Теплые вещи

Нисенбаум Михаил

Глава 6

КОГДА ТВОЙ ДРУГ ВДАЛИ

 

 

1

Метель вернулась под вечер. Однокомнатная квартирка в Бирюлево располагась на первом этаже. Даже в солнечные дни там было довольно сумрачно, а сейчас, несмотря на ранний час, в комнате на чемоданах сидела ночь. Серые снежные отряды маршировали мимо, стекла дрожали и потрескивали под натиском ветра.

Санька должна была появиться еще полчаса назад. В три я думал, что хочу побыть один подольше, раз уж нельзя сбежать. Но квартира была съемная, причем снимал ее не я, а Таня Меленькова, моя хорошая знакомая. Таня согласилась принять на постой Саньку, приехавшую из Дудинки на три дня, и выдала мне запасной ключ. У Саньки ключа не было, и поэтому сбежать я никак не мог – иначе она оказалась бы у запертой двери, пока не придет Меленькова. А Таня из деликатности постарается прийти как можно позже.

Словом, все пути к отступлению были отрезаны.

Изредка сквозь прорехи пурги мутно проглядывали фары проезжающих автобусов и легковых машин, а потом улица вновь исчезала. Но свет в комнате зажигать не хотелось. Неровный мрак рядом с огромным аквариумом, в котором бесновалась огромная метель, как нельзя лучше соответствовал моему хаосу: во мне был такой же мятущийся мрак. И если бы было возможно, я бы и в мыслях ничего не включал – уж очень не хотелось признавать, что, собственно, со мной происходит.

Прошел час. Саньки не было. Мысли о позорном бегстве исчезли. Прикоснулся пальцами к стеклу – пальцы были холоднее. Ветер усилился, стекло вздрогнуло, и я понял, что ничего так не хочу, как увидеть Саньку, объясниться и включить свет. Наш общий, для двоих.

 

2

Никогда не мешайте вашим друзьям разводиться. Будьте благоразумны, проявите выдержку. Отойдите в сторонку, прикиньтесь нейтральной Швейцарией, а еще лучше – белым пятном на карте непознанного мира. Браки, разводы – личное дело друзей, ваше вмешательство только навредит, причем раньше всего – вам самим, уж поверьте.

Это я знаю сейчас. Но тогда, много лет назад, когда мои лучшие друзья Коля и Санька собирались разводиться, мне втемяшилось, что я могу спасти их брак. Я любил их именно как пару и с тех пор, как они поженились, никогда не думал о них порознь, хотя с Санькой познакомился года на три раньше.

* * *

Тот год выткался пестрым на удивление. Я учился в десятом классе и по вечерам ходил на репетиции театра «Ойкос» в ДК имени В. П. Карасева. Дорожки сквера были устланы рябыми тополиными листьями, небо над Дворцом подпирали колонны белесых, табачно-желтоватых и грязно-розовых заводских дымов, а моя жизнь день ото дня становилась все новее и непривычней. На шкафу сохла очередная картина, ногти были выпачканы красками, а свитера и рубахи пропахли пиненом, казеином и кедровым лаком.

Читая Новый Завет, Платона и Лосева, я поражался не только глубине написанного, но и тому, что сам достиг такой высоты. У меня появились взрослые друзья, непризнанные художники и поэты. Роман с Кохановской летел, как самолет без пилота: даже в лучшие минуты мы приближались к катастрофе.

Город кружился, волшебно позванивал, загорался и нависал громадами тьмы. А теперь вот еще нарисовался и «Ойкос». Странно было одно: каждый день я продолжал ходить в школу, хотя школьником себя давно не чувствовал.

Театр только образовался, его возглавила молодая выпускница Челябинского института культуры Мила Михайловна, эффектная эмансипе в огромных модных очках. Мила Михайловна надменно курила, громко смеялась и красиво жестикулировала, была страстно влюблена в театр и мечтала о постановке-сенсации. Любое помещение, где она появлялась, было ей тесно. Может быть, она и курила так много для того, чтобы все ограничения скрылись в сизом витиеватом тумане. Единственное пространство, где ее голосу жилось привольно, была сцена.

Поскольку творческих людей в нашем районе можно было пересчитать по пальцам однорукого, Мила Михайловна моментально познакомилась с художником Вялкиным, моим старшим другом и учителем с большой буквы. Вместе они решили поставить на тайгульской сцене авангардистский спектакль «Чайка по имени Джонатан Ливингстон». Роль титульной чайки была отдана мне.

Начались месяцы репетиций. Мы встречались во Дворце имени В. П. Карасева, в угловой комнате на втором этаже, беседовали, разыгрывали этюды, произносили скороговорки, спорили и пели песню про «актерское трудное счастье». Из окон комнаты была видна пустая танцплощадка во внутреннем дворике, раскрашенная разноцветными концентрическими кругами. Это должно было походить на грампластинку, но более напоминало мишень. Изредка при свете фонарей было видно, как через мишень наискосок пробегает фигурка уборщицы или дежурной по сцене.

Наши театральные способности были невелики, Мила Михайловна время от времени играла этюд «отчаянье», говорила «к черту, ничего у нас не выйдет», эротично хватаясь за сердце. Девочки бросались обнимать и утешать Милу Михайловну, мальчики виновато хмурились, а Мила Михайловна через несколько минут закуривала очередную сигарету и возвращалась к работе с видом каторжника-пассионария.

Вот в один из таких вечеров к нам во дворцовую комнату, пахнувшую скипидаром и табаком, заглянула девушка, корреспондентка заводской многотиражки «Вагоностроитель». Девушка была тоненькая, высокая, большеносая и большеротая, с немного сонными зелеными глазами и руками незабываемой красоты. Она очень стеснялась, говорила ломающимся низким голосом и просила пустить ее на наши репетиции, потому как ей поручено сделать большой репортаж о нашем театре. Это и была Александра Тескова. К тому моменту она уже училась заочно на журфаке в Сверловске и для нас, школьников, была человеком вполне взрослым. Кстати, никакой репортаж она так и не сделала, а единственный материал в «Вагоностроитель» написал как раз Коля.

Может быть, из-за ее взрослости, но главное – оттого что мое сердце принадлежало Лене Кохановской, Санька не вызвала во мне романтического интереса. С первого дня знакомства я относился к ней с уважительной нежностью, если такое, конечно, возможно. Хотя уважительности было больше.

 

3

Да, так вот, «Ойкос», значит... Хорошее место. И время хорошее. Не нужно надевать школьную форму, можно прийти в растянутом свитере или оставаться с намотанным вокруг шеи шарфом. Можно сидеть на подоконнике или на полу. А единственный настоящий взрослый, Мила Михайловна, не имеет над нами беспрекословной власти, более того, время от времени дает понять, что мы товарищи, делаем общее дело и в этом деле равны.

При этом каждый знает про себя, что он выше всех. Тем, что умнее, увереннее, точнее, тем, что лучше двигается, правильнее понимает режиссера или имеет больше сторонников. Каким-то чудом Мила Михайловна умудрялась хоть на мгновение внушить каждому из актеров сознание собственной значимости и превосходства.

К середине репетиции запах скипидара в комнате становился незаметен. Иногда зажигались свечи, дребезжали слабо прижатые струны гитары. При свечах лица у всех делались праздничными и таинственными, студия мерцала братской благодарностью и уютным родством.

Изредка к нам приходил Вялкин. Его приходы напоминали визиты главы могущественной державы или, по меньшей мере, крестной феи. Вялкин приносил эскизы костюмов, мастерски нарисованные гуашью, наброски декораций и фантазии на тему будущего спектакля. На рисунках сцена светилась зеленоватым мистическим холодом, в полумраке двигались фигурки в белых одеждах, напоминающих ночные рубахи с длинными рукавами. Мы зачарованно смотрели на картинки и представляли в фигурках уменьшенных себя.

Не прошло и месяца, как Санька из наблюдателя превратилась в актрису «Ойкоса». Теперь она приходила на репетиции в черной водолазке, спортивных брючках и чешках. Вместе с нами делала этюды, тараторила «Разнервничавшегося конституционалиста нашли акклиматизировавшимся в Константинополе», выхлопывала ладошами ритм «кукареллы».

Санька была самая высокая девушка в труппе и двигалась с той же угловатой грацией, с которой удерживает равновесие «Девочка на шаре». Казалось, равновесие это достигается не балансом притяжения, а незримыми колебаниями высоты.

В театре она дружила со всеми, я же, как обычно, держался особняком. Умница Санька не обращала на это никакого внимания. Эта единственно правильная линия поведения с загадочными буками была не обдуманной стратегией, а естественным проявлением ее открытости и добродушия.

Потом начались настоящие репетиции в зале. На сцене были натянуты шатры-горы из переплетенных серых веревок, рампа то вспыхивала таинственными огнями, то медленно гасла, по заднику гуляли пятна изумрудного, аквамаринового и янтарного огня. Из боковых колонок время от времени выскакивали, как веселые черти, пробные громы фонограммы.

По сцене бродили сквозняки, а мы двигались, как привидения, в своих холщовых балахонах и войлочных сандалиях на босу ногу. Раз в десять минут из глубин темного зала к нам бросалась, заламывая руки на бегу, Мила Михайловна, называя нас дуболомами. Она кричала:

– Чайка по имени Джонатан Ливингстон! Выйди на середину! НА СЕРЕДИНУ, а не на СРЕДИНУ! Андрей! Сколько можно повторять? Нет у нас в пьесе никакого Насреддина!

Много, много чего случилось за три месяца репетиций. Мы ссорились и мирились с Кохановской, Клепин с похмелья продал мне за двадцать пять рублей две картины Горнилова (как я добывал эти деньги – отдельная большая история) . Иногда я заходил к Вялкину, слушая его рассуждения об оргазме и исихазме. Выучив наизусть свою роль, я мог цитировать ее в любом разговоре, а иногда сочинял целые монологи в том же ключе. Отношения с Милой Михайловной становились все более дипломатическими, но делать было нечего: не менять же главного героя за месяц до премьеры.

В какой-то момент Мила Михайловна вообще перестала обращаться ко мне на репетициях. Оказавшись в излюбленной роли непризнанного бунтаря, я брал в ней энергию для роли чайки по имени Дж. Л. А может, роль Дж. Л. обострила во мне качества непризнанного бунтаря, кто теперь разберет.

Изредка после репетиций я провожал Саньку домой (когда был в ссоре с Кохановской, конечно). Зима махровая, улицы пусты, только пар из люков на перекрестке Машиностроителей и Карасева тянется к потрескивающим звездам. Ветки деревьев походят на розоватые рифы, в одноэтажных домах уютно теплятся обледеневшие окна. Окна в пятиэтажках по другую сторону улицы выглядят уныло.

Санька рассказывала про свою поездку к родственникам в Киргизию, про Иссык-Куль, про кроличий сарай, про университет и про то, как она начала писать стихи.

– Слушай, Сань... – как-то спросил я. – Ты себя не чувствуешь одинокой?

В те годы слово «одиночество» было синонимом избранности и автономности. Звучало не как жалобное «у меня никого нет» или «никому-то я не нужен», а как гордое «я такой один» или «мне не нужен никто».

– Я не одинокая, – Санька посмотрела на меня с удивлением, и я увидел, что ее длиннющие ресницы блестят инеем. – Вокруг меня только хорошие люди, самые лучшие.

– Хорошие, да... Но не все же тебя понимают?

– Ты ведь меня понимаешь? И потом... Не такая я сложная натура, как некоторые.

И она засмеялась. Хорошо так засмеялась и поглядела на меня игривыми глазами. Мы уже подошли к ее дому. Обычно в последнюю минуту перед расставанием что-нибудь происходит. Говорятся какие-нибудь особенные слова, лица сближаются, люди целуются... Но с Санькой этого быть не могло ни при каких обстоятельствах. Поэтому я сказал «ну пока» и поскакал домой, чувствуя, что один валенок тщится слететь с моей ноги и начать сольную карьеру.

 

4

Премьера – вот моя эмоциональная родина. Напряжение, которое раскаляет тебя до настоящей жизни, как лампочку, которая во все остальное время горела вполсилы. По телу гуляет дрожь, тело выбирает между болезнью и божеством, страх – просто турбулентность на огромной высоте. В этот день все были мне друзьями, я всех любил, даже старичка-пожарного Никишкина и красноносого рабочего сцены Мокеича, которые осуждающе косились на нас из-за кулис. Стая актеров-чаек казалась семьей, церковью, братством, мы строили действие, как наш общий дом, как храм... Сцена то погружалась во мрак, то вспыхивала загадочными цветами, музыка бежала по жилам, слова летели в лица зрителей. Важные, веские слова о вере, полете, преображении.

Вот если бы всегда жить так, как на премьере... Все впервые, но ты знаешь свою роль и что будет дальше...

После спектакля мы долго не переодевались, жали друг другу руки, смотрели сияющими глазами на людей в обычной одежде, которые заходили за кулисы и в гримерки. Сразу после закрытия занавеса я подошел к Ленке Кохановской, с которой мы накануне поссорились, и протянул мизинец. Она обняла меня, и посмотрела снизу вверх – сколько же нежности и радости было в этом взгляде. Я мог бы стоять так вечно, но тут к нам подошла Мила Михайловна, и мне пришлось разжать руки.

Когда долго на кого-нибудь сердишься, много и пристрастно думаешь, а потом вдруг миришься, радость гораздо больше и полнее, чем если бы у вас всегда были ровные хорошие отношения. Из этого можно сделать самые разные выводы. Я делаю такой: ради таких редких прекрасных вспышек не следует отравлять свою и чужую жизнь враждой.

О премьере написали в «Тайгульском рабочем», на спектакль явилась вся тайгульская элита: сотрудники краеведческого музея, начинающие модные травматологи, заведующий библиотекой и даже один молодой сорокалетний член Союза художников. Спектакль принес «Ойкосу» репутацию коллектива смелого, нон-конформистского, оригинального. Мы сыграли «Джонатана» раз пять, свозили его в Сверловск, а потом...

Потом я ушел из театра. Мила Михайловна предложила ставить «Милого Эпа», молодежную пьеску на тему школьной любви, классных собраний и трудностей роста. После Ричарда Баха, после главной роли участвовать в «Милом Эпе» значило спуститься на грешную землю, даже не приземлиться, а навернуться. Через месяц после моего ухода я впервые услышал о Коле Сычикове.

 

5

– Пгедставляешь, – говорит Ленка Кохановская, теребя меня за пуговицу, – нашли пагня на главную голь в «Милом Эпе».

Она очень мило картавит, это один из ее бесспорных плюсов. И чем больше я ее передразниваю, тем больше умиляюсь.

– Не помню, чтобы там был такой персонаж, – съязвил я.

– Какой пегсонаж?

– Главная голь. Да еще, поди, перекатная.

– Че ты дгазнишься? – огорчается Кохановская.

Хотя «Ойкос» уже отошел в прошлое, у меня возникает неприятное чувство, что кто-то занял мое место. «Да мне-то что, – повторяю я ревниво. – В этом дурацком Эпе мне неинтересна никакая роль – ни режиссера, ни автора, ни художника-постановщика».

Мы стоим у окна, держась за руки, и смотрим на Дворец. Рука у Ленки горячая, обветренная.

– Его зовут Николай. Коля. Он уже взгослый. Журналист в «Вагоностгоителе». Стихи пишет, на гитаге иггает. Песню нам пел про Квазимодо.

– Автобиографическую? – почему-то меня задевает, что этот Коля тоже играет на гитаре.

– Михаил! – когда Кохановская сердится, она всегда обращается ко мне полным именем. – Это нечестно. Ты его совсем не знаешь, он ничего плохого тебе не сделал.

– Ты права, Ленк, совершенно права. Просто, наверное, я бы хотел быть на месте любого человека, про которого ты говоришь что-нибудь хорошее.

 

6

Добрая слава о Коле неслась совсем недолго. Вскоре поползли слухи, что этот проходимец начал встречаться с Санькой. Впервые я услышал об этом в мастерской у Вялкина. Пол в мастерской только что помыли, и мы сидели на диване, приподняв ботинки над землей. Когда Витя насмешливо сообщил мне о том, что у Коли и Саньки роман, я подумал: какое тебе, философу и богослову, до этого дело? Особенно в свете приближающегося конца света, предсказанного тобой же. Как будто расслышав мои мысли, Вялкин сменил тему разговора. Стараясь не ступать на пол всей подошвой, он на пятках подошел к шкафу и достал книгу «Платон и ведийская философия». Раскрыв наугад страницу, я вцепился глазами в цитату из «Упанишад» и понял, что больше всего на свете хочу читать эту книгу.

– Дашь почитать?

– А ты мне что дашь? – быстро отозвался мой друг и учитель с большой буквы.

– А я тебе дам «Искусство быть собой».

– Насовсем?

– Нет, почитать.

– Я ее читал, – сказал Вялкин, отнял книгу и пошел к шкафу, ступая всей стопой: пол уже почти высох.

* * *

Встречаясь изредка с Аллой Акуловой, Олей Нитченко, другими «ойкосянами», я слушал новости о скандальной лав-стори. Связь Коли и Саньки описывали с осуждением и сожалением. Жалели всеобщую любимицу Саньку, осуждали Колю. Говорили, что Коля намного старше Сани, что он меньше ростом. Рост и возраст по-прежнему незнакомого Коли меня не касался, но я все-таки не одобрял этого романа. И вот что занятно: осуждавшие Колю не пользовались в моих глазах никаким авторитетом, во всех остальных вопросах их мнение ничего для меня не значило. Ухаживать за Санькой я не собирался, играть милого Эпа не хотел. Вообще никакого Эпа не хотел играть, если на то дело пошло, – ни милого, ни плешивого, ни гугнивого. Дался мне этот Коля! Но вот для чего этот престарелый коротыш лезет к нашей Саньке?

* * *

К Уралу подкатывала весна. Просыпаясь утром, чтобы идти в школу, я видел яркое солнце, которое жарко дышало на шторы. За окном внизу постукивал скребок, разбивавший толстый лед. Выходя из дому, я с тревогой и радостью чувствовал, что в размороженном воздухе оживают все запахи. Ужасно хотелось раскрутить портфель и забросить его за ограду парка, чтобы он летел высоко, долго, красиво и проделал берлогу в крупчатом сером сугробе.

В апреле Николай Сычиков со скандалом ушел из театра. Точнее, он ушел, а скандал остался. На роль милого Эпа быстро нашлась замена – Саша Забалуев, живчик-спортсмен из техникума. Саша Забалуев запомнился какой-то неоправданной бодростью: он разговаривал, точно конферансье на восьмомартовском концерте, и сиял рекламной улыбкой Эдуарда Хиля.

Коля стал врагом «Ойкоса». Раньше участие в спектакле как-то сдерживало оценки его донжуанства, теперь оправданий больше не осталось. Впрочем, Ленка Кохановская продолжала отстаивать справедливость. Однажды я провожал ее из школы, и разговор переключился на Колю с Саней.

– Согласно вейсманистам-морганистам, у них должны родиться дети высокие и пожилые.

– Перестань, – рассердилась Ленка. – Может, она его любит.

Санькина любовь могла оправдать Колю. Колины чувства, выходит, ничего не весили.

– Если серьезно, – сказал я, – Саньке положено быть счастливой. Даже про себя этого сказать не могу. А ей нужно.

– Да, она чудо, – голос Кохановской потеплел. – И ты тоже, сын мой.

Любила она такие словечки.

Все желали Сане счастья. Но каким мог быть ее возлюбленный? Кто был ее достоин? Интеллектуал и атлет, простой сердечный парень, настоящий мужчина, боевой офицер-пограничник, аристократ и звезда, Аристотель с фигурой Гойко Митича или Шопенгауэр с лицом Алена Делона? Единственное, в чем сходились все: ни умом, ни фигурой, ни лицом, ни ростом и возрастом он не должен походить на Колю Сычикова.

 

7

Боги Олимпа! Как же мне не хотелось идти на премьеру «Милого Эпа»! С какой радостью я бы вытряхнул из своих мыслей упоминание о театре «Ойкос»! И все же меня тянуло туда, хотелось видеть все происходящее и воочию убедиться в правильности своих шагов. Придя во Дворец, я тайком пробрался в ложу. Не хотел, чтобы кто-то меня видел, заговаривал со мной, спрашивал мое мнение. Зал был наполнен школьниками, учащимися техникума. Взрослых почти не было. Вместе со мной в ложе сидели незнакомые девчонки, которые всякий раз оживлялись и начинали бурно шептаться и игриво подталкивать друг друга, когда на сцене появлялся Саша Забалуев. Видимо, он был их знакомый.

На протяжении всего действия я присматривал за Ленкой Кохановской и мысленно выкрикивал гнусные оскорбления в адрес тех, кто приближался к ней со своими репликами, жестами и позами. Но главное было не это...

Странно было смотреть на сцену из зала. Видеть там знакомые лица и понимать, как они далеко от меня. Словно стоять на перепутье и наблюдать, как скрываются из виду мои товарищи, избравшие дорогу, по которой я уже точно не пойду. И все же интересно, куда они направляются, что с ними случится по дороге, встретимся ли мы когда-нибудь и узнаем ли друг друга.

Я хотел убедить себя, что «Милый Эп» был если не падением «Ойкоса», то шагом вниз, и мне это удалось. Лицо поводило от иронии. Глядя на главного героя, я думал, что есть еще один человек, который думает про «Милого Эпа» так же. Этот человек был все еще не знакомый мне Коля Сычиков.

То, что Коля ушел из театра за месяц до премьеры, говорило не в его пользу, но меня с ним это как-то примиряло. Я тоже ушел из «Ойкоса», меня тоже недолюбливали Мила Михайловна и часть актеров. Конечно, он их подвел. Но должен ли он был делать то, что ему противно? Наверное, нет, однако можно было понять это раньше и отказаться от роли в самом начале. Неужели он сразу не видел, что такое этот Эп?

Впрочем, так бывает довольно часто. Люди согласны делать за компанию много такого, что при другом раскладе их совершенно не заинтересовало бы. Думаю, Коля пришел в «Ойкос» и согласился играть в этом спектакле, чтобы быть вместе с этими восторженными мальчиками и девочками, среди которых была и Санька. А потом... Не знаю, что случилось потом. Но Санька простила ему уход из театра, хотя все ожидали, что хотя бы после этого она все поймет и бросит его. Вместо этого примерно через полгода Санька вышла за Колю замуж. Говорят, на свадьбу из всего «Ойкоса» пришла только Алла Акулова. Остальных то ли не пригласили, то ли они сами не явились – не знаю. Но у молодых было множество друзей и знакомых, которые не имели к театру ни малейшего отношения, так что свадьба вышла шумная, веселая, без пустующих мест и неловких пауз.

А в следующем ноябре я наконец познакомился с Колей.

* * *

Бывает дружба, о которой долго не догадываешься.

Проходят годы, и, оглядываясь на историю встреч, разговоров, всевозможных превратностей и переделок, понимаешь: рядом был настоящий друг. Это знание может поразить горчайшим раскаянием: понять бы раньше – встречались бы чаще, разговаривали дольше, не теряли столько времени на других знакомцев. Хотя не в чем раскаиваться, не о чем сожалеть – все было так, как только и могло быть. Лишь бы друг был жив, чтобы наслаждаться даром дружбы уже в полном сознании.

Но бывает и дружба, которую нельзя не узнавать с первого взгляда, такая же внезапная и молниеносная, как любовь. Так было с Колей. Хватило двух коротких вечерних часов, чтобы открыть новую, потрясающе счастливую эпоху моей жизни. Впервые появился человек, которому я готов был с радостью раскрыть душу. Жадный интерес, охота узнать друг о друге все, откровение откровенности, когда во время разговора то и дело поражаешься, какой полной жизнью может жить душа. Когда удивляешься самому себе – ты никогда не сказал бы этих слов никому другому, потому что ни при ком другом они не пришли бы в голову.

Мы гуляли по плохо освещенным улицам, сидели до глубокой ночи в гостях друг у друга и без конца разговаривали. О музыке, о Саньке, об «Ойкосе», Миле Михайловне, о живописи, о Рильке и Заболоцком, о родителях, детстве, о женщинах и сексе. Коля был первым человеком, который рассказывал мне о сексе как о высокой материи, вдохновенно и уважительно. В этом вопросе Коля был для меня высшим непререкаемым авторитетом, безоговорчочно признавая мое верховенство в живописи и философии. Это очень важно: чувствовать себя выше и соглашаться с тем, что выше он. Ни в каком другом измерении, кроме дружбы, это невозможно. И еще – нам никогда не хватало времени, чтобы наговориться.

 

8

Я уже упоминал, Коля с Саней были дороги мне именно как пара, вдвоем. Казалось, они всегда будут молодоженами.

К этому времени они перебрались от Колиной мамы в крохотную двухкомнатную квартиру на улице Энтузиастов. Теперь я прибавил к своим излюбленным маршрутам прогулок и этот – мимо Дома Пионеров в сторону магазина «Мелодия».

Я проходил мимо ограды детского сада и уже издали загадывал, горят ли у них окна. Можно было даже не заходить, а просто увидеть горящее окно, нелепую оранжевую занавеску – и сразу возникало настроение. Квартира Коли-Саньки казалась приютом молодых кочевников.

В ней не было спокойного, надежного уклада, не было защиты обдуманным комфортом. Стены и потолок побелены известкой, дверцы шкафа связаны оранжевым, в тон шторам, бантиком (ключ потерялся во время переезда), раковина в ванной желтела плавными разводами ржавчины. Редкие предметы еле живой мебели жались вдоль стен, как бедные родственники. Но на стуле висела нарядная Санькина кофточка, в углу теплилась гитара, а на полочке в ванной поблескивало множество баночек, флаконов, тюбиков, плойка, расчески, бигуди, фен. На веревке беззастенчиво сохли розовые, черные, изумрудные трусики и иные легкие загадочные вещи из мира фей и запретных видений.

Короче, комфорта не было, а настроение было. Щемяще-любовное настроение, какое бывает в минорных гитарных переборах сквозь жемчужный дым табака, в согласном молчании морозных звезд и в узорах на январском стекле.

 

9

Раз, помню, пришел я к ним в феврале. Санька была одна. Я ходил за ней по квартире, а она мыла посуду, протирала плиту, потом сидела в кресле и пришивала пуговицу к Колиному жилету. И разговаривали мы только о Коле, как будто все остальные темы не существовали или были запрещены.

Вот тогда-то Санька рассказала мне, как загадывала насчет замужества. Сначала Коля ей совсем не понравился. Он так же, как и Санька, пришел во Дворец имени В. П. Карасева делать репортаж о молодежном театре «Ойкос». Видимо, театр затягивал репортеров «Вагоностроителя», а потом превращал в актеров. Но написать текст Коля все же успел. Неплохой текст, но без трепета. Мила Михайловна читала Колину статью ребятам вслух на репетиции, интонацией всячески выделяя признаки недопонимания миссии «Ойкоса». Коли на той репетиции не было. Он вообще довольно часто пропускал репетиции, валял дурака, но потом обязательно шел провожать Саньку до дома. И в газете, и в театре Коля строил из себя бог знает что.

Саньке сочувствовали в форме увещеваний. Точнее, указывали на глупость в форме сочувствия. Но Санька, несмотря на легкий характер и сговорчивость, на этот раз почему-то не прислушалась. Тем не менее, сомнения у нее были.

Она отложила жилет, поглядела на меня, точно принимая какое-то решение, и сказала:

– Знаешь, состояние у меня было... не растерянное, а разбросанное... Раскиданное... Как пасьянс... Что выпадет – то и будет. Думала: «Вот бы кто за меня решил и спокойным голосом мне сказал – Санечка, сделай вот так». Я бы и сделала.

– Насколько я понимаю, – возразил я, – все кругом только и делали, что говорили.

– Да! – закивала Санька с восторгом согласного понимания. – Все говорили, но это было не то. Не было того единственного голоса, который все расставил бы по местам. Мила Михална говорила, Олька Внучкина говорила, Вялкин говорил – кругом жужжание, как на пасеке. Я их слушаю, соглашаюсь. Но вот взять так и отказаться – не хочу. Просто получалось – вот, ничего не было, да так ничего и не стало. Раз! Открылась передо мною дверка, я отступила назад, дверка закрылась. Что – и все?

Санька широко раскрыла свои желто-зеленые, как у козы, глаза и вопросительно подставила ладошку, точно в нее должен был капнуть правильный ответ. Я тогда еще подумал, что если бы Саньке был совсем не нужен Коля, она не стала бы думать ни о дверках, ни о голосе, ни об упущенных возможностях.

– Ладно, – продолжала она, снова берясь за шитье, – зайду я в эту дверку. А куда я попаду? Что там будет? Вот она захлопнется, уже за моей спиной – а обратной дороги нет!

– Что значит нет? Тебя что, в спаниеля превратят в ЗАГСе?

Она начинает хохотать без голоса, одним дыханием.

– Ну, в спаниеля – не в спаниеля, но ведь превратили же. Я теперь совсем другой человек, Миша.

Она смотрит мне в глаза, пытаясь понять, вижу я ее метаморфозу или нет.

– Вот в октябре иду с работы, встаю на остановке у «Пельменной». И загадываю: если придет «девятка», выхожу замуж, если «шестнадцатый» – не выхожу.

– Интересно, – говорю. – «Шестнадцатый» ведь чаще ходит в два раза.

– Одинаково.

– Говорю тебе: чаще.

– Что ты сочиняешь? Ладно, неважно. Стою, автобуса нет. У меня уже зубы стучат. То думаю: хоть бы «девятка», то – нет, лучше «шестнадцатый»...

– Который ходит в два раза чаще.

– Иди в баню, Мишка. И вот к светофору за поворотом подъезжает автобус. Он становится за каким-то самосвалом, номера не видно. Я уже убежать готова. Свет, помню, долго не переключался. Меня колотит, понимаешь?

– Понимаю.

– Наконец он подъезжает. Смотрю: «восемнадцатый».

– Который вообще появляется раз в сто лет.

– Да! И я так обрадовалась! А чему, если подумать?

– Тому, что у тебя не отобрали выбор.

Тут в замке заворочался ключ, и в коридоре зашуршал Коля. Почему-то мы оба подскочили, точно делали что-то неприличное.

– Сань, – хмуро сказал труженик и добытчик, скидывая пегие собачьи унты, – имеется в доме какой-нибудь ужин?

На ужин была сметана с черным хлебом, причем Коля долго вслух удивлялся бесхозяйственности жены, которая додумалась принести сметану в полиэтиленовом мешке.

– Ну Кока! Можно потом вывернуть мешок и выкупать его в супе. И ни одна ложечка не пропадет, – смиренно оправдывалась Саня.

Они вот-вот могли поссориться, и тогда я решил отвлечь их:

– А давайте вам окна заклеивать? Холодно здесь безобразно. Давайте?

Мы режем на полосы старую простыню, разводим мучной клейстер в пластмассовом ведерке, и настроение у всех налаживается, потому что артельное дело – лучший способ отвлечься от противоречий. Или, напротив, довести их до состояния гражданской войны.

Налепляя мокрые скользкие полоски по краям рамы, я чувствовал, как они заледеневают от узкого, как нож, ледяного сквозняка.

Вот что интересно: одиночка приходит в гости к молодоженам, которые ненамного старше его. Почему ему так нравится приходить к ним домой? Участвовать в их разговорах и спорах, смотреть, как они обнимаются, мирить их. Конечно, Коля был мой друг, один из самых талантливых собеседников, с Санькой тоже занятно было поболтать. Но моя тяга к ним не была суммой этих двух интересов. Саня как девушка меня по-прежнему не интересовала. Или я обманывал себя?

Откуда бралось тайное удовольствие в шутку защищать одного от другого? Рыцарственная защита Саньки, мужская солидарность с Колей. И еще. Почему они не то что не стыдились меня, но именно поочередно позволяли себе пригласительную откровенность, какую-то игру вовлечения, соль которой была именно в том, что никакое вовлечение невозможно, да и не нужно? Ласковая аура их объятий, прикосновений – это была картина близкой гармонии, предчувствие собственного счастья в паре, совершенного, идеального.

До этого я был сам по себе, один. А теперь во мне жило предчувствие пары. Не семьи – к этому они не могли меня приохотить, потому что сами пока не были семьей. А именно пары, чтобы можно было куда-то идти вместе сквозь снегопад, прижавшись друг к другу, сидеть возле лампы вдвоем, читать друг другу вслух, вместе петь... Может, это будет Ленка Кохановская? Подумав о ней, я погрустнел.

– Коля. Имею интерес спросить, – окна были почти заклеены, мир восстановлен, в комнате понемногу делалось теплее.

– Дозволяю.

– Как ты, человек средней импозантности, дерзнул приволокнуться за такой красавицей?

– Спасибо, Мишенька! – Санька осуществила показательный реверанс.

– Тоже мне красавица, – надменно отвечал наглец.

– Ну не красавица. Но все-таки! – с вызовом произнесла Саня, намекая на то, что Коле с его средней импозантностью такие придирки не по чину.

– Мишаил! Опытный мужчина умеет решать подобные проблемы, – важно начал Николай.

– Как?

– Нужно заинтриговать женщину, поразить ее воображение...

Санька фыркнула.

– Разумеется, она не должна догадываться о твоих желаниях. Но пусть день и ночь думает об этом, сомневается. Ворочается в девичьей постельке...

– Я не ворочалась. Спала без задних ног.

– И вот я предложил научить ее играть на фортепиано.

– Дерзкий план, – я сам обучался на фортепиано пять лет, и похвалиться мне было нечем.

– Между прочим, мы тогда сидели у Колиной мамы, – уточнила Санька. – Мама патрулировала коридор, раз в пять минут заглядывала в Колину комнату – предложить морсику, сухариков, закрыть форточку, попросить вдеть ниточку в иголочку.

– Разумеется, какой-нибудь юнец, неспособный держать в узде свое либидо, стал бы заикаться, искать бретельки, глупости разные...

– В короткие паузы между морсиком и ресничкой из глазика... – не унималась Санька.

– Александра! Я все-таки повествую!

– Прости!

– Но у меня ситуация – под жестким мужским контролем...

Выяснилось, что Коля учил Саню искусству игры на фортепиано три дня. Все эти дни ушли на обучение правильной посадке за инструментом. Санька не могла выполнять все требования профессиональной посадки одновременно. Поэтому Коле приходилось то поправлять ей спинку, то корректировать положение ступни на правой педали. Плотно следить за дыханием.

– Прошу ее сесть за инструмент. Начинаю ставить осанку. Без правильной осанки на фоно долго не поиграешь.

– Еще бы. Устанешь или промахнешься. Сколиоз... Перелом шейки бедра...

Коля невозмутим:

– Три дня – и все псу под хвост. Совершенно неспособен оказался человек к правильной фортепианной осанке.

– После этого, Миша, у меня был один путь – под венец.

Слушая истории, рассказанные молодоженами, я удивлялся их несходству. По Колиной версии это был блистательный поход стратега, вроде броска Суворова через Альпы, по Санькиным рассказам – тернистый путь сомнений, жалости и милосердия.

При всем внешнем противоречии мне нравятся обе версии. Ведь каждый живет в той истории, в которой может ужиться с самим собой.

 

10

Катастрофы не всегда происходят в одночасье. Иногда они размываются на годы, так что в протяженной огромности масштаба их невозможно осознать. В последние школьные месяцы мы ссорились с Ленкой Кохановской все чаще. Я обижался на нее, видимо из-за того, что она не могла понять и оценить во мне мятежного гения. Вел себя так глупо, как не снилось даже самому мятежному гению. Ревновал ко всем на свете – от Светки Пряниковой, с которой они иногда гуляли без меня, до ее папы, который не подавал ни малейшего повода для ревности. Но человеку с талантом и воображением поводы не нужны.

Угрюмо и страстно я воспитывал в себе способность жить без нее. В дни, когда до потери памяти хотелось быть рядом с ней, я тосковал и бродил по безлюдным переулкам, не понимая погоды и не видя вокруг деревьев, домов, собак, машин. В краткие просветы я был готов наконец отказаться от всех идиотских правил и придирок, но потом спохватывался и опять принимался закалять силу воли. С волей все получилось, а вот с любовью – нет.

Как-то само собой вышло, что Кохановская поступила в Сверловский пед и уехала из Тайгуля. А я остался. Помня, как сильно она меня любила, какие письма писала, как рисовала карандашом мои портреты, я пребывал в полной уверенности, что ни время, ни расстояние этого не изменят.

Пару раз я навещал ее в общежитии педа, где она жила в большой комнате (на потолке темнели пятна от комаров, прибитых из мести и для профилактики) с двумя другими девочками. Кохановская встречала меня радушно, мы гуляли, разговаривали, вспоминали одноклассников и общих знакомых. Мы не ссорились, ходили за ручку, смеялись. Но встречи перестали быть свиданиями: у нее была своя жизнь, у меня своя, а любовь казалась дальней, заросшей травами станцией, на которую мы редко приезжаем вместе. Почему-то я знал, что рано или поздно мы поселимся там вдвоем и навсегда, был уверен в этом.

И все же иногда становилось не по себе. Лена жила в Сверловске без меня многие месяцы. Понимала ли она, что ни один из ее новых знакомых не может сравниться со мной? Сознавала, что ни одному из них не напишет таких писем, не нарисует таких портретов? Да и сравнивала ли она нас?

Однажды, сидя у Коли и Саньки, я признался, что немного тревожусь. На днях Коля собирался отбыть на сессию, и Саня решила дать ему наказ:

– Коля! Ты ведь будешь в Сверловске. Зайди к Ленке, поговори с ней!

– А ты? Ты сама ведь тоже скоро...

– Ну да, да. Но ты умеешь, ты дипломат.

– И опытный мужчина. Который умеет держать себя в узде, – добавил я.

– Часто, но не всегда, – пробормотал Коля. – Яволь. Сделаю все, что в моих силах.

Через неделю он вернулся на однодневную побывку, и мы втроем прогуливались по улице Машиностроителей. Был мягкий зимний вечер, чистый воздух переливался искорками, дышалось празднично и легко.

Мне ужасно хотелось спросить про Ленку Кохановскуто, но я стеснялся. Не хотел показывать слабость и зависимость. Мы шли медленно, взявши Саньку под руки с обеих сторон. Иногда Санька говорила «Раз, два, три!» и мы делали синхронный цирковой подскок, а потом снова шли гедонистическим прогулочным шагом.

Вдруг вспомнилось, как Кохановская смеялась – без удержу, весело, как солнце в миллионе летних капель наутро после дождя. Я толкнул Саню и сказал тихонько:

– Спроси у мужа, не встретил ли он кого-нибудь в Сверловске.

Санька сразу все поняла:

– Ой! Кока! Ты видел Лену Кохановскую?

– М-да...

– Ты поговорил с ней насчет Мишки?

– Нуу, дааа, я... э-э-э... я заронил семя... э-э-э...

– А вот об этом, друг мой, тебя никто не просил, – возмутилась Саня.

Сразу стало ясно, что никакую Кохановскую Коля не видел, никакого разговора не было, а надо посмеяться и идти дальше.

Больше я не ездил к ней. По ночам я сидел в постели с выключенным светом, смотрел пристально за окно в ночное небо и ждал. Чего? Ждал, когда дрогнет хоть одна звезда. Я думал, если она шевельнется, это будет добрым знаком от Универсума, от Бога, и все будет хорошо, все наладится. С таким знаком ничего не страшно.

О чем я только ни думал, пока ждал этого знака. О Большом Взрыве, о молекуле ДНК, о дальних планетах, по которым гуляют перекати-поле магнитной пыли. Об избушке в лесу за Бездонкой, о купавках и медуницах на Пихтовой горе, о собаках, которые должны научиться переходить улицу, чтобы не попадать под колеса. О Вялкине, Коле, о церкви, которая стоит за прудом, о Фуате, Горнилове, о Саньке. О Ленке тоже думал.

В сущности, это была огромная молитва-летопись обо все известном мне мире. И даже если ни одна звезда на зимнем небосводе не двигалась с места, я засыпал успокоенным и ободренным.

Но раза два или три мне казалось, что я получил знак: звезда вздрагивала от моей молитвы, и с глазами, горячими от слез, я чувствовал, как огромная сила любви распахивается до самых пределов белого света и даже за его пределы. Любя вселенную, я спасался от несчастной любви к девочке Лене Кохановской, но еще и спасал эту любовь от всех невзгод и превратностей. На такой высоте с ней ничего не могло произойти: вздрогнет звезда, замрет на мгновение сердце, погаснут и зажгутся окна в двух наших городах. И мы летим, летим – огромным флотом галактик, сквозь стужу и пожары, через алмазные поля и над черными водоворотами. Что может теперь угрожать нашей любви? Ничего. Ничего-ничего.

Размышления, чтение и поиск книг по философии, ежедневное многочасовое рисование... Я мог бы сойти с ума, но вместо этого стал свободен. По крайней мере настолько, чтобы вставать по утрам и видеть в новом дне проблески смысла. И как прежде я вымуштровал волю, приучившись к одиночеству, теперь я учился радоваться, дружить, петь, рисовать, складывать слова. Не для того, чтобы скрыть от себя собственное несчастье, а чтобы понять огромное счастье, частью которого была и моя неудавшаяся любовь.

А потом в один прекрасный день, узнав, что Ленка Кохановская выходит замуж, я простил ее сразу, даже не успев осудить. Если во мне и екнула боль, я не узнал ее: теперь боль так изменилась, что стала похожа на желание счастья ей, моей первой возлюбленной, которую мне уже не суждено было когда-нибудь увидеть.

 

11

Через год Коля и Саня перебрались из Тайгуля в Дудинку. Сане надоели работа в «Вагоностроителе», двери шкафа, завязывающиеся бантиком, а главное – невозможность знакомиться с новыми людьми. Коля хотел переезда еще больше – главным образом, чтобы увеличить расстояние между собой и мамой, но и ради северного обновления тоже, конечно. Дудинка должна была выковать и закалить его мужество.

Первые пару месяцев письма из Заполярья приходили часто. Коля и Санька писали их дуэтом: кое-где в письме можно было видеть следы их дурашливой борьбы за ручку, а также взаимную перепалку, обзывательства и карикатуры.

Эти письма я знал наизусть, носил их с собой на работу, время от времени вынимая из конверта сложенные странички из школьной тетради. Письма были сухим пайком дружбы, который выдавался мне раз в две-три недели. Даже буквы, которыми был написан на конверте адрес, казались чудом иного измерения, вроде голоса в телефонной трубке.

Хотя в Дудинку убыли всего два человека, Тайгуль опустел. Квартиру сдали повару цеховой столовой, и теперь я старался обходить этот двор стороной. Не хотел видеть свет в окнах, зная, что моих друзей там нет.

Лена Кохановская с мужем отбыла не то в Ноябрьск, не то в Минусинск, заходить в ее двор было тоже невмоготу. Дворы были расставлены, как капканы тоски.

С Вялкиным мы почти не разговаривали. Фуат-Федька ушел с головой в свою семейную жизнь, и в отличие от Коли с Санькой, эта семья меня не притягивала. Сплетни по кругу, одни и те же жесты, одни и те же жалобы хозяйки на одних и тех же людей, одна и та же лампа, те же тополя за тем же окном. Тайгуль ли стал меньше или я подрос – но теперь здесь стало тесно.

Не прошло и года, и я сам уехал в Москву. Мама говорила по телефону, что моя младшая сестра то и дело открывает платяной шкаф, смотрит на мои оставленные рубашки и ревет. Стоя у телефона в коммунальном коридоре, выкрашенном в отвратительный цвет детсадовского кофе, я следил за раскачивающимся на нитке карандашом, привязанным к полке. Слабость во весь голос звала меня бросить Москву и вернуться. А тихий, призрачный почти шепот рассудка возражал, что возвращаться некуда: ведь уехавшие друзья крадут у нас родину.

Я жил от письма до письма. В каждом мы звали друг друга в гости, как зовет врача или родных больной, предчувствуя надвигающийся приступ.

Письма ходили все реже, причем Санька перестала писать совсем. Было ли ей трудно или она обрела в Дудинке покой и счастье, неизвестно. Ясно было одно: она теперь принадлежала не только нашему, но и другому, неизвестному мне миру.

 

12

Коля дважды приезжал в Москву, но чаще мы виделись в Сверловске на сессиях. Гуляли по длиннейшей аллее на главном сверловском проспекте, отдувая летящий отвсюду тополиный пух, болтались по безлюдным боковым улочкам, иногда вместе ходили в библиотеку.

Расписание не совпадало. Сессия у него могла начаться на полмесяца раньше, так что и всего времени на общение выходила неделя. Да и той не было: установочные лекции, консультации перед экзаменами, зачеты, и не всегда сразу понятно, что можно прогулять, а что обязательно посетить.

Вечером жара спадала, на Малышева изредко мычал электрическую песню синий троллейбус, в парках появлялись парочки и редкие хулиганы. Цвела поздняя сирень, нужно было готовиться к экзамену по новейшей истории, а я сидел у Кронбергов и писал стихи.

Когда я пишу стихи, моя совесть чиста: сочинение не ощущается потерей времени, у стихов – особые, монаршие льготы. Никакого беспокойства о будущей оценке за экзамен, ни малейшего ощущения нарушения порядка – ведь именно это настоящий порядок и есть. Время исчезает начисто, оно останавливается, пока подыскиваются ключевые рифмы, пока стиховой период освобождается от случайных, лишних, вялых слов. Приведя четверостишие в надлежащий вид, я переписывал его на отдельный чистый лист, а потом возвращался к черновику, в клубы помарок, к зигзагам росчерков, к плотным прямоугольникам, закатывавшим в небытие ложные глаголы и эпитеты. Так могло продолжаться час, три часа или целую ночь.

А когда стихотворение оказывалось написано, я мог поднять глаза от бумаги, вздохнуть и увидеть предметы вокруг себя в их настоящем, подлинном состоянии. Сидя за письменным столом с выключенной лампой, я видел, как по-разному колышутся листья на тополях и березах за окном, какой несхожий темперамент у их крон. Лист на тополях колеблется сдержанно, приглушенно, а на березах живет, волнуется, ловит мелкое тремоло ветерка. И то еще видно: все листики шелестят и плещут, а на одной ветке просто закипает веселье, как будто там вечеринка у какого-то сквознячка. Я понимал полноту и радость света лампочки, которую наконец зажигал, аккорды волокон в маленьком персидском ковре, винное тепло полированного дерева.

Потом в соседней комнате у Кронбергов звонил телефон, Михал Наумыч говорил празднично-официальным голосом: «Алло! Да-да! Добрый вечер! Кого? Михаила? Минутку», а потом кричал без церемоний: «Мишенька! Мишок! Тебя. Не девушка!» Это звонил Коля. Я быстро собирался и выходил на улицу.

* * *

С Саней на сессиях мы вообще не встречались: она уже защитила диплом. Коля рассказывал, что у нее в Дудинке куча новых друзей, она – заводила на всяких праздниках, днях рождения, рисует стенгазеты, играет авангардистскую Белоснежку в Колиной пьесе «Гном и семеро козлят». Он рассказывал про жену охотно, но только в ответ на мои вопросы. По собственному желанию он много и подробно говорил о других девушках. Иногда я воспринимал это рассеянно, иногда злился:

– Послушай, Коля! Все эти твои однодневные лав-стори, где ни стори, ни лав, все эти забавы... Может, хороший повод для песен, но ты семейный человек. Людики твои, Светики – это же ерунда!

– А Терезка? Терезка – не ерунда, – его легкомыслие выскальзывало из аргументов, как мокрый обмылок.

– Несерьезно говоришь. Все это заканчивается ничем. Если это коллекция, а мне кажется, что коллекционировать девушек – неуважительно и противно...

– Совсем не противно!

– ...то в ней все равно ничего не собирается.

– Ты ограничен, как и все праведники.

– Пойми! Ты просто заменяешь один экспонат другим! И вспомнить-то нечего.

– Ну да, ты прав, наверное, – сказал Коля серьезно, хотя и неуверенно. – Хотя кое-что вспомнить могу. Например...

– Конечно, я прав. Санька – тонкая, чудесная девочка, она столько внесла в твою жизнь! Сколько всего ты не спел бы, не узнал, не сочинил без нее.

– Согласен. Во всем согласен. Но ты-то откуда все это знаешь?

– Оттуда, – распалялся я. – Я друг семьи. Я вас чувствую, понял? Ваш дуэт, обаяние, дурь вашу совместную. Ты понимаешь хоть, как тебе повезло?

– С тобой?

Чем больше я расписывал Коле несравненное очарование их пары, уникальность Саньки, тем больше меня затягивала нарисованная мной картина. Мы сидели на лавочке у Плотники и следили за тем, как успокаивается шипящая вода, растерзанная и взбаламученная на перекате.

Вдруг зачем-то вспомнилось, как Саня рассказывала детскую секретную историю про уши. Она стеснялась своих ушей. Уши у нее, действительно, слегка оттопыривались, как лепестки цикламена. Приходилось устраивать прическу так, чтобы пряди по бокам прикрывали уши и даже прижимали их к голове. Мне ее уши нравились, как нравился бы любой недостаток, заставляющий душу подниматься на такую преображающую высоту, с которой уже не кажется недостатком.

– Прекрасные уши, – говаривал я Сане. – Такие надо напоказ выставлять, вернисажи устраивать.

– Нет уж. Пусть лучше будет музей-заповедник. А знаешь, как в пятом классе я пыталась покончить с этим безобразием?

Мы тогда вели тихие разговоры в полутьме их тайгульской квартиры. Начинались сумерки, которые надо было пересидеть, а потом уж включать электричество. Благодаря сумеркам, думается, она и была так откровенна. Оказывается, однажды перед школой она стала приклеивать уши к голове канцелярским клеем. Тем самым, который, высыхая, превращается в растрескавшееся, шелушащееся стекло. Санька извела весь флакон, но уши слушались недолго. Зато волосы превратились в слипшиеся колючие сосульки.

Она ревела час или два, не пошла в школу, пыталась отмачивать голову, срезать безнадежные пряди. Терла мылом, посыпала зачем-то содой... Пришла с работы мама, ахнула и принялась спешно приводить девочку в порядок. Теперь ревели вдвоем. Главное было – успеть до прихода папы. От папы можно было ждать чего угодно.

– А какие у твоей жены уши! – ни с того ни с сего воскликнул я, пытаясь передать присмиревшему Коле хотя бы часть моих чувств. – Как две бабочки.

– И хоть бы одна взлетела разок, – рассеянно отвечал Коля, листая брошюру Рут Диксон «Теперь, когда ты заполучил меня сюда, что мы будем делать?»

Коля был безнадежен.

Мимо нас прошли две хорошенькие девушки. Мы поглядели на них, они сделали вид, что увлечены беседой. Правда, голоса их стали громче, а одна, в нежно-розовой, как майский цвет, блузке, заливисто засмеялась. Что толку читать наставления Коле, когда сам – не столпник?

 

13

Окончилась сессия, пролетело и все лето – горячими электричками нараспашку, нежной, потом поскучневшей зеленью, короткими ночами, черешней и липнущим городским асфальтом, усеянным пивными крышками и семячковой шелухой. Переодев сады, леса и парки, пройдясь солнечным загаром по носам и шеям, лето украсило реки, озера и дачные пруды детским визгом и праздными лодками. Потом потихоньку вернулась школьная форма, дожди, телефонные звонки с жалобами на протечки, давка в троллейбусах и особый, бирюзовый оттенок вечерней прохлады, какой бывает только осенью.

А на излете октября мой мир разбился, и причиной стало письмо, которое я с радостным подскоком сердца вынул из почтового ящика.

В письме Коля написал, что Санька хочет развестись. И развод – не главное. Главное то, что у Саньки роман с каким-то Олегом, комсомольским вожаком средней дальности. Колины амурные похождения не играют в ее решении никакой роли, она чувствует себя преступницей, разрушившей их брак.

Именно это уязвило Колю более всего. Он тут же попытался вернуть себе престиж грешного баловня и удачливого сорвиголовы и рассказал Сане о своих любовных достижениях (подозреваю, сильно преувеличив и приукрасив их). Ох, как же глупо! Не нужно, не нужно было этого делать, бормотал я. Как будто невинных не бросают.

Этот Олег – чужак, он лишний в нашем тройственном союзе. Даже его имя подтверждало это. Какой Олег? Куда Олег?

Мысли метались в голове и никак не могли улечься, точно кто-то все время придавал им тревожной суеты. Безо всякого моего участия появился новый образ вселенной, но я никак не мог его ни увидеть, ни принять.

Усаживаясь за письменный стол, я включал лампу и вынимал из правого ящика большой бумажный конверт горчичного цвета. В конверте лежали фотографии. Вынимал две штуки (почему-то их я любил разглядывать больше остальных). Одна фотография изображала Колю в редакционной комнате. Коля держал на плече огромный двухметровый карандаш, и лицо у него было бравое, озорное, точно он держал шутовское равнение на какого-то командира. На другой они были вдвоем с Санькой, в зимних шубах, огромных шапках, в унтах, рядом с метеозондом где-то в Заполярье. Лиц почти не было видно: из-за мороза и губы, и носы были закрыты затвердевшими от инея шарфами. Только глаза горели счастьем и чувством какой-то неповторимой, взахлеб, новизны.

Письменный стол был покрыт от пыли старой серой дерюжкой в оливковых и желтых ромбах. Галереи ромбов, рифмы затертых узоров... Забывшись, я глядел в эти анфилады уходящих куда-то окон и видел на далеком перекрестке две нахохлившиеся фигурки. Вот одна из них, повыше и потоньше, отворачивается, делает несколько шагов в сторону. Другая бредет в обратном направлении. Вдруг они разворачиваются, он машет ей рукой в сибирской рукавице-шубенке. А потом каждый уходит в свою метель, и эти два клубящихся вихря несутся куда-то – один в сторону клюквенно-розоватой зари, другой – в безлунную холодную ночь.

Нужно было срочно что-то делать: писать, звонить, ехать. Но куда ехать, что писать, зачем звонить? Развод – разводом. А вот перегоревшая любовь и новые чувства – совсем другое дело. Сказать: «разлюби»? «Вспомни о прошлом, сохрани семью ради нашей дружбы»? Глупо!

«Они оба – мои друзья, – уговаривал себя я. – Оба дороги мне. Буду дружить с каждым из них, и в этой дружбе они останутся вместе. Место их встречи – я».

Спокойней однако не становилось.

 

14

Коля – само легкомыслие, Коля плывет по течению, на Колю влияет тот, кто к нему в данный момент времени ближе. Коля кругом виноват. Зная это, я все же переживал именно за него. Коля был брошен, переехал обратно в Тайгуль (представляю, каким пепелищем теперь ему казался город), устроился работать школьным учителем. Саня осталась в Дудинке, у нее был роман с незнакомым мне мужчиной. Можно было сколько угодно говорить о равноудаленности, но при расставании не бывает равенства. Кто-то всегда страдает больше. Я представлял, как Коля бродит по квартире, где они были так счастливы, как бесприютно горит свет в комнатах, в коридоре, на кухне. Как любая деталь обстановки цепляет память отравленным чертополохом. Такой дом не может быть прибежищем – но куда же тогда бежать брошенному человеку?

Я звал его в Москву, в условленные дни звонил его матери, надеясь его услышать. Коля бодрился, рассказывал о том, как на него смотрят какие-то десятиклассницы, спрашивал о моих стихах и песнях, причем слышно было, что мысли его совсем не об этом. В Москву он приехать не мог: не позволяло школьное расписание, не было денег, болела мама. Один раз сходил он к Фуату, написал об этой встрече восторженное письмо, но больше почему-то визитов не наносил. Чувствовалось, что Коля лихорадочно пытается найти какую-то привязанность, идею, дело, которые перевесили бы его трагедию. Не мог приехать в Тайгуль и я.

Наступила зима. Милосердный медленный снег снизошел на города, готовя мир ко сну, отдыху и исцелению. На крыше соседнего дома появились птичьи следы, посольство Исландии в нашем переулке стало походить на сказочный сад, высокие батареи в комнатах певали кипятком. На январскую сессию я поеду один: Коля минувшим летом получил диплом. Не гулять нам больше вдоль Плотники, не спорить о Гумилеве, не переделывать анекдоты в готические романы...

И вдруг в конце ноября в дверь бабушкиной комнаты твердо постучали. Невидимая соседка Лара, медсестра из роддома, сказала раздраженно и властно: «Мишу». И ушла к себе в комнату, хлопнув дверью. Ни один жилец нашей коммунальной квартиры не любил, подняв трубку, убедиться, что звонят не ему. Словно его обманули. Выйдя в тусклый коридор, я поймал раскачивающуюся на проводе трубку и услышал веселый ломкий голос:

– Мишка! Привет! Какое счастье тебя слышать!

– Саня? Ты где?

– Через три дня буду в Москве. Проездом. Точнее, пролетом. А потом – в Адлер. Ты никуда не уезжаешь?

Сердце весело застучало, в губах стало солоно от волнения. Хотя минуту назад я и предполагать не мог, что Санька приедет сюда, сейчас выяснилось, что у меня нет никаких сил ее ждать:

– Санечка! Миленькая! – неожиданно для себя закричал я лирическим тенорком. – Приезжай скорее, пожалуйста!

Она засмеялась, как всегда – одним дыханием.

Я записал номер ее рейса, продиктовал телефон Таньки Меленьковой, у которой она могла бы остановиться, несколько раз повторял, что делать, если мы разминемся.

Страх разминуться – один из самых темных моих страхов, откуда-то из давнего детства, проводов в пионерский лагерь или даже еще раньше. Страх не найти того, кого очень хотелось и нужно было встретить, пройти по разным дорогам, ждать не в том месте. Именно теперь разминуться нельзя ни в коем случае. Так мне казалось тогда.

 

15

Квартиру в Бирюлево Таня Меленькова сняла недавно. Бирюлево – район, заброшенный за унылые пустоши, где из огромных толстых труб ТЭЦ, каждая окружностью в небольшой стадион, непрестанно выходят важные облака пара, обеспечивающие облачностью Москву и Московскую область.

Если бы Танина квартира была поближе, я ездил бы к ней в гости каждый день. Мы бы часами гоняли чаи с вареньем, присланным ее мамой из-под Ростова-на-Дону, разглядывали альбомы с фотографиями и потешались друг над другом и общими знакомыми. Танька – гений согласия. Поссориться с ней было невозможно. Но это согласие складывалось из споров, подковырок, из непрерывного фехтования, которое со всеми остальными привело бы к обидам, хлопанью дверями и вычеркиванию номеров из телефонных книжек.

Мушкетерская дружба, улыбочки настольной лампы, шелковые подушки, которые кочевали с квартиры на квартиру (при случае ими неплохо было кидать друг в друга), лимонные дольки в обклеенных синей бумагой жестянках... Мы с Таней были два клоуна из одного шапито.

Со всеми Таниными квартирами происходило одно и то же. Когда Татьяна была дома, квартира была уютнейшим пристанищем в Москве. Стоило Тане уйти, квартира удручала сиротством бедной мебели, старостью чахнущего «декабриста», разнокалиберной, плохо отмытой посудой. Часто что-то похожее происходило и в компании: пока Таня была за столом, разговор цвел вовсю, как приветливый радостный садик. Она выходила из-за стола, и вдруг беседа увядала, делалась прерывисто-вымученной, точно настоящие цветы обращались в искусственные.

Низенькая, с мальчуковыми вихрами, в сильных очках, она всегда немного задирала голову, но не смотрела снизу вверх, а скорее пристально вглядывалось во что-то, прячущееся над вами. Смеялась она, точно боцман или шофер-дальнобойщик.

Нужно было подготовить Таню к Санькиному приезду: в конце концов, не мог же я просто, ни с того ни с сего попросить ее принять незнакомого человека. Бабушку лучше было вообще не беспокоить. Вечером я сидел на кухне бирюлевской квартиры. Путаясь в словах и наматывая на палец бахрому со скатерти, я пытался растолковать Тане, как важно, чтобы Саня и Коля не расставались, как они подходят друг другу, поют и пишут письма дуэтом, как они смешно ссорятся... Рассказывал про наше знакомство, про лучший Новый год в моей жизни и про то, как мы вместе заклеивали окна.

– Что же им, ради тебя теперь мучаться всю жизнь? – вдруг спросила Таня.

– Почему это мучаться? Зачем? Просто надо понять, как им вместе хорошо.

– С чего ты взял, что им хорошо?

«Неужели она не захочет пустить Саньку?» – холодея, подумал я.

– Ну как же ты не поймешь, Танюх! Если бы ты увидела их вместе, ты бы так не говорила.

– Ладно, увижу твою Саню послезавтра и заговорю, как ты.

Встречая во Внуково самолет из Красноярска, я бродил по залам аэропорта, повторяя на разные лады аргументы в пользу их брака. Аргументы то и дело норовили превратиться в гимн Санькиной красоте, уму и обаянию, но потом возвращались в надлежащее русло.

Самолет опаздывал, каждый час равнодушно-женственный голос объявлял о задержке прибытия. Отхлебывая кислый, как ржавчина, растворимый кофе в баре, я смотрел в окно, где за реденькой пеленой снега с неба съезжали эскадры огней, слушал объявления о регистрации на рейсы в Калининград, Нижневартовск, Мурманск, Анапу, Надым, Сыктывкар и Уфу... Зал ожидания напоминал лежбище чемоданов и людей. Где-то плакал грудной ребенок, к окну администратора трижды вызывали пассажира Фейгельсона, прибывшего рейсом из Элисты.

Слова для Сани все прибывали, толкались в голове, не находя выхода, и понемногу сводили меня с ума. Уже после полуночи неизменно светлый безразличный голос оповестил, что рейс из Красноярска по метеоусловиям отложен до утра. Снег валил густо, без остановки. Дрожа от неразрешенного напряжения и холода, я несся в темном автобусе к Москве.

 

16

Утром в «Текстильщиках» начался обычный рабочий день. Ремонтировали комнаты в общежитии, которое было проклято уже на стадии проекта, а потому никакому ремонту не поддавалось. Мои мысли носились от Внуково к проспекту Вернадского, гнались за тенью Саньки по улицам, дворам, торговым залам. Ко мне обращались с вопросами – я молчал. Звали обедать – несся к телефону. Конечно, Александра взрослая, не пропадет, а вечером позвонит в Бирюлево. Но душа весь день была не при мне.

Идя к автобусу по раскисшей хлюпающей дорожке, я с огорчением убедился, что под ногтями – краска, на манжете – жесткий след обойного клея и вообще я не в форме. Было бы хорошо заехать к бабушке, принять душ, переодеться в свежее. Но вдруг Санька позвонит, а меня не застанет? Три дня, всего три дня, один из них и так почти пропал.

В метро в светящейся будочке, сплошь обклеенной театральными билетами и афишками, я купил на завтра два билета в Большой зал консерватории. Держа две полоски бумаги с ровными рядами букв и цифр, я немного пришел в себя: хотя бы два часа из будущего предсказуемы и спокойны.

В семь часов я был у Татьяны. Таня, в отличие от меня, была при параде. На ней был свитер с изображением морских волн и скачущих между ними на равном расстоянии исландских селедок. На кухонном столе белел куб картонки с тортом «Прага», бравурно закипал пунцовый чайник.

– Ты все – дитя добра и света. Ты все – свободы торжество, – сказал я поощрительно.

– К любым чертям с матерями катись, – возразила Танька.

– Любить иных – тяжелый крест. А ты прекрасна без извилин.

– Полежал бы ты лучше в гробу, молодой человек.

– Не такой уж горький я пропойца, чтоб тебя не видя умереть.

– А видя?

– Видя – пожалуйста.

Жалко, что Санька не слышит этих препирательств. Элитная перепалка – наш конек.

– Сколько мы еще будем не есть приобретенный мной торт?

– Хотел бы я это знать. Слушай, извини за прямоту, конечно. .. А можно я у тебя душ приму?

Я стоял под прядями горячей воды, поворачиваясь со скоростью минутной стрелки, чтобы ни одна моя часть не осталась в стороне от благодати. Душ похож на перемирие. Самые тревожные мысли отступают, когда на тебя с праздничным шумом падает чистая нагретая вода. Выйдя в прохладу коридора, я узнал, что Саня уже позвонила и едет к нам на такси. Нервничая, я все время возвращался в ванную и поправлял волосы. Таня смотрела на меня с интересом.

– Она тебе понравится, вот увидишь, – сказал я.

– Да это не так уж важно. Я ж в свекрови не напрашиваюсь.

И опять, опять показалось мне: что-то не так. Какой-то голос делается у Татьяны... Что ей не понравилось? Вообще-то Танюха – свой парень, я сто раз забывал чувство меры, но она ничего, не обижалась. Показалось.

Примерно через полчаса в глубине прихожей прокуковала стеклянная кукушка электрического звонка, и мы пошли к двери. Таня иронически пропустила меня вперед, и совершенно напрасно, потому что за дверью стоял, улыбаясь, Марат Урбанский, Танин однокурсник, филолог, бровастый усач, переносчик западной заразы со шведского, финского, норвежского... Урбанский шагнул в прихожую и голосом, более подходящим для командующего на плацу, провозгласил:

– Люди доброй воли! Засвидетельствуйте свое восхищение! Я стихи сочинил политические, но при этом лояльные к советской власти.

– Марат! Ты чего? Чего ты? – растерянно запричитала Таня. – Ты по телефону не мог свои стихи прочитать?

– Не мог! Я должен был видеть восторг на лицах простых людей. Мне нужно признание.

– Во дает!

– Таня! – встрял я. – Пусть он прочитает. Может, они короткие.

– Короче не бывает, – обрадовался Урбанский.

– Ну, читай, дурило.

– Пожалуйста!

Марат повесил на плечики дубленку, встрепенулся усами, вскинулся бровями, сверкнул очами и сказал:

Съело НАТО кусок говна-то?

И торжествующе полез обнимать нас с Таней.

– Ну ты и идиот! – отозвалась Танька, высвобождаясь из усатых объятий. – Все?

– Все.

– Тогда до свидания.

– Как это «до свидания»? А это у вас торт стоит на столе?

– Торт, да не про тебя.

– Сейчас впаду в норвежский синдром прямо под вешалкой.

Но не успел Урбанский впасть в предсказанный синдром, как электрокукушка прокуковала снова. На этот раз за дверями оказалась Санька. Улыбающаяся, раскрасневшаяся с холода, с двумя огромными чемоданами на колесиках.

Сумятица в маленькой прихожей, несвязанные реплики, похожие на настройку инструментов перед началом концерта. Потом мы сидели на кухоньке, пили чай с тортом (торт ели только мы с Урбанским) и беседовали оживленно, но, пожалуй, несколько светски. По-другому быть не могло: три человека из четырех впервые видели друг друга. Разумеется, никак невозможно было говорить о Коле, об Олеге, о разводе, о планах на будущее. Говорили о Дудинке, о «Машине времени», о Норвегии, о Бродском и Искандере, а я всматривался в Саньку и искал глазами случившиеся с ней перемены. Не было никаких перемен. Но узнавание походило на пробуждение. Я узнавал – и словно впервые видел ее. А она, точно чувствуя, что происходит со мной, улыбалась смущенно и нежно. Казалось, что в обычном течении беседы за столом образуются медленные невидимые заводи, вкрапления вечности, когда мы с Саней встречались глазами и беседовали поверх слов и обстоятельств.

– Господа офицеры! Пожалуйте в казармы! – сказала, наконец, Таня, убирая чашки со стола в раковину. – Барышням пора баиньки.

– Позвольте сопровождать вас в обьятья Морфея, – галантно предложил Урбанский.

– Сами не заблудятся, не маленькие, – одернул я его. – Пошли!

– Как знать... – задумчиво произнесла Санька. – Я ведь первый раз в Москве.

На «Пражской» я извинился и под предлогом срочного звонка простился с Маратом. Хотелось побыть одному. Народу в метро почти не осталось, вагон был пуст. Нам так и не удалось поговорить с Саней. Прикрыв глаза, я вспоминал ее лицо, руки, улыбку и сознавал, что разговор о Коле и разводе не то чтобы неважен, но теряет мучительную неотложность. У нас оставалось два неполных дня.

 

17

За час до концерта Саня забежала ко мне домой. Бабушка еще не пришла с работы, я уже в третий раз повязывал галстук. Галстук оказывался то слишком длинным и торчал из-под пиджака, то весь уходил в широченный узел, из которого издевательски показывал мне треугольный язык.

Хотя Санька позвонила положенные два раза, в коридор с мимолетной задумчивостью выпорхнули Настя, девушка со стажем, и Анна Игнатьевна, старуха-мизантроп. Не ответив на «здравствуйте» ни единым звуком, они ухитрились каждая из своего угла показать, что с этой секунды Санька – их главный враг, а от меня ничего другого, кроме такой низости, не приходилось и ожидать. Конечно, я ведь подло отворил ворота их будущему главному врагу.

Из темного коридора мы юркнули в бабушкину комнату. Лужайка света грела обои, на боках чашек веселели огоньки.

Когда я принимал с Саниных плеч шубку, на лицо вспорхнуло и обняло его ароматное тепло. На ней было черное кружевное платье – роковое. Может быть, из-за платья, а может, оттого что она здесь первый раз, Саня церемонно присела на краешек дивана. Смутившись, я принялся хлопотать над чаем, раскрошил вафельный тортик, искал позолоченные ложечки с павлинами на черенке.

Вчера говорить о Санькиных обстоятельствах было нельзя, но сегодня следовало обсудить их немедленно, возможно, посвятить этому весь вечер. Но как начать этот страшный разговор, я не понимал, и поэтому суетился.

– Как же все теперь будет? – пробормотал я наконец, подкладывая ей в блюдце кусочек торта. – А, Сань?

Она молчала и смотрела на меня добрыми серьезными глазами. («Какие у нее, однако, ресницы!»)

– Коля мне родной человек, мне ужасно жаль... что так все выходит... Но так будет по-честному, – заговорила она.

– Вдруг ты еще передумаешь? – Как неубедительно звучали мои слова!

Чертовски не хотелось спрашивать про этого Олега, как будто само упоминание этого имени окончательно узаконит его существование, а меня запятнает предательством. Но рано или поздно придется говорить о нем, потому что Санька – мой друг. Нельзя же игнорировать ее главные чувства!

Она покачала головой:

– Все это была игра какая-то. Песни, свечи, стихи... А шкаф? Дверцу веревочкой два года завязываем. А у дивана ножка подломлена, книги подложили – да так и осталось. Полку кухонную с помойки принесли, отмыли...

– Но спелись вы хорошо же!

– И было хорошо, и было бы... – Она помолчала. – А знаешь, я иногда думаю: если бы меня не отговаривали от этого замужества, ничего бы и не было. А так получилось, что кроме чувств к Коле было еще чувство борьбы, я к свободе стремилась! Все это сложилось и вышло, что чувств – много. А в последнее время игра стала неинтересной. Наша с Колей игра. Север – там дом нужен, семья настоящая, иначе – какой смысл ехать в Дудинку? А семьи по сути нет, так, дуэт один...

Тиски обиды сжали мне зубы. Дуэт – это мало? Я любовался ими, мечтал о своей паре и всегда понимал, что такой чуткости, такого созвучия никогда у меня не будет, не может быть. И вдруг – надо же! – выходит, что дуэт меньше, чем семья.

– А что тогда семья? – спросил я тонким от досады голоском. – Борщ со сметаной? Семеро по лавкам? Как за каменной стеной?

– Сядь ко мне, сюда, – попросила Саня, погладив диван рядом с собой.

Я сел, так же, как и она, на самый краешек дивана, и продолжил:

– Думаешь, так легко найти своего человека, с которым можно говорить часами? Чтобы он тебя любил, слышал, да не просто слышал, а в другом цвете... С которым... Ну как ты не понимаешь!

Тут ее тонкие пальцы легко легли на мою руку. А через мгновенье в полуобморочном изумлении я понял, что ее голова лежит на моем млече. Запах ее волос и духов обступал меня, как пион – одуревшего шмеля.

– Это ты говоришь о себе, а не обо мне, – ее голос теперь был как бы частью моего тела, – это ваши отношения. Они другие, это же мужская дружба, и она у вас остается. Я рада, что ты есть у Коли, он ведь только о тебе и говорит...

– Да при чем тут...

– Я о себе столько не слышала, сколько о тебе, все Миша да Миша. Прямо не дружба, а любовь какая-то, – она хихикнула, – и так это заразительно...

Хорошо бы сердцу так не прыгать, оно меня не только выдает, так еще и наговаривает лишнего. Какой-то сильный круговорот мягко принял мою голову и стал ввинчивать куда-то в запахи, обрывки тревоги, праздничную толпу; к губам подступала преступная исповедь, и чтобы отогнать или хотя бы отсрочить ее, я сказал сдавленным голосом:

– А ведь нам выходить уже пора.

Голос сделался мне чужд, но сама обычность сказанного отрезвила. Безумство карнавала и вихри танцующих садов превратились опять в вечернюю бабушкину комнату, остатки торта в картонке, в пиджак, криво висевший на стуле (один рукав почти доставал до полу, точно в земном поклоне). Плечо милело памятью о недавнем прикосновении.

– Тут совсем недалеко, – стал говорить я, словно стараясь отогнать все еще близкое колдовство, – пешком, не торопясь, минут за пятнадцать дойдем.

– Как я выгляжу? По-консерваторски? – хитро спросила ничуть не смущенная Санька.

Она знала! Она все знала и смеялась надо мной! Но смеялась так, как будто она за меня, на моей стороне.

 

18

Неширокая улица Герцена, свет вечерних витрин, бронзовый Чайковский в позе романтического ямщика, от которого незаметно уехала бричка. Серая путаница зимней сирени. У Никитских ворот толпа просеивается, впуская в улицу, под чинные фонари, театральную и консерваторскую публику. Семейные пары в дорогих шубах, одинокие зябнущие чудаки, студенты и студентки, музыканты с черными футлярами всевозможных форм и размеров идут к Консерватории особым шагом, точно по нотам беззвучной увертюры золотых и бархатных предчувствий. С этих предчувствий начинается музыка – ее дальние предгорья. С каждым шагом предчувствия нарастают.

Вот и полукруглый консерваторский дворик, вот и взволнованные дамы, шепчущие про лишний билетик, вот и старинные двери в первое, слабенькое тепло круглого пустого зальчика, в котором звук шагов слышен не у пола, а почему-то у потолка – ах, как таинственно дрожит и покалывает каждый таинственный щелчок! Стеклянные грани отражений в следующих дверях, маленькая воспитанная толпа у касс. Поворот, еще полукруг стеклянных отблесков – и вот ты уже в настоящем большом тепле, приправленном дорогими духами, кожей, сукном и каракулем, запахом типографской краски со свежеотпечатанных программок. Пурпурный мох дорожек на паркетах, высокие своды, строгие пожилые билетерши на ступенях, мраморные колонны – гвардейское каре по периметру гардеробов. Перестук шагов все шире, невнятней, плотнее. Откуда-то доносится аромат свежего кофе, нарядными мальками юркают сквозь волны публики дети – а как же, сызмальства в мир прекрасного (свирепый шепот: «Тише, сиди смирно, ты мешаешь соседям, Алеша, ну потерпи, скоро кончится!»). Приятные улыбки, узнающие взгляды, бархатные портьеры, парадные портреты в простенках между окон, и всегда чуть более оживленный шум в буфете.

А потом неспешное рассаживание, оглядывание органных труб и дубовых высоких панелей, наслаждение от неслаженных звуков настраивающегося оркестра. Ах, как же здесь хорошо! Как празднично и в то же время по-домашнему прилегает к душе все, что происходит вокруг!

Покупая вчера билеты в Большой зал консерватории, я был убежден, что два часа концерта пройдут приятно и с благородным оттенком аристократической респектабельности. Разумеется, теперь об аристократическом оттенке можно было позабыть. Почтенная респектабельность тоже не достигается ни хорошим двубортным костюмом, ни правильно повязанным галстуком, ни даже черным кружевным платьем. Потому что когда под двубортным костюмом так колотится сердце, когда так влажны от волнения ладони, чинные филармонические радости валятся за борт, и ты вместе с ними.

Было ли мне приятно? Клянусь тенью Карла Густава Юнга, это чертовски непростой вопрос. В первом отделении давали скрипичный концерт Брамса. Величественный, как огромный водопад, как зеленые холмы, видимые с высоты холодных облаков, как многотысячные стаи птиц, пологой рябью срывающиеся с вороненых озер. Величественный, как аспидская боль, от которой раскалывалась моя голова, так что хотелось, чтобы дирижер приказал оркестру заткнуться, а кто не послушается, того поучить дирижерской палочкой по холеным рукам, а мощного скрипача Виктора Третьякова загнать за дубовую дверь, откуда он не в добрый час выперся со своей монументальной манерой исполнения, мешая мне собраться с мыслями. Позовите врача! Капеллана! Уведите детей, женщин и стариков! Впрочем, старики могут остаться.

Собраться с мыслями было абсолютно необходимо, так как мысли эти носились в голове даже не как вышеупомянутая многотысячная стая птиц, а как взбесившиеся летучие мыши-шизофренички в гулком бидоне.

Некоторая часть мыслей могла бы считаться приятной, например, воспоминание о запахе Санькиных волос, о ее руке, которая зачем-то легла на мою руку, а еще более о том, что она находится рядом прямо сейчас. Но даже эти приятные мысли были неспокойны и как-то чересчур велики для моего ума, так и норовя взорвать его на прозрачные пестрые конфетти.

Но, помимо этих радостных в общем-то мыслей, в голове было не протолкнуться от мыслей ужасных. Во-первых, это были мысли о Коле. Конечно, Саня и Коля разводятся, это точно, извивалась подленькая мыслишка. Саня свободна! Тут откуда-то строго отвечал другой голос: пусть даже она и свободна, но твой друг-то несчастен, его бросили! А если... Что если... Если рука легла на руку неслучайно, получается, что бросили Колю ради меня? Но даже если не ради меня, а я воспользовался... Нет, это категорически немыслимо!

Во-вторых, был еще этот Олег. Как же Олег-то? Существует он или просто выдуман, чтобы отделаться от мужа? А если существует, как же это – рука, голова на плече?.. Зачем это, как с этим быть? Может, ничего такого и не было? Просто доверчивый дружеский жест. По-девчоночьи... Может, нечего раздувать все эти руки и головы?

Украдкой поглядывая на Санькин профиль, я видел, что гордое величие музыки передалось и ей, она была строга, почти надменна – дудинская принцесса с официальным визитом. Хорошо еще, что я помнил про ее уши.

Но самое невыносимое было то, что все эти мысли приходили в голову не одна за другой в каком бы то ни было порядке, а все скопом, и, понятное дело, не могли в ней поместиться. В антракте мы в окружении нарядной публики фланировали по светлому фойе. Александра, дудинская принцесса, милостиво взяла меня под руку.

Чувствовалось, что она наслаждается новой ролью, осматривая глазами окружающих себя, свое платье, прическу, своего кавалера и довольна увиденным. Таинственная улыбка играла у нее на губах, и время от времени я слышал, что ее пальцы сдавливают мой локоть чуть сильнее.

Мы молчали. Некоторое время молчание было оправдано послезвучием Брамса, но потом Брамсом отговариваться было уже невозможно. Никогда до этого момента у нас не было таких длинных пауз. Следовало выбрать тему для разговора, не касающуюся ни Коли, ни Олега, ни Тайгуля, ни прошлого, ни будущего, а стало быть, говорить было почти не о чем.

– Когда-нибудь я хочу написать твой портрет, – откашлявшись, произнес наконец я. – Будто ты сидишь у окна, на тебе платье в весенних цветах, и в волосах цветы... Причем те и другие – настоящие. За окном сугробы, домик маленький, высокие сосны – тоже все в снегу. А весна – это ты.

Видимо, подсознательно я ожидал некоторой благодарности за свое обещание, потому что очень удивился, когда Санькины пальцы почти разжались, точно я сказал какую-то бестактность.

– Таак, – протянула она. – Продолжайте, молодой человек...

В голосе ее не было никакого неудовольствия. «Что ты делаешь? Это же ухаживание! Ты что, увиваешься? За кем, за Санькой? Надо спасать их брак, а ты тут лирические акварельки разводишь!»

– А помнишь, как мы ходили втроем зимой на Трехскалку? – мужественно принялся я делать отвлекающий маневр. – Коля вымачивал курятину в лимонном соке с водкой, а потом мы жгли костер, и было не холодно совсем. Вроде бы будний день был, в лесу ни души...

Ее пальцы опять нежно сжали мне руку. Странно.

– Помню, так весело было! А помнишь «малшык в оранжевый куртка»?

Конечно, я помнил. Уже после костра мы шли по лыжне, а нас обогнал подросток в оранжевой куртке, который немедленно после этого въехал в кусты. Мы с Колей отпускали реплики в стиле томных бухарских эмиров, поощряющих юного ганимеда: «Слушай, малшык в оранжевый куртощка, ти зачем так в кустик сабежал, щто там у тэбе пирипасено?», «Ай, давай еще са следующий кустик сабеги – вот так, вот так, ай, красиво как побежал, ай, ладный фигурка у тэбе!». И слегка помахивали рукой в варежке, как бы толстыми пальцами, унизанными перстнями.

Все это была совершеннейшая глупость, и смеяться было не над чем, но мы были три молодых дурака (точнее, два дурака и одна дуреха), вокруг – сказочный уральский лес в богатых снежных шубах, воздух искрился легким морозцем, впереди нас ждал целый свободный вечер, и наш хохот был проявлением полноты жизни и общей радости тому, что мы вместе и нам так хорошо, и всегда будет так хорошо или даже еще лучше.

 

19

В консерваторском буфете Александра отняла у меня руку, мы стояли в очереди за кофе и бутербродами с нежным, как зрелая луна, сыром. Улыбались, переглядывались, почти ничего не говоря. Буря внутри улеглась, стало тихо и хорошо. Прозвенел третий звонок: антракт закончился. Вспомнив наш зимний поход втроем и отогнав терзавших меня демонов, я слушал музыку и слышал ее как бы впервые.

Минор подкрадывался на ночных лапах, обносил лампадными огнями, отирал измученный лоб нездешним ветром, окружал добрыми тенями и улыбчивыми обаятельными масками. Я чувствовал полную беззащитность перед музыкой и такое доверие, как будто рождался ею заново: без опыта, без памяти, без страха.

Шли гуськом гобои, кларнеты, фаготы и флейты, пели под сурдинку скрипки, важно и вежливо басила виолончель. Все было любовь, и ничего, кроме нее, не было у меня. «Чего же тебе еще, если она лучше знания, опыта, борьбы, потому что выше и полнее?» Шла процессия кланяющихся лесов, проливались звезды и отменялись ссоры, разлуки, здесь мы дружили, любили и были вместе навсегда.

* * *

...Дорога назад... Притихшие, сонные, неслись мы в грохочущих тоннелях. Мелькали, задерживались и снова отплывали станции, бесплотный голос объявлял остановки, а мы были вне времени, как бы совсем в другом пути. Санина голова лежала на моем плече, но сейчас меня это не смущало и даже не волновало: на новые переживания не было сил.

Не уверен, что мы думали об одном и том же, когда выходили из «Пражской», ловили машину и ехали к Таниному дому. Молчание не тяготило, потому что в нем жила та самая музыка. А может, это слово заменяет другое, которое лучше подошло бы для обозначения моего состояния. Но слова этого не существует или мне просто неохота его произносить.

– Мишечка, спасибо за чудесный вечер. Так спать хочется, не знаю, смогу ли раздеться, – сказала Саня у самого подъезда, уткнувшись носом мне в щеку.

Татьяна, открыв дверь, внимательно посмотрела на нас:

– Пройдешь? – спросила она меня, так что стало ясно, что такой вариант не предусмотрен.

– Слышь, Танюх... А завтра можно у тебя заночевать?

У Сани самолет рано утром, мы бы от тебя и поехали...

– Будешь спать на раскладушке, – сурово отвечала Меленькова. – На старой и скрипучей, понял?

– Понял, – покорно вздохнул я.

– А тут Марат весь иззвонился, – добавила вдруг Таня. – Опять стихи сочинил. Хотел прочитать при всех.

Она коварно блеснула очками на Саньку. «Зачем она это говорит?»

– Съело НАТО моток шпагата? – спросил я иронически.

– Я думаю, – омерзительно-куртуазным голосом молвила интриганка, – это стихи о прекрасной даме.

– Страны – участницы Варшавского договора съели тапок Дункан Айседоры?

– Вот не надо! Не надо недооценивать соперника! – парировала противная Меленькова.

– Приеду завтра в полдень, – жестко пообещал я. – Доброй ночи. Спешу откланяться.

– Оно и видно, дружок, – предательски пропела Санька.

И обе захихикали.

Выходя из подъезда в размороженную сырость ночи, я убедился, что забыл в квартире на первом этаже свой покой. Но вернуться за ним как-то неудобно.

 

20

– Миша, так нельзя же! – сказал из темноты сердитый бабушкин голос. – Я все напишу твоей матери.

– Ба! Ты чего не спишь? Все в порядке, я взрослый. Спокойной ночи!

– Почему ты ходишь где-то до часу? Без шапки!

– Завтра надену шапку и буду сидеть дома. Спи уже!

Не включая свет, я сел на свою постель и смотрел за окно, ожидая, пока уляжется смятение. Но смятение не укладываясь, так что пришлось подать ему пример. Не спалось. Книги, стоявшие на шкафу, превратились в черный зубчатый монолит, похожий на изломы крепостной стены. Пианино раздалось, налилось чернотой и приблизилось к кровати. Даже через стену было отчетливо слышно, как стучат часы в соседней комнате.

Отбросив одеяло к стене – жарко! – я уставился в далекий потолок и думал: почему у Татьяны делается такой голос, когда она говорит со мной про Саньку? Ревнует? С чего бы это? Если бы она была в меня влюблена... Но как она может быть в меня влюблена, когда она старше меня лет на шесть и некрасивая совсем? И почему я раньше ничего не замечал? А еще Марат... Этому-то что надо? Вот, приехал человек на три дня, обстоятельства сложные (Коля, Олег... ну, может, я еще...). А ему туда же приспичило! Главное: что чувствует ко мне Александра, и, следовательно, что я должен чувствовать к ней?

Впрочем, закрадывались и подозрения в наивности всех этих вопросов. К примеру, если в девушку влюблены трое, никто ведь не скажет: «Все, больше нельзя, за этими не занимать!» Просто некому сказать! Наверное, не заказано влюбляться и некрасивым, и старшим. Да и необязательно влюбляться, чтобы ревновать. Мир непредсказуем, тайны закрыты, ключи потеряны.

За стенкой стучали часы – медленнее и резче. Поэтому оставалось нырнуть в сон, спасаясь от зубастых вопросов, на которые все равно не было ответов.

* * *

Обычно сны не задерживаются в моей памяти, да я и не хотел бы их удерживать. Но сон, который пришел ко мне этой ночью под утро, я запомнил, потому что он меня переменил.

Мне снился поздне-осенний день в далеком родном городе. Серые, как голуби, низкие облака глянцевали дождем землю, цепляясь за антенны пяти– и девятиэтажек. На рельсах вдоль Ленинградского проспекта стояли в ряд трамваи – «десятки» и «двенадцатые» – до самой улицы Зари. Видимо, они встали давно и стояли с открытыми дверями, так что люди изредка перебегали из одного вагона в другой. Я стоял на подножке и наблюдал за дождем и этими редкими перебежками.

Вдруг из одного трамвая (за семь или восемь впереди от моего) выбежала фигурка – такая знакомая, такая долгожданная! Еще не видя, кто это, я уже знал, что никого желаннее на всем белом свете нет, и надо во что бы то ни стало лететь за ней. Я стал переходить из вагона в вагон. Какие-то странные люди-тени жались к окнам. Как часто бывает во сне, ноги не хотели слушаться, и, вместо того чтобы нестись изо всех сил, я еле передвигался. Отчаянье охватило меня: «Лена! Это она, Ленка! Наверное, приехала навестить родителей. Ничего, я же знаю, где они живут. Сразу за "Мечтой" – во двор, дорожка между тощими рябинками наискосок». Помню, сразу почувствовал, как же грустно будет идти по этой дорожке...

Но во двор идти не приходится. Из динамиков вагона доносится музыка – та самая; узнаю ее сразу не по мелодии или череде гармоний, а по тому, как сладко обезоруживает она волю. И вот поднимаюсь в очередной «двенадцатый» трамвай и вижу, что Ленка идет прямо на меня. Не идет даже – бежит! «Тоже соскучилась, а как же».

Она подбегает ко мне, и я вижу: никакая это не Кохановская, а Санька! Санька, тоненькая, босая, в порванной замученной ночной рубашке. Она прижимается ко мне, облипая меня, обволакивая, застилая собой – волосами, слезами, музыкой этой. Вот-вот это разрешится, что-то случится, стрясется со мной, с нами.

Но звенит трамвай, дергается, опять звенит – и я узнаю будильник. Тот самый будильник, что раньше стоял в тайгульской спальне родителей, а потом переехал со мной в Москву. Где-то рядом (наверное, на крыше соседнего дома) каркает ворона, бабушка в своей комнате гремит кастрюлей и громко бормочет: «Чтоб тебя черти сгрызли!».

А я лежу в постели с мокрыми от слез глазами, потому что сон кончился, так ничего и не разрешив.

 

21

– Ты чего проснулся, Пушистый? Спал бы еще да спал, – сказала бабушка, которая за минуту до этого устроила кастрюльный перезвон и, видимо, из чувства вины разговаривала добрым голосом.

– Доброе утро, – ответил я печально. – Что на завтрак у нас хоть?

На столе уже громоздились горками разные продукты. Садясь завтракать в выходной, бабушка обычно выкладывает все припасы, точно собирается размораживать холодильник. В свою очередь, я люблю, чтобы на столе не было ничего лишнего, поэтому часто посреди завтрака иду мыть грязную тарелку: так хочется разгрузить от дел ближайшее будущее.

Поэтому узнав, что бабушка хотела на завтрак, я убираю в холодильник кубометр еды, причем – удивительное дело – она даже не замечает каких-либо перемен.

– А где тебя вчера черти носили? – спрашивает бабушка, не донеся до рта бутерброд.

– В консерватории, ба, где ж еще.

– И с кем же?

– А знаешь, что я там видел? – лукавлю я. – Афишу. В марте будет играть Женя Кисин!

– Кисин? Вот куда я хотела бы попасть, – начинает мечтать бабушка. – Женя Кисин – это такое очарование!

– Гений, – подтверждаю я, – одно слово. И такой душка!

– Билетов-то наверное нет уже!

– Какие там билеты! Женя Кисин – это золотовалютный запас нашей родины. Брови – дугой, губы – малина. Да еще на пианино играет.

Бабушка что-то подозревает и замахивается на меня полотенцем.

– Ба! Я билеты поищу. Может, Гаприладзе помогут или Петька Мосин... Кстати, я сегодня ночую у Мосиных.

– Как это ночуешь?

– Ну, меня пригласили.

– Ночевать?

– На день рождения с ночевкой. Ты меня не теряй.

– Ох, Мишка, ты дождешься, все матери напишу. Ведь с меня будет спрос, если что случится.

– Ба! Ну что может случиться? Завтра днем приеду домой. Что-нибудь купить?

Целую бабушку, мою посуду со скоростью звука и раскладываю сушиться на полотенце, так, что одна тарелка чуть не разбивается, – а счастье было так возможно!

Надо спешить! Сегодня – последний день. Последний, а я все еще не понимаю, что с нами происходит и что надо делать.

 

22

По небу в Бирюлево несутся клочья волчьей шерсти. Остатки жалкого снега тлеют в палисаднике. Навстречу мне толкает коляску мужчина с торжественным небритым лицом. Доносящийся из-за дома звук проезжающих машин непостижимым образом указывает, что сегодня суббота.

Дверь открыла Татьяна в пальто и одном сапоге. Сани нет. Нет, не сказала, куда, а ей самой уходить надо.

– Вот ключ, в холодильнике немного салата, пельмени. Есть картошка сырая, сварить можешь. Не тушуйся, товарищ, сиди смирно и жди. Обещала к трем вернуться красавица ваша.

Ушла. Слышно было, как захлопнулась дверь подъезда.

Зачем я приехал? Кому это нужно? Почему не не предупредили? Что все это значит?

Как всегда, Танина квартира без Тани начала вытаскивать и раскладывать на виду все свое сиротство. Плед на диване просился в стирку, подушки гомонили пестротой, как на репетиции театра «Ромен», в люстре не горела половина ламп, так что пришлось ее выключить.

Побродив из угла в угол, я взялся читать книгу, но слова не связывались в предложения. Заварил свежий чай, тщательно вымыв зеленый с золотом фарфоровый чайник: у чая был привкус березового веника. Нигде, ни в чем не было отрады.

«Она играет мной? – мешали вопросы. – Пытается вписать меня в свои поклонники, как позавчера Урбанского? Но это в мои планы не входит, я не призовой кубок и не игрушка. Я живу и мыслю масштабами вселенной, меня могут волновать только серьезные идеи, только глубокие чувства, только то, что может изменить ход истории. Да кто она такая, чтобы мной вертеть?»

... Но позвольте, а как же... Этот взгляд вчера в антракте, голова на моем плече? Искренняя – уверен – радость в ее голосе, когда она звонила из Дудинки? И говоря о нашей с Колей дружбе, она ревновала, готов поклясться!

После двух за окном потемнело. Город пытался глотнуть солнца через короткие просветы, а потом яркие полыньи опять затягивало подвижным мраком. Тучи неслись орда за ордой под укос, все быстрее, все ниже, все ближе к крышам домов.

«Надо уходить. Позвоню вечером, договорюсь встретиться перед отлетом в аэропорту».

«Нет, это ни к чему. Может, мы больше не увидимся, нельзя так испортить последнюю нашу встречу!»

«Дождаться, передать ключ, попрощаться и уйти; только не подавать виду, что расстроен. Сказать, что бабушка просила... ну, скажем, сходить с ней в Третьяковку... Нет, Третьяковка – это не срочно, можно отложить... В поликлинику... Нет, сегодня суббота... Да какого черта надо врать?»

«Вечно я преувеличиваю, воображаю невесть что. Все окажется другим и наверняка лучше, чем я подозревал. Зачем выдумывать неприятности, которых нет и скорее всего не будет? Чтобы накликать?»

Мысли так клубились и так морочили меня, что я уселся на диван, закрыл лицо руками и сидел так долго – не знаю, сколько. Когда я отнял руки, потер глаза и надел очки, то увидел, что за окном совсем темно, метет метель, причем снег летит не к земле, а параллельно ей, как будто падает с запада на восток.

Не отрываясь, я глядел на снег и понимал, что ничего так не хочу, как возвращения Саньки. Что ей сказать, как она ко мне относится, что случится между нами – сейчас было совершенно неважно.

Потом я набросил куртку и вышел из дому – почему-то казалось, что нырнув в поток снегопада, приближу ее приход. Хотелось вот так, не застегнувшись даже, идти в снег, по улице, сокращая расстояние между нами. Но куда идти? Она могла приехать на машине к подъезду или на автобусе – к другому концу дома. Мы могли запросто разминуться. А если она позвонит в дверь, и ей никто не откроет, она может опять уехать.

Войдя в квартиру и включив лампочку в прихожей, я обнаружил, что все волосы усеяны крупными ровными сияющими каплями растаявшего снега.

 

23

Она вернулась около восьми, веселая, со связкой каких-то свертков, пакетов, сумок. Увидев мое лицо, она сбросила ношу на пол в прихожей, взяла меня за плечи холодными руками, а я сразу обнял ее, точно спрятался в этом объятье.

– Дай я хоть шубу сниму, – сказала она утренним голосом через минуту.

– Где ты была? Я чуть с ума не сошел. А может, и сошел уже.

– Ну... Последний день в Москве. Когда я еще сюда приеду? Я была в Музее изящных искусств, смотрела импрессионистов. Потом дошла по Бульварному кольцу до Арбата... В молочном купила глазированный сырок – в жизни их не ела. Съела и – ты только никому не рассказывай, ладно? – опять вернулась в магазин, отстояла очередь, купила еще три штуки. Ужас!

– Но почему без меня? Почему?

– Мишечка, не сердись! Понимаешь, утром подскочила ни свет ни заря. Лежу, смотрю – а вокруг эта квартира. Еще пять минут... Потом еще десять – все она. Ну я и думаю: в Москве я или под домашним арестом?

Разумеется, можно было спросить, почему она не позвонила. Но не хотелось выглядеть занудой. Вот удивительный феномен. Где вы, ученые? Тебе кажется, что тебя разрывает от гнева и неизданного крика, а ты не только не кричишь, но воровато пытаешься спрятать малейшие признаки недовольства, суетливо заметаешь следы хмурости, ищешь нужные слова – приветливые, занятные, иронические. Что скажете, люди в белых халатах? Ах да, это ведь врачи, а не ученые. Ну пусть врачи, какая разница.

Ладно, скажу сам. Потому что твое отражение в ее глазах стало в тысячу раз дороже тебя самого. Ради того, чтобы удачно отразиться в этом взгляде, ты пойдешь на что угодно. Ты отрекаешься от себя.

Окна кухни выходили во двор. Здесь снег плыл медленно, зашторивая темноту наискосок, засыпая резервуары дворов.

– Тебе было весело?

– Конечно. Тебе так повезло с городом, Мишка.

Она взяла меня за руки, мы смотрели за окно на снег. Стало тепло и благостно.

– Представь: темное озеро, туман, огромные лепестки заливов, острова-горы поднимаются из воды... А мы плывем – и ничего не слышно, только как весла погружаются в воду... Туман, туман. А потом где-то впереди брезжат огоньки – ну вот примерно как те окна в доме... – тут я показал на еле видимый сквозь снег дом напротив. – Мы плывем к ним. Туман клочьями заволакивает лодку. Маленький островок. И там – гирлянда китайских фонарей – пурпурных, шафрановых, фиолетовых – начиная от причала, через сад и потом куда-то в туман. Последний туман уже кажется еле светящимся дымком...

– А знаешь, – задумчиво сказала Санька, поворачиваясь ко мне, – ты был бы очень красивым любовником...

Прямо за этими словами раздался звонок в дверь. Может быть, так кричит петух, разгоняя колдовские чары? Или мерзкий бесенок, который портит божественную литургию?

 

24

Осыпанная мокрым снегом Таня принесла горячую буханку «бородинского», бутылку «Хванчкары» и увесистый клин ароматного сыра. Она тараторила не переставая про книжку Саши Соколова, про поездку в Болгарию будущим летом, про свою маму и кота. Каждый лоскуток тишины она заполняла своим южнороссийским говорком, стуком стаканов, магнитофонной музыкой. Даже ее духи казались бравурными. За четверть часа дом воспрял светом, теплом, запахами и праздничной приподнятой живостью.

Мы с Санькой с радостью подключились к этой болтовне и приготовлению прощальной пирушки – кажется, с тем большей охотой, что финал предыдущей сцены был непредсказуем, невозможен. Когда стремнина тащит тебя в грохот огромного водопада, невозможно думать ни о чем, кроме как о падении в мегатоннах обезумевшей воды на зарытые в пену камни. Дальше ничего не будет – или, по крайней мере, об этом не думается. Теперь падение было прервано. Досада, радость, мысль о том, возобновится ли это безумное течение – все это обуревало меня. Но не высказывать же это при Тане Меленьковой! Так и получилось, что разговор наш был живее и милее ровно на эту энергию утаенных желаний и страхов.

– А я сейчас расскажу одну Мишкину тайну, – сказала Санька, когда мы сидели за столом.

Мои брови подскочили до потолка. А она, хитро улыбаясь (ах, как коварно и нежно сияли ее глаза), продожила:

– У нас в театре была девочка Оля.

– Внучкина? – спросил я с облегчением.

– Да, Внучкина. Моя подруга, между прочим. Так вот. Оля к Мише неровно дышала.

Я фыркнул. Оля была девочка высокая, черноволосая, с вечно приоткрытым ртом. Очень наивная девочка. К тому же (Санька даже не подозревала), я знал об этой тайне от Коли, поскольку Коля не умел хранить секреты.

– Кто бы сомневался, – высказала Татьяна. – Остаться равнодушным к такому Аполлону... в Тайгуле!

– ...И вот мы с ней разработали план, как она соблазнит Мишку. Подробно. Какие записки написать, куда позвать, что сделать... Чтобы он стал про нее думать, беспокоиться. Ах, Мишка, мы такой наряд ей придумали. Ты бы точно не устоял.

– Глупости! Я был влюблен в Кохановскую, и ничего бы у вас не вышло.

– Не скажи. Ты ведь не видел ее в той юбочке...

– Саша! Да ты просто кардинал Ришелье! – восхитилась Татьяна.

Коля рассказывал мне об этих интригах. Он говорил, что Оля Внучкина должна была влюбить меня в себя, а потом долго мучить, чтобы я привязался к ней насмерть. Но это неинтересно. Интересно, как сверкали глаза Саньки во время рассказа. Она говорила про Внучкину, а переживала что-то еще, а что – можно было только догадываться. По ее насмешкам было слышно, что она волнуется. Вокруг ее веснушек разгоралась заря румянца.

Очевидно, Таня тоже что-то почувствовала, потому что мало-помалу притихла и почти не принимала участия в разговоре, внимательно переводя глаза с меня на Саню и обратно.

– Ну Внучкина ладно, – сказал я. – Но тебе-то это было зачем?

– Я хотела вернуть тебя к жизни. Ты жил как отшельник, ни на кого не обращал внимания. Ленка Кохановская уже уехала в Сверловск, тебе нужна была подруга.

– Хорошо, а зачем тогда было подговаривать меня мучить? Мы же друзья?

– А затем. Ты не можешь иначе. Я тебя знаю: тебе нужны глубокие чувства. Как раны. Иначе у тебя ничего не получится.

«Так вот зачем ты изводишь меня эти три дня! – взлетела и принялась описывать круги над головой хищная мысль. – Значит, я тебе нужен».

– Так. Хорошо... Ну а почему тогда не довели дела до конца?

Помню вечер, когда Коля и Саня зазвали в гости меня и Олю Внучкину. Устроили танцы, погасили свет, зажгли, понятное дело, свечи. Какая была у Оли юбочка, не помню. Но танцевали мы по очереди, то с Саней, то с ней. И кроме этих танцев с прижиманиями ничего дальше не случилось.

– А потому, что пожалела я вас обоих, – лукаво вздохнула Санька и проникновенно посмотрела на меня. – Ведь Олька тебе не пара, да и не было бы ей с тобой счастья.

– Вот вы говорите «пара», «не пара»... – очнулась, наконец Таня, которой надоели наши полунамеки. – А у нас в общаге МГУ жили два друга-педика. Ну, ничего тут необычного нет, потому что мальчики всегда в общежитии живут с мальчиками, только тут один из них был тайной девочкой. И вот общалась эта парочка очень смешно. Своими ушами слышала, как Влад сказал: «Вовк, сука такой! Опять мое полотенце с зайкой на полу!».

А потом мы все готовились ко сну. Чемоданы и сумки в прихожей, щекотливая толкотня вокруг ванной, девушки в халатиках, волнующая, приятная неловкость, смешки, запах чистых отглаженных простыней. Таня легла у дальней стены напротив окна, я – на раскладушке вдоль окна, а Санькин диван оказался голова к голове с раскладушкой. Еще с полчаса мы разговаривали втроем с выключенным светом, а потом пожелали друг другу спокойной ночи, потому что утром нужно было вставать очень рано.

* * *

Было около часу ночи. Шторы задернуты, в комнате – ни проблеска, ни отсвета. Брезжила бессильная сизая синева простыней на Саниной постели, чернел на подушке водоворот ее волос. Спать не моглось – какой там сон! Завтра она уедет, и я так и не узнаю, что она думала и чувствовала эти три дня, каков был смысл в тех знаках, которые осыпались на меня, как метеориты.

Татьяна-то заснула? Я прислушался: не было слышно ни единого звука, только на кухне содрогнулся, выключаясь, холодильник – и опять потекла тяжелая ночная тишина. Вдруг Саня подняла голову от подушки и посмотрела на меня. В темноте, без очков я видел лицо, но не мог различить ни выражения глаз, ни движения губ. Было все так же тихо. Из-под ее одеяла показалась рука, которая скользнула на подушку, как гибкая ящерка на ночной пригорок. Легко и неслышно рука мелькнула в воздухе и переметнулась ко мне. Ее пальцы оказались совсем рядом с моим лицом, и я протянул навстречу свою руку. Сердце у меня колотилось так, что могло разбудить жителей всего околотка. Я хотел поцеловать эти горячие пальцы, потянулся вперед, но проклятая раскладушка металлически взвизгнула, и я застыл в ужасе.

Пару минут длилось затишье. Однако магия действовала: я чувствовал, что мое тело вместе с одеялом вот-вот вознесет над раскладушкой и бросит туда, в угол. Маятник сердца раскачивался из стороны в сторону, расшатывая с каждым ударом мой неокрепший организм. Но едва я ползком возобновил наступление, брезентово-алюминиевая тварь произвела второй неодушевленно-душераздирающий вопль, точно в ней была установлена морально-охранная система.

Не знаю, спала ли Меленькова до этого адского скрежета, но теперь она яростно заворочалась.

Мои и Санькины пальцы были сцеплены («надеюсь, с Танькиной кровати ничего не видно!»), и сейчас по ним гулял ровный жар, как если бы они принадлежали одному телу. Двигаться было нельзя, и я стал произносить какие-то беззвучные страстные слова и посылать их Саниному лицу: она уже опустила голову, но лицо ее было открыто и обращено ко мне.

Наши пальцы сплетались, перекрещивались, ласкали друг друга с такой изобретательной нежностью, точно занимались любовью вместо нас на сотни изощренных ладов. Сколько длилась эта ручная камасутра, не знаю – была ночь, вечность, безумие, однако в третий раз дико пропела раскладушка, и тут Танька Меленькова возмущенно выскочила из кровати, вышла из комнаты на кухню. Звякнул чайник, плеснул звук наливаемой воды... Через пол-минуты она вернулась, резко плюхнулась в кровать («Она все видела! Кошмар!»), задернула одеяло и гневно затихла. Наши руки разбежались кто куда. Мы затаились. Мне было стыдно, гадко и ужасно хотелось продолжения. Я чувствовал себя пулей, которая с огромной скоростью и силой уже пролетела половину ружейного ствола, но внезапно была остановлена, не потеряв напора и плавясь от напряжения. «Что я наделал! Как я буду смотреть в глаза Тане? А Коля? Я сволочь! А если нам через полчаса тихонько запереться в ванной? Заткнись, идиот! Радуйся, что ничего не случилось! Что она сейчас чувствует? Хочу прикоснуться к ней ужасно, хочу во весь голос признаться... В чем? Кому?»

Прошло время, и я услышал ровное, сонное дыхание рядом, совсем близко от меня. Счастливы люди, которые могут заснуть просто потому, что вокруг темно, тихо, тепло и в квартире не рвутся артилерийские снаряды и газовые баллоны. В течение всей ночи я тщетно пытался нырнуть в сон: забытье обмелело, и ни одна пересохшая лужица не могла вместить меня с головой. К тому моменту, когда зазвенел будильник (за окном было еще темно), я так измучался от тщетных попыток уснуть, что был рад возможности встать, умыться, зажечь на кухне плиту и поставить чайник. А еще я с удовольствием обнаружил, что все мои мысли от бессоницы притупились и не причиняют мне острого беспокойства. Заспанные девушки зевали, терли глаза и передвигались медленно и неверно, как сдуваемые сквозняком привидения.

 

25

До того момента, как мы оказались на соседних креслах в автобусе, который должен был доставить нас с аэровокзала во Внуково, я молчал и почти не смотрел на Саньку. Неохотно рассветало, закапал вялый снег. В автобусе химически пахло дерматином. Мрачные пассажиры застывали на своих местах, как заколдованные. Потом дверь со вздохом прилегла в проем, серый аэровокзал отчалил, и мы плавно поплыли по Ленинградскому проспекту. Мокрый снег штриховал утренние фасады, прохожих почти не было, автобус вез во Внуково тридцать с чем-то безмолвий.

Санька взяла меня под руку и положила голову на плечо. И тогда я, не видя ее лица и глядя за окно, стал говорить, что мне нужно ее счастье, с Колей или с Олегом – как она решит, главное, она должна слушать свое будущее, и хорошо, если всем нам там будет возможно увидеться, посмеяться, повспоминать, повалять дурака, потому что будущее, которое не вмещает такого хорошего прошлого, никуда не годится. Я говорил тихонько, чтобы не было слышно с соседних сидений. Мы проехали по набережным – в мрачной воде оседал и исчезал нарастающий снегопад. Потом пронесся шпиль университета, многоэтажки проспекта Вернадского, маленькая красная церковь Михаила Архангела в Тропарево. Автобус вырулил на МКАД и понесся через темный лес. Санька спала, а я смотрел, смотрел, словно пил впрок – на будущую память – все увиденное.

Когда мы оказались во Внуково, утро распустилось почти дневным светом. Рейс до Адлера отправлялся вовремя, за что я был бесконечно благодарен Аэрофлоту. Подтаскивание чемоданов и сумок к багажной ленте, регистрация у стойки, нервные и повеселевшие лица пассажиров – все это отвлекало нас друг от друга. Наша суета перед прощанием была так же благотворна, как хлопоты и гомон на поминках, не давая сосредоточиться на опасных, чреватых катастрофой мыслях.

Вот в последний раз она помахала мне рукой из стайки случайных попутчиков. Мелькнул ее полосатый шарф, смешная шапка, и она исчезла.

Едва только оказавшись в автобусе и услышав ровный рокот мотора, я заснул. Последней мыслью было удивление тому, что я так ничего и не узнал про этого Олега.

 

26

В июле того же года я приехал на пару недель в Тайгуль. В первый же день разыскал Колю, и мы вместе отправились гулять по городу. Коля еще больше похудел, но был весел, вдохновен и говорил без передыху. Он влюбился в какую-то Свету, студентку Тайгульского пединститута, юную девушку не то из Нижней Ревды, не то из Верхней Талды. На будущей неделе предстоял первый официальный визит к ее родителям, Коля волновался и веселился, сыпал стихами и каламбурами. Я видел, что мой друг ужасно рад новому беспокойству, потому что этот клин навсегда вышиб прежний.

Надо было ему рассказать про зимнюю фантасмагорию и мое преступление, которое я не совершил скорее по неопытности, чем благодаря победившей добродетели. Но Санька Колю больше не интересовала, и на судебный процесс, который я вел против себя все эти месяцы, Коля не потратил бы ни секунды.

Мы миновали площадь Славы и двинулись в сторону Пихтовки. Мимо нас прогремел красный «десятый» трамвай. Шумели пыльные тополя, высаженные вдоль Ленинградского проспекта, а вдали между домами темнели склоны поросшей елками Первой горки.

– И представь себе, – говорил Коля, лихорадочно жестикулируя, – я теперь понял, как по-разному думают мужчины и женщины!

– Что это значит?

– Это значит вот что. Приходит Светлана в гости ко мне. Причем сразу сказала, что никаких глупостей у нас не будет. Слово с меня взяла: не отдастся мне, дескать, пока не поженимся. Патриархальное воспитание.

– А ты что?

– Ничего подобного. И в мыслях не было. Она сама! Все сама! – в голосе Коли был настоящий энтузиазм ученого. – Потом уже, когда все случилось, я говорю: какое у тебя, дескать, белье красивое. Тут она и говорит: вот, мол, вчера только достала «недельку», подруга из Вильнюса привезла. Ну, что скажешь?

– А что тут сказать?

– Она не собиралась со мной спать, но надела новое белье, которым хотела похвалиться. Это и есть пример типично женского ума.

– Почему это? – спросил я рассеянно; мы миновали мою бывшую школу. Отчего-то было не по себе.

– А потому что... Там, где мужчина предполагает пять возможных сценариев будущего и готовится к ним, женщина всегда предполагает пятнадцать, даже если они не укладываются в голове. И это правильно, потому что сама жизнь иррациональна и полна сюрпризов. Женщина ближе к жизни, а мужчина прет по прямой.

Тут я заметил, что мы все еще движемся вдоль рельсов, и засмеялся. Очевидно, Коля был прав: женщины порой оказываются умнее и хитрей именно в силу своей иррациональности. Но и женская бестолковость, простодушие, барахтанье по течению – отсюда же.

– В этом весь ты! – сказал я с упреком. – Серьезнейшие истины ты воспринимаешь через трусы.

– Трусы, друг мой, – тонкая материя, – возразил Коля с гордым воодушевлением.

Мы свернули во двор и пошли наискосок по дорожке. Обрывки какой-то забытой мелодии – грустной, щемящей, родной, – промелькнули в листьях рябин и исчезли над крышей желтой пятиэтажки.

* * *

Улыбка еще держалась на моем лице, но я уже понял, что опять падаю в западню. Это был тот самый двор, та самая дорожка, тот самый дом и то самое окно на четвертом этаже. Только на балконе уже не было Ленкиного велосипеда, а сушились какие-то скучные, как пасмурный понедельник, половики.

«Надо было идти по прямой», – подумал я, пытаясь выплыть из памяти на свет.

2002 – 2009