Я вижу себя в гостиной четырехкомнатной квартиры. В Цюрихе. Мужчина лет тридцати, прощается с женой.

А еще я вижу себя на перроне барселонского вокзала, у вагона международного экспресса. Мужчина лет тридцати, прощается с другой женщиной…

Не то гофрированный, не то плоский навес над путями. Соответствующая акустика. И запахи зноя, отдающие железом, ржавчиной, нагретыми шпалами, а еще паром, пылью и дымком крепкой черной сигареты. Она протягивает ему булку, разрезанную вдоль булку с помидорами. Снимает с головы косынку и тоже протягивает ему. Он подносит косынку к лицу и вдыхает аромат, меж тем как по вокзалу (словно бы создавая воздушный коридор) грохочет голос из динамика.

Он поднимается в вагон, видит, как из нее выхлестывает плач. Слезы вскипают в больших глазах, текут по лицу. Опять голос из динамика. Поезд трогается, и слезы, булка и косынка — точно залог. Он рад, что поезд уже тронулся. Видит ее в окно: простоволосая фигурка на перроне, очень одинокая. Она еще там, но скоро исчезает из глаз. Он стоит в коридоре едущего поезда, пока что без единой мысли в голове.

Я вижу себя в гостиной нашей четырехкомнатной квартиры. В руке у меня желтый конверт, незаклеенный. Допишу статью в поезде и отошлю с пограничной станции. Нервозный мужчина, напоследок торопливо проверяющий, не забыл ли чего. Паспорт? Бумажник? Билет.

Комната светлая и зрительно кажется просторнее, чем она есть, благодаря скудной меблировке. Обеденный стол, овальный, массивный, «Луи Филипп», отцовское наследство — с неподходящими стульями; высокий книжный стеллаж, торцом к стене, за ним кушетка с африканским покрывалом. Стеклянный столик и мягкие кресла. Светлые, кремовые обои. А штор до сих пор нет. Зато есть пейзаж за большими окнами.

Четыре комнаты, кухня и ванная. Кухня со стандартной встроенной мебелью, холодильник. Детская и спальня выглядят скорее как временные пристанища, передняя вообще голая. Брак и семья в состоянии зыбкой стабилизации. Дети уже ходят в школу.

В Барселону я ехал по заданию редакции. После нетерпеливого, несуразного прощания, сидя в поезде, кое-как домучил конец статьи и отослал ее из Женевы по почте.

От самой Женевы я дремал и сквозь дремоту глядел на французский пейзаж. Мужчина почти без багажа, но с портфелем. На подъезде к Порт-Боу первый проблеск интереса к путешествию. На таможне мундиры французских, потом испанских таможенников — такая сумятица. Новая смесь запахов. Шлепок штемпелем по подушечке и аккуратный новый оттиск в паспорте. Затем вместе с немногочисленными попутчиками — к испанским вагонам. На перроне продают кофе. Пассажиры-немцы сетуют — кофе не такой, как в Германии. Он упивается черным как ночь, горьким, сильно подслащенным кофе.

В старомодном, похожем на карету купе, когда граница уже позади, им овладевает растущее возбуждение. Сидя в этой уютной движущейся комнатке, на деревянной лавке, обитой потертым серым плюшем, он видит за окном холмы, исполненные подъема, грозно-воинственную зелень, пейзаж в восстании. Перед самой Барселоной холмы приобретают цвет пепла или только что остывших углей. Уже в черте города, на окраине он видит оцепенело враждебную улицу. Она привязана к старому ожидающему автомобилю, приколочена к мусорным бакам. Эти баки вцепляются в него. Он берет в союзники удирающую прочь собаку. Все неподвижно, безмолвно. Безмолвие, пронзенное черными коваными решетками, фонарями, одинарными и многоламповыми. Они протыкают улицы и площади. Протыкают и пригвождают их к этой твердой мощеной земле.

Доведенный до предела покой встречает его. Отчаянно настороженный, он выходит из поезда.

Я взял такси и велел ехать в пансион, чтобы оставить там вещи. По дороге смотрел во все глаза и потому от алчности и ожидания ничего не видел. В глубине души я испытывал страх — перед узнаванием. Я все время знал, что уже бывал здесь. И теперь вернулся. Но я еще ни разу не бывал в Испании.

Запахи, которыми веяло от домов, теперь, во время сиесты, углубленных в себя, будили во мне приятные воспоминания. То были запахи сырого камня, кухни, гниющего салата в ведре, рыбы и сала, а еще запахи жилья из укрытого за опущенными шторами нутра квартир, даже запахи шкафов, пересыпанной нафталином одежды в шкафах, пыли, что поднимается от старых просиженных кресел, допотопных ридикюлей, изображений святых. Вдобавок запахи улицы, кофейных стоек за распахнутыми дверьми или занавесками из бусин, запахи леденцов, оставленные дыханием посетителей, и табачного дыма, запах помады из цирюлен, а еще типографской краски, кожи и собачьей мочи, политики и бизнеса. Эти запахи шли ко мне в открытое окно такси, смыкались надо мною, как воздух квартиры над человеком, возвратившимся домой.

Я хотел сразу же вернуться, поэтому велел таксисту подождать, а сам вошел в дом, где старая дама в черном показала мне комнату, ванную и уборную. Все помещения были высокие и сумрачные, из-за закрытых ставен и по контрасту с белым уличным зноем они казались совсем черными.

Выйдя из пансиона, я сообразил, что никакой цели у меня нет. И испанским я не владел. Поэтому на смеси французского и итальянского попробовал объяснить шоферу, что мне надо в какой-нибудь бар. Пока я говорил, он все время покусывал усы, потом кивнул, сел за руль и включил мотор.

Я отдался тряске, тарахтенью и оглушительным хлопкам скверного зажигания. Когда машина останавливалась, я внимательно вслушивался в поток шоферского красноречия, хотя ни слова не понимал. И заметил, что здешний язык очень мне по душе.

Бар был ночной, это я понял по фотографиям, развешенным у входа, но прежде всего по отключенной сейчас, средь бела дня, неоновой вывеске — прикрепленным к каменной стене, без освещения, как бы голым стеклянным тельцам букв. Они складывались в слова:

LA BUENA SOMBRA

Сперва надо привыкнуть к полумраку, а уж тогда можно разглядеть сам бар: полированная стойка с латунными перильцами (как на корабле), за нею шеренги искрящихся бутылок, их кричащие этикетки и разноцветное содержимое, зеркало, рекламы и таблички. И бармен — теперь, перед началом работы, он выглядит за своим барьером устрашающе свежим, прямо-таки царственным.

Я вижу, как, помедлив, вхожу внутрь — турист, случайно забредший не в тот бар. Или человек, у которого назначена встреча в непривычном месте чужого города. Все видится важным, многозначительным.

Он усаживается на табурет у стойки, сначала боком, вполоборота к залу. Среди полумрака все эти столы и стулья словно бы зияют пустотой — как безлюдный кинотеатр в утренний час, когда идет уборка и прохожий ненароком зыркнет внутрь в распахнутые боковые двери, зевака, заглянувший за кулисы.

Эта необходимость обязательно смотреть на стену, повернувшись к залу спиной. Вид всех этих мужчин, толпящихся у стойки в час пик — будто скотина у яслей, у кормушки; взгляд устремлен на бутылки, в крайнем случае — на барменшу.

Он вертит в руке стакан, смахивает холодящие капли, позванивает кубиками льда. Бармен на другом конце стойки занят талонами — считает, вычеркивает. А он теперь скорее чувствует, чем видит, что рядом кто-то есть. Светлые волосы, «крашеные», машинально думает он, потому что цвет лица и глаза с ними не гармонируют. И «упитанная» (думает он). Выясняется, что она говорит по-французски. И поет в этом баре. Меж тем как они пьют, он вдруг слышит улицу, которой до сих пор было не слышно. Невнятные звуки голосов, гул, рокот, временами резкие вопли клаксонов. Вечерние шумы. А потом он замечает, что в зале есть кто-то еще.

Я не иначе как испытал шок. Обнаружив, что в зале, за секунду до того зиявшем пустотой, возникла одинокая женская фигурка — сидит за столиком, а на столике сумочка и бокал. Лицо повернуто в сторону. Я испугался, будто все происходило в темном подвале или в лесу.

С моего места я видел лишь очертания, нет, «valeurs». Но тотчас принялся — по едва намеченному профилю — гадать о лице. Смуглое, серьезное, гадал я. Молодое, курносое, с легким пушком, гадал я. Девическое, моложавое, задумчиво-отсутствующее. Своенравное.

Когда белокурая певица извинилась и слезла с табурета, я без колебаний направился через полутемный зал к ней. И только подойдя к ее столику, сообразил, что все это время у стойки испытывал самую настоящую панику — от страха упустить ее. С облегчением перевел дух и остановился перед нею.

Между тем, видимо, успели подойти музыканты, потому что заиграл оркестр. Я пригласил ее на танец.

Мы танцевали молча, и я неотрывно всматривался в эти черты, в блестящие карие глаза, в легкие упрямые складочки у рта и чувствовал, что в любую минуту ее лицо может залиться краской, я видел детскость и угадывал затаенный пыл, чуял возможность озорного веселья и мимолетное беспокойство, владевшее ею сейчас. Я чувствовал в ней мягкую податливость, чувствовал гибкую подвижность, но и медлительную вялость. И изумленно, нет, растерянно осознал, что все в этой женщине мне нравится.

Я пожирал ее лицо, танцевал и тонул в нем, наверно, я вел себя как безумец, как гипнотизер и в то же время как врач, осторожно выясняющий диагноз. Я тотчас осыпал это лицо поцелуями, страстными и неустанными. В какой-то безмолвной ярости завладел этой девушкой.

Тогда я еще не знал, что тем вечером Антонита впервые вошла в бар «La buena sombra».

Позднее мы сидели за столиком, безмолвно связанные друг с другом. Сидели, танцевали, пока около девяти или десяти бар не закрылся на двухчасовой перерыв. Тогда мы вместе вышли на улицу.

Я вижу себя с Антонитой на Рамблас: мы медленно идем вниз — чужак, недавно сошедший с поезда, и девушка, с которой он только что здесь познакомился. Он чувствует себя чуточку так, словно угодил в чужое шествие, — словно выставлен напоказ.

Они идут под высоким лиственным сводом бульвара, среди вечернего людского потока. На каменном островке под деревьями сидят старики на деревянных стульях и лавочках. Окаймляют здешнее корсо. Пламенный букет цветочного киоска и яркий, полыхающий бутонами газет киоск с прессой — под сенью листвы, полной птичьего гомона. Вокруг бульварного острова бушует грохочущий транспорт, и все же там (под деревьями) как на деревенской площади. Старики на лавках, чистильщики сапог со своими ящиками через плечо или на корточках за работой, непонятные возгласы продавца лотерейных билетов, темные волны людского потока. И воздух — пахнущий морем.

А где-то в глубине мятежный ропот, круженье, барабанная дробь — неотступно.

Я вижу себя шагающим по этому коридору. Мужчина, об руку с девушкой.

Он смотрит, как она идет, видит, как колышется ее юбка (при каждом шаге), видит энергичное движение ее ноги, а сам идет будто в лупе времени, нелепо извернув, чуть ли не вывихнув шею. Они шагают вниз по Рамблас, пока бульвар не кончается. Стоп! — море. Он видит трамваи — точь-в-точь цирковые вагончики, сплошь в рекламе, пестрой, кричаще-яркой, как мороженое. Видит прощальные дворцы. Лестницы, в суровой роскоши ведущие вниз. Колонну Колумба. Здесь — направление к Новому Свету. Но он не испытывает соблазна. Он прибыл. Вернулся?

Этот вечер и следующие я почти безвылазно провел в том ночном баре. Приходил в конце дня, к открытию, и проводил там с Антонитой первые часы, до перерыва. Тогда мы шли ужинать. А потом я всю ночь до утра сидел в дыму и шуме переполненного зала. У Антониты был контракт с «La buena sombra». Она здесь работала.

Очень скоро я подробнейшим образом изучил и жизнь заведения, и тамошние увеселения. Отчасти эта жизнь трогала меня, отчасти раздражала.

Певица, с которой я познакомился, впервые заглянув туда, выступала обычно по нескольку раз за вечер. В свете прожекторов она со своей крашеной светлой гривой выглядела несколько экзальтированно, навязчиво. Внизу, задрапированная складками вечернего платья, она походила на рыбу, вверху же, на коротком поводке микрофонного шнура, ритмично изгибалась упитанная женщина. В ее репертуаре была одна песенка, которая начиналась совсем как детская. Эта песенка, струившаяся из русалочьей плоти так тоненько, робко и печально! — что зал всякий раз совершенно затихал, начиналась как считалочка, как этакий самозабвенный подсчет. И вдруг обрывалась безответным вопросом. Выдохнув свой вопрос, голос маленькой девочки (в певице) замирал. После такого вступления все переходило в кокетливый, а потом и весьма чувствительный шансон. Как ни странно, мне эта песня никогда не надоедала. Напротив, она звучала в моих ушах все многозначительнее. Она принадлежала мне. Была теперь моим сообщником, моим свидетелем. Я знал, что через эту мелодию смогу вспомнить обо всем.

Вечера и долгие ночи, которые я, потягивая вино, проводил в обществе Антониты, были, в сущности, очень печальны. Я просто держался. Мне было страшно отойти, потому что мое состояние требовало ее присутствия. Я что же, боялся утратить это состояние?

Порой в часы этих ночных бдений меня охватывало мучительное одиночество. Я мрачно косился на своенравный профиль девушки, потягивающей через соломинку вино. Подозрительно вглядывался в выражение ее лица, когда она внимательно, со знанием дела следила за выступлениями артисток; вел учет такого рода изменам. Терзал себя, констатируя собственную ненужность. И потом разыгрывал твердолобого упрямца.

Еще я был недоверчив, как тугоухий. В любом коротком разговоре с официантами или коллегами мне мерещилась измена.

Временами Антонита уходила, ей нужно было подготовиться к выступлению. И вскоре она появлялась на эстраде, в шеренге танцовщиц, все до одной в коротеньких передничках, в сапогах, в галунах, этакий военизированный отряд — «Эскуадрон дель амор», их песенка так и называлась. Я смотрел со смешанным чувством самодовольства, собственнической гордости и стыда, смотрел главным образом на нее, на ее ноги, выставленные этим костюмом на обозрение. Убеждал себя, что она мне нравится. Эти выступления были единственными перерывами в наших встречах, единственными передышками, которые создавали дистанцию, позволяли мне посидеть одному, как всякому посетителю, распоряжаться собой, просто откинуться на спинку стула.

Иной раз в такие минуты я вдруг прозревал все роковое значение своих поступков. Я вел себя как человек совершенно пропащий. Своим заданием я не только пренебрег, оно начисто вылетело у меня из головы. Я забыл, кто я такой и чего ради сюда приехал. Бдения в «La buena sombra» давно превратились в самоцель. И меня охватывал страх.

Но случались и мгновения бесценной гармонии — например, когда Антонита уговаривала меня пить помедленнее и поменьше, а главное, перейти на более дешевые напитки. Ведь вообще-то ей бы полагалось поощрять меня к максимальным количествам алкоголя, к максимальным расходам, добровольная уступка, вернее, то обстоятельство, что она, не задумываясь, поставила мои интересы превыше своих, трогало меня как подарок.

Но дольше всего я лишь хмуро сидел возле телесного повода и гаранта моего удивительного состояния. Кроме того, я, разумеется, ждал закрытия, чтобы мы наконец-то могли остаться одни. В гостинице.

Мое пребывание в Барселоне было ознаменовано двумя константами — гостиничным номером и рестораном.

Гостиничный номер — красный из красных. Красные обои, красное шелковое покрывало на кровати (насыщенный блеск дерева, немного полированной латуни). Красный — до удушья, красный — до корчей.

Это мог быть боковой салон весьма изысканного дома, куда ты ребенком пришел в гости и заблудился. Салон, использованный не по назначению. Хозяева дома ищут детей. Слышно, как они целеустремленно ходят из комнаты в комнату, открывают двери, одну за другой. Безрезультатно и поначалу с недоверчивым удивлением. Домашний обыск. Поиски детей. Инфанты и маленького гостя. Инфанту зовут Инес. У нее белая кожа, с легкой россыпью веснушек возле носа, отчего лицо кажется еще белее.

Гостиничный номер

— красный. Такой цвет можно встретить в старомодных кинотеатрах, они назывались синематографами. И там, и здесь по бокам горят маленькие лампочки. И там, и здесь у входа контролер в униформе. От красного цвета таких помещений становится жарко. И страшно.

Когда мы с Антонитой добирались до гостиницы, уже брезжил рассвет. Но ведь шторы задернуты. Набухшие красным шторы, не впускающие день.

Щеки у детей горят от волнения, когда они, прошмыгнув мимо киношного швейцара и билетера, устраиваются в красных плюшевых креслах, на шершавой, кусачей, засаленной обивке. Лампы еще горят, хоть и вполнакала, еще есть опасность быть обнаруженными. Но вот свет медленно гаснет, и вместе с ним уходят остатки страха, зато нарастает совсем иное возбуждение. В потемках кресла сливаются друг с другом и с красным пространством, с этой нутряной плотью зала. Вот-вот станет совершенно темно, дети окажутся в темноте, и тогда — эта плоть поглотит нас.

В гостинице мы раздевались, быстро, без слов, каждый сам по себе. А потом любили друг друга, отчаянно и всегда второпях (будто на прощание). Ведь Антонита жила у матери и должна была быть дома, когда там начинался день. Мы уезжали из гостиницы на такси в тот час, когда на улицах уже закипало утреннее движение. У моего пансиона мы расставались.

Ресторан

опять-таки был всегда один и тот же. Каждый вечер, когда «La buena sombra» с девяти до одиннадцати закрывалась на перерыв, мы, не сговариваясь, отправлялись туда.

Дешевый ресторанчик, укрытый в переулках, не для иностранцев. Простые деревянные столы на железных ножках, красивые гнутые стулья. И более никакого убранства. Коричневый тон стенных панелей. Еда тоже была простая, не для туристов. Зато вино подавали сразу, в графинчике, как только сядешь за стол. Пахло это заведение вином и камнем мощеного переулка, чьи испарения в свою очередь отдавали кисловатым привкусом разлитого вина.

И обслуживал нас всегда один и тот же официант, парень лет двадцати пяти, внешне похожий скорее на студента, чем на официанта.

Я вижу себя за одним из этих столов. Мужчина с чуть встревоженным, может быть, даже недоверчивым лицом — сразу видно: иностранец или же человек, попавший в непривычную обстановку. Он ест, пьет, а заодно курит и временами что-то говорит девушке напротив, причем так, будто всякий раз заново осознает ее присутствие. Мужчина, внутренне весь напряженный, как бы испытывающий облегчение, когда подворачивается возможность отвлечься, пусть даже всего лишь в образе официанта, который подает на стол или убирает посуду.

Вокруг сидят преимущественно мужчины с развернутыми газетами. Для него это лишь буквы и типографская краска, он ведь не знает языка.

Большей частью они молча сидят друг против друга. Парочка в ресторане. Два торса, над столешницей. Изящный и очень прямой — девушки, чуть сутулый — его, в расстегнутом пиджаке. Он видит ее руки на столе, как бы совершенно независимые живые существа с то спокойно лежащими, то прогуливающимися, то ковыляющими, то постукивающими пальцами. Он берет одну из этих рук, сжимает ее и чувствует упругость и ответное пожатие. Глаза временами закрываются, будто прожекторы. И распахиваются вновь.

Перед уходом, помогая ей надеть плащ, он слегка пугается естественной близости. В этом жесте есть что-то от собственнического разграничения. Нос чует ее знакомый, приятный запах, запах плаща и кожи. Из глубины ресторана прощально кивает официант.

Города я еще толком не видел. Знал Рамблас, этот шумный городской коридор с зеленым шлейфом древесных крон бульвара над головами гуляющих, ну, и окрестности моего пансиона. Ведь главным образом, или преимущественно, я обитал в «La buena sombra», в тамошнем sala de fiestas — праздничном зале.

Между тем деньги — аванс, командировочные и немного своих — были на исходе. В ночном баре мне с некоторых пор уже отпускали в кредит. Я оставил в залог паспорт и знай себе подписывал кассовые чеки за напитки, сигареты и сандвичи. А тем самым оказался вдвойне привязан к «La buena sombra».

Поначалу эта система расчета меня даже развлекала, я подписывал чеки, словно этакий Крулль, Ага-хан и Фарук. Но со временем забеспокоился. Как я выкручусь? Кому-то придется меня выкупать.

Мысленно я перебирал своих друзей, прикидывая, кому бы позвонить насчет денег. Потом наведался в швейцарское консульство. Добраться до ответственной инстанции оказалось весьма непросто и растолковать чиновнику мое положение стоило больших усилий. Но в конце концов мне разрешили заказать за счет консульства международный разговор. Я связался с другом, и он заверил, что постарается как можно скорее переслать деньги.

Я вышел на улицу, и мне сразу здорово полегчало — с одной стороны. Надежда получить деньги изменила мою походку. Я впервые видел — глазами. Но вместе с надеждой на деньги замаячила и перспектива отъезда, и все представилось мне в цифрах убытков и потерь. Обуреваемый то облегчением, то преждевременной тоской, я отправился восвояси. Наутро деньги были в банке. Получив их, я пошел прогуляться.

Я чувствовал легкость, как тогда, после выписки из больницы. Бродил по улицам бездумный, свободный, будто не было у меня ни груза воспоминаний, ни забот. В бесстрастной, несколько даже механической открытости впечатлениям слонялся в Старом городе по переулкам готического, потом китайского квартала. Даже в какой-то музей заглянул. Выяснил в бюро путешествий маршруты до Женевы и до Цюриха. Расплатился по счету в пансионе. Потом раньше обычного явился в «La buena sombra».

Все было как в первый вечер, когда таксист привез меня сюда: пустой зал, за стойкой устрашающе свежий бармен занят талонами — считает, вычеркивает. Я погасил свой долг, и он вернул мне паспорт, с сожалением, как он выразился. Антонита еще не пришла, она появилась немного погодя, а следом за нею и музыканты. Я обрадовался, когда они начали играть и их вызывающе громкая музыка приманила в пустой зал кой-кого из прохожих. Впервые я не сидел как привязанный подле Антониты, а время от времени один подходил к стойке. После девяти мы вместе отправились ужинать. Как всегда.

Официант в ресторанчике принимает заказ. Как всегда. Подает вино, раскладывает приборы. Все как всегда. Только вот через некоторое время он уносит почти не тронутую еду.

Я вижу нас обоих. Парочка, нехотя ковыряющая в тарелках. Оба словно в оцепенении. Режут мясо, насаживают кусочек на вилку и — откладывают. Сегодня вечером он уезжает, говорит мужчина. И пьет вино. Пьет быстро и неосмотрительно. Официант подает, уже третий графинчик. Наверное, в бар лучше не возвращаться, смысла нет. Надо ведь заехать в пансион за вещами. А с вещами он будет чувствовать себя досадной обузой. Она кивает — довольно холодно, как ему кажется. Оба курят. Она выпускает дым сосредоточенно, выпятив нижнюю губку, и прищуренными глазами следит за струйкой. Он курит торопливо, гасит едва раскуренную сигарету и тотчас берет новую. Он избегает смотреть на нее, смотреть на это лицо. Боится заплакать. И потому убеждает ее уйти. Он сам еще побудет здесь, говорит он, берет ее плащ и прямо-таки выпроваживает ее из ресторанчика.

Впервые он остается здесь один; заказывает новый графинчик, а поскольку он один да и выглядит одиноко, официант не уходит. Все тот же, с виду скорее студент, чем официант, а может, и правда студент, во всяком случае, он говорит, кстати на вполне приличном французском, что его смена уже кончается, сейчас за ним зайдут друзья, так, может быть, гость составит им компанию.

Я вижу себя выходящим из ресторана, в обществе молодых испанцев. Попутчик, довольный, что можно отвлечься. Он разжигает в себе предприимчивость, которой вовсе не чувствует. Испанцы производят впечатление интеллектуалов, по крайней мере внешне, судя по газетам, торчащим из карманов, по темным очкам. С иностранцем, который уже слегка отяжелел от вина, они держатся дружелюбно и ненавязчиво.

В разных барах и кабачках, заведениях сугубо простонародных, куда без местного провожатого и не попадешь, звенят гитары, щелкают кастаньеты — и царит жаркое возбуждение от людской толчеи, шума и музыки. Теперь они пьют спиртное — «Фундадор», а то и виски. Попутчику не дают ни малейшей возможности угостить компанию, каждый раз все уже оплачено. Как здорово — беззаботно переходить с места на место, из одной толпы людей в другую, этакий мальчишник на чужбине.

Внезапно его охватывает желание пойти туда и продемонстрировать свое вновь обретенное давнее «я», показать свою независимость.

— Давайте заглянем на минутку в «La buena sombra», — предлагает он симпатяге официанту, о котором впоследствии узнает, что тот действительно квалифицированный официант, а в свободное время еще и заядлый рокер, но отнюдь не студент. Тот сперва отказывается, потом всерьез не советует — почему, собственно? — однако в конце концов дает себя уговорить, хоть и неохотно.

Они прощаются с коллегами официанта, ведь время уже позднее, и немного погодя входят в знакомую sala de fiestas.

Уже с порога ему кажется, будто и ноги его, и все тело двигаются в какой-то непривычной манере, в хвастливой ковбойской манере героев вестернов. Зал переполнен, как всегда после полуночи, когда всеобщее веселье близится к своей высшей точке. Его это вполне устраивает, новое тело жаждет очутиться в этой толчее, раздвинуть эти стены разряженной плоти. Он чувствует, как официант легонько теребит его, видимо желая утихомирить: он только что весьма бесцеремонно отпихнул от стойки какого-то посетителя. Лучше бы уйти отсюда, очень уж тут суматошно, говорит официант по-французски и повторяет эту фразу, как бы для себя, на родном языке. Стакан, который ему суют в руку, он быстро осушает. Потом, извинившись, уходит.

Нет рядом официанта, нет больше ни спутника, ни друга. Ладно. Но где Антонита? Где она? — слышит он собственный рык, обращенный в сторону якобы жутко занятого бармена, который как-то очень уж неопределенно машет рукой. «Предательница» — думает он и бросается в толчею, на поиски, орудуя локтями, раздвигая все новые стены плоти.

Он приходит в себя, только оказавшись в кольце внезапной тишины (словно вот сию минуту выключили орущий телевизор). Лицо пронзает жгучая боль, и одновременно ой видит перед собой два серых мундира. Чиновные физиономии с усиками, туго перетянутые ремнем приталенные тужурки, блестящие сапоги. Его подхватывают под руки и ведут к машине. А вскоре он уже сидит в полицейском участке, напротив какого-то штатского, который желает видеть его паспорт.

К собственному изумлению, ни малейшего страха он не испытывает, наоборот. Для этого штатского допросчика за столом у него мигом находится множество французских слов, фраз, оборотов и самая непринужденная мина. Не дожидаясь приглашения, он предъявляет прочие документы и рекомендации (которыми газета снабдила его для выполнения задания). В ночном участке (в непостижимой для него полицейской системе) он вдруг замечает, что не просто не боится, но что ему вообще нечего терять (только есть что узнать), и в этой новой свободе все кажется ему веселой шуткой. В свою очередь он требует занести в протокол жалобу. Ссылается на свою миссию, на вполне официальный характер своего здесь пребывания. Умело вплетает намеки на высокопоставленных лиц страны, упоминает испанского посла в Швейцарии. Требует расследования. И с величайшим удивлением видит, что чиновник за столом сперва становится задумчив, а потом необычайно вежлив. Чиновник подзывает тех, в мундирах, и велит им отвезти этого господина обратно. Встает и откланивается.

Я вижу, как под конвоем двух полицейских в серых мундирах торжественно вступаю в «La buena sombra». Суровый триумфатор. Он направляется к стойке. Бармен-сама услужливость. Угощает, но он отказывается.

Полицейских отпускает жестом. Просит бармена перевести, что он, дескать, не настаивает (не настаивает на дальнейшем расследовании). Потом заказывает выпивку.

Очень скоро характерные шумы уборки и ощутимая пустота вокруг говорят ему, что бар вот-вот закроется. И вдруг, откуда ни возьмись, рядом появляется Антонита, уже в плаще. Тихонько трогает его за плечо, берет под руку. Тянет к выходу и на улицу, где ждет такси.

По дороге — ни слова, ни прикосновения. Он отсиживается за бастионом самодельной злости, пока машина не тормозит перед гостиницей. И снова красная комната. Будь он один, он бы мгновенно провалился в крепчайший сон, однако сейчас это невозможно.

В комнате, так и не сняв плащ, стоит настороженная Антонита, ждет первого слова. Н-да, она здесь, но та, что была ему так дорога, пропала.

Какое ему дело до этой женщины? Он ничего не чувствует. Все пропало — и чувство, и соблазн. И надежда. Пропало. От боли, оставленной пустотою, он кричит и слышит свой крик как бы со стороны: «Шлюха!» И набрасывается на убегающую.

В баре я не иначе как испытал шок. От мысли, что Антонита (которую я не мог отыскать в толчее) сидит за столиком с другим мужчиной. От этой мысли, которая сделала меня отверженным и уничтожила все…

Наутро я проснулся с ощущением полной потери памяти. Будто очнулся от наркоза, после операции в больнице. Но это состояние длилось недолго. Скоро зашевелились первые обрывки воспоминаний, и сон как рукой сняло. Я должен выяснить, что произошло ночью.

Полдень уже миновал. Я отправился в «La buena sombra». Как и следовало ожидать, застал я там одних только уборщиц, но получил у них адрес бармена. Он жил в пригороде. Я поехал туда.

Открыл мне потный человек в майке, довольно заспанный, уже немолодой, но крепкий, в вырезе майки на груди виднелась густая черная поросль. Встретил он меня хмуро, а уж говорить о ночном происшествии был и вовсе не расположен.

— Забудем об этом, — сказал он. И провел ребром ладони по горлу: дескать, вот что могло случиться. — Так что оставим эту тему.

Официант, чей адрес я нашел у себя в бумажнике (он дал мне его во время ночного похода, с просьбой присылать из-за рубежа открытки, он, мол, собирает марки), тоже сказал, что в ночной бар мы пошли совершенно зря. Только я уже ничего не слушал, потому он и ушел, во избежание скандала. Сегодня он до вечера свободен, и мы можем покататься на мотоцикле. А потом он отвезет меня на вокзал.

Мотоцикл оказался легким, спортивным, с мотором на 150 кубиков. Сиденья для пассажира не было, только длинное узкое седло для водителя, поручень, чтобы держаться, тоже отсутствовал. На этом мотоцикле приходилось крепко цепляться за водителя, особенно на поворотах. Мы поехали в холмы, и теперь я впервые увидел город с высоты — как он вместе со всеми своими лиловыми скалами сплывает к морю. Увидел Рамблас, который, трепеща жизнью, зеленым шлейфом тянулся средь моря домов.

Официант говорил о своей одержимости мотоциклом, о том, что с радостью стал бы гонщиком. Показал мне фотографии: он с семьей, он о мотоциклом, — сделанные в разных частях страны. Потом мы поехали в пансион, забрать мои вещи. По дороге к вокзалу, с чемоданом и портфелем на коленях, что было чистейшей эквилибристикой, особенно при старте, мне вдруг пришло в голову, что я начисто забыл о подарках детям. И сказал официанту, что ничего детям не купил, хотя обещал сынишке что-нибудь привезти, только вот не знаю, что именно. Он остановился у сувенирного магазинчика и вышел оттуда с кривым ножичком, лезвие которого выскакивало само, если нажать на кнопку. Времени было уже в обрез, поэтому у вокзала мы попрощались второпях. Я едва успел добежать до вагона. В окно падали косые лучи солнца. Был вечер.

Я вижу себя в Цюрихе: выхожу из здания вокзала. Невыспавшийся мужчина, сердито высматривающий трамвай. В пропотевшем, измятом костюме он стоит на остановке. Утро. По мосту в сторону «Сентраля» ползет один-единственный трамвайный вагон допотопного образца. Синий вагон над рекой на пути к линии облезлых домов на противоположной набережной — словно все время маневрирует на мосту. А что еще? Слишком много промежуточного пространства, блеклый, худосочный свет. Прибытие без смягчающих обстоятельств.

В трамвае сокрушительное ощущение утрат и одновременно паника. Путь по рельсам со всеми остановками — как истекающая отсрочка казни. Будто разбросанные пожитки, он спешно собирает данные о своей персоне. Пытается как можно точнее представить себе многоквартирный дом, в котором живет, лестничную клетку, дверь квартиры, кнопку звонка.

Уже отпирая дверь, я знал, что дома никого нет. В коридоре пришпилен листок бумаги. Жена писала, что уехала с детьми к своему отцу и ждет моего звонка. А я и забыл, что начались каникулы.

Стены прихожей словно не из прочного камня, а как бы из сухаря — серые, унылые. В гостиной с окном во всю стену мне тотчас бросился в глаза пустой карниз. Стеллаж, поставленный вместо перегородки, выглядел нелепо, даже убого. Я прошел в кабинет, занес туда чемодан и портфель. Отцовский письменный стол, темный, почти черный, задыхался в тисках светлых стен. Бумажные залежи на столе я пока старался не замечать.

Комнаты казались стойлами или клетками, но не жильем. Я будто вошел в необитаемую квартиру. Детская и спальня чисто прибраны, но все там выглядело так, словно приготовлено к вывозу.

Не раздеваясь, я сел у овального обеденного стола. И долго сидел, не в силах заставить себя хотя бы умыться и сменить одежду, педантично отмечая все шумы на лестнице и за окнами. Ужасная нерешительность, летаргия, паралич.

Временами на меня легкой волной накатывало что-то вроде страха за существование — газета! Мысль о жене (о предстоящей встрече) я пока что мог отстранить. Сейчас меня грызла, а потом прямо-таки душила болью нестерпимая, неизбывная (как мне казалось) тоска по дому. Нет, это была поистине звериная мука, боль от раны, словно возвращение вырвало меня из моей единственной жизни. В конце концов я так и уснул за столом.

Проснувшись, я почувствовал себя немного лучше, но апатия осталась. Через силу умылся и переоделся, потом пошел на кухню варить кофе. Во дворе соседская ребятня играла в прятки. Прямо под кухонным балконом чей-то голосок, ломкий от недоверчивого нетерпения, торопливо, взахлеб считал: «двадцать шесть, двадцать семь…», — а другие детские голоса, таинственно, заговорщицки шушукаясь, разбегались, удалялись. Наверняка вот-вот вспыхнет ссора. Я опустил жалюзи, вернулся в гостиную и рухнул на кушетку за стеллажом. Лежал без сна, меж тем как за окнами потихоньку темнело.

Я вижу себя на этой кушетке, на этом покрывале в черную, красную и белесую полосу, из шершавой, колючей ткани, от которой свербит кожу. Человек, притихший, чтобы сделаться невидимым, а по возможности и невосприимчивым. Бесчувственным. Бесчувственность-это защита, но и отказ. (Он отказывается признать факт своего возвращения.)

Я не мог бы сказать, чего именно жаждал всеми фибрами души, в чем заключалась моя утрата. В тишине гостиной, где гасли последние отблески дня, во мне слагались звуки чужого языка, который на протяжении недель был одним-единственным. Nada, to do, buenas dias [4]Ничего, всё, добрый день (исп).
— выговаривали мои губы. Шепот и глубинный мятежный вихрь, который всегда мне сопутствовал, слышались в комнате. Кастаньета, что сперва щелкает, а затем рассыпает вихревую дробь. Я чуял мятежность того воздуха, видел вертикаль чугунных фонарей. Они придавали улицам и площадям облик закрытой, запретной зоны. Безлюдные улицы полны зноя. Листва бульваров в добела раскаленном свете — как жестяная. Своею тенью приезжий втягивает другого, сломленного в вымерший город.

У этого человека не было ни багажа, ни портфеля, только то, что на нем. Он шагал по улице, будто по высохшему речному руслу. Шагал по дну.

Я заметил, что проголодался, и благодаря голоду ощутил на кушетке свое тело, новое, исхудалое. Ощутил свои кости, вскочил, чтобы размяться. Потом пошел варить кофе. И выпил его прямо на кухне. Есть я не стал, хотелось еще и еще ощущать эти привезенные с собой кости, которые связывали меня с поездкой и с тем, другим человеком. Я бы охотно выпил вина, но вина не нашлось, а выходить из дому ни в коем случае не хотелось. И я долго еще не ложился, пил кофе, курил.

За окнами гостиной, за рекой, виднелись огни железнодорожной линии и подвижные, мерцающие огни автострады за железной дорогой, а один раз даже мелькнули цветные навигационные огни самолета. В доме царила сейчас мертвая тишина. Раньше я бы непременно чем-нибудь занялся — включил музыку, развернул газету, принял ванну или что-нибудь прибрал. Теперь я не делал ничего. Стерег комнату.

На миг передо мной явилась Антонита. Ее лицо в моих ладонях, будто нащупанное моими сведущими пальцами: волосы, рот, блестящие карие глаза, упругая, живая кожа. Голос. Я испугался, вначале прежде всего близости, а потом резкого укола — от утраты.

Когда наутро я проснулся, одетый, на кушетке, был полдень. Я понял это, даже не глядя на часы: подъезд полнился обеденными шумами — звяканьем ножей и вилок, громкими звуками из радиоприемников. Исключительно по привычке сходил за почтой. В основном реклама на выброс, но еще и толстый пакет из Германии. Люди из Эссена, которые некоторое время назад пригласили меня выступить с докладом, подтверждали дату и сообщали подробности программы. К письму был приложен железнодорожный билет. Доклад назначен на текущую неделю. А я и об этом забыл.

Никакого доклада я не подготовил, но ведь можно написать текст прямо на месте и выехать не откладывая. По крайней мере так у меня будет цель на ближайшее. время, да и причина вновь водвориться в вагонном купе. Однако сперва надо позвонить жене.

Я набрал номер. И пока в трубке не послышался ее голос, трясся от страха. Сам того не желая, заговорил я резко, вернее, с тем судорожным напором, который идет от трусости, сказал, что обстоятельства в Барселоне сложились не слишком удачно, дескать, после расскажу. Она говорила тихо, будто из дальнего далека, по наигранной храбрости я понял, что она была готова к самому худшему. Я сказал еще, что привез сынишке гостинец, и велел передать детям привет. Потом повесил трубку. Неужели обязательства и привязанности так легко поменять? Может, у меня потеря памяти, эмоциональная недостаточность?

В Эссен меня пригласило некое культурное учреждение в системе тяжелой промышленности. На сей раз, выезжая на Главный вокзал, я прихватил пальто, А точнее, потрепанную армейскую шинель, купленную некогда у уличного торговца, после того как мое настоящее пальто пропало в каком-то ресторане. Я подумал, что в Руре осенью наверняка холодно.

Присланный билет оказался на поезд особого назначения, вагоны только первого класса, почти в каждом купе — один-единственный пассажир. В этих купе по-хозяйски устроились бизнесмены, открыли свои набитые бумагами «дипломаты», разложили бумаги по свободным сиденьям. Я тоже отыскал свободное купе и постарался сразу заснуть. Разбудил меня колокольчик — по коридору шел официант из вагона-ресторана.

В вагоне-ресторане горели свечи, правда-правда. Бизнесмены, каждый из которых только что занимал отдельное купе, здесь теснились за маленькими столиками, вдобавок при свечах, чей свет как бы еще уменьшал пространство и немилосердно нагнетал духоту. После ужина, не слишком приятного по причине тесноты и жарищи, я было закурил сигарету, но здешний метрдотель тотчас призвал меня к порядку: курить разрешается, только когда уберут со стола. Пришлось скрепя сердце ждать, пока подадут ящики с сигарами, пока сигары раскурят. А потом я ждал своей очереди платить по счету, после чего вернулся в купе.

В Эссене было холодно и сыро. Гостиница оказалась недалеко от вокзала. В мокрой армейской шинели я подошел к стойке администратора и назвал свое имя. Администратор, который предпочел бы меня не заметить, молча, полистал свои бумаги. Нашел заказ промышленников, рявкнул: «Бой!» — и вместе с ключом важно вручил мне конверт.

В номере, забрав у боя чемоданчик, я первым делом заказал по телефону бутылку виски и разговор с Барселоной. Потягивал виски и ждал; наконец администратор сообщил, что линия свободна. Потом я молча слушал откликнувшийся голос, слушал чужой язык, который так полюбил. Ночной бар гудел вокруг этого голоса, нетерпеливого, потом раздосадованного, — бармен? А потом я повесил трубку.

Кроме приветственной записки, программы и типографского приглашения на мой доклад, в конверте лежало несколько купюр — то ли возмещение издержек, то ли гонорар, то ли карманные деньги, то ли всё сразу.

Следующие дни я жил будто в карантине. Фирменный «мерседес» возил меня на долгие экскурсии по предприятиям. Каждый раз, встречаясь со мной, контактное лицо (референт по связям с общественностью и прессой?) осведомлялось, обеспечен ли я всем необходимым. Все было предусмотрено, все обеспечено. В промежутках я сидел в номере или устраивался в холле, чтобы поработать над докладом. Настроиться на тему было очень трудно, а уж сосредоточиться на ней тем паче. Мозги пересохли и заржавели.

Накануне доклада, который был частью обширной программы, назначили пресс-конференцию, где мне надлежало присутствовать. Доклад я еще не дописал и потому здорово нервничал. Пресс-конференция открывалась около полудня.

Я ожидал найти обычную трезвую и деловую обстановку, а вместо этого увидел массу людей и огромный буфет. Все пили шампанское, ели рыбу, дичь, птицу. Я пил чересчур много.

Может быть, я неважно себя чувствую? Вид у меня, дескать, утомленный, заметило контактное лицо. Я сказал, что, наверно, виновата перемена климата, я только что из Барселоны и, как видно, еще толком не акклиматизировался. А в Испании было полно работы.

Наверно, из-за доклада пришлось уехать раньше срока? Да, сказал я, пришлось, ну да ничего, теперь все как-нибудь уладится. Полагая его расспросы простой вежливостью, собственные ответы я в глубине души соотносил с моей слишком еще открытой испанской главой. И сказал, что, пожалуй, скоро вернусь в Барселону.

Я не поверил своим ушам, когда он затем спросил, не заказать ли для меня авиабилет до Барселоны. Это было бы замечательно, пробормотал я, не зная, что и думать. Но был как наэлектризованный.

Доклад — целая куча небрежно исписанных страниц — был закончен наутро; точнее, буквально в последнюю минуту я наспех соорудил заключительную часть. Потом сел в такси, по дороге заучивая текст и внося мелкие исправления. Выступал я третьим, по ходу сымпровизировал кой-какие красоты и под вежливые аплодисменты сошел с трибуны.

После этого по программе был обед, но пока все толпились в фойе. У меня будто гора с плеч свалилась, я курил, разговаривал с разными людьми. Внезапно в нашей компании возникло контактное лицо. Он дал понять, что у нас есть еще одно дело, и, когда мы остались наедине, протянул мне картонный конвертик с билетом на самолет.

Я вижу себя в самолете. Пассажир, втиснутый в кресло с высокой спинкой, как и все, праздно устремленный в будущее. За двойным стеклом иллюминатора ему виден кусочек крыла, грозно вибрирующий, в тумане. Он обводит взглядом узор заклепок на этом жестко отставленном, дрожащем, трясущемся металлическом крыле, снова откидывается назад и отдается вибрато неслышного грохота. Как вдруг в кресельную тесноту поднебесного зала ожидания врывается солнце, поток ослепительного солнечного света, будто для курортников на обзорной террасе, отрезанной от земли пустынями ватного облачного массива. Потом облака разом исчезают, самолет летит над морем, над причудливым, сверкающим водным рельефом. Затем под крыло выдвигаются исчерна-бурые поля испанской земли, а вскоре звучит голос командира экипажа.

Во время перелета на душе у меня было удивительно легко и свободно. Я наслаждался пустотой — отрешенный. Но как только объявили о посадке, сразу занервничал и напрягся. То я был готов отбросить все и стать сильным — человек без балласта, готовый к прыжку; то уже сейчас видел себя блуждающим по улицам Барселоны, и ополчалась на меня не только иллюзия, но и мое жалкое «я». Думать об Антоните я избегал. Подавлял в зародыше любое смутное проявление ее персоны. Внизу, после паспортного и таможенного контроля, я не стал дожидаться автобуса. Взял такси и попросил шофера отвезти меня куда-нибудь поближе к Рамблас. Сначала мы ехали по каким-то пыльным, пустынным местам, а затем по прямым, величественно широким улицам — Avenida del Generalisimo Franco [5]Авенида генералиссимуса Франко (исп.).
прочитал я на одном из домов. Неподалеку от моего пансиона я велел остановить и дальше пошел пешком. Вечерело. Время сиесты миновало, магазины и бары начали оживать, вместе с собаками и кошками выпускали на солнце свой полумрак, свой спертый воздух.

Из приоткрытых окон доносился стрекот пишущих машинок.

Под деревьями Рамблас на лавках и стульях сидели мужчины. Переговаривались через улицу с мужчинами, сидевшими на террасах кафе. Снова были слышны птицы и продавцы лотерейных билетов. Воздух полнился журчаньем голосов прохожих, рокотом уличного движения. На каменное дно улиц и переулков медленно выплескивался вечерний прилив.

Вот и двери ночного бара. Надпись «La buena sombra», должно быть только что зажженная, переливаясь всеми цветами радуги, парила в свете дня. Я вошел.

Швейцар у входа сперва не обратил на меня внимания. Затем по его лицу скользнула тень узнавания, сменилась радостной ухмылкой. Мы обменялись рукопожатием. Он проводил меня к стойке. Бармен, разразившись бурным потоком слов, выскочил из-за стойки, чтобы рассмотреть меня, даже ощупать. Встретил меня как воскресшего из мертвых.

В зале еще никого не было. Антонита придет с минуты на минуту.

— Видели бы вы, как она сидела в баре после вашего ухода — точно каменная. Не отвечала. Не говорила. Просто сидела. Так-то вот. — В его словах сквозило сочувствие, а еще эхо невыносимой растерянности. Я заметил, как он присматривается ко мне, наверно прикидывая, что теперь будет. Потом сказал, что мне бы стоило заглянуть напротив, в кафе «Венесуэла», девушки всегда встречаются там перед работой.

В кафе «Венесуэла» я еще с улицы углядел белокурую певицу в окружении стайки танцовщиц. Антониты там не было. Девушки почти целиком заполонили крохотное кафе своими сумочками, жакетами, костюмами, всевозможными женскими причиндалами. Они занимают куда больше места, чем мужчины, мелькнуло у меня в голове. Может, Антонита больна?

Войдя в кафе, я едва сумел отбиться от смешливых возгласов, вопросов, рук, а ведь, если не считать певицы, я с ними до сих пор почти словом не обмолвился.

Как же вышло, что они считают меня до такой степени своим?

Они потребовали, чтобы я выпил с ними, но мне вдруг стало так плохо, что едва не вырвало. Я заказал мятный чай, поэтому девушки стали обращаться со мной не просто как с родственником, но как с больным. Антонита вот-вот придет, говорили они, или, уж во всяком случае, придет прямо в бар, не заходя сюда. «Сейчас придет, сейчас-сейчас», — твердили они снова и снова. Одна побежала взглянуть, не появилась ли Антонита в баре. После моего отъезда она, мол, прямо-таки расхворалась. Я не ответил. Не знал, что сказать.

И вот я второй раз вхожу в бар. Мужчина в стайке девушек, смущенный — всей этой деликатностью, назойливым участием. Танцовщицы сразу исчезают в гардеробной. А он стоит, с чемоданчиком в руке. У стойки пока никого, сумрачный зал пуст. Бармен, склонившийся над чем-то на дальнем конце стойки, не замечает его. Он стоит, сознавая всю нелепую и неизбежную театральность, но не в силах ничего сделать, может только стоять — воплощение ожидания у входа в берлогу. У предела.

Наконец он видит ее — далеко за танцевальной площадкой и эстрадой. Она не подает знака, просто идет, чуть опустив голову, не быстро, не медленно, идет, такая маленькая, мнится ему. Без прикрас. Только она сама.

В пустом зале они стоят друг против друга. Ее лицо — одно лишь пристальное всматривание в его лицо; кожа и глаза — всецело зеркало этого процесса. Потом загорается и тотчас гаснет искорка — вспыхнувшего лукавства. Она гладит его по руке. И оба, по-прежнему безмолвно, идут к столику.

Официант принес напитки, заиграли музыканты, у стойки сидят посетители, девушки, коллеги Антониты, проходят по залу, многозначительно кивают на их столик, бармен выхватывает у себя из-за спины бутылки и стаканы, обслуживает свой длиннущий ксилофон.

Антонита говорит, что больше не хотела его видеть. Потом пожимает ему руку. А он — реакция на долгую напряженность? — вдруг раздраженно косится на пошлое заведение. «Может, сбежим наконец отсюда, а?» Но тотчас гасит досаду, просит прощения. Она попробует на завтра отпроситься, говорит Антонита.

Вечер и долгие часы до закрытия бара я выдержал с трудом, несмотря на необычайную дружелюбность бармена и танцовщиц. Я заметил, что здешней приятной тени мне больше не требуется, что я преодолел сумеречное состояние. Все во мне стремилось прочь отсюда, стремилось быть наедине с Антонитой. Я знал, что времени мало. Назавтра мне уезжать.

Антонита несколько раз заговаривала об обстоятельствах моего отъезда. Описывала, как в ту ночь ушла из гостиницы, как вернулась домой, совершенно опустошенная — и так было еще много дней. Она пыталась понять, но не смогла найти объяснение моим поступкам; то, что с нею произошло, она ощущала как след ожога, как клеймо. Старалась вытеснить меня из памяти, но унижение снова и снова напоминало ей обо всем.

Я мог только снова и снова просить прощения. Дескать, был вне себя, почти обезумел от перевозбуждения и алкоголя. Но теперь — или по этой причине? — мы стали ближе друг другу. Я чувствовал, что в ней исчез какой-то барьер, чувствовал по ее безразличию к «La buena sombra», чувствовал по ее голосу, который временами как бы чуть перехватывало — словно оттого, что рушилась защитная дамба. От боли. От страха.

После закрытия бара мы поехали в гостиницу. А в гостинице не стали прятаться во тьму, как раньше. Обнялись долгим объятием, сначала бережным, потом отчаянным. Прижались друг к другу так, что оба задохнулись и голова пошла кругом. А потом любили друг друга, будто решили не только преодолеть нашу плоть, но истребить, уничтожить самое наше существо. И теперь я тоже улавливал в ее голосе этот новый тон, звучавший эхом давнего детского плача.

Мы условились встретиться назавтра после полудня в кафе «Венесуэла». Антонита пришла, повязав голову косынкой. Раньше я никогда не видел ее в косынке, она выглядела непривычно — по-домашнему, что ли? Уже по тому, как она, словно играя в прятки, ловко уклонялась от попыток заглянуть ей в лицо и как горячо рассмеялась, когда мне все-таки удалось поймать ее взгляд, я заметил какую-то необычность. Она взяла отгул, сказала Антонита, можно идти куда угодно.

Мы пошли в зоосад, а потом, когда вдруг хлынул дождь, — в кино. У нас неожиданно оказалось много времени — и мы поминутно теряли друг друга, как в слишком просторной квартире. Если хотела, Антонита умела быть шаловливой. То она, когда я умолкал, неожиданно меняла темп ходьбы и вышагивала напевая; то напускала на себя отсутствующий вид и словно бы не слышала моих слов. Она расставляла мне множество таких ловушек, и каждый раз все завершалось чудесным бурным примирением. Казалось, она была счастлива. Но в сущности, наверно, только пыталась этими дурачествами отогнать мысль о предстоящей разлуке. Все это время, каким мы располагали, было сплошным ожиданием. Она знала, вечером я уеду. И настояла, что проводит меня на вокзал. Мы приехали туда слишком рано, стояли на перроне и не знали, что сказать. Я пробормотал, что напишу и постараюсь как можно скорее приехать снова. Спросил, можно ли позвонить ей в «La buena sombra». Она только кивала. Потом по вокзалу разнесся трескучий голос диктора. Она сунула руку в сумочку, вытащила булку, разрезанную вдоль и проложенную помидорами. Вдруг мне захочется перекусить. Сняла косынку, протянула мне. Опять голос диктора. Я погладил ее по щеке, обнял. Только когда я уже стоял на ступеньке и поезд тронулся, она заплакала. Слезы хлынули из нее, как будто вовсе не имели к ней отношения. Текли по лицу, как дождь.

В поезде я не ощущал ни беспокойства, ни скуки. Если вообще что-то думал, то в мыслях моих были просто минуты и секунды езды, которые я не хотел ни ускорять, ни растягивать. Я весь, целиком был в пути. Отмечал все перемены освещения за окнами и в купе, пока в вагоне не вспыхнули лампы и стук колес не стал громким, как в туннеле. Затем я вижу себя в одном из переполненных французских вагонов, в этой передвижной ночлежке, кругом полная неразбериха — спящие и бодрствующие, семьи и солдаты, а я стою в коридоре, с бутылкой «Фундадора» в руке. Бутылка переходит из рук в руки, от губ к губам — в компании, где, кроме проводника и двух солдат, есть и девушка, датчанка, видимо ездившая в Испанию на языковые курсы. Воздух густой, тяжелый — от сна, пота, запаха мундиров и платья, а еще от табачного дыма — и полон шорохов дыхания, вскриков тревожного сна и приглушенных разговоров. Лишь на редких остановках в коридоре возникает движение, когда кто-нибудь выходит или, наоборот, садится в поезд. Иной раз в опущенное окно врывается воздух окружающего ландшафта, пьянящий воздух чужой земли. Из темноты серным огнем рвутся к небу трубы освещенной прожекторами фабрики, в обрамленье искристого мерцания спящего ночного города.

И снова я вижу себя в нашей четырехкомнатной квартире — просто стою. Человек, вернувшийся из поездки. Один, наедине с домашним скарбом, с обстановкой, которая удручает его своей трогательной временностью. Стеллаж, подаренный сердобольной дамой, в прошлом супругой миссионера; стеклянный столик за ним — собственное приобретение, как и африканское покрывало на кушетке. Но ни штор, ни ковра нет в этой гостиной, где самый изысканный предмет — полученный по наследству овальный обеденный стол а-ля Луи Филипп — выглядит чересчур претенциозно. Квартира зияет сплошными пробелами и несуразностями, во всяком случае, у нее почти нет истории, мало воспоминаний и ни комфорта, ни патины. Громоздкий письменный стол из отцовского наследства вместе с комодом и корабельным сундуком заткнут в слишком тесное помещение. Супружеская кровать в спальне — собственная конструкция с новыми металлическими ножками, привинченными к старинному остову. Возле кровати овчина на заводском паркете; у окна — столик с зеркалом и всякими туалетными причиндалами. Мужские и женские вещи не имеют своего прочного места, не разделены, но и не перемешаны, просто собраны вместе в четырех общих стенах. В детской яркие краски разноцветной мебели, разбросанные игрушки затушевывают впечатление временности. Кремовые стены — без украшений. Во всей обстановке отражается молодость семьи в первоначальных трудностях, самое большее — в зыбкой стабилизации. Я вижу себя в этой квартире, человек прямо с дороги. Соломенный вдовец в ожидании семьи, с неприятным удивлением принимающий к сведению собственные домашние стены.

Хочешь не хочешь, а надо, наконец, известить газету, надо с этим покончить. Я позвонил и сказал редактору, что вернулся. Там, дескать, возник целый ряд сложностей, но это не телефонный разговор. Когда он сможет меня принять? Мы договорились на завтра. В голосе редактора сквозило разве что деликатное любопытство, но ни малейшего упрека, ни даже досады. Непонятно. Меня что, уже списали со счетов?

Надо сочинить правдоподобное объяснение. Не то чтобы с серьезными намерениями, скорее просто пытаясь отвлечься, я принес из кабинета бумагу и пишущую машинку — заваленного бумагами письменного стола я нарочито избегал, — устроился в гостиной за обеденным столом и заправил в машинку лист бумаги. Чем дольше я глазел на этот лист, тем меньше понимал, что тут вообще можно объяснить. Я не выполнил задание. Занимался собой. Познакомился с Антонитой. В чем же, собственно, причина моей халатности? Я нырнул в пучину, погрузился на дно. И всё.

Сидеть за овальным столом было неудобно, потому что стол и стул не соответствовали друг другу по высоте, по крайней мере чтобы с удобством писать на машинке; и вот, сидя за столом и раздумывая, с чего начать, я почувствовал, как меня охватывает беспредельная печаль. Я испытывал жалость к столу в его вычурном одиночестве, ко всей мебели, взятой вместе и по отдельности. И к жене, которая сейчас, наверно, укладывает в большой чемодан детскую одежду и игрушки, а при этом старается быть с малышами терпеливой, хотя бы не напускаться на них, когда они порываются снова выхватить из чемодана какую-нибудь игрушку, кофточку или что-нибудь еще и из протеста готовы тотчас удариться в крик и даже в слезы. Я представил себе ее руки на потертой фибровой крышке нашего единственного большого чемодана, и это, тоже вызвало жалость. Мне было жаль ее, потому что этими торопливыми движениями она растрачивала себя на чемодан, и жаль чемодан, потому что он, такой потертый, стойко держался, хотя потом его равнодушно захлопнут и отставят в сторону. Все было совершенно между собой не связано, но тем не менее сведено судьбой воедино. В том числе я сам, и стол, и квартира, и семья, и мы с нею и квартира.

Мне хотелось снова очутиться в поезде, без всякой цели. Просто ехать, пока я целиком не исчезну, погрузившись в этот стук, в эти ритмично постукивающие минуты, пока сам не стану одной только ездою, влившись в ход поглощающего само себя времени, в износ и уничтоженье, вихрь и грохот. Влившись в этот покой.

Сколько же всего пущено в ход! — думал я. И думал о разъездах. «Поездка как рецепт», — написал я на своем листе и продолжал писать до поздней ночи, не перечитывая написанного, желая лишь достигнуть того состояния, какое узнал в пути, когда теряешь и имеешь, не владея, состояния безымянности — исчезнуть, чтобы наконец-то существовать.

Когда я, уже кончив писать, сидел за столом, меня охватил странно рыхлый настрой. Даже не мысли, а скорее образы струились сквозь меня. Навещали.

Я видел себя маленьким школьником, слоняющимся вокруг соседнего дома. Раннее утро. Улицы еще пустынны, хозяйки еще не спешат по делам, воздух пряный, чистый. В дворовых садиках на траве еще лежит легкая тень неприятия, после ночи. Скоро солнце истребит ее. Все вокруг еще только обещает день, он пока новый, неиспользованный. Дома словно умыты светом. Чуять непочатый запас времени, милые палисадники, тротуар… Вдыхать долгое, во всю улицу, ожидание.

Ждать. Инес.

Она выходит из соседнего дома, там во дворе садик, окруженный живой изгородью, а в подъезде светло. Лестницы застланы ковровой дорожкой. Она ступает по этим мягким ступенькам — если не садится в лифт, который бесшумно сплывает вниз, неся ее в своей кабине. Она идет медленно, эта девочка, от чьей волнующей самоуверенности просто дух захватывает. Она идет своей особенной походкой, на фоне своего особенного окружения, которое объемлет ее со всех сторон.

Я вижу, как они стоят на тротуаре. Девочка, черноволосая, бледненькая, стреляет глазами вверх и вниз по улице — чванится? И мальчик, который не знает, что делать с этой своей воплощенной, сбывшейся мольбой. Голос у девочки тихий, почти невнятный. Бледность волнующе контрастирует с темными глазами и волосами.

Как пудра и тушь, как бархат и пыль, как маска осы. Они стоят вместе, старательно изображая равнодушие. Потом не спеша вступают в щедрый, всеобещающий день.

Идти рядом, чувствовать дистанцию, растерянность, бессилие — и невероятно подстегивающее возбуждение. Потом паузы, полные апатии, и опять все сначала. Дорога, деревья, лесная опушка, поле с садовыми участками, сортировочная станция, две дерущиеся собаки, телефонная будка, связка бревен за трактором — все участвует в волшебной прогулке.

Я вижу, как они стоят перед домом Инес. Вечер. Им давно пора быть дома. А они медлят, продолжая день.

Она стоит на ступеньках подъезда, на возвышении. «Хочешь пойти со мной?» — говорит мальчик девочке, которая уже давно идет с ним. Ей надо подумать, говорит девочка.

И вдруг все гаснет, теряет всякий блеск и заманчивость. Ни одухотворенности, ни жизни во всем вокруг. Безнадежно. Он поворачивается и идет прочь. Хочет только уйти отсюда.

Неужели всегда возвращаешься к истокам, где что-то плещется и безмолвствует, где начал биться твой собственный пульс? Твое собственное сердце.

Я видел этого мальчика. Что с ним стряслось? Пустяк. Недоразумение, в сущности. И тем не менее одно слово разрушило для него всё. Теперь он шел со своим неизбывным горем по местам, которые сделались равнодушны, трезвы и обыкновенны, — изгой сияющего мира.

Я видел Антониту, как она, верно, сидела в баре — тогда, после моего ухода. Будто каменная, сказал бармен. Ему хочется утешить ее, он говорит: «Ну что ты убиваешься? На вот, выпей. И забудь его». Так говорит этот человек, который у себя дома, когда, зевая спросонок, в майке, смотрит в окно, брюзглив, неприязнен, враждебен — словом, вовсе не «бармен». Пожилой мужчина крепкого телосложения, неженатый. Одинокий.

Сын матери, которая им восхищается или помыкает, во всяком случае, держит мертвой хваткой и не желает отпустить? Видел я и официанта с мотоциклом, позирующего перед фотографом, а может, перед невестой, юной девушкой с «Кодаком» в руках. Он держится за мотоцикл, крепко-крепко. Не отдавай его, приятель.

Антонита. Сверкающие в улыбке зубы во время танцпарада, когда она в одном строю с другими девушками показывает свои красивые ноги и поет. Они хором поют «Эскуадрон дель амор» и танцуют. Ее упрямо замкнутое лицо — и лицо, румяное от счастья, косынка. Чуть перехваченный голос, как отзвук плача. Не плакать, говорит бармен, наклонясь над стойкой. Булка, косынка, слезы — выстукивают по рельсам колеса, пока не перемелют все.

Я видел свой приезд в Б. Впервые выйти в город. Город на чрезвычайном положении, жаркий и безлюдный. Точно пики и виселицы, торчат из каменистой почвы фонари. Все живое схоронилось за стенами, крепко-накрепко закрыв окна и двери. Улицы враждебны. Время не двигается. Я видел, как прибыл и нырнул в тень. Вместо меня там ходит другой. У этого человека почти нет багажа, только то, что на нем. Нет ни имени, ни воспоминаний, ни страха. Он прибыл с уверенностью, что возвращается на арену…

По предложению редактора, встретиться мы договорились не в газете, а в кафе. Место встречи я воспринял как знак, что он намерен отнестись ко мне снисходительно.

Он давно заметил, что я работаю через силу, начал он сразу, без обиняков. И учитывая мое долгое отсутствие, причем без объяснений, он склонился к выводу, что я вышел из игры. Ему знакомы подобные ситуации, и, коль скоро дело обстоит именно так, на меня лично он не в обиде.

Все правильно, сказал я. Хотя перед отъездом у меня и в мыслях не было воспользоваться заданием редакции, чтобы выйти из игры. Возможно, он помнит, что поехал я скрепя сердце, во всяком случае, без энтузиазма. А по дороге начисто забыл не только о своих обязанностях перед газетой, но и о себе самом. Махнул на все; рукой. В Барселоне я действительно побывал, но, признаться, не просто не выполнил задание, а даже и не пытался его выполнить. У меня хватало забот с собственной персоной. Так или иначе, я понял, что работа в газете мне не подходит, и потому хочу уволиться. Если он не возражает, командировочные я отработаю в другой форме. Я намерен уйти на вольные хлеба. Может быть, книгу напишу. Полной ясности пока нет. Я только чувствую, что необходимо все поменять.

Мы расстались, и лишь по дороге домой, точнее, уже возле нашего квартала я вдруг с облегчением, даже с легкостью в мыслях ощутил, что стал свободным человеком.

Это облегчение, вкупе с сознанием, что я должен сообщить важную новость, помогло мне преодолеть страх и войти в квартиру. Ведь я, естественно, рассчитывал увидеть дома свое семейство.

Я вижу себя в прихожей. Женатый мужчина, у которого на лице написано, что он заготовил сюрприз. «Ты дома?» — окликает он, еще не закрыв дверь. Из детской выходит его жена. Молодая женщина, в брюках. Каштановые волосы, непослушные, курчавые. Существо хрупкое и капризное, подчас вспыльчивое. Стоя в дверях, с детскими вещами в руке, она выглядит сдержанной, но и переутомленной, усталой.

«Она в брюках», растроганно думает он, потому что домашние хлопоты плохо вяжутся с ее натурой. Мимолетное объятие.

«Хочешь кофе?» — спрашивает жена. И на кухне, пока она ставит воду и достает чашки, он немедля выкладывает свою новость. Он, мол, прямо от редактора, уволился и теперь совершенно свободен. «Представляешь? Свободен».

Она как будто бы не удивлена, скорее даже рада этому известию.

Потом они располагаются в гостиной — молодая пара пьет кофе. Детей дома нет. Утро.

Дети, к сожалению, совершенно отбились от рук, слушать ничего не желают. У деда они ей просто вздохнуть не давали. Говорит жена. Так хорошо — наконец вернуться домой. А как у него?

Поездка в Барселону пошла ему на пользу, говорит он. Ведь в последнее время он вконец измотался. А там словно бы удрал от всего, в том числе и от самого себя. Потому и не писал. По-настоящему «отсутствовал». Теперь он человек свободной профессии, займется журналистикой, и вообще.

Они сидят и курят. Изо всех сил стараясь игнорировать тягостный неуют. И все идет оттого, что очень многое не высказано, лишь слегка обозначено, но так и отложено. Они прячут друг от друга глаза. И оба рады, когда громкий топот на лестнице возвещает приход детей, рады, что можно отвлечься. Рады отсрочке.

На некоторое время я оказался в плену у детей. Они разом бросились ко мне, загалдели наперебой, каждый норовил сам рассказать обо всем, а без конкурентной борьбы это невозможно. В конце концов оба заревели, и пришлось принимать меры по улаживанию конфликта. Я достал кривой ножичек и показал сынишке, как выскакивает лезвие. А дочку утешил объяснением, что ножик привезен по заказу. В следующий раз будет ее черед, тогда я и для нее придумаю что-нибудь особенное.

Потом мы сели за стол. Муж, жена и двое детей. Молодая семья. Дети уже ходят в школу.

Они сидят за овальным столом с толстенной, разветвленной внизу ножкой, сидят в окружении голых стен. Родители внимательно следят, чтобы дети ели — не пачкали, не ревели, не ссорились.

Дом полнится звуками радио, звоном посуды, голосами взрослых и детей — сразу на всех этажах происходит одно и то же. Потом ненадолго наступает тишина. Лестничная клетка сыто рыгает, вспучивается послеобеденным отдыхом, а вскоре повсюду захлопают двери, знаменуя всеобщий уход. Чувство коллективизма сквозь стены пронизывает сидящих, каждого по отдельности и целыми семьями. Родители обмениваются многозначительными взглядами. Разговоры отложены до вечера, когда дети лягут спать. Сперва по всему дому заработают смывные бачки и умывальники.

Когда дети ушли, мы пересели к стеклянному столику. Некоторое время в молчании неловко курили, разделенные длинным барьером стола, где что-то звякало и дребезжало всякий раз, когда на него ставили чашку или передвигали пепельницу.

— Ты завел другую женщину? — говорит она и прищурясь провожает взглядом дымок сигареты.

Я уныло сказал, что познакомился с одной девушкой, но не могу утверждать, что завел другую женщину. Все дело в Испании, и больше во мне самом, чем в других людях.

Говорить вдруг стало не о чем, поэтому моя жена встала и, собрав посуду, понесла ее на кухню.

Мне предстояло позаботиться о деньгах. Ведь постоянного заработка у меня теперь не было, зато была солидная пачка неоплаченных счетов, а еще долги. Но страха я почему-то не испытывал, напротив, чувство освобождения сохранялось и мало-помалу переходило в жажду деятельности. Перво-наперво я навел порядок в кабинете. Начатые работы, кучей сваленные на столе, я разложил на две стопки — одна на выброс, другая на хранение, вторую я убрал пока в ящик стола. Копошась в тесном помещении, я слышал, что происходит в доме и под окнами, на асфальтированных площадках со стойками для выбивания ковров и с парочкой газонов, которые предназначались скорее для любования, чем для использования. Я слышал, как играют дети, как важно вышагивает смотритель, который терроризирует весь дом, как изредка хлопают двери, кто-то шаркает по ступенькам, суетится возле почтовых и молочных ящиков, слышал, как болтают между собой женщины, как из окна мать зовет ребенка. Лестничная клетка казалась мне чутким ухом нашего дома, органом слежки, непристойностью. Надо поискать себе другое жилье.

Я отправился по газетным редакциям — спросить насчет внештатной работы и по возможности набрать заказов. Я бы и на вокзальную почту пошел, где подрабатывал студентом, — не все ли равно, мне просто хотелось работать, хотелось выработать себя. По дороге я заметил, что смотрю на городские улицы и кварталы по-новому, как бы со стороны. Они по-прежнему являли глазу все тот же чистый светло-серый цвет, который я всегда воспринимал как признак скупости и маловерия, но теперь мне виделся в нем серый цвет денежных купюр и монет, стерильный денежно-серый оттенок страха за существование, столько смотрел я на все это как безучастный прохожий.

Чтобы не прослыть в редакциях безработным, я говорил, будто ушел из газеты, чтобы написать книгу, и теперь буду заниматься журналистикой между делом. В целом эти визиты принесли не более чем туманные обещания. Только в одном иллюстрированном журнале, куда я зашел ненароком, случайно наткнувшись на его вывеску, удалось заключить твердое соглашение. Я обязался написать серию статей на тему «Животные в искусстве» и еще одну, с фотографиями, об издателях и издательствах города. Кроме того, как внештатный сотрудник я мог брать на себя кой-какую редакционную работу.

По дороге домой я купил в киоске открытки с видами Цюриха. Зашел на минутку в кафе и написал официанту из Барселоны. Я, мол, очень благодарен ему, он так меня выручил, можно сказать, спас. Ножик сынишке не просто понравился, а произвел на него впечатление.

Дома я пока не стал настраиваться на работу. Сказал жене, что сниму себе отдельную комнату; в квартире, где постоянно снуют дети, спокойно работать нельзя.

Какое-то отчуждение стояло теперь между нами; невысказанное воздвигло стену. Мы разговаривали через стену, иной раз с подозрением. Обсуждая практические вопросы, садились за стол как партнеры по переговорам, даже противники. Холодные, настороженные.

По квартире мы ходили так, словно вокруг были сплошные препятствия и ловушки. Мебель стала чужеродными предметами, которые нам мешали. Эти вещи еще как следует не срослись между собой в целостную обстановку, но и не были как следует самостоятельны: они по-прежнему оставались участниками некоего с трудом начатого совместного предприятия и теперь производили впечатление элементов, брошенных на произвол судьбы. Осиротевших.

Отчуждение, угнездившееся в нашей квартире, тяготило не только нас, дети тоже его чувствовали. За столом они сидели тихо и, как никогда, послушно съедали свои порции. Нет, не послушно — испуганно.

Тысячу раз я мог бы заключить жену в объятия, как бывало обычно, когда какое-нибудь недоразумение невыносимо затягивалось, а гордость не позволяла ни мне, ни ей выйти из добровольной изоляции. В таких случаях я, как правило, долго подыскивал слово, которое разорвет замкнутый круг, или малейший повод, который позволит мне сделать шаг к примирению без потери лица и без неловкости; и, весь еще в судорожных поисках, я уже обнимал ее — и все сразу забывалось. Теперь же какой-то предупредительный механизм не давал мне уступить этому желанию, посылая свои ледяные, цепенящие импульсы всякий раз, когда я порывался сломать стену. Настала пора уходить.

Комнату я себе нашел в самом центре. Предложил мне ее знакомый художник по интерьеру, которого я спросил насчет дешевого жилья. Он, мол, использует ее вместо склада и сейчас держит там архивные материалы, которые легко переправить в другое место.

Это была крохотная каморка, но более комфортабельного жилья я бы и не снял — не хотел и не заслужил. Толика аскезы и умерщвления плоти будет мне кстати.

Не комната, а типичное временное пристанище. В порыве великодушия хозяин оставил мне импровизированный стол — широкую доску на деревянных козлах. У городской компании, торгующей всяким старьем, я приобрел стул и кровать. Приколотил рядом с почтовыми ящиками собственный, новенький, и написал на нем свое имя. Теперь у меня был собственный адрес.

Ради детей я на первых порах часто, почти каждый день, заезжал домой. Папа должен много работать, и мешать ему нельзя, поэтому он пока поживет у себя в конторе — такова была предназначенная им версия. Я на самом деле усердно работал, пожалуй и затем, чтобы оправдать упомянутую причину переезда, чтобы в этом смысле не вводить детей в заблуждение. Кроме того, я завел щенка. Решил, что собака пригодится как посланец, как связующее звено и курьер между раздельными теперь семейными лагерями. И дети прямо-таки отчаянно привязались к щенку, взятому из муниципального приюта.

Как-то раз я нашел в своем почтовом ящике открытку из Барселоны, жена переадресовала ее. Официант писал, что у него все по-старому. Дни похожи один на другой. Он намерен покончить с этим однообразием и жениться. А еще часто спрашивает себя, как я там поживаю.

Через некоторое время, снова наткнувшись на эту открытку, я сел за стол и написал на листе бумаги

«Мой сегодняшний день».

Мой сегодняшний день, писал я, прежде всего мой день здесь. «Это здесь — маленькая комнатушка в переулке недалеко от Банхофштрассе. На четвертом этаже. К счастью, в подъезде есть выключатели — ну, такие, с подсветкой, — если нажать, ровно на минуту вспыхивает свет. Ведь на лестнице тесно и темно, а вдобавок воняет — сырной лавкой, что рядом со входом, и дорогими обедами живущих здесь итальянцев. Тихонько, как мыши, они сходятся сюда на обеды, которые готовят для них две женщины. Еще пахнет моей собакой, которая как раз теперь линяет. Собакой особенно сильно пахнет в дождь.

В двух шагах расположен книжный магазин, специализирующийся на англосаксонской литературе. Из-за этого магазина переулок чуточку похож на Латинский квартал или на Виа-делле-боттеге-оскуре. Прямо через дорогу — почтенная старая пивная. Из моего окна видно кухню — кастрюли, руки, волосатые плечи, поварешки.

Церковь Св. Петра тоже неподалеку. Когда там бьют колокола, следом вереницей тянутся голоса других звонов и курантов. Просто досада берет, ведь я нервничаю и не могу сосредоточиться, потому что всегда завороженно слушаю, будто мне делать больше нечего, кроме как считать удары».

Когда идет дождь, в переулке так хорошо, писал я. Я издавна люблю дождь в городе. Густые испарения от асфальта долго висят в ущельях улиц. И уж совсем было бы хорошо, если бы в итальянцах, которые так тихо сидят за своим столом, было немножко, самую чуточку больше таинственности. Их тихое присутствие в доме угнетает: «Может, я просто стыжусь их терпеливости, расистски окрашенной позиции, какую они поневоле здесь занимают».

Нынешний день, по сути, похож на любой другой, как говорит официант. Но все-таки в утре мне всегда видится что-то значительное, даже многообещающее. Любая мелочь — будь то сумрак перед дождем, будь то манера, в какой школьник юркает за угол магазина, — «вспарывает завесу однообразия». Я сберегаю такие наблюдения, храню их до вечера, до ночи, писал я. Единственный признак упадка в новом моем прибежище можно усмотреть, пожалуй, лишь в том, что я завел привычку использовать умывальник в испорченной ванной вместо писсуара. Но спускаться по лестнице к единственной на весь дом уборной мне вовсе не улыбается, ведь при этом непременно окунешься в облако упомянутых выше запахов.

«Какой у нас нынче день? — спрашивал я себя, словно день вообще принадлежал мне. — Нет, это я был его, творением, его зерном, его колосом, его мячом». Моим этот день станет только завтра, когда я вспомню о нем где-нибудь в другой комнатушке, другом пристанище, другом жилье. Когда он настигнет меня. Тогда, возможно, что-то во мне шевельнется в связи с этим давно ушедшим нынешним днем. И оттого я почувствую, что еще существую, живу. Но в сам этот день я «всего лишь человек, который утром надевает башмаки и идет бродить по свету, чтобы научиться страху».

Я, конечно, выхожу в ожидании выбраться к свету из тьмы переменчивых дней, чтобы во мне наконец-то стало светло. Но все дни словно бы омрачены тучами шершней и саранчи. Вот я и выхожу с запасом надежды, чтобы в конечном счете лишь научиться страху.

Поэтому мне бы так хотелось, чтоб итальянцы не совсем уж покорно и покладисто садились за трапезу. «Ну что бы им стоять внизу вокруг стола, будто в ячейке Сопротивления, бдительно и непримиримо».

Мой день — без лица, похожий на любой другой, а потому не интересен ни мне, ни ему, закончил я.

Как письмо эти записи, разумеется, непригодны, но было очень приятно заниматься чем-то вовсе ненужным и несрочным. Мне вдруг стало уютно в этой комнате, где я мог за час разобрать и снова собрать всю обстановку. Эта комната казалась мне практичным вместительным чемоданом, который замечательно мне служит. Я точно знал, что не вернусь в ту квартиру, что спихнул ее на жену. Я думал о наших пожитках, которые теперь целиком висят на ней. И отделаться от всего этого ей не так-то просто. Оно цепляется за нее множеством воспоминаний о жизни вдвоем и вчетвером.

Думая об этом, я почувствовал, как меня цепенит жалость. Я прямо воочию видел жену, пленницу в оковах наследства, утратившего всякий смысл.

«Мужчина, который разводится, становится одиноким мужчиной. Разведенная женщина — это женщина брошенная», — сказал кто-то. Я надеялся, что она не станет задним числом терзать себя подозрениями и пропитывать все былое отравой горечи, не станет все искажать.

Чтобы избавиться от цепенящего уныния, я очертя голову набросился на заказную работу, иногда просиживал за столом до рассвета, когда переулок начинал просыпаться от шагов людей, работавших в раннюю смену. Тогда я выходил с собакой на улицу, сливался с призрачной армией рабочих и служащих, которые спозаранку ехали на службу или осаждали трамвайные остановки.

Слово «развод», нет-нет да и звучавшее в наших скупых беседах, я, оставаясь один, изгонял из своих мыслей. Я даже представить себе боялся ту окончательность и необратимость, что незримо присутствовала в этом слове.

Идея принадлежала моей жене. Она ходила к адвокату и твердо решила подать на развод, сообщила она. Для этого нам нужно пойти к адвокату вдвоем. Мы условились встретиться возле конторы.

И вот мы уже перед офисным зданием. Молодые супруги, которые намерены расстаться. Подходят с разных сторон. Они довольно давно не виделись.

Здороваются небрежно и смущенно, вместе входят в лифт. Наверху их встречает дама, провожает в приемную. Стильная мебель, диван-канапе, мягкие стулья, картины; столик с журналами, брошюрами, даже несколько книжек. Пышная зелень растений.

Они обмениваются репликами о стилях приемных.

О растениях… И оба разом замечают, что говорят приглушенным голосом. Это открытие вызывает у них приступ смеха. Потом оба умолкают.

Затем я вижу, как мы сидим возле письменного стола. Стол огромный и пустой; на нем один только ежедневник; по ту сторону помещается адвокат, изящный и холеный, очки, авторучка наготове — он весь внимание.

На его вопросы оба отвечают по существу. Искренне, но без упреков и обвинений. Говорят так, будто они тут не против друг друга, а, наоборот, за. Перед лицом третьего стена наконец рухнула, отчуждение отступило.

Оба с готовностью сообщают необходимые сведения. Доверительность, как в былые дни.

Он выставит претензию на расстройство брака, говорит на прощание адвокат. Затем просит ее письменно рассказать о событиях, приведших к окончательному нарушению доверия, и передать бумагу ему.

Они согласны на все. Разъяснения адвоката насчет сроков, мировых судей, алиментов воспринимают как прописанные врачом рецепты. У них впервые есть адвокат, один на двоих. Они испытывают облегчение, более того, чувствуют себя заговорщиками.

Мне знакомы и совсем другие случаи, бормочет адвокат в дверях, прощаясь с клиентами.

Я вижу нас перед законом. Перед судьей, в одном из помещений окружного суда. Утро. Помещение слишком велико для немногочисленных присутствующих. Зал.

Впереди слева молодая женщина, в костюме. Рядом с нею адвокат. Справа впереди — супруг. В глубине зала пусто.

Адвокат излагает историю их брака и причины, приведшие к его расстройству. Говорит он ровным голосом, то совершенно безучастно, то очень веско. Временами заглядывает в бумаги, что-то зачитывает. Это выдержки из записей его клиентов.

В речи адвоката говорится о беспорядочном образе жизни, нанесении ущерба, супружеской измене; недоверии, непонимании, утрате доверия, чрезмерных требованиях. И о любви. О согласии, договоренностях, уступчивости, разумности.

Отделенные друг от друга пустым рядом стульев, супруги выглядят бледными и сдержанными. В помещении очень светло. Судья, по всей видимости, скучает. Раз или два на его лице мелькает любопытство, тогда он задает вопрос.

Фактические обстоятельства дела, ход событий, о которых рот адвоката докладывает лицу судьи, касаются одних лишь юристов. Истица и ответчик себя во всем этом не узнают. Знают только, что сейчас обсуждают их историю — и пускают с молотка. По совершении развода, в коридорах суда, оба следуют за адвокатом. Спрашивают, не выпьет ли он с ними чашечку кофе.

Я вижу нас за круглым столиком в кафе неподалеку от суда. Кафе переполнено. Множество народу за столиками, девушка-подавальщица с подносом едва протискивается сквозь толчею. Кофеварка пышет паром, шипит. На столике — корзинка с булочками. Булочки выглядят нездоровыми, мягкие, рыхлые, будто у них температура.

Адвокат задает разведенному вопрос о профессии. Несколько раз он читал его статьи в газете. Тот отвечает рассеянно. Внезапно чувствует себя отвергнутым, скорее молчанием рядом с собой, чем каким-то событием. Видит оцепенело сидящую жену. Она беззвучно плачет, встает и, не прощаясь, уходит из кафе.

Все было не так, как изображал адвокат. Наша история началась у реки и закончилась в доходном доме. Теперь мы объявили эту историю законченной — и продали с молотка.

Порой я думал, что лучше бы мне больше не появляться. Думал, что даже и паспорт в «La buena sombra» выкупать было незачем. Остаться где-нибудь подальше оттуда. Остаться вместе?

Один-единственный раз Антонита заговорила о том, чтобы остаться вместе, под конец, перед самым моим отъездом. Нельзя ли мне остаться подольше, раз уж она взяла отгул; и тихонько, почти про себя, добавила: может, я захочу остаться насовсем?

Мне нужно вернуться, ответил я. Газета, семья… О семье я упомянул вскользь, она никогда об этом не спрашивала, и я никогда ничего не выдумывал и не говорил. Но теперь хотел сказать об этом, хотел, чтобы она услышала.

Волею случая мы стояли неподалеку от фиакра, одного из тех старомодных экипажей, что предназначены для туристов. Лошадь как раз жевала сено.

«Давай возьмем фиакр», — вместо ответа сказала Антонита.

Она попросила кучера поднять верх, хотя дождя не было.

Последний раз я ездил в таком экипаже ребенком, на похороны отца, тоже с поднятым верхом и тоже не по своей воле. Тогда рядом со мной в тесном фиакре сидела моя сестра. А я мечтал, чтобы вместо сестры рядом была Инес.

Я вижу, как мы сидим в темном фиакре. Парочка, держится за руки. Кучер спрашивает, куда ехать. «Все равно куда, только поезжайте», — говорит Антонита.

Они сидят под защитой круглого верха, на вытертых кожаных подушках. Экипаж покачивается на высоких колесах, толкает их друг к другу. Ритмичная поступь лошади, то припускающей рысью, то идущей шагом, то опять переходящей на рысь. Запах старой кожи, плесени — и ее запах. Он обнимает ее за плечи, прижимается щекой к ее щеке, а фиакр все едет и едет.

Когда после долгой поездки по городу, поездки вслепую мы опять стояли на каменной мостовой, когда расплатились с кучером, я бы с превеликим удовольствием пошел прямо на вокзал. Один. Но Антонита настояла, что проводит меня. Тогда я был уверен, что из Цюриха сразу позвоню, напишу — и вскоре вернусь. Но не сделал ни того, ни другого.

Теперь меня часто одолевало искушение пойти на почтамт и заказать международный разговор — теперь, когда я был свободен и один. Но вместо этого я сидел в комнате и работал.

К тому времени заказов у меня было достаточно — вполне достаточно, чтобы обеспечить всем необходимым себя и детей. Но меня никак не оставляла навязчивая идея — непременно выработаться.

Я завел привычку вести ночной дневник. Туда я заносил все, что мелькало в голове днем, пока я сновал по делам. Эти мысли, наблюдения, воспоминания нужно было сохранить и спасти от дневной суеты. Ночью, когда я наконец-то мог посвятить себя этим записям, меня охватывало приятное ощущение, что я уже не вне себя, а целиком у себя, и даже более того — в пути. После, гуляя с собакой по сумеречным улицам ранней смены, я не испытывал никаких желаний, только усталость.

Однажды мне нужно было выполнить задание в другом городе. По дороге туда в поезде я готовился, кое-что читал. Только на обратном пути проснулся какой- никакой интерес к путешествию. Но за окном лишь давным-давно знакомые пейзажи. Поэтому в окно я смотреть не стал, закрыл глаза, уснул. А когда проснулся, увидел в купе совсем других пассажиров. Теперь напротив меня сидели пожилые супруги.

Я вижу себя на деревянной скамейке в поезде. Мужчина без багажа, но с портфелем. Он только что проснулся, чувствует, что во сне за ним пристально наблюдали.

Напротив сидит пожилой мужчина с окурком в зубах, чисто одетый, обветренное морщинистое лицо выбрито до синевы. Похоже, он чувствует себя неловко, видно, не привык к костюму, который сейчас на нем. Старается смотреть в сторону, в окно. Когда (снаружи появляются строительные площадки, элеватор, щебеночные заводы с машинами и тому подобное, на лице у него мелькает легкий интерес. Руки лежат на коленях, пальцы странно переплетены.

Это руки с грубыми мозолистыми пальцами, толстые ороговевшие ногти словно обстрижены слесарными щипцами. Эти неуклюжие руки с сухой, красноватой, растрескавшейся кожей он держит на коленях как инструмент, который прихватил с собой по недосмотру. Глядит в окно, сжимая зубами и губами совсем коротенький окурок. Глаза водянистые и словно бы пустые.

Женщина подле него смотрит куда-то в пространство озабоченными, маленькими глазками, на ней платье в мелкий горошек, по которому заметно, что дома ему отведено прочное место в шкафу, определенная вешалка, а может, и защитный пакет, уже который год. Один раз женщина проводит руками по штанинам мужа, смахивая пепел. Я вижу себя напротив этих двух пожилых людей. Пассажир, который следит, чтобы его не застукали, когда он смотрит на своих визави. Отвернувшись к окну, он всякий раз чувствует, как взгляд женщины осторожно, чуть ли не испуганно скользит по его лицу.

Теперь он замечает парочку наискосок напротив, по ту сторону центрального прохода. Сначала видит высоко вздернувшуюся над коленями юбку и руки, которые как раз оправляют ее. Руки на редкость тонкие и ухоженные, с длинными, покрытыми лаком ногтями. Руки и колени принадлежат девушке с высокой грудью, трепещущей под тонкой блузкой. Глядя в окно, она обхватывает своей красивой рукой локоть спутника. В профиль видны, глаза чуть навыкате, слегка подкрашенные пухлые губы.

Лицо ее спутника — «будто слеплено кое-как, без разбору, из неликвидных остатков или залежалых лицевых запасов», думает наблюдатель, глядя на угловатый раздвоенный подбородок и близко посаженные глаза. Костюм и материалом, и покроем — точно эхо, каким провинциальный городишко откликается на экстравагантную моду большого города.

Всю дорогу девушка держит мужчину под руку, меж тем как взглядом уверенно скользит по сторонам, покачивает ногой, а временами без стеснения болтает: с головы до ног супруга, мнящая себя в полной безопасности. Супруг, приятель или жених даже бровью не ведет. На одной из остановок пожилая пара выходит. Встают оба разом, не сговариваясь. Мужчина осторожно идет впереди, выходит из вагона, жена молча семенит следом.

Я опять заснул. А когда проснулся, вторая пара тоже исчезла. Я подумал, что она очень хорошенькая, он же просто урод, а она вела себя так, словно ни за что его не отпустит.

Меня одолевало уныние, не сказать, чтобы недовольство, но явное уныние.

Чтобы вытеснить, отодвинуть от себя эту безрадостную поездку, я попробовал мысленно перенестись в тот; другой поезд, который мчал по ночной Франции и меня, и всех остальных спящих и бодрствующих в коридоре и в темных купе. Булка, косынка, слезы — стучали тогда по рельсам колеса, и звучало это как залог.

Я попытался перенестись в того, другого, который впервые приехал в Барселону; старался оживить тот миг, когда он вошел в «La buena sombra». Оттого ли, что дорога была слишком коротка; чтобы достичь нужного состояния, оттого ли, что было чересчур много перерывов, вызванных остановками на всех станциях, входом и выходом пассажиров, — но я потерпел неудачу.

Куда девалось время, в чьем водолазном колоколе и железных легких я жил еще совсем недавно, возможно тяжелобольной, изолированный, возможно даже в беспамятстве, но все-таки насквозь полный и движимый дыханием, к которому был подключен?

В Цюрих я приехал поздно ночью. Рестораны были закрыты или как раз закрывались. И я направился прямиком в свою каморку.

«Так много женщин скользит мимо, будто окна нескончаемого трансъевропейского экспресса. И так много возможностей запрыгнуть в вагон и спрыгнуть с подножки…» — якобы написал я официанту. Из этой фразы видно, что я одинок, добавил я. Так оно и есть, но я не несчастлив. Я приехал к себе и, если знаки меня не обманывают, вот-вот с головой нырну в собственную работу, заключил я.