Трамваи взвизгивали на ходу, а он, сидя в комнате, вплетал этот визг и езду в свои размышления. Комната была неуютно голая; кишка-улица за окном сейчас, ночью, тоже наверняка почти безлюдна. Не глядя наружу, не шевелясь, он чуял и словно воочию видел, как освещенные вагоны с болтающимися петлями поручней катят враскачку меж высоких стен домов, окна которых уже погасли или гаснут именно в эту минуту, одно за другим. Скрип, скрежет, а порой визг, долетавший из холодной уличной шахты, он ощущал всем своим существом, точно сам был этим трамваем, скользил и терся о рельсы. Он любил эти резкие звуки, раздвигавшие пределы ночи. Любил свистки локомотивов, гудки пароходов, вой фабричных сирен — все, что жаждало вырваться из собственного нутра, на простор. Он и сам был полон такой жажды. Молодой человек, не имеющий ни взглядов, ни видов на будущее, он чувствовал в себе лишь эту тягу, чувствовал физически, как ломоту в суставах, порой мучительную, но так или иначе, то была единственная особенность, какую он мог в себе обнаружить.

Ночами он сидел в своей неуютной комнате и ждал визга трамваев на рельсах.

Двадцати пяти лет от роду, «студент», он подрабатывал на вокзальной почте. И делал это по необходимости, ведь иначе не смог бы учиться — на помощь из дома рассчитывать нечего, отец умер, и матери пришлось снова устроиться на работу, в том возрасте, когда другие уходят на покой. Родной дом он покинул еще несколько лет назад, переехал в мансарду. Правда, теперь с мансардой покончено, они втроем жили в маленькой квартирке. Да, он был женат и имел сына, который только-только начал ходить. Поэтому и работал ночами на вокзале. Работа не казалась ему ни помехой, ни обузой, ни тем более несправедливостью. А вот роль отца смущала, с нею он пока не освоился. Когда, посадив малыша на закорки, он вприпрыжку бежал по прогулочной тропке у реки, где в субботние дни собиралось особенно много народу, то порой чувствовал себя так, будто его застигли на месте преступления, и краснел от стыда. Выглядел он моложе своих лет, до сих пор ему иногда «тыкали», в первую очередь кряжистые работяги-дорожники, а еще кондукторы. Тогда кровь ударяла ему в лицо, не столько от негодования, сколько от жгучей беспомощности, словно его некстати застигли в маскарадном костюме. Он не раз видел во сне, будто едет в переполненном трамвае и вдруг обнаруживает, что на голове у него давняя мятая гимназическая фуражка. А когда он шел куда-нибудь с женой и ребенком, подростки, бывало, свистели вслед его жене или отпускали двусмысленные реплики.

Все обстоятельства своей жизни он воспринимал как маскарады, которые ему устраивал кто-то другой, по собственной инициативе. Он жил как бы вне их. А смущался беспричинно и часто.

Вдобавок он любил носить плащи.

Одна из фотографий, сделанная уличным фотографом, запечатлела его на мосту: он стоял у каменного парапета, в дождевике, который висел на нем как на вешалке, притом косо, будто неправильно застегнутый. Воротник из другой ткани, с одной стороны поднят, а сам плащ явно на размер больше, чем нужно. На этой фотографии вид у него был потерянный, меланхоличный, но вместе с тем независимый и даже какой-то эмигрантский. Он сохранил ее и иногда пытливо рассматривал, будто изучение этого незнакомца способно открыть ему некую истину или что-то объяснить.

В ту пору он уже успел закончить гимназию, но студентом еще не был. Просто молодой человек, только что со школьной скамьи и из родительского дома. Под влиянием неясного порыва он не стал поступать в университет, ринулся в случайную работу. Брался за все, без разбору-лишь бы удрать. Больше того, исчезнуть.

Одно время он работал на стройке. Стояла зима, и в ранние часы, когда он на велосипеде ехал на работу, ночь была ему плащом. Все еще среди ночи, в сумрачном бараке, народ переодевался и в тупой праздности проводил последние минуты перед тем, как бригадир свистком давал сигнал к работе. В первый день он так выкладывался, что руки после смены оказались стерты в кровь и он с ужасом думал: не выдержу. А потом ничего, привык. С удовольствием глазел из лягушачьей перспективы траншеи вслед женщинам, и по их мелкой непринужденной походке, по их «свободе», оценивал собственную неволю, и в этой неволе воображал себе всякие-разные вольности — вечером, ночью, после этого. Встречая по выходным, в субботу, школьных товарищей, а теперь новоиспеченных студентов, он забавлялся тем, что больше их не знает.

У работяг-итальянцев он научился орудовать совковой лопатой, не напрягаясь почем зря. В траншее итальянцы стояли с виду небрежно, а лопату с грунтом двигали будто в лупе времени, просто перемещая усилие с одного бедра на другое. Он стал подражать им, и действительно, так было легче выдержать девятичасовую смену.

В перерывах он завел привычку подсаживаться к своему земляку, в прошлом садовнику. Лицо у этого человека было какое-то птичье, обветренное, а когда он увлеченно разглагольствовал, иной раз неприятно багровело. На первых порах рассуждения садовника брали его за душу — как сказки. За работой садовник орудовал инструментом прямо-таки неистово, точно норовил зарыться в недра земли, и не выказывал ни малейшей усталости, но мыслями явно витал в другом мире. Жену и детей он потерял при трагических обстоятельствах и жил теперь совершенно один, сам себя обеспечивал и, похоже, нехватки ни в чем не испытывал. Вечерами, как он дал понять, читал. Занимался, видимо, некой загадочной системой, связанной с астрологией, биоритмами, религиями, а также с мистическими способами посадки растений. Чем больше садовник говорил, тем больше казался ему фанатиком. Этот человек жил в одержимости, и одержимость сделала его нечутким, нетерпимым, деспотичным. Того гляди, сожрет. И он отступился от садовника.

На деньги, сэкономленные за несколько месяцев подсобной работы на стройке, он отправился в Калабрию. Выехал из дома одетый по-зимнему, в тусклом искусственном освещении, а через двое суток, проведенных в поездных купе, на вокзалах и в их ближайших окрестностях, взволнованно вступил в незнакомый город, над которым сияло жаркое солнце. Движением транспорта командовал полицейский в белой тропической форме. Улицы полнились искристым блеском. Он чувствовал резь в глазах и поначалу видел только чередование слепяще-белого света и черноты. По большой площади мчались автомобили, но он посчитал их наваждениями, призраками, потому что долго не мог распознать ни звука, ни шороха. Все и вся было безумным, стремительным движением, которое, однако, непрерывно поглощал свет. В зимнем пальто, одной рукой волоча рюкзак, другой — чемодан, он нетвердой походкой наугад шагнул в эту суету.

Зашел в первую попавшуюся гостиницу, долго ждал, и наконец женщина с длинными сальными волосами отвела его в номер с каменным полом, усыпанным колбасными шкурками, и неубранной грязной постелью. Не говоря ни слова, насупившись, женщина принялась демонстративно подметать пол. Только сейчас он заметил, что она в халате. Вышел на тесный балкончик, притулившийся к фасаду на манер птичьей клетки, снова вернулся в прохладную комнату и топтался там как неприкаянный, пока не остался один и не скинул неуместную зимнюю одежду. А затем покинул гостиницу — надо осмотреться.

Если сразу по прибытии город был охвачен призрачным движением, то теперь, в беспощадном полуденном свете, он точно вымер. Казалось, кроме богаделен, тюрем да крепостей, здесь ничего больше нет, разве только кулисы оцепенелых деревьев. Он вернулся в номер, бросился на койку и мгновенно уснул.

Проснулся весь в поту и будто оглушенный. Даже не понял сначала, где находится. Умылся, переоделся и опять вышел в город. А поскольку проголодался — имел цель. На улицах царило оживление, ветерок дышал ему в лицо запахами цветов, моря, таверн, кухонь и еще чего-то таинственного, вроде как моряцкого.

Ему боязно было войти в какой-нибудь из ярко освещенных ресторанов, и он зашагал дальше, а когда уличное освещение стало потусклее и дома пониже, зашел в погребок, где большинство столиков пустовало. Во время еды он чувствовал себя весьма неуютно, ведь сидевшие поодаль картежники глазели на него и строили предположения насчет его персоны. На улице он облегченно перевел дух, бесцельно побрел дальше и внезапно очутился у моря. Море шумело, рокотало, и ему казалось, будто в такт с водою и с его дыханием земля под ногами поднимается и опускается. Он словно бы различал над водой мерцающие огни, только не знал, что там вдали — обман зрения, фата-моргана или вправду Мессина, и был до странности свободен. Стоял на самом краю Европы, прямо напротив Африки.

Он пошел вдоль берега, выбрался на шикарную, обсаженную пальмами улицу, видимо популярное место прогулок, и она неожиданно вывела его в окрестности вокзала. Он заплутал, не нашел выхода, очутился вдруг у высокой решетки, потом у решетчатых ворот, причем запертых на замок, и двинулся вдоль ограды, высматривая прохожих, которые могли бы его вызволить. К решетке приблизилась какая-то фигурка в темном, и он попробовал привлечь ее внимание.

Незнакомка сделала ему знак идти за нею вдоль решетки и через боковую калитку вывела на волю. По черной накидке он было решил, что это старуха, но теперь, шагая рядом, разглядел, что в старушечьих шалях прячется девушка, почти ребенок. И неизвестно почему подумал: горбунья. Он вздрогнул, когда она взяла его под руку, а под фонарем недвусмысленным жестом, положив щеку на руку, предложила постельные услуги. Он кивнул, покорно пошел с нею, потом вдруг струсил и высвободился. Разочарование, отразившееся на худеньком лице, было так велико, что он сконфуженно полез в карман и отдал ей все мелкие деньги, что там нашлись. Поспешно расставшись с девушкой, он отыскал свою гостиницу и поднялся в номер.

Взбудораженный, он вообще не чувствовал усталости. По коридору без конца сновали постояльцы, и в этой суете за дверью ему чудилось что-то заговорщицкое. Он отправился искать уборную, миновал несколько дверей. Внезапно одна приоткрылась. В освещенной щели стояла сильно накрашенная женщина; прислонясь бедром к косяку, она поднесла к губам длинный мундштук с сигаретой и из-под полуопущенных век посмотрела на него, лениво и вызывающе. Когда он остановился, она открыла дверь пошире и посторонилась, как бы приглашая зайти.

Он шагнул в комнату, обставленную так же убого, как и его собственная, но пропитанную крепким запахом пудры и плоти, женской плоти. Все у этой женщины было пышным: и тело, которое халат или шлафрок скорее обнажал, чем скрывал, и распущенные волосы, похожие на дремучую волнистую гриву. И голос тоже полный, звучный, суливший блаженство.

Она завела легкий, непринужденный разговор, жестом предложила сесть рядом, и он сел на кровать, зачарованный этим голосом, охваченный блаженной истомой. Словно забавляясь, она расстегнула его рубашку, а потом он лежал подле нее, жадно ощупывал это женское тело, плоть бедер и ляжек, могучие пышные ягодицы. Зарывался в мягкий живот, в груди, в бархатистость кожи и не мог насытиться, точно обезумел, потому что хотел разом быть всюду, завладеть шеей, и плечами, и ртом, и животом, и ягодицами. Войдя в нее, он почувствовал, что плачет от безмерности, головокружения и счастья. А потом лежал с мокрыми от слез глазами, смотрел в женское лицо, которое теперь только и увидел и в котором прочел какую-то мягкую растроганность.

Впервые он по-настоящему был с женщиной и, вернувшись к себе, не мог отделаться от мысли, что мощное женское тело, которое он обнимал, стискивал и «имел», принадлежало совершенно чужому человеку. Удивленными, широко распахнутыми глазами он восторженно смотрел в никуда, долго лежал без сна.

Всего лишь несколько дней он оставался в этом калабрийском городе, который казался ему недоступным, даже нереальным. Решая, как быть — отправиться в заморские края или вдоль побережья назад, — он выбрал второй путь и купил билет до Неаполя.

Ночью, один в купе, он сидел, водрузив ноги на подоконник, и с удовольствием следил, как в квадрате окна мелькают пейзажи, а он их не касается, не ступает в них ногой, только проезжает мимо. И готов щедро раздаривать.

В Неаполе он ненароком столкнулся с земляком, тот владел усадьбой на Искье и предложил ему пожить там в пустующем доме, за которым присматривала чета стариков. На пароходе он добрался до острова и прямо у гавани разыскал дом с башенкой, этакий замок. Для него уже приготовили комнату в башне, квадратное помещение с окнами на все четыре стороны — ночами по этой башенной келье через равные промежутки времени пробегал косой луч маяка. Остров оказался невелик — за один день обойдешь. Был здесь засаженный виноградниками холм со старинным монастырем на вершине, а вдобавок пещеры, где по-домашнему, с мебелью, святыми образами и развешенным на веревках бельем, обосновались целые семьи; вообще остров походил на большой плодоносный сад, где все произрастало само собою.

Какая красота — высокие арки акведуков над складками островного рельефа и множество древних стен среди зелени. Но больше всего он любил здешние вечера, когда козий пастух со своим маленьким стадом подходил к женщинам, что стояли возле домов, и доил в подставленные кринки надлежащую меру молока; когда в медленно угасающем свете земля отдавала все свои ароматы и ветерок доносил дым костров и кухонь, который смешивался с запахом тинистой воды. На стоящих у берега баркасах готовили ужин, а через пустынную площадь, стуча деревяшкой по мостовой, ковылял одноногий старик. Вспыхивал огонь маяка, призрачно скользил сквозь сумерки, и разноцветные фасады домов вокруг площади мало-помалу блекли, а море рокотало все громче.

Через месяц он прямо с острова поехал на родину, не осмотрев никаких итальянских достопримечательностей, не увидев и не пережив вообще ничего знаменательного.

Погода на родине дышала близкой весной, и оттого ему не хотелось снова идти на стройку, где пришлось бы долгими днями тянуть лямку, как в трудовом лагере. Он нашел временную работу в библиотеке некой фирмы, заполнял там каталожные карточки, освобождал и вновь загружал стеллажи, правда без присмотра. Начальство им не интересовалось, и в библиотечные помещения редко кто заглядывал. Часами он наугад перелистывал то одну, то другую книгу, порой читал, а иногда и спал, положив голову на руки.

Ему нравилось свободно курсировать между рабочим столиком, стеллажами и подсобкой с множеством книг, громоздящихся на полу. Во время таких инспекционных обходов он от нечего делать любил прикинуть себе норму «выработки» на день или на полдня. Пыль и беспорядок подсобки ему тоже нравились — по контрасту с аккуратностью картотеки и очевидной систематичностью вновь создаваемых стеллажей. Равно как и чередование физической нагрузки и писанины.

На первых порах он почти не контактировал с сотрудниками фирмы и с конторщиками, только в начале и в конце рабочего дня, то бишь когда они из частных лиц превращались в служащих, и наоборот. Эти мгновения перехода интриговали его.

Взять, к примеру, секретаршу, мимо которой он неизменно проходил каждое утро. И всегда видел ее за пишущей машинкой или за телефоном, видел остренькое очкастое личико, склоненное над машинкой, либо слышал вежливо сдержанный, тусклый, чуть ли не аскетический телефонный голос — она отвечала, соединяла, давала стереотипные справки.

Он всегда небрежно отождествлял ее с этими немногими качествами и поступками, пока вдруг в один прекрасный день не разглядел красивые густые волосы и очаровательно пухленькую фигурку, которая, надевая пальто, кокетливо вертелась перед зеркалом. Осознав, что тусклость ее конторской ипостаси была маской, предназначенной для конторы, он испугался, ведь до сих пор даже не предполагал, что у нее есть тело и частная жизнь, а уж тем паче жизнь любовная, С жадным интересом он смотрел, как она крадущейся походкой шагает к остановке трамвая и ждет там в толпе, еще не старая, вполне привлекательная женщина, теперь уже не конторщица, и думает она, вероятно, о предстоящем вечере, о котором он понятия не имеет.

Сам он тоже всегда радовался вечернему освобождению, уже потому, что вечера у него были совершенно ничем не заняты, а стало быть, многое обещали. Жил он теперь не дома, а в мансарде, знакомых и друзей гимназических времен совсем потерял из виду. Жил в новом, ничейном краю, в прямо-таки мучительном ожидании грядущего.

Однажды вечером, как раз когда служащие фирм и торговых компаний покидали конторские здания, внезапно, вопреки всем прогнозам, грянула гроза, которая, заявив о себе оглушительными раскатами грома, обрушилась сущим потопом, сущим половодьем. Все улицы и площади вмиг обезлюдели, превратились в реки и озера, зато в подъездах, под навесами и карнизами густели людские толпы.

Он стоял в такой вот грозди людей, захваченный зрелищем, опьяненный всеобщим преображением. От ощущения свободы, легкости, дерзновенности он бросился к своему велосипеду и с доселе неведомым восторгом покатил по журчащим рекам улиц — мокрая тяжелая одежда липла к телу, а голова, на которую беспрерывно изливались потоки дождя, скоро вконец отупела и оглохла — от счастья.

Он был одинок, и по вечерам и ночами, после того как съедал в мансарде купленный по дороге ужин — неизменный чай, а к нему хлеб с маслом и шпротами, с маслом и копченой селедкой, — времени у него было больше чем достаточно. Он включал маленький белый радиоприемник и, прощупывая освещенную шкалу, скользя по ней искателем, общался с голосами, музыкой и шумами со всех концов мира. Но большей частью его тянуло на улицы, причем в незнакомые кварталы. Оживленному центру он предпочитал тихие жилые районы, а самое авантюрное настроение охватывало его в унылых предместьях, на окраине. Порой даже знакомые окрестности он видел глазами чужака.

В таких ночных походах он чувствовал себя сразу и свободным, и печальным.

Именно в предместье, катаясь на велосипеде, он скорее угадал, чем вправду увидел девичью фигурку и оттого, что секундой раньше жутко перепугался, поехал вдогонку. Местность была почти сельская, с множеством деревьев, будто вымершая в этот еще отнюдь не поздний час. А напугала его сова, тенью метнувшаяся над головой. Ну, сейчас нападет! — подумал он, и тут в отсвете дальнего уличного фонаря ему на миг почудилась не то женская, не то девичья фигурка. Сознавая, что перепуган, а потому восприимчив к иллюзиям, он тем не менее совершенно отчетливо видел худенькое существо в коротеньком тонком платьице, с волосами до пояса. Само видение и мысль, что это хрупкое существо бродит в здешних безлюдных местах, вдобавок, несмотря на прохладную пору, без пальто, без куртки, заставили его поднажать на педали, словно в погоне за счастьем.

Действительно, немного погодя он разглядел впереди пешехода, нагнал его и обнаружил, что не ошибся. Спрыгнул с велосипеда и неловко заговорил с девушкой, но притом был совершенно уверен, что спровадить себя не даст. Девушка враждебности не выказывала, однако ж и не особенно обращала на него внимание, хотя он шагал рядом, вместе со своим велосипедом. Она только поглядывала на него со странным выражением лица, которое казалось ему то лукавым, даже коварным, то втайне торжествующим, а то и вовсе отсутствующим. Не говоря ни слова, она просто позволяла ему идти рядом. Иногда поспешно делала шаг в сторону, будто он теснил ее.

Девушка была молоденькая, не старше двадцати, так ему показалось, очень стройная и производила впечатление обнаженной, впрочем без малейшего намерения соблазнить, — здесь сквозило скорее что-то первобытное. Его одолевало замешательство, источником которого было прежде всего ее лицо — то ангельское, как у Мадонны, то порочное, как у проститутки. И держалась она тоже по меньшей мере странно. Но все это лишь сильнее возбуждало его любопытство, его любострастие. А она вдруг расхохоталась, будто отлично знала о его растерянности.

— Чего тебе надо? — спросила она.

— Хочу тебя проводить.

— Все вы одинаковы, — обронила она.

Теперь они подошли к огороженному пустырю, на углу которого качался тусклый фонарь. За пустырем высился ряд обшарпанных трехэтажных домов с запущенными палисадниками. Более унылого места он в жизни не видывал, но поскольку улица как будто имела отношение к ней, ему стало очень интересно. Когда девушка собралась уходить, он притянул ее к себе, хотел поцеловать. Она увернулась, отпрянув вбок и назад, но вырваться не пыталась. Только словно бы впала в прострацию, не препятствовала, когда он потянул вверх ее коротенькую юбку. Правда, тотчас с сердитым, яростно перекошенным лицом оттолкнула его, а когда он сконфуженно отступил, расхохоталась, как и в первый раз. Взгляд, еще секунду назад странно пустой, потеплел, карие глаза стали выразительными, глубокими, даже красивыми.

— Все вы одинаковы, — смеясь воскликнула она.

Где и когда можно снова увидеть ее, где и когда отыскать? — выпалил он. В ответ девушка назвала некое кафе. Там она работает. Потом она бегом пробежала несколько шагов, замерла на бегу и походкой лунатика направилась к одному из домов.

Следующим же вечером после работы он пошел искать то самое кафе. И нашел: типичное квартальное кафе с завсегдатаями из местных жителей, в большинстве смолящих сигарки, шумных кутил, среди которых он наверняка будет чувствовать себя чужаком. Девушка стояла за буфетной стойкой; одетая в белый халат, она, совершенно как автомат, орудовала у пивного крана.

Он сел поблизости от выхода. Девушка не замечала его, во всяком случае не подавала виду. И он занялся обжигающе горячим, однако жиденьким кофе, который тут подавали в стаканах, сделал несколько глотков, расплатился и встал. Проходя мимо стойки, спросил у девушки, когда она кончает работу, но ответом был лишь недовольный кивок.

После одиннадцати он ждал возле кафе, прежде заглянув в окно и убедившись, что она еще там. Наконец она появилась и повела себя точь-в-точь как вечером накануне: позволила ему идти рядом, но не обращала на него внимания. Он спросил ее имя, долго ждал ответа и все же выяснил, что ее зовут Женни. Направлялась девушка, как ни странно, в сторону центра и дальше, в Старый город. У довольно большой пивной она остановилась и с насмешливым видом сказала:

— Если хочешь, можешь тоже зайти.

Они вошли, подавальщицы уже переворачивали стулья, лишь считанные посетители упорно сидели над пустыми стаканами, все в плащах. Он уже спрашивал себя, что ей тут понадобилось, когда увидел, что навстречу Женни идет какая-то женщина, которая, к величайшему его изумлению, вблизи оказалась точной ее копией. Одета она была, разумеется, иначе, элегантнее или женственнее, но в остальном — вылитая Женни. Он просто остолбенел, а Женни расхохоталась, как вчера. В ее смехе сквозило огромное одиночество. Этот смех чем-то сродни плачу младенца, подумал он, или нет, похожие звуки он слышал от крыс, когда его собака загоняла их в тупик.

С ним вновь пришедшая не поздоровалась, сразу и с безапелляционной настойчивостью обратилась к сестре. Было заметно, что сестры — близнецы-двойняшки, как он узнал-впоследствии, — связаны теснейшими узами, он и не предполагал, что такое возможно. Вторую сестру звали Рут, и она явно была лидером, энергичным и ответственным, меж тем как у Женни он обнаружил теперь некую интровертность, которая, пожалуй, и составляла самую характерную черту ее поведения.

И опять он просто шагал рядом, по-прежнему совершенно посторонний. У одного из перекрестков он остановил сестер, заступив им дорогу. Спросил, когда у Женни выходной и не пойдет ли она с ним в кино. Рут тянула сестру прочь, его она встретила откровенно в штыки, это было ясно как Божий день, но сейчас близнецы повздорили. Все трое так и стояли, пока Женни не одержала верх.

— Чего тебе надо? — спросила она.

— Хочу снова увидеть тебя.

— Ладно.

Они договорились о встрече.

В следующие недели он виделся с Женни регулярно. Вскоре у нее вошло в привычку в свободные от работы вечера приходить к нему в мансарду. Мансарда была очень маленькая, скошенная с двух сторон, выпрямиться и стать в полный рост можно только стоя посередине. Места в обрез, даже для одного, вдвоем же поневоле приходилось садиться, а поскольку, кроме стула, сидеть можно было лишь на кровати, оба там и устраивались. Большей частью лежа. Настоящего разговора никогда не получалось, потому что о себе Женни рассказывать не хотела, а может, и рассказывать было нечего, общих же интересов не существовало. Временами она брала книги, которые лежали у него в мансарде повсюду, открывала наугад, прочитывала одну-две фразы и тотчас презрительным жестом откладывала в сторону. Он заметил, что, несмотря на убожество жилища, она считала его «человеком из общества», по крайней мере представителем солидного, с ее точки зрения, социального слоя — может, потому, что он окончил гимназию, может, потому, что уснащал свою речь незнакомыми ей словами и оборотами. Отчасти она словно бы презирала его, как презирают никчемное, но привилегированное существо, отчасти же он угадывал в ней любопытство, тщательно скрываемое, но любопытство. А к этому любопытству примешивалось что-то вроде собственнической гордости. Собственнической гордости паука, поймавшего в свои тенета забавное, во всяком случае необычное насекомое.

Когда они нагишом лежали на кровати, а уж тем более когда занимались любовью, она регулярно впадала в хорошо знакомую прострацию. Но стоило ему задремать от усталости, как она принималась мучить его и шпынять и в результате будила. Мучая его, она очень оживлялась.

Он не знал, кто она, не понимал ее. Страшился ее двуликости, в которой чистота соседствовала с пошлостью, смущался ее глаз, подолгу совершенно пустых и внезапно лучившихся теплом и выразительностью. Вдобавок он никогда не знал наверняка, кто с ним рядом — Женни или Рут. Ей не раз удавалось выдать себя за Рут, причем так убедительно, что он вообще ничегошеньки не понимал. Случалось, он просыпался, вроде бы услышав плач. А после выяснялось, что она тихонько смеется.

Встречи с Женни стали для него пыткой. После вечеров и ночей, состоявших из пустоты и нарочитых заминок, он просыпался несчастный и вконец разбитый. И жаждал вернуть себе одиночество. Ее непредсказуемость внушала страх. Тем не менее в присутствии Женни его охватывало почти противоестественное желание обладать ее телом, снедала тоска по запахам кухни, пива, кафе, которыми веяло от этого тела. Такие мысли возбуждали его, однако при встречах он лишь испытывал все те же разочарования. Когда она надолго пропала и даже на работе, в кафе, не появлялась, он навестил Рут и узнал, что Женни гостит в деревне у родственников. Он попросил передать ей, что уезжает из города и при случае даст о себе знать, а сам перебрался в другую мансарду, сменил адрес и вновь зажил прежней жизнью.

Правда, теперь эту жизнь очень во многом определяли женщины.

В библиотеке, где, как раньше, бесконтрольно и без помех отсиживал дневные часы, он придумывал, чем займется вечером дома. На обратном пути изо дня в день твердо решал, что никуда не пойдет, «останется у себя». Заходил по дороге в магазин, а в мансарде, включив радио, уютно располагался за чаем, но едва опускалась ночь и крохотная комнатушка под крышей озарялась электричеством, как на него сразу нападала клаустрофобия.

Он выскакивал на улицу и бродил по округе, однако теперь все было уже не так, как по возвращении из Италии, когда он совершал по городу долгие рейды, наслаждался одиночеством, а переходы из квартала в квартал, улицы, переулки, разглядывание и запоминание домов волновали его, казались одиссеей в чужих неведомых краях. Теперь он не воспринимал ничего. Смешивался с людской толпой и, несколько раз пройдя туда-сюда по оживленным кварталам, уже чувствовал, будто простор движения, сам город сокращается. Казалось, его загнали в тупик. Можно бы, конечно, возобновить старые знакомства, но ему это и в голову не приходило, он не искал ни беседы, ни дружбы, ни общения, ни любви. Хотя постоянно грезил о незнакомке, о «ночной сестре», которая поднимется вместе с ним в мансарду.

Во время бесцельных блужданий мечта о женщине на ночь набирала такую силу, что он отчаянно цеплялся за нее, будто дело шло о спасении или гибели. Избегая кафе и развлечений, где легко завести знакомства, и в буквальном смысле болтаясь на улице, он вынужден был полагаться на инстинкт и умение убеждать. Вскоре у него выработалось чутье на доступных женщин, возможных партнерш, и сложилась тактика вступления в разговор, более того, изобретательность действий, основанная на вчувствовании, перевоплощении, — порой он даже сам пугался.

Выследив такую женщину, он сначала держался нерешительно, о чем-нибудь вежливо справлялся и если первое сближение удавалось, если он «бронировал» себе право проводить ее, то затем старался половчее завести необременительный разговор, о чем угодно, только не о себе и не о своих намерениях. Таким манером он совершал очень дальние прогулки, иной раз до самого порога новой знакомой, и лишь там предлагал наконец пока что не разлучаться. Если женщина поддавалась на уговоры повернуть обратно, визиту в мансарду обыкновенно ничто уже не препятствовало.

Таким способом и во всех возможных обличьях он «соблазнял» самых разных женщин. А утром, просыпаясь рядом с ними, нетерпеливо ждал, когда они уйдут; при свете дня его просто ужасало, что впотьмах он обнимал, ощупывал, ласкал и «брал» этих чужих женщин, с которыми его теперь не связывали ни любопытство, ни любовь, ни желание.

Он стыдился собственной холодности.

Надо с этим кончать, все чаще думал он. Шагая ночью по вымершему городу, один на мощеных площадях старинных кварталов, которые в ночном освещении смахивали на выцветшие театральные декорации, и прекрасно сознавая, что именно им движет, он ненавидел себя. И решал сию же минуту повернуть домой. Но сиротливый стук каблучков в ночной тьме немедля вновь его настораживал. И он спешил на поиски виновницы искусительных звуков.

В конце концов он все же преодолел это гнусное состояние.

Как-то в субботу он забрел на художественную выставку. Имя Хаим Сутин ничего ему не говорило, но сами, портреты служанок, приживалок, поваров, портье и мальчиков-лифтеров, особенно портреты детей бедноты, растрогали его. Сплошь безымянные, они смотрели на него из своих рам, неловкие, даже запуганные, но вместе с тем и назойливые — словно их вызвали на перекличку из мрака безбрежной ничейной земли.

Были здесь и маленькие виды городских окраин, на переднем плане дерево, а вокруг него лавочка — для наблюдений или для отдыха после работы, для воскресного гармониста. Дерево, лавочка и дома будто от землетрясения падали на него, кряхтели и потрескивали своими сочленениями, своими тканями, демонстрируя их до тончайших волокон. Он понял, что как раз землетрясение сердца, процесс внутри самого художника так резко выдергивали на свет обыденные вещи и учиняли такую кутерьму. Понял, что как раз жадные, голодные глаза художника и делали всех этих безвестных слуг совершенно необыкновенными и они, окликая зрителя, стояли точно деревья на длинной дороге жизни.

Этот Хаим Сутин, похоже, был наделен не в меру участливым сердцем.

Из каталога он узнал, что Сутин родом из Литвы, сын портного, что еще подростком он ушел из дома, некоторое время работал помощником ретушера, а в двадцать лет этот неотесанный парень — босоногий, почему-то решил он, — очутился в Париже, бродил по огромному чужому городу, что как художник вполне преуспел и в сущности до конца оставался самим собой. Еще Сутин писал ободранные бычьи туши и ощипанных кур. Во время немецкой оккупации он скрывался в подполье и умер от язвы желудка.

Он осознал, что сам просто плывет по течению, и давно.

После долгого школьного плена он отдался на волю волн, потому что не хотел снова попасть в карантин. Но никуда не доплыл. Как раз наоборот, проплывал мимо всего. Жил в ожиданиях, но безучастно, бестолково, хуже того — вслепую.

Нужно учиться видеть, смутно мелькнуло в голове, и вдруг ему остро захотелось рассматривать что-нибудь, все равно что, в тиши и покое, — рассматривать, обдумывать, понимать.

Он еще раз сходил на выставку, а потом спросил в кассе, нельзя ли заглянуть в музейную библиотеку. Эта библиотека была слита воедино с библиотекой университетского искусствоведческого семинара, размещенного в здании музея. Его провели в семинарские комнаты и там передали высокому моложавому мужчине, который, сидя за длинным столом, делал выписки из нескольких открытых книг.

Как оказалось, человек этот был не библиотекарь и не ассистент, а докторант-искусствовед. Он как раз заканчивал диссертацию и пришел сюда, чтобы уточнить последние детали. Это выяснилось из последующего разговора. Но прежде он поинтересовался публикациями о Хаиме Сутине. Они вместе поискали на полках, однако ничего не нашли. Докторант спросил, не из новеньких ли он, ведь многих он уже не знает, потому что давно не ходит на лекции.

Нет, не из новеньких и вообще не из студентов, ответил он. После гимназии глаза не глядели на школы и на учащихся, они вызывали у него отвращение. Сперва работал на стройке, потом съездил в Южную Италию и с тех пор перебивается случайными заработками, вот уж два года. В общем, сам не знает, куда податься. Живет себе и живет, неизвестно зачем.

Он разговорился и при этом сообразил, что давным-давно не высказывался по-настоящему. Должно быть, из-за докторанта разоткровенничался. Этот без пяти минут искусствовед сразу вызвал у него симпатию. В нем не было ни бесцветности, ни псевдоживости — словом, ничего отдающего суррогатом.

Сам он пришел к учебе окольными путями, заметил докторант. И между прочим, после школы тоже ездил в Италию, даже служил матросом на корабле. Тягу к морю унаследовал от дяди, тот в семье заблудшая овца, до сих пор капитанствует в торговом флоте. Он капитанским патентом не обзавелся, зато обзавелся итальянкой-женой — женился в Лондоне, совсем мальчишкой, а уж затем перевез семью на родину. На первых порах изучал архитектуру. Его тянуло конструировать — хоть корабли, хоть дома. Теперь, правда, разве что луки для сыновей. В историю искусства его занесло боковой дорожкой, через раскопки. Ненароком занесло, скорей даже зашвырнуло, однако ж при этом у него обнаружились «детективные» задатки. Чертовски увлекательно — по древним остаткам, по уцелевшим фундаментам, засыпанным и расчищенным ходам и стокам не только реконструировать давнюю постройку, но и воссоздавать целостную картину канувшей в прошлое жизни, в том числе положение церкви и государства, бедняков и богачей, могущество и слабость, а также правовые и имущественные отношения, проступки, увеселения, ученость и философские идеи такими, какими все они были тогда. Он даже не догадывался, что в нем скрыто нечто подобное.

Ну а учеба — в некоторых случаях это чистейший эскепизм, нередко со смертельным исходом, хотя бывает и наоборот.

Неожиданно для себя он тоже стал студентом.

Сходил в университет, взял перечень лекций. Долго листал этот перечень, будто расписание поездов, и наконец для пробы набросал маршрут с искусствоведческим «уклоном». От места в фирменной библиотеке отказался, нашел ночную работу на вокзальной почте. Ночная работа радовала его, а вот университет и студенческая жизнь по-прежнему не вдохновляли.

Университет — внушительное, роскошное здание с башнями и куполами. Главный фасад и портал выходили на засаженный кустами сквер с памятниками, извилистыми дорожками и даже укромной беседкой посреди лабиринта дорожек. Располагался он неподалеку от центра города и все же выглядел обособленно, потому что стоял на искусственном холме — давнем редуте. По дороге из университета днем или вечером, выйдя за пределы маленького парка, можно было увидеть внизу, под ногами, церкви и мнимый сумбур построек делового центра вкупе с ползучими бурыми тенями улиц и переулков. И вокзал тоже был прямо внизу. Учебное расписание он составил так, что заступал в ночную смену на вокзале сразу после лекций.

В университет он входил с опаской, как вор, и всегда скрепя сердце. Он терпеть не мог увенчанный куполом аудиторный корпус, полубезотчетно отождествляя его с чудовищно раздутым мозговым сосудом, а коридоры — с мозговыми извилинами. Терпеть не мог это множество аудиторий и шум общения с владельцами и передатчиками знания, которое в таком виде — изолированное и хранимое — никак не могло быть, подлинным. Все в нем восставало при мысли о многочисленных корпорациях знания и познания. Университет вызывал у него огромный протест, который изо дня в день нужно было превозмогать заново.

Но, пожалуй, еще меньше ему нравились студенты и студентки, бодро и целеустремленно шагавшие прямехонько мимо жизни к ежедневной раздаче знаний и тетрадками уносившие эти знания домой — вроде как законные капиталы из банка. А дома они аккуратно их хранили, чтобы в случае чего предъявить.

Студенты были маменькины сынки и папенькины дочки, по причине семейных привилегий жили на неестественном для их возраста особом положении, однако ж бесстыдно, даже тупо козыряли своим студенческим статусом. Рассчитывали в будущем на карьеру, должности и чины, а до поры до времени наслаждались университетской свободой. Он стыдился, что его считают одним из них, и оттого норовил украдкой проскользнуть и в аудитории, и вообще в эту сводническую обитель учености. Толком он не учился. И большинства преподавательских лекций не понимал. На отвлеченных тайных языках доценты рассуждали о предметах, с которыми он никогда в жизни даже не соприкасался, а студенты извлекали из этих монологов Бог весть какие факты и заносили в свои тетради. Одни доценты, стоя на кафедре, вели себя как дирижеры, добивающиеся выразительности, другие от начала и до конца давили грозным авторитетом.

Больше всего он любил лекции с показом диапозитивов; их читали почасовики или внештатные профессора, чей академический вклад заведующий кафедрой полагал столь ничтожным, что назначал их лекции на вечер, с шести до семи, когда немногие оставшиеся слушатели и так уже уставали. Аудитория была почти пуста, да и свет горел вполнакала. В первых рядах обычно сидели пожилые дамы — слушательницы из числа приватных знакомых или родственницы лектора. Он садился сзади, неподалеку от диаскопа, и очень скоро впадал в благостно-дремотное состояние. На экране медленно, с долгими паузами, чередовались изображения построек, статуй, порталов, рельефов — общие планы и увеличенные детали; в зале царила кромешная тьма, светились лишь лампочки у немногих занятых мест. Профессор или приват-доцент бормотал пояснения к диапозитивам, в остальном же — тишина, да легкий скрип двух-трех упорных перьев, да щелчки диаскопа, когда вставляли новую картинку.

В темноте он дремал. Словно в купе ночного поезда — вовне что-то двигалось и менялось, а сам ты не участвовал в этих переменах, не влиял на них, просто ехал за компанию, пейзажи в освещенном экранном окне являли глазу совершенно незнакомые церкви, монументы, города, а порой окаменевших людей, знакомиться с которыми пока незачем. Ты сам был никто и ничто, поездной багаж, хотя осязаемо окруженный жизненными припасами, что черными грудами то приближались, то отдалялись. Иногда недосягаемо упитанные коленки обнаженной каменной женщины на диапозитиве или ее плечо, бедро, рука необычайно волновали его, даже возбуждали. Иногда в темноте аудитории ни с того ни с сего, без всякого, повода в нем оживало что-то далекое, забытое.

Какой воздух был тогда на острове, когда уже свечерело, но тьма еще не окутала все вокруг. Этот воздух дышал мощными испарениями земли и горькой желчью моря, а вдобавок полнился всевозможными звуками. Шумы животных, топот ослиных копыт, шебаршенье коз, шарканье башмаков и крики, крики. Тревожащие крики людей, что перекликались между собой с деревьев или сквозь шпалеры садов, лозы виноградников; голоса и оклики шкиперов в открытом море — все плавало в этом воздухе, который вдруг как бы насыщался голосами и связывал его с незримым, чуть ли не с портовыми городами далекого Востока, так что возле гавани, где с приходом ночи рокот прибоя звучал все громче и громче, его охватывало головокружение. О таких вот вещах он размышлял, уже давным-давно покинув аудиторию и университет, в гуще праздной людской толпы, которая вместе с ним текла к вокзалу. Даже во время ночной работы эти мысли еще отзывались в нем отголосками боли, когда он в обносках почтарской униформы трудился на перронах, в толчее спешащих или медлительных пассажиров, обладателей свободы передвижения, от которой он был отрезан незримой стеной служебных обязанностей.

Он испытывал удовольствие, когда они изредка (если это вообще случалось) скользили по нему такими же взглядами, какими удостаивали здешнюю неуклюжую, привинченную к полу металлическую мебель. С особым любопытством он наблюдал за нетерпеливыми международными экспрессами, что стояли здесь считанные минуты, — наблюдал за пассажирами, которые появлялись в окне спального вагона и, сонные, растерянные, смотрели на улицу, а потом снова задергивали шторки.

Но незримая стена отделяла его и от других работников железнодорожной почты. Для них он и иже с ним оставались не совсем полноценными, не совсем нормальными чужаками. Это было заметно уже по их отношению, в лучшем случае добродушно-снисходительному, но куда чаще откровенно враждебному и злобному.

Многие из здешних молодых рабочих были деревенскими парнями, в городе обосновались недавно и еще не прижились. Иной раз они собирались в кучку и ни с того ни с сего начинали горланить, что в далеких от природы вокзальных помещениях звучало странно. А не то устраивали меж собой потасовку, больше от озорства и избытка сил, чем по причине размолвки. Они без устали толковали о женщинах, хвастались друг перед другом победами и тем, как обходились с этими бабами. Самым большим успехом пользовались байки с такой концовкой: дескать, «поимел» бабу, а после посмеялся над нею, вышвырнул за дверь, а то и дал пинка под зад. Однажды у него на глазах трое этаких крестьянских парней отчаянно заспорили, побились об заклад и наперегонки помчались в уборную. Поспорили, у кого член длиннее, и в уборной померялись для сравнения.

Правда, почтовые вагоны они разгружали совершенно серьезно и весьма сноровисто. С подсобниками обращались как с батраками на погрузке сена или снопов. Правильная перегрузка бандеролей и негабаритных отправлений из железнодорожных вагонов на тележки, длинные вереницы которых затем увозили электрокары, требовала навыка. А сопровождать эти заваленные горами пакетов и ящиков тележные поезда по перронам и залам ожидания, когда едешь, стоя на самой задней подножке, и держишь в поле зрения весь «состав», чтобы ничего не упало, было ужасно интересно, прямо как ребячья игра.

Среди подсобников, помимо студентов, были и пожилые мужчины, по самым разным причинам предпочитавшие неквалифицированную работу. К примеру, учитель неполной средней школы, уволенный, кажется, за аморальные поступки, и безработный актер из Дорнаха. Оба отличались хотя бы тем, что все их сторонились, но сторонились уважительно и одновременно издалека подслушивали. Эти двое чуть ли не постоянно вели сложнейшие диспуты, меж тем как их ряженые тела, точно лунатики, выполняли работу. На толчки и брань они не обижались. Духовные их существа витали в горних высях, а земные ипостаси в нижнем мире таскали и перевозили почтовые отправления.

Ночная смена продолжалась восемь часов, но с перерывом — то раньше, то позже, — который проводили в столовой. Он брал в буфете кусок хлеба, горячий мучной суп и густо посыпал его тертым сыром. Хлебая и черпая ложкой суп, согревавший руки, он по сторонам не смотрел, будь его воля, нырнул бы в суп о головой, растворился в нем. Но после, за кофе, иной раз даже с пирогом, во всяком случае за первой сигаретой, любил поудобнее откинуться на спинку стула и поглядеть вокруг. Самое интересное — смотреть на машинистов, которые приходили сюда после долгого ночного рейса в уединении кабины, наедине с приборами локомотива и линейными сигналами перегонов. Ему казалось, что машинисты и теперь, за едой и чтением газеты, выказывали особую осмотрительность, излучали покой и даже силу. Он вспоминал, как эти люди не спеша взбирались по железной лесенке и исчезали в голове локомотива, как они словно бы глазами огромной машины смотрели на бесконечные перегоны.

В столовой резались в ясс, и горланили, и дрыхли, народ сновал туда-сюда, здоровался, перекликался, пялил глаза. Если за каким-нибудь столиком сидела накрашенная женщина, все с любопытством и вожделением глазели на нее. Вот бы научиться читать в мужских мозгах, — думал он. А может, и не стоит. Начало второй полусмены означало почти что конец ночной работы. На вокзале было холодно и гулко. В почтовых вагонах пахло сладковато, как в стойлах, вероятно холщовыми мешками. При свете крохотной лампочки проводник у себя в закутке, безучастный к происходящему вокруг, что-то перекладывал на полках. Сущая благодать — забраться в такой вагон.

Незадолго до рассвета он, усталый как пес, шел домой.

Однажды в университетском коридоре, в перерыве между лекциями, к нему обратилась какая-то студентка. Спросила про аудиторию, куда он и сам как раз случайно направлялся. До звонка они вместе стояли возле этой аудитории, а потом потеряли друг друга в хлынувшем внутрь потоке студентов. После он нет-нет да и встречал ее в коридорах. Как-то раз она даже прошла вместе с ним часть дороги к вокзалу. Но в конце концов он полностью потерял девушку из виду.

Когда же спустя полгода вновь повстречал ее, то не сразу и узнал. При первой встрече она была в сапогах и широком пальто неопределенного цвета, личико тонуло в гриве непокорных волос, и он счел ее этаким худеньким подростком, который любит лазать по деревьям. Теперь она вошла в аудиторию совсем другая: белое облегающее платье, короткая стрижка с укладкой, накрашенные губы, — прелестная «дебютантка» с личиком, которое, как он вдруг сообразил, было еще совершенно беззащитным. Глаза и рот откликались на каждый взгляд как на физическое прикосновение, испуганно отпрядывали, точно зверьки, при этом брови взлетали вверх, глаза округлялись, губы легонько подрагивали.

Лицо все время было в движении, неспособное пока надеть маску сдержанности, но вызывало эту мимическую игру не замешательство, ведь ни в осанке, ни в жестах не чувствовалось ни малейшей угловатости, напротив, они были свободны и плавны, как у танцовщицы. И он спросил себя, по какой причине за минувшие полгода могло произойти столь неслыханное преображение.

После этой лекции он подкараулил ее. Решил прогулять ночную смену — позвонит с ближайшего телефона-автомата на вокзал и скажется больным. Вместо лекции они сперва пошли в университетскую столовую, и оттуда он позвонил на почту. Сидя за столиком, он участвовал в разговоре довольно рассеянно, так как продолжал удивляться — преображению. Ведь раньше он ее вообще не видел. Не заметил ее глаз, их особенного голубого цвета, кипящей льдистой голубизны, если таковая существует. Когда их взгляды встречались, ему казалось, будто глубинное кипенье плавит ледяную корку. Он узнал, что родом она из маленького городка в Средней Германии, но росла в другом месте, в интернате, что, получив аттестат зрелости — ей тогда еще и восемнадцати не было, — сразу приехала сюда, что учится пока без настоящего плана, просто посещает разные лекции, а живет у профессора-физика, друга отца, немного помогает там по хозяйству и присматривает, за детьми. Профессорский дом стоит у реки, в чудесном месте. Она рассказывала торопливо, взахлеб, и выражение лица ее тоже непрерывно менялось. Упрямая, почти враждебная сосредоточенность мгновенно уступала место по-детски вопросительной гримаске. А вот смеха ее он пугался, в нем сквозило что-то отрешенное. Смеясь, она не только рассыпала целую гамму звуков, не только встряхивала волосами, но как бы отрешалась от всего своего существа.

— Не нужно так смотреть, — неожиданно сказала она, — я сама ничего собою не представляю, я лишь зеркало, в которое вы смотрите.

Они пошли через сквер в город, мимо вокзала и дальше, по старинным улочкам. Миновали дом, где он жил. Внизу, в антикварном магазине, сидел в кресле-качалке сын хозяйки, тридцатилетний телок, до сих пор находившийся под неусыпным материнским надзором. Он обратил ее внимание на дом и на маменькина сынка в магазине. Высокий мост привел их в район вилл, где обитал профессор. Близился вечер раннего лета, и было еще совсем светло, кроны деревьев пронизывал блеск, обводивший ветви сияющим контуром. Возле профессорского дома они немного постояли, потом попрощались. Домой он отправился не сразу, сперва прошелся вокруг дома и сада. И вдруг услышал ее торопливые шаги. Ужасно хочется погулять еще, сказала она, поесть можно и попозже, на улице сейчас так хорошо.

Они зашагали вдоль реки, местами по краю берега росли пышные деревья, ветви которых полоскались в воде. То и дело к самой дорожке подступали густо заросшие затоны с деревянными мостками, окаймленные сочными травянистыми откосами. На некоторых участках течение было бурное, вода у берега чистая, прозрачная. Они вышли из полумрака лиственных сводов в по-прежнему светлый вечер, поднялись на мол и двинулись дальше по большим камням, которые образовывали мыски и бухточки. Воздух дышал теплом, вода искрилась. Они медленно шли вверх по течению, а вода волнами, вихрями, струями бежала мимо них, вниз. Темнело, и вот тогда-то они заговорили о купанье. Стояли у берегового откоса, хотели искупаться, но, увы, не имели при себе купальных костюмов.

Он все же быстренько окунется, сказал он, отошел за куст, разделся и, скользнув в воду, увидел, как она прыгнула следом и поплыла к нему. Они шумно ныряли, отфыркивались, плыли по течению, каждый сам по себе, снова боролись с рекой. В не очень глубокой бухточке, где вода почти остановилась и можно было нащупать ногами дно, он заключил мокрую девушку в объятия. Они резвились и целовались, разбегались в стороны и снова сходились. После он удивлялся такой открытости.

После этого вечера они старались встречаться как можно чаще. И когда у него случался день, свободный от работы на почте, устраивали все так, чтобы вместе пойти в мансарду. Дни стояли долгие и светлые, а в мансарде для вечера раннего лета было слишком тесно и слишком сумрачно. И вот однажды они через слуховое окно вылезли на щипец старинного дома, уселись там наверху и стали любоваться летним вечером, глядя поверх крыш, фронтонов, башен вдаль, до самого горизонта. Эту радость они доставляли себе теперь при каждой встрече — сперва на крышу, а уж потом можно посидеть в комнатке со скошенным потолком, выпить чайку, закусить хлебом с маслом, копченой рыбой, фруктами, зажечь свечи, послушать радио.

Мансарда для него словно преобразилась. Была уже не унылым местом ночлега, не безликим пристанищем для гостий, которых он потом стыдился. Лежа нагишом в постели с этой немецкой девушкой, он — и она тоже — вел себя так же, как тогда на реке. Они устраивали возню, ласкались, обнимались. Говорили о своем прошлом и о том, что им нравилось в жизни, но не о любви.

Он дал ей второй ключ, чтобы она могла пользоваться мансардой, когда он по ночам работает на почте. Иногда по возвращении он находил комнатушку чисто прибранной и изменившейся, даже примечал мелкие новшества. Однажды утром, придя с работы, он застал ее крепко спящей. Свет она не погасила, он юркнул к ней под одеяло и был счастлив.

Ближе к полудню их разбудил громкий стук в дверь. На пороге стоял профессор, взволнованно требуя, чтобы его подопечная была отпущена и вернулась домой. По всей видимости, озабоченность профессора носила не только отеческий характер — он был влюблен и старался не показывать этого, а в результате выглядел униженным и жалким. Делать нечего, свидания в мансарде пришлось прекратить. Встречаясь с нею в университете, он чувствовал ее замешательство, более того — холодность. Похоже, она его избегала.

Годом позже, когда они уже были женаты, он истолковал ее поведение следующим образом.

«Она убеждена, что приносит несчастье, — рассуждал он, — так как считает себя никудышной. А никудышной она считает себя потому, что не питает однозначных чувств к людям, которые возлагают на нее надежды, чего-то ждут. Говорит, что у нее холодное сердце. Да и откуда взяться чувствам? Выросла в интернате, так сказать в казарме. О жизни разве только в книжках читала — вот гимнастикой занималась много, на турнике любила покачаться. А в остальном пустышка, зеркало. Но лучше уж холодность, чем лицемерие. Должно быть, у нее обо всем гипертрофированные представления. Не оперилась еще, сущий птенец. Она не плохая. Просто вроде как сиротка. Зябнет, вот в чем дело. Нуждается в тепле».

После полосы отчужденности они опять стали встречаться, и в мансарде тоже, к большому огорчению профессора. Но в конце концов послали профессора куда подальше и съехались. Сознание, что ее вещи и одежда находятся среди его собственных, поначалу внушало ему чуть ли не благоговейный трепет. Он чтил присутствие этих незнакомцев, добровольно поселившихся у него. И преисполнялся гордостью. Письменные упреки ее родни, которые профессор пересылал на его адрес, пугали ее, а ему бросали вызов. В один прекрасный день он сел за стол и написал письмо ее отцу. Высказал сожаление, что «не имеет чести знать его лично», и сообщил, что живет с его дочерью в гражданском браке. И что они намерены остаться вместе. Затем состоялась встреча и, когда уговоры не помогли, а гнев и просьбы пастора тоже оказались безрезультатны, — свадьба.

Все произошло очень быстро. Они навестили его мать, вытерпели ее смятение и слезы. Пережили свадьбу. Как в тумане, толком не соображая, что делают.

Просто участвовали во всем — будто в чужом празднике.

На первых порах они жили в мансарде, и все шло по-старому. Оба ходили на лекции, а по ночам он работал на вокзальной почте. И в дополнение к его заработкам ежемесячно поступал скромный чек из Германии.

Все было по-новому. Он носил кольцо; до сих пор ему вообще не доводилось носить побрякушек — цепочек, браслетов, талисманов, — и теперь он постоянно ощущал на пальце это кольцо, не зная, стоит над этим посмеяться или нет. Частенько ловил себя и на том, что от смущения прячет руку с кольцом в карман.

На крышу они больше не лазили. Воздушная панорама принадлежала к вступительному ритуалу тайных свиданий — теперь же они были вместе. Если никуда не спешили, то предпочитали ходить нагишом и радовались друг другу, как молодые звереныши… Но порой, когда случались размолвки, было так тяжко сидеть вдвоем в крохотной комнатке, упорствуя в злости и молчании. Они замечали, что не знают друг друга, пугались этих мыслей и чувствовали себя совершенно одинокими.

И вот однажды выяснилось, что она ждет ребенка; оба пришли в лихорадочное волнение. Необходимо приготовиться, но как — они понятия не имели. Потребуется и новое жилье, ведь скоро они станут семьей. Он подыскал доступную квартиру, подписал — впервые в жизни — договор о найме, и этот поступок казался ему огромной значимости.

Денег на мебель не осталось, пришлось пока импровизировать из ящиков и ходить к старьевщикам. У них он раздобыл трехногий стол с коническими ножками, но без столешницы, — торговец выдал эту штуковину за бидермейер. Столешницу он сколотил сам, в форме крышки кабинетного рояля, покрасил в синий цвет и водрузил на ножки. Этот стол они нарекли письменным и поставили у окна, вместе с плетеным стулом, худо-бедно подходящим по высоте. Купили и пружинный матрац от двуспальной кровати, который стал для них супружеским ложем. А однажды получили подарок — массивный обеденный стол, круглый, в стиле Луи Филиппа. Без ковров и без штор, с убогой мебелью, расставленной прямо на дощатом полу, квартира выглядела голой, но их это не смущало. Оба знать не знали, что такое уют и комфорт, да и дома бывали мало и редко в одно время.

Когда она почувствовала первые схватки, он на такси отвез ее в городскую женскую больницу. До начала потуг прошло много невыносимо долгих часов ожидания, и все это время он провел у постели жены. Присутствовал и при родах, однако не испытал ни особого волнения, ни страха, наблюдал за действиями врача и акушерки с почтительным доверием, за женой — растроганно, а когда родился сынок, изумился чуду человека. Ранним утром он будто во хмелю отправился домой.

Он стал отцом семейства и по-прежнему был «студентом», вдобавок совмещающим учебу с работой, но причина, по которой он так и не включился в учебу по-настоящему, заключалась не только в этом.

В университет он записался, поддавшись безотчетному порыву, совершенно не думая о будущей профессии. Но теперь обстоятельства требовали принять решение. Ведь речь шла о том, что станется с ним и с его семьей. В университет и в аудитории он неизменно входил с огромным отвращением. Лекции доцентов слушал почти без всякого интереса. Его окружали какие-то разрозненные куски, да и сам он был в кусках, пока что не собранный воедино.

Он шагал внизу, по берегу реки, и следил, как далеко-далеко, на уровне мостов, разворачивается город. Завидев встречных прохожих, невольно прятал руку с кольцом в карман. Дома сел за синий стол, хотел было почитать и вдруг с удивлением ощутил присутствие жены и ребенка. Сам не понимал, вправду ли сидит здесь или только грезит, что занимается, сидя за этим столом, вместе с некой женщиной и неким ребенком в некой квартире, которая служит кровом им троим, семье.

На первом этаже в их доме жил грузный краснолицый мужчина, который почти постоянно торчал у окна и злился на весь свет. Наверно, его досрочно отправили на пенсию, ничем другим его праздность объяснить было нельзя. Он не здоровался, а встретишь на лестнице — злобно косится в сторону и угрожающе бурчит. Фамилия этого человека была Шертенляйб, так написано на почтовом ящике, и как-то раз он ни с того ни с сего вломился к ним в квартиру, непристойно бранился — по какому поводу, они так и не поняли — и до слез напугал ребенка. Теперь они запирали дверь и были начеку,

Шертенляйбова злоба чувствовалась издалека. И он решил призвать этого типа к ответу, хотя и опасался — не столько возможного рукоприкладства, сколько словесного фиаско. Чуть не воочию видел, как стоит перед старым бугаем и вдруг не может вымолвить ни слова.

Теперь он с огромным удовольствием бывал в музее, где проходили искусствоведческие семинары. Окна семинарских помещений смотрели на реку и на задние дворы, уставленные обомшелыми скульптурами. Это место, где он некогда познакомился с докторантом, в иные часы служило ему укромным приютом, наподобие той фирменной библиотеки, в помещениях которой он, вернувшись из Италии, заполнял карточки, а чаще бездельничал и мечтал.

Однажды ему случайно попалась в руки книга о французском церковном искусстве. Он с удивлением прочитал, как возникали грандиозные королевские соборы, как они неуклонно поднимались все выше и выше — в годы войн и мира, в чуму и голод. Поднимались согласно планам, что хранились в строительных бараках, будто в таинственных клетках мозга, и продолжали совершенствоваться, тоже на протяжении многих поколений, под руками зодчих, которые принимали эти планы от предшественника и развивали дальше. Но рабочие, занятые на строительстве, почти либо вовсе ничего об этом не знали. А заняты на строительстве были целые легионы людей, крестьяне, привозившие из дальней дали камень, и другие, доставлявшие муку и вино, мужчины, женщины, дети. Вокруг огромной строительной площадки располагался этакий полевой лагерь, была там и ярмарка, по ночам горели костры, в отблесках огня пили вино и пели песни, торговали и, наверно, любили, рожали детей и умирали. А в рабочих бараках и на лесах каменотесы день за днем ваяли каменные бутоны, уродливые маски, водостоки-гаргульи, фигуры и орнаменты, которых человеческий глаз никогда не увидит с близкого расстояния, — они как бы запечатлевались во времени или в вечности, иначе не скажешь. Каменотесы и друг друга-то не понимали, говорили на разных языках; они собрались тут Бог весть откуда, из дальних краев, и теперь потерянно сидели среди строительных лесов, словно перелетные птицы в кронах исполинских деревьев. Вносили свою лепту, уходили прочь или умирали. А здание росло, поднималось ввысь, незаметно для тех, кто его создавал, вросло, меж тем как мир менялся. Менялись границы стран, менялись королевства; те, что, бывало, враждовали и воевали, успели замириться и заключить союз, географическая карта выглядела по-другому. А собор, бесстрастный, невозмутимый, поднимался все выше — время во времени, пространство в пространстве. Никто не ведал о собственном вкладе в это творение, всяк трудился в слепой вере; никто понятия не имел о целом, и все же это творение, впитавшее в себя века, поглотившее целые народы, было мыслью, которая в камне обретала плоть. И мысль эта, стремившаяся излиться в образе, обращалась к Небесному Иерусалиму, и каждая скульптура, уродливая маска или бутон, каждая колонна, каждый выступ, каждый камень были составной частью общей программы, воздвигающей на земле этот Небесный Иерусалим.

Впервые с начала учебы он заинтересовался, более того — увлекся.

Но то, что увлекало его, касалось закулисных сторон, не имевших отношения к учебному плану. В учебный план входили имена, цифры, школы, четкие последовательности, поддающиеся определению стили, отличимые друг от друга «руки» — сплошь доказуемые и постижимые, лежащие на поверхности, но, увы, далекие от жизни и от людей «факты»: процессы никого не интересовали и не обсуждались.

Еще долго он размышлял о каменотесах среди высоких каменных сучьев, об их самоотверженном и все же участливом труде, в пыли, под дождем и на ветру, во всякую пору года, а прежде всего в безымянности.

Он даже подумывал пойти в ученики к какому-нибудь кладбищенскому скульптору. Их сараи-мастерские возле кладбищ, с начатыми ангелами на пыльных рабочих площадках, издавна привлекали его внимание. Однако дома, подле жены и ребенка, под угрозой злобного Шертенляйба, мечта рассеивалась.

Необходимо «войти» в какое-нибудь дело, твердил он себе. Выйти, войти. Но куда выйти-то? И как вообще войти, тем более в разгар учебы? Он ведь даже ни одной курсовой работы не написал. Нет, сперва нужно закончить учебу.

Как раз в эту пору в музее открылась большая выставка голландца Винсента Ван Гога, и хотя новое время, в особенности нынешнее, на занятиях затрагивали только вскользь, выставленные произведения предполагалось обсудить на Семинарах.

Он, как и все, имел об этом художнике весьма поверхностное и романтическое представление, ведь даже иные бары носили его имя, а дешевые репродукции висели в конторах и книжных магазинах. Но теперь, рассматривая подлинники, чувствовал примерно то же, что и с Сутином. Здесь сквозила способность творческого сопереживания, которая граничила с яростью. Безумная отдача всему, даже самому незначительному — траве, веткам дерева, стулу, башмаку, повозке. И людям — работницам в поле, ткачам за станком и мужчинам в кафе-бильярдной, почтальону, санитару сумасшедшего дома, проститутке. Это была властная, самопожирающая сила, но что-то в ней будило жизнь. Эта сила проникала в ткани и нервы, и вещи начинали двигаться, расправляться и потягиваться, пульсировать, светиться и кричать.

Иные картины этого художника являли единичное в невероятной мощи бытия и притом с легкостью запоминались.

И потом, здесь все было пронизано тоской, нет, воистину неутолимой жаждой взаимосвязи.

А легенда Ван Гога, конечно знакомая ему понаслышке, в общих чертах, теперь, когда он начал читать письма художника, раскрывала человека, который и пугал его, и упорно сбивал с толку.

Профессору, которого до тех пор избегал, он сказал, что хотел бы написать работу о Ван Гоге. Затем по ходу беседы, отвечая на профессорские вопросы, описал свои семейные обстоятельства, упомянул и ночную работу на вокзале как причину или оправдание своего прежде более чем пассивного поведения. Профессор заметил, что считает временное освобождение от необходимости зарабатывать на пропитание не только желательным, но и вполне возможным. Сослался на стипендии и добавил, что в таких случаях безусловно можно ожидать положительного решения.

Минуло несколько недель, и наконец ему сообщили, что он получит стипендию и может оставить работу.

Было это осенью, перед началом семестра, но он выхлопотал себе освобождение от занятий под тем предлогом, что хочет съездить и еще раз посмотреть подлинники.

В библиотеке он взял каталоги произведений и несколько томов писем, разложил на синем столе и сел перед ними. Днем сосредоточиться и углубиться в работу никак не удавалось — то ребенок отвлекал, то ядовитая шертенляйбовская злоба мешала, то было попросту страшно начать.

Тогда он решил работать по ночам. И чуть ли не тосковал теперь по вокзалу, который, как он себе признался, любил, потому что видел в нем этакий район выжидания, предлог для отсрочки, благосклонную пустоту. Не он работал на вокзале-вокзал работал вместо него. Он сидел в тихой ночной комнате словно в дежурке, наготове.

Трамваи проезжали мимо, взвизгивая на рельсах, и он в своей комнате мысленно участвовал в езде и визге. Не знал, чего ждет, но чувствовал влечение, чувствовал физически, как ломоту в суставах. Она соединяла его с визгом колес на рельсах, и он вдобавок примысливал свисток паровоза и пленительные басовые гудки пароходных сирен.

Тесть прислал из Германии письмо, предложил дочери с внуком на время переехать к нему. А для него подыскал жилье за городом.

«Самое время, дорогой Штольц, приехать сюда», — писал тесть.

Усадьба Гласхюттенхоф расположена в лесной лощине, прямо у дороги. Состоит она из длинного жилого здания по одну сторону дороги, ведущей в глубь Шпессартских лесов, и нескольких поставленных подковой хлевов и хозяйственных построек — по другую. К усадьбе примыкает жилье лесничего, а больше вокруг нет ничего, только поля, пашни и поля, едва приметно поднимающиеся в гору, к темным стенам леса.

Лощина похожа на растянутый среди леса гамак. Лишь усталая худосочная речушка, окаймленная кустарником и редкими деревьями, нарушает однообразие полей, тускло-красных сразу после вспашки, а в пору осенних дождей и таяния снега напоминающих цветом пятнистую от воды промокашку. Серое небо тогда словно бы тяжким грузом придавливает землю, надворные постройки грозят увязнуть в раскисшей почве, а «магистральное шоссе», не залитое гудроном и не замощенное, тонет в грязи.

Бродить по окрестностям в это время года утомительно и отнюдь не заманчиво; тусклый день уже вскоре после полудня уступает место мраку ночи, в котором нет ни единого уличного фонаря. Ближайший «населенный пункт», в нескольких километрах дальше по дороге, — это трактир под названием «Безотрадный источник». Ближние деревни, до которых тоже не менее часа ходьбы, ужасно тоскливы — горстка низеньких кубиков под жидкими крышами, с грязными улицами, где не видно живой души. Мужское население ездит на работу в город, междугородный автобус забирает их по утрам, еще затемно, а вечером привозит обратно, опять-таки в потемках.

В конце ноября Иван Штольц под вечер прибыл к месту своего назначения.

Автобус высадил его посреди дороги, и он очутился в кромешной тьме, притом в полнейшем неведении, куда идти. Вокруг безмолвие, запах мокрой земли. Робея нарушить тишину, он неподвижно стоял возле своего багажа, пока глаза не привыкли к темноте. Потом подхватил чемодан и сумку и двинулся в путь, все время настороже — вдруг какой-нибудь зверь выскочит, исчадие ночи. Воздух пах холодом и не только землей пашен, но и чужбиной, непроглядно-темной и неведомой чужбиной, как ему внезапно подумалось. Он вдыхал этот воздух, чувствуя, что беспокойство отступает и вот-вот обернется пронзительным счастьем — счастьем странствий и свободы. Дорога бежала вдаль, кривобокие деревья, окаймлявшие ее, склонялись над его головой. Приятно было думать, что он слепо и послушно идет в ночи, ведомый этой дорогой.

Теперь он шагал энергично, размашисто. Когда плечи от тяжести наливались болью, останавливался, перекладывал багаж из одной руки в другую. Хорошо бы идти так еще долго-долго. Небо стало выше и просторнее, за спиною на горизонте обозначились проблески света — наверное, огни какого-то поселка.

Через некоторое время, когда уже и думать забыл об ожидающем его доме, он вдруг услышал шум, которому не нашел объяснения. Глухие звуки, будто рулоном ткани или каким-то предметом, обернутым тканью, стучали по твердой поверхности. Потом завиднелись тускло освещенные окна, а вокруг них — темные очертания дома.

Штольц постучал и вошел в кухню, низкую, но просторную и очень теплую. За столом сидели двое — мужчина и женщина. Они уж беспокоиться начали, где он запропастился, сказали хозяева. Отвечая, Штольц заметил, что говорит странным сдавленным голосом, так как старается задержать дыхание, чтобы поменьше чувствовать здешний отвратительный запах. В доме пахло не кухней и не стойлом — это бы еще куда ни шло, — а гнилью, вернее, так, как пахнет в затхлых, непроветренных старушечьих комнатах. Запах гниения словно бы насыщал воздух, и наверху, один в смежных комнатках — спальне и гостиной с жарко натопленной дровяной печью, — он уныло подумал, что при такой вонище долго в этом доме не выдержит. Распахнув окна, он плеснул в миску воды из приготовленного хозяйкой кувшина и опустил туда руки, не то чтобы из потребности умыться, скорее просто хотел выиграть время. Потом спустился в кухню, к хозяевам.

Ужинали оладьями, а для него хозяйка вдобавок поставила на стол большую стеклянную банку, где среди застывшего серого жира виднелось что-то темное. Консервированная колбаса была вкусная, но пахла тошнотворно. Мерзкий запах в доме не иначе как шел и от этих консервов. Он ел через силу и, чтобы отвлечься от гадких ощущений, завел разговор. Дескать, устал с дороги, да и в автобусе уже клевал носом. Поэтому стоит, пожалуй, сейчас же отправиться на боковую. Он никогда не любил приезжать вечером, по утрам-то все выглядит совершенно по-другому, и вообще, целый день впереди, а вечером что? — только постель.

В постели Штольц опять услышал давешние хлопки. И решил завтра выяснить, откуда они берутся.

Часов у Штольца не было, поэтому, проснувшись, он не знал, сколько времени. Может, совсем раннее утро, а может, и полдень. За окном серый полог неба над усталыми полями, средь которых множеством мелких извивов струилась укрытая ивами и кустарником речушка. А за нею враждебной стеной высились леса.

В комнате было холодно, поэтому он быстро оделся и пошел вниз, показаться хозяевам. Снова на него навалился мерзкий запах дома, и теперь он увидел полчища мух, которые с жужжанием метались вверх-вниз по стеклам и гудели в коридорах, будто миниатюрные круглые снарядики. Оказалось, что к задней стене дома пристроена веранда, когда-то наверняка красивая, но сейчас наводившая разве что на мысли о заброшенном приюте для престарелых и убогих. Стекла в окнах мутные, кое-где в трещинах и латках, деревянные рамы и панели обветшали, краска на них выцвела и осыпалась. Служила эта веранда чуланом, во всяком случае, ничто не говорило, что ее хоть изредка используют по назначению. Кроме мух, никого живого тут не было.

Вернувшись наверх, он застал в своей комнате хозяйку. Она растапливала печь, высыпала в топку принесенный жар и сунула несколько полешков. Рядом с печью стояло ведерко угля. Под треск огня он ополоснул лицо и вымылся до пояса. И уже собирался пойти в кухню, когда опять вошла хозяйка и поставила на стол поднос с завтраком. Он ел в одиночестве, глядел на поля и следил, чтобы мухи не садились на масло и на тарелки. Старался вместе с мухами прогнать собственное уныние.

Не слышно ни единого человеческого звука, от полей тоже веяло безмолвием, которое пугало его. В порыве отчаянной тоски вспомнилось мимолетное блаженство проселочной дороги, охватившее его после автобуса. Мысли разбегались по всем возможным направлениям, он думал теперь и о Калабрии, и об острове, и — прямо-таки с болезненным чувством — о своей ночной комнате дома, об этой дежурке, куда проникал визгливый скрежет трамваев по рельсам. Безмолвие нового окружения он воспринимал как густеющий туман или как трясину. В конце концов не выдержал, надел сапоги и вышел на воздух.

Снаружи и при свете дня дом выглядел на удивление привлекательно, чуть ли не благородно. Это была длинная двухэтажная постройка изящных пропорций, с выступающей средней частью, над дверью которой красовалось что-то вроде герба. Интересно, куда эта дверь ведет? — подумал он, ведь накануне вечером он вошел в другую дверь и очутился прямо на кухне. Вообще удивительно, что дом такой длинный, внутри-то просто жуткая теснота. Одно крыло, видимо, нежилое — по крайней мере, несколько окон с той стороны заколочены досками. В нынешнем состоянии все казалось обветшалым. Зато хозяйственные постройки через дорогу были прочные, каменные, аккуратно расставленные вокруг площадки, похожей на казарменный плац. Хлева, сараи и усадьба выглядели сиротливо, заброшенно. Штольц постоял, недоумевая по поводу здешнего безлюдья, как вдруг во двор завернула ватага гусей и направилась прямиком к нему. Вожак вытянул шею, зашипел и, возбужденно виляя гузкой, ущипнул его за ногу. Отогнать гусака не удавалось, и Штольц, которому было решительно нечем обороняться — разве что пойти в рукопашную, хоть и боязно, — поневоле обратился в бегство. Помчался прочь в надежде подобрать камень или прут, а потом быстро зашагал в поля, ретировался в направлении речушки.

На самом деле речушка была всего-навсего ручьем, который можно с легкостью перепрыгнуть, правда, не сейчас — сейчас берега совершенно раскисли. Он пошел вдоль русла, будто ручей мог вывести его из унылого безлюдья. Узор веток на фоне серого неба да журчащая по камушкам вода успокаивали.

Вода журчала и булькала, а из-за кустов и веток небо с каждым шагом менялось. Если он целиком сосредоточивал взгляд на этой ближайшей перспективе, тягостные ощущения уходили. Он мог представить себе, будто идет по просторной равнине, речка ведет во все более открытые места, скоро он пересечет первую железнодорожную линию, у горизонта приближение пыхтящего паровоза заставит его прибавить шагу, ведь ему хочется, чтобы длинный товарняк промчался мимо него, вагон за вагоном, и исчез из виду, как бы целиком растаяв в прощальном свистке паровоза. На вокзале можно купить газету, а то и тяпнуть в буфете рюмочку шнапса. Ну а потом отдаться приятной иллюзии, воображая, будто чувствуешь в предзимнем мире отголоски вибраций, производимых железной дорогой. На равнине распахнутся пути-дороги, прорежут ее широкими лентами, и мимо него, опасно раскачиваясь, с ревом покатят тяжелые грузовики, бросая вперед приветные полосы света, взрезающие туман и мглу.

Подобные видения быстро развеивались, но все же бег ручья дарил свободу, вроде как дорога вечером накануне. Штольц повернул обратно, ему почудилось, будто небо едва заметно темнеет. На ходу он сломил прут, чтобы отогнать гусей.

Вернувшись в комнату, он принялся распаковывать книги и рабочие материалы. Выложил на стол каталоги, а рядом — стопку томиков с письмами Ван Гога. Потом сел за стол. Но знать не знал, с чего начать, — не имел пока что опыта в таких вещах. Просто думал, что если тщательно сопоставит между собой множество ван-гоговских репродукций, подчас крохотных, не больше почтовой марки, то сумеет вычитать из них, например, путь развития. Кроме того, он безотчетно уповал на озарение или хотя бы на первоначальную искру, которые вновь воскресят все, что так завораживало его и тревожило, когда он смотрел на подлинники.

Но сейчас все безмолвствовало, как в репродукциях, так и в нем самом. Он не мог сосредоточиться на каталожных иллюстрациях, вместо этого следил за жирной мухой, которая временами подолгу волчком кружилась на месте, а затем снова отправлялась в свободный полет. Когда муха исчезала из виду и жужжание умолкало, он ловил себя на том, что ищет ее, причем так, словно это и есть главная его задача. Через час он совершенно выдохся и пал духом. Твердил себе, что подавленность связана с трудностями почина и привыкания и пройдет, как только он получше вникнет в работу. На миг перед глазами мелькнул образ жены и сынишки, которых он вынудил вернуться в родительскую семью, он догадывался, какие, надежды там на него возлагают, — и поспешно отбросил эти мысли.

Затем в уши и в сознание проник странный шум, тот самый, слышанный ночью. Теперь он только и думал что об этом шуме, представлял себе всяческие его источники и в конце концов встал: надо выяснить, в чем дело. Сбежал по лестнице, вышел наружу и начал осматривать дом.

С торцевой стороны полуоторванный кусок кровельного толя хлопал от ветра по стене, как простыня.

Уже смеркалось, вернее сказать, пепельно-серая мгла затянула дом и хлева. Без разрешения хозяина Штольцу не хотелось совать нос в хлева и конюшни, но и в комнату тоже не тянуло. Вот он и пошел по дороге, до самого леса дошагал. На обратном пути повстречал какого-то старика, поздоровался, старик невнятно ответил. Он был до самого подбородка запакован в долгополое пальто, при ходьбе опирался на трость, хотя дряхлым не казался. Трость была не столько опорой, сколько остатком давних времен. Чем-то старомодным, но сугубо городским веяло от облика этого человека, который, не оглядываясь, с чуть ли не маниакальным упорством шагал вперед и наконец скрылся в лесу.

Обед Штольц пропустил, но теперь нагулял аппетит. Зашел на кухню, договориться с хозяйкой. Сказал, что предпочел бы питаться не в одиночку, у себя в комнате, а вместе с ними, на кухне.

Фамилия хозяев была Видмайер; как выяснилось, они тут всего-навсего арендаторы и, кстати, не из местных. Принадлежит усадьба евангелической церкви, которая здесь, среди преимущественно католического населения, образует диаспору. Почвы тут не больно хорошие, во всяком случае нелегкие в обработке. Долго Видмайерам тут не продержаться. На вопрос об изначальном предназначении жилого дома ему сообщили, что раньше это был охотничий домик. Постройка вконец обветшала, вряд ли ее будут ремонтировать, скорее уж снесут и выстроят что-нибудь новое.

Позже, за ужином, они сперва сидели молча, в основном потому, что г-н Видмайер никак не начинал разговор. Обратившись к нему с каким-то вопросом, Штольц с удивлением заметил, что тот покраснел. Когда же Штольц упомянул о встрече со стариком, Видмайер сказал:

— Понятно, вы встретили майора.

Майор поселился здесь еще до них, он беженец из Восточной Германии, живет на крохотную пенсию. Комната у него во флигеле, но появляется он редко, точнее, только под вечер, когда идет в «Безотрадный источник», ну, в трактир, что дальше по дороге, в лесу, он там регулярно пьет шнапс.

Кроме капусты и картошки, на ужин опять была консервированная колбаса, которую Штольц запивал большим количеством сидра. Мясо у них редкость, тем более что с последнего забоя уже много времени прошло, сказала хозяйка, глядя на банку. Так что хочешь не хочешь, а обходись консервами, до очередного забоя.

К хозяевам Штольц сразу проникся симпатией. Они как солдаты на передовой, думал он, утратившие надежду, но совершенно не озлобленные.

Г-н Видмайер очень легко краснел, что при его худом, длинноносом лице и в его годы — ему было под пятьдесят — вызывало удивление. Свои реплики он обыкновенно начинал словами «ну, значится, так» и пересыпал их многочисленными «н-да». Если же он вконец запутывался в своих «н-да» и «ну, значится, так», на выручку приходила хозяйка, не выказывая при этом ни назидательности, ни нетерпения, ни тем паче пренебрежения. Напротив, подсказывая мужу нужные слова, она смотрела на него с нескрываемой нежностью, ну а он, по всей видимости, не только привык к ее поддержке, но и ждал оной.

Оба они были смешливы, и когда Штольц завел речь о гусях, хозяин побагровел и прыснул со смеху. Они видели, как пернатые бестии обратили его в бегство, в один голос сказали оба, а Видмайер добавил, что, коли гусак обнаглеет, Штольцу надо попросту схватить его за шею и хорошенько встряхнуть.

На видмайеровской кухне Штольцу было тепло и уютно, однако в глубине души он сознавал, что малодушно поддается этому обманчивому уюту. Цепляется за разговор, чтобы отсрочить уход. На кухне они сидели тесным кружком, бездельничали, потому что день с его хлопотами подошел к концу, а снаружи, за стенами дома, никаких соблазнов не наблюдалось; лишь беспредельная ночь, полная едва внятных и, даже если вслушаться, совершенно необъяснимых естественных шорохов, окружала дом, окружала кухню — единственное сейчас средоточие жизни в пугающей пустоте. К концу подошел не его день, не его дневные хлопоты, но он брал в долг толику чужой усталости и истомы. Штольц чувствовал, как мало-помалу прикипает душой к Видмайерам. Когда его совсем разморило, он встал с твердым намерением сразу лечь в постель.

Среди ночи он проснулся — видел какой-то сон, но не запомнил о чем, осталось только настроение. Ни вернуться в этот сон, ни вообще заснуть не удалось. Поэтому он оделся потеплее, взял один из томиков с письмами и начал читать.

«Есть люди, у которых в душе горит яркий огонь, но никто и никогда не заходит погреться возле него, а прохожие замечают разве что легкий дымок над трубой и шагают дальше своей дорогой. И что же в таком случае делать? Поддерживать этот внутренний огонь, замкнуть в себе его сущность, терпеливо ждать, безразлично в каком нетерпении, дожидаться часа, когда кто-нибудь соблаговолит сесть подле него и там остаться? Кто верует в Бога, пусть ждет часа, который рано или поздно наступит».

«Пишу тебе в некотором смысле наудачу, — писал Винсент своему брату Тео, — как было бы хорошо, если б ты хоть чуточку постарался увидеть во мне не бездельника, а нечто иное. Ведь не все бездельники одинаковы: бывают бездельники по лени и слабости характера, по низости натуры; если хочешь, можешь считать меня таким. Есть и другие бездельники, бездельники поневоле, которые сгорают от жажды действовать, но ничего не делают, потому что лишены возможности действовать, потому что у них нет того, без чего нельзя трудиться плодотворно, потому что их довело до этого стечение обстоятельств; такие люди и сами не знают, на что они способны, но инстинктивно чувствуют: “И я кое на что гожусь, и я имею право на существование; я знаю, что могу быть совсем другим человеком! Какую же пользу я могу принести, чему же могу служить? Что-то во мне есть, но что? Это совсем иной род бездельников — если хочешь, можешь считать меня и таким».

Штольц полистал биографию, предпосланную томикам писем. Из нее следовало, что означенный фрагмент относится к тому периоду, когда Винсент, некоторое время подвизавшийся как проповедник в бельгийском угольном районе Боринаж, был отстранен от должности. Он слишком далеко, зашел в своем миссионерском рвении, и начальство перестало ему доверять. Конечно, когда на одной из шахт произошла катастрофа, он прекрасно показал себя, помогая раненым и больным. Но во всем остальном впадал в крайность. Не умел держать подопечных на расстоянии, жил как они и даже еще беднее, раздаривал все, что имел, и отказывался от всех послаблений, положенных ему по должности. Хотел не только проповедовать Евангелие, но по-евангельски жить. И сделался неугоден.

Вскоре после увольнения, еще находясь в угольном районе, Винсент писал брату:

«И все же именно среди ужасающей здешней нищеты я чувствовал, что энергия возвращается ко мне, и говорил себе: "Что бы ни было, я еще поднимусь, я опять возьмусь за карандаш, который бросил в минуту глубокого отчаяния, и снова начну работать”, - и с той поры, думается, все для меня изменилось, я теперь в пути, карандаш мой стал немного послушнее и день ото дня подчиняется мне все лучше».

Штольц бодрствовал, сидя в комнате видмайеровского дома в чужом Шпессарте, вокруг была ночь, все и вся спит, бежать некуда, даже в сон не спрячешься, он попал в ловушку с этой своей задачей, которая внушала страх, поскольку он понятия не имел, как к ней подступиться; он чувствовал, что готов поддаться панике, а вдобавок замерз и оцепенело глядел вокруг, не зная, осилит ли когда-нибудь свой план, а стало быть, сможет уехать отсюда, ведь этот план привел его сюда, загнал в эту ситуацию, сам он не имел к этому отношения, однако ж находился здесь.

Чтобы вырваться из круговорота этих мыслей, он вновь углубился в письма. Уцепился за чтение, чтобы выдержать напор ночного безмолвия.

Штольц читал, но, пытаясь сосредоточиться на содержании, поймал себя на том, что все время украдкой, искоса поглядывает на комнату, словно хочет убедиться, что там никого больше нет. Он был перепуган, прямо-таки ждал чего-то зловещего, страшного. Конечно, твердил себе, что завтра все будет выглядеть совершенно по-другому, но успокоиться не мог. Внезапно ему почудился чей-то голос. Фразы, множество фраз, вообще-то не имевших касательства к письмам, звучали в мозгу. Фразы, которые, как видно, возникли у него при чтении и которые он тогда с трудом подавил. Теперь же они вырвались на свободу. Касались они его лично, его ситуации, и не только теперешней, а вообще всей его жизни. Эта внутренняя речь отчетливо показала, что он — студент, муж, отец, человек, занятый осуществлением намеченного плана, — на деле не имел ни опоры в жизни, ни интереса. Он, Штольц, никогда еще не испытывал отчетливого интереса ни к вещам, ни к людям, ни даже к себе, меж тем как этот другой отчаянно стремился совершить ради ближнего что-нибудь полезное, самоотверженное, беззаветное. Стремился изо всех сил, только еще не нашел способа претворить в жизнь свою пылкую готовность. Юношей Винсент любил рисовать, читал Штольц в биографии. А поскольку у них в семье, помимо священников, были торговцы картинами, на первых порах избрал для себя служение музам. Поступил учеником в почтенную голландскую фирму, торгующую картинами, и уже вскоре был переведен в ее лондонское отделение. В Лондоне некая девушка, видимо, дала ему от ворот поворот. И после этого характер Винсента резко изменился. Он стал задумчив, эксцентричен, раздражителен и упрям. Его было перевели в парижский филиал, но вскоре опять уволили, главным образом за нарушения субординации. В результате Винсент бросил торговлю картинами, снова поехал в Англию, на сей раз к методистскому священнику, помощником проповедника. Эта попытка опять-таки потерпела неудачу, по причине Винсентовой неуживчивости. Он вернулся домой, решив по примеру отца стать священником. Чтобы подготовиться к вступительным экзаменам в университет, он посещал частную школу, однако не преуспел. И с тем большим пылом ринулся в мир библейского богословия и литературы. Школу он оставил больной от слабости и нервного перенапряжения, но обуреваемый сумасбродными религиозными идеями. Отдохнув у родителей, он поступил в брюссельскую миссионерскую школу и всего через несколько месяцев был на пробу (и неудачно) послан к шахтерам.

Письма Винсента, относящиеся к «богословскому периоду», казались Штольцу ханжескими и еретическими. Одно из них раскрывало, каким Винсент видел в мечтах свое будущее. Читая жизнеописание некоего Божьего человека, он писал Тео:

«Это жизнь проповедника, который жил воистину вместе с обитателями грязной городской улицы. Кабинет его смотрел на огород с неказистыми капустными кочанами и проч. И на красные крыши и дымящие трубы бедняцких домов. Обед состоял обычно из плохо проваренной баранины с картошкой. В тридцать четыре года этот человек умер, а во время долгой болезни за ним ухаживала женщина, которая прежде была запойной пьяницей, но благодаря его слову и, так сказать, при его поддержке победила себя и обрела душевный покой».

Штольца этот Винсент сразу и привлекал, и отталкивал. Все связанное с религиозными фантазиями Ван Гога вызывало неприятные ощущения, вроде тех, какие вызывают телесные уродства. Но огонь в душе, о котором писал Винсент, был неподдельным, искренним.

В своей ночной комнате Штольц угадывал одержимость, обуревавшую другого. Опять же из-за этой самой одержимости Винсент казался ему совершенно непритязательным — безропотным и спокойным. Он никогда не страдал от пустоты. Никогда не был безучастен, а благодаря своей одержимости, вероятно, никогда не чувствовал себя совсем несчастным, сказал себе Штольц, в глубине души понимая, что сам лишен одержимости и, возможно, поэтому не вправе существовать.

Спал он долго и крепко.

Когда Штольц проснулся, шел дождь. Наверно, уже часов двенадцать, а то и за полдень перевалило. Он спустился на кухню и сказал хозяйке, что допоздна читал и работал, а потом долго не мог заснуть. Хозяйка подала ему сытный завтрак — перво-наперво яичницу из гусиных яиц, которую Штольц умял с большим аппетитом. Потом он вышел во двор. Мелкий дождик, не настоящий, а скорее, морось, влажная мгла, и эта мгла придавливала землю, окутывала ее туманным покровом, поглощавшим все звуки.

Штольц двинулся по дороге, той самой, по какой тогда ночью пришел сюда. Миновал маленький домишко. Из любопытства, вернее, чтобы поставить себе цель, шагнул в палисадник. Постучал, услыхал в ответ чей-то голос. И не успел открыть дверь, как очутился под конвоем двух собак, которые, рыча и скаля клыки, стали по бокам — кусать не кусали, но не позволяли сделать ни шажка. Штольц шевельнуться не смел, стоял как вкопанный и через маленькую переднюю смотрел на человека, что лежал в комнате на диване, благодушно усмехался и наконец свистом отозвал собак, жесткошерстных черно-коричневых терьеров. Хозяин не спеша поднялся с дивана, явно очень довольный собаками. Охотничьи терьеры, сказал он, хорошие собачки, настоящие чертенята, он ходит с ними на кабанов. Хозяин был одет в зеленую куртку с темными лацканами, штаны, застегнутые под коленками, толстые чулки и домашние туфли. Но усмешка у него какая-то неприятная, решил Штольц. Собаки лежали теперь возле дивана и с неослабным вниманием, готовые мгновенно вскочить, наблюдали за ним, фиксируя любое едва уловимое движение.

Вот, рискнул зайти, как сосед к соседу, сказал Штольц. Он сейчас живет у Видмайеров, приехал на время, чтобы в тиши и уединении заняться научной работой.

— Да уж, тишина тут знатная, — сказал зеленый, видимо тот самый старший лесничий, о котором Штольц уже слышал. Он усмехался свысока и многозначительно, и Штольц чувствовал, что этот человек потешается над ним. И веяло от него не только добродушным превосходством этакого силача, не только нажитым за долгую службу чиновничьим деспотизмом и заурядным чванством старожила перед посторонним и начинающим — все это, конечно, тоже присутствовало, но вдобавок в усмешке и манерах лесничего сквозило едва прикрытое презрение ко всему инородному, непохожему, чуть ли не садизм, мелькнуло в голове у Штольца, который старался принять непринужденную позу, но стоял будто пораженный столбняком, так как поневоле непрерывно следил за собаками, ведь по малейшему знаку хозяина они наверняка бросятся на него.

В комнате, где он находился, царила немыслимая чистота, даже фикус и прочие растения выглядели как надраенные, а салфеточки на мягких креслах, клетчатый рисунок обивки, медь и латунь расставленных повсюду кувшинов и вазочек, цвет и узор ковра, вся преувеличенно уютная, красивая и радушная обстановка казались в присутствии этого человека и его злобных собак откровенной издевкой.

— Ну что ж, извините за беспокойство, я, пожалуй, пойду, — сказал Штольц и шагнул было к двери.

Однако лесничий пропустил его слова мимо ушей и спросил, ходил ли он когда-нибудь на охоту. Он снова сел на диван и нагнулся, надевая башмаки с толстой подмёткой, поверх шнуровки которых укрепил толстый язычок. При желании можно попытать удачи на охотничьей вышке. Правда, тут надо запастись терпением, ведь иной раз часами сидишь, а ничего не происходит.

Лесничий вышел с ним в сад, продолжая рассуждать все с тем же покровительственным видом, потом вдруг остановился и устремил пристальный взгляд куда-то за ограду. Без всяких объяснений сходил в дом, принес ружье с оптическим прицелом, вскинул его к плечу и выстрелил.

— Лисица, больная небось, иначе бы не подошла так близко, — пробормотал он.

Штольц ничего не видел, но, пользуясь случаем, попрощался и зашагал прочь. Лесничий затопал в поля, шел вызывающе медленно, самоуверенно, широко расставляя ноги. Издали Штольц заметил, как он поднял что-то вроде шкурки или зверька, перебросил через руку и понес к дому.

Штольц заглянул к хозяйке. Тянул время, после минувшей ночи не спешил пока возвращаться к работе, а на кухне уже вполне освоился. Про лесничего он упоминать не стал, решил как-нибудь при случае расспросить о нем тестя. Зато майор, о котором рассказывали Видмайеры, очень его заинтересовал.

Когда стало вечереть, он уже слонялся во дворе, подкарауливая старика. Как тот вышел из дома, Штольц не заметил, просто вдруг увидел его впереди: майор строптиво вышагивал в сторону леса. Он решительно отталкивался тростью, будто при каждом шаге намечал себе определенную цель. Штольц догнал его и представился.

— А вы нездешний, — сказал майор, как ножом отрезал.

— Верно, — кивнул Штольц и обрисовал обстоятельства, приведшие его сюда.

— На нехватку покоя вам тут сетовать не придется, молодой человек. Тут вообще ничего не происходит. Кроме кабанов, живой души не встретишь. Огоньку не найдется?

Майор извлек из кармана пальто портсигар, закурил сигарету. В свете спички Штольц разглядел слева на лице у старика шрам. Ишь ты, рубец, подумал он, только на военное ранение не похоже. При мысли о рубце он вдруг на мгновение осознал, что находится за границей, в Германии. Однако ж и майор здесь по-своему за границей, ведь время и обстоятельства, наделившие его этой отметиной, наверняка очень-очень далеко. Штольц не знал, откуда майор родом, просто он тоже нездешний. «У него тут никого нет. А может, он вообще один-одинешенек. Получает пенсию, имеет комнату и свои воспоминания. И эту вот твердую привычку ходить в трактир», — думал Штольц.

Они молча шагали рядом. Майор заводить беседу не собирался, а Штольц не знал, что сказать. Сперва смущенно поискал зацепку, потом бросил. Не нашел подходящей темы.

Он приноровился к шагу старика. Моросил дождь. Стемнело, и, молча шагая, Штольц слышал, как в кронах деревьев по сторонам лесной дороги шелестят капли.

Трактир располагался на взгорке, вела туда короткая тропинка. В зале было безлюдно; столы и лавки, все из светлого немореного дерева, среди жарищи, которой ударило в лицо, блестели точно караваи в печи. Только теперь Штольц заметил молодого мужчину, который, положив голову на руки, дремал за одним из столов, а сейчас не без труда поднялся.

— Вечер добрый, господин майор, — сказал этот мужчина сиплым голосом старого пьяницы, который плохо вязался с его молодым лицом и соломенной шевелюрой. Был он рослый, крепкий, одет в красный свитер, лицо тоже красное, опухшее, маленькие раскосые глазки смотрели плутовато. И вправду молодой, еще и тридцати нет, и развлечению, каковое сулил приход посетителей, явно очень рад. Прямо из-за стойки, с бутылкой шнапса в руке, он завел разговор, и голос, звучавший будто скверная гармошка, казалось, заставлял воздух вибрировать.

Он поставил на стол рюмки и бутылку и подсел к ним. Преувеличенно широкими жестами разлил выпивку, движения были не просто приглашающие, но здорово смахивали на объятия. Штольц заметил, что хозяин (если это вправду хозяин) изо всех сил старается развеселить посетителей. Ему и прежде случалось видеть такую нарочито шумную оживленность у людей, которые боятся одиночества и цепляются за любую возможность отвлечься.

Паршивое время года, вздохнул хозяин, уныло, пасмурно, впору с ума сойти, все дни похожи один на другой, иной раз вообще не поймешь, отчего кругом сплошной туман, — может, собственные глаза виноваты? Нет уж, это не по нем, но и зимняя спячка ему тоже не улыбается, Боже сохрани. Он тараторил без умолку, не иначе как от страха перед тишиной. Поминутно хватался за рюмку и, прежде чем осушить ее, чокался с ними: дескать, ваше здоровье! — вздыхал и продолжал работать языком.

Не привык он к здешнему климату, к здешним местам — пропади они пропадом! — и уж тем более к бесконечной зиме. Часто с тоской, да-да, именно с тоской вспоминает войну. Он тогда в Италии был. «Когда я был в Италии», — снова и снова повторял хозяин. Там у него была девушка. «Генрих, — на прощание сказала она, — если ты когда-нибудь вновь приедешь в Италию…» Конец фразы утонул в невнятном бормотании. Анджела — так ее звали, сказал он, и она любила его. Глаза у него налились кровью, голос вконец осип.

Майор не говорил ни слова. Пил маленькими ровными глотками, не обращая внимания на белобрысого, и рюмку ставил осторожно и решительно, всегда на одно и то же место, будто на столе таковое было особо предусмотрено. Временами он бросал на говоруна холодный пристальный взгляд, который не выражал ни участия, ни враждебности. Разве что регистрировал нарастание и степень опьянения. Когда он порой доставал из жилетного кармана часы и бегло смотрел на циферблат, казалось, словно он ставит над молодым выпивохой какой-то эксперимент.

В трактирном зале Штольцу было жарко и как-то муторно. Он будто стоял с этими двумя мужчинами на плоту, причем ни об одном из них толком ничего не знал. Сейчас даже видмайеровский дом отступил далеко-далеко — мыслями и то не дотянешься. Существовал лишь этот лесной трактир, лишь этот зал, лишь столы и лавки, с их духовочным блеском, лишь мухи с их жужжанием, а еще — то громче, то тише, смотря как наставишь ухо, — болтовня краснолицего блондина, который побывал в Италии, в войну, и теперь мысленно вновь находился там.

Штольцу вспомнились фильмы про войну, которые он видел школьником. В тех фильмах брали и расстреливали заложников, были там военно-полевые суды, атмосфера кошмара и смертного страха, ночные налеты партизан, геройская гибель, страдания вдов и без конца — бравые немецкие патрули, немецкие командующие, немецкие оккупанты, наводившие ужас уже одними только своими мундирами, одной только безоговорочной дисциплиной. И этот вот белобрысый был из их числа, а теперь мечтал вернуться в прошлое, потому что тогда в разоренном краю, запуганном штурмовой авиацией, ему было хорошо. Он знал там девушку по имени Анджела и любил ее.

— «Генрих, — на прощание сказала она, — если ты когда-нибудь вновь приедешь в Италию», — в надцатый раз просипел трактирщик голосом скверной гармошки, от которого вибрировал воздух. Неожиданно в дальнем Конце Зала отворилась дверь, на пороге появилась молодая женщина, беременная, с изможденным лицом.

— Генрих! — пронзительно крикнула она, и белобрысый вздрогнул. Вымученно и виновато улыбнувшись майору своими красными кабаньими глазками, он повернулся к женщине, очевидно, это была его жена.

— Да иду я, иду! — гаркнул он и грузно поднялся на ноги.

Теперь Штольц услышал стук топора. Похоже, за домом кто-то колол дрова.

— Генрих тут в зятьях, — сказал майор, — раньше он водил грузовик. Пойдемте, пора уже.

Снаружи царила черная ночь, моросил дождь. Прошло несколько минут, прежде чем глаза Штольца привыкли к потемкам.

Ночью моросящий дождь сменился снегопадом. Снег, правда, не лег по-настоящему, для этого было недостаточно холодно, но все же, подойдя утром к окну, Штольц увидел новый ландшафт. Местами снег припудрил поля, и эти легкие снежные полосы и брызги на красновато-бурой почве сообщали окрестностям нечто ослепительно яркое и одновременно морозное. Земля за окном отрешенно лежала в полной недвижности и нетронутости — точно под наркозом.

После завтрака Штольц ушел к себе в комнату и опять стал читать ван-гоговские письма.

«Я чувствую в себе силу, которую необходимо развивать, огонь, который необходимо разжигать, а не гасить, хоть и не знаю, к какому концу это меня приведет, и не удивлюсь, если он будет мрачен. Чего можно пожелать в такое время, как сейчас? Какова сравнительно наиболее счастливая судьба? Бывают обстоятельства, когда лучше быть побежденным, а не победителем», — писал Винсент из Гааги своему брату Тео в Париж. И далее:

«Мне кажется, художник — существо счастливое. Ведь он, коль скоро мало-мальски умеет передать то, что видит, живет в гармонии с природой. А это немало — знаешь, что нужно делать, материала сколько угодно, и Карлейль по праву говорит: “Blessed is he, who has found his work”. Если смысл этого дела в том, чтобы принести мир и покой, то бишь сказать sursum corda, “возвысьте сердца”, то оно воодушевляет вдвойне — тогда ты не столь уж одинок, потому что думаешь: конечно, я сижу тут в одиночестве, но, меж тем как я сижу тут и помалкиваю, дело мое, может статься, говорит с моим другом, и тот, кто видит его, не обвинит меня в черствости».

Винсент стал художником. Жил в Гааге и что ни день бродил по городу в поисках натурщиков. Натурщиками он нанимал большей частью приютских бедняков, потому что они обходились намного дешевле профессионалов, но прежде всего потому, что его тянуло к этим людям. Он и одевался как мастеровой, а не как художник, и чувствовал себя отнюдь не богемно, он должен был тяжко трудиться, не теряя времени попусту, считал себя не вправе да и не хотел вести так называемую богемную жизнь. С гаагскими художниками не общался.

У него была теперь собственная студия, и жил он вместе с одной женщиной, в прошлом проституткой, которая уже имела ребенка и ждала второго. С ними Винсент делился скудными средствами, какие брат ежемесячно присылал ему из Парижа. Сам сидел преимущественно на кофе, хлебе и табаке, почти не выпуская трубку изо рта. Так он экономил деньги на необходимые рисовальные принадлежности. Работал поистине яростно, нужно было страшно много наверстать. «Надеюсь, я не выдохнусь, не ослабею, что бы ни произошло, — писал он, — надеюсь, что на худой конец выручит известное трудовое рвение, даже неистовство, вот как корабль волной швыряет через риф или через песчаную мель, и он, вместо того чтобы утонуть, даже выигрывает от ненастья».

Чем увереннее Винсент ощущал себя в работе, тем свободнее становился и тем больше утрачивал экзальтированный проповеднический тон и религиозный фанатизм. Штольц читал:

«Если бы жизнь была так проста, если бы все обстояло так, как в истории о честном Хендрике или в заурядной пасторской проповеди, то было бы нетрудно пробить себе дорогу. Но, увы, дело обстоит, скорее, куда сложнее, и в чистом виде добро и зло встречаются не чаще, чем в природе совершенная белизна и совершенная чернота. Однако что бы там ни было, а надо стараться не подпадать под власть непроглядной черноты — абсолютной скверны, а еще более надо остерегаться белизны повапленных стен, ибо она есть лицемерие и вечное фарисейство. Тот, кто стремится следовать своему предназначению, а главное, совести и честности, по-моему, вряд ли совсем уж заплутает, хотя, конечно, не минует ошибок, и тяжких раздумий, и слабостей, да и совершенства достигнет не вдруг. И, по-моему, при этом в нас оживут чувство глубокого сострадания и милосердие, более всеохватные, нежели скупо отмеренные ощущения, по долгу службы свойственные пасторам. Человек сумеет очистить свою совесть, и она станет гласом лучшего и высшего “я”; которому будничное “я” будет прислужником. И тогда он не впадет в скептицизм и цинизм, не пополнит собою ряды зубоскалов».

В письмах из Гааги Винсент часто говорил и о природе. Помимо зарисовок людей он начал делать небольшие наброски ближайших окрестностей. В каталоге произведений Штольц нашел репродукцию под названием «Вид на крыши». Двускатные кровли, точно пушки или подзорные трубы, стремились к горизонту, брали горизонт на прицел всеми своими черепичинами и трубами, будто норовили прострелить его собою.

А горизонт был — морской берег, и обладал он простором, ясностью, снежностью, опаловым блеском облаков и ветра, шири и бесконечности, взгляд там поистине мог окунуться в сулящий все и вся восторг свободы — как птица, что, раскинув крылья, парит в этом облачно-снежном воздухе.

Впрочем, наряду с этой навевающей легкость перспективой не был забыт и ближний план. А находились на ближнем плане задние и боковые дворы столь мощно вздыбленного порядка домов, и в этих дворах царила шумная кутерьма как на окраинных огородах. «Меблировку» дворов составляли сарайчики, возможно крольчатники, цветочные ящики, досужий хлам, и во всех здешних углах и закоулках оседал дым из печных труб. Под широким видом на море дворовая оседлость выглядела прямо-таки сумбурной. Небо и берег были совсем близко, и там, стоило поднять взгляд, ты чувствовал себя свободным, как птица. А значит, можно спокойно копошиться во дворе. Потому-то от дворов веяло необычайным уютом. Зачем стремиться прочь, говорили они, море — вот оно, рукой подать, и, зная об этом обетовании, можно спокойно ковыряться и хлопотать во дворах.

Виднелась там и еще одна дорога, она шла по дамбе, которая вместе с вереницей деревьев в свою очередь словно тугое щупальце тянулась вдаль; а сбоку картины можно было разглядеть крохотные крыши отдаленных селений. Все под этим небом полнилось жизнью. Рисунок как бы говорил: под небесами так много жизни, невозможно собрать ее всю воедино. Скоро свечереет, нахлынет темнота, и, когда люди спрячутся в домах, плеск волн и гулкий шум морской ночи станут громкими и внятными. Так много жизни под этим небом, так много отрадного для рисовальщика и мастерового, который с трубкой в зубах будет еще читать и писать письма, а сейчас испытывает удовлетворение, потому что завершил свои дневные труды.

Штольц замечтался над рисунком и теперь очнулся в своей комнате.

У него не было в работе такой опоры, как у Винсента, о котором он сейчас думал с завистью. Он обвел взглядом комнату. Чужая, враждебная мебель. Будто его здесь вообще нет. Халат на дверном крючке — как дряблая матерчатая оболочка. Как снятая шкура. И он внутри — дряблый, бессильный. Он слышал хлопки толя по стене дома. И думал, что надо убираться отсюда, уезжать, причем как можно скорее. Времени у него хоть отбавляй. Этот запас времени он ощущал в комнате как враждебную стихию, совсем иначе, нежели перед отъездом в домашней «дежурке», когда ловил шум трамваев и всеми фибрами рвался «вон». Теперь, очутившись вовне, он чувствовал себя еще более отверженным, чем всегда. В том числе отрезанным и от огромного запаса времени, которое окружало его и в котором он не мог найти опоры.

Он сидел в этом времени, но не умел им овладеть, даже добраться до него не мог. Оно растекалось вовне, совершенно без пользы.

Ему вспомнились жена, ребенок, тесть с тещей, профессор; все они пошли на жертвы, чтобы он получил время для работы. А он не мог в нее войти, не находил доступа. И опять взялся за письма.

«Рисовать я начал сравнительно поздно, — читал Штольц, — а теперь, может статься, обстоит даже так, что жить мне осталось не так уж и много лет.

Я думаю об этом и со всем хладнокровием, ну, вот как оценивают или прикидывают стоимость какой-нибудь вещи, выставляю для себя расчет; но в силу самой природы этих вещей я никак не могу хоть что-то знать здесь определенно и твердо. Между тем, если сравнить себя с кой-какими людьми, о жизни которых имеешь представление, или с теми, в чьих жизнях усматриваешь известное сходство со своей собственной, то можно сделать известные выводы, и не обязательно беспочвенные. Что же до того, сколько именно времени у меня еще остается для работы, я думаю, можно всерьез рассчитывать, что тело мое, вероятно, выдержит quand bien même определенное число лет, я имею в виду лет шесть-десять. Дерзну назвать именно такие цифры, тем более что пока о непосредственном "quand bien même” и речи нет.

На этот промежуток времени я рассчитываю всенепременно, определяя же в себе что-либо иное, я бы впал в слишком зыбкие спекуляции, ведь от первых десяти лет как раз и будет зависеть, останется ли что-нибудь по истечении этого срока».

Штольц оторвался от чтения. Полистал биографические сведения.

«Когда он делал этот расчет, ему оставалось жить меньше семи лет. Иначе говоря, он довольно точно оценил свои перспективы. Как же он сумел предвидеть все с такой точностью? И откуда черпал спокойствие?» — подумал Штольц. И стал читать дальше.

«Итак, я иду вперед как профан, — читал Штольц, — который знает только одно: за несколько лет я должен проделать известную работу, чересчур спешить нужды нет, ведь ничего хорошего это не принесет, я просто должен спокойно и бодро работать, с предельной регулярностью и сосредоточенностью, с предельным лаконизмом. Мир касается меня лишь постольку, поскольку я имею перед ним определенные обязательства: из благодарности — как-никак я брожу в этом мире уже три десятка лет — мне хочется оставить ему памятный дар в форме рисунков или картин, которые созданы мною не затем, чтобы кому-то угодить, а чтобы выразить искреннее человеческое чувство!

Стало быть, эта работа сама по себе есть цель — и, если сосредоточиться на этой мысли, вся жизнь упрощается до такой степени, что хаос исчезает и каждый поступок пронизан одним этим стремлением. Сейчас работа продвигается медленно — что ж, лишний повод не терять времени».

Штольц читал, пока хозяева не позвали его к столу.

На выходные Штольц намеревался съездить в районный город, к тестю и теще, такой у них был уговор. Он собрал вещи и в радостном предвкушении, охватившем его при этом, невольно посмотрел на комнату дружелюбным взглядом. А книги на столе раскладывал чуть ли не с грустью, по крайней мере с таким ощущением, как «после сделанной работы». Уборка создавала иллюзию, будто он что-то сделал; как бы с сожалением он взвешивал книги в руках, точно расставался с ними неохотно. Внизу, на кухне, уже с дорожной сумкой в руках, прощаясь с хозяевами, он был весел и куда более сердечен, нежели того требовал повод. Казалось, ему трудно далее ненадолго покинуть дом и хозяев. И вот он зашагал к остановке автобуса.

Было раннее утро, даже не рассвело как следует. Когда подошел междугородный автобус, он, еще не поднявшись в салон, обратился к водителю, чтобы купить билет, и слегка опешил, оттого что этот незнакомый здоровяк назвал его на «ты>».

Автобус был почти пустой, если не считать нескольких пожилых женщин с сумками. Мужчины по выходным наверняка отсыпаются, сказал себе Штольц и в ожидании откинулся назад — водитель запустил мотор. Уютно расположившись в высоком кресле, словно в купе, Штольц отдался ощущению езды. Езда уносила его в ничейный край; какое блаженство, точно по облакам едешь, — так защищенно и притом странно он поначалу себя чувствовал. Защищенность шла не только от укрепленного в блестящих опорах, поскрипывающего сиденья, не только от тряски и качки движения, но и от широкой спины шофера, безмятежно восседающего на своем возвышении, спокойного, непоколебимого, прямо-таки ленивого, лишь руки его, будто никак не связанные со спиной, небрежно, чуть ли не брезгливо крутили баранку, переключали скорости и действовали прочими инструментами, точно и ловко направляя длинный тяжелый автобус по дорогам, перекресткам и поворотам.

За окном пролетали мимо деревья и поля; в утренних сумерках эти поля, покрытые пятнами снега, выглядели пестрыми и грязными. Штольц дремал. Клевал носом, а временами, когда водитель сбрасывал скорость или тормозил, проезжая через населенные пункты, резко просыпался. Однажды он увидел, как несколько мужчин в крахмальных воротничках вышли из трактира и с торжественным видом спустились по лестнице. Что они там делали в такой час? По какому поводу собрались? А откуда взялся белый конь, который чесал холку об дерево?

Автобус стирал картины и вопросы, Штольц снова закемарил в своем «купе» с высокой спинкой, где было так уютно ехать. Изредка он почти просыпался — на коротких остановках. А окончательно пробудился, когда они подъехали к городу: видимо, что-то в нем зарегистрировало переход от открытой местности к более плотной застройке. Еще в полудреме он приметил каменную тень за окнами, другие шумы и шорохи, другой воздух, пригнулся к стеклу и стал смотреть на улицы и дома. У вокзала автобус остановился. Пересекая вокзальную площадь, забитую такси и автобусами, Штольц вдруг увидел перед собой жену и сына, впервые после разлуки с такой отчетливостью, будто наяву. Внезапно они оба воскресли в нем, их близость пронзила его огнем, но уже в следующую минуту он изнывал от страха перед свиданием.

По-прежнему утро, до полудня далеко. Небось не встали еще, внушал он себе. И чтобы отсрочить свидание, решил немного пройтись по городу. Вообще-то он здесь не впервые, бывал раз-другой. Но неподолгу и до сих пор никогда не гулял по городским улицам и площадям в одиночку. Вдоль вокзала тянулась торговая улица с высокими домами, которые все без исключения были облицованы угрюмым красноватым камнем и по фасаду украшены скромными завитушками. Симпатичные дома, легко представить себе, как в их высоких комнатах принципалы с толстыми сигарами в зубах отдавали распоряжения конторщицам или диктовали пишбарышням пространные письма. Эти дома были совершенно под стать впечатлению, какое создавали у Штольца картузы немецких начальников станций, — они рождали образ упорядоченного старомодного мира под защитой кайзера. Но помимо таких кварталов здесь же, рядом, стояли универсальные магазины и конторские здания более, поздней постройки, вероятно послевоенные, прямо-таки изрешеченные маленькими четырехугольными окнами в грубых рамах, и весь этот счетный оконный узор на фасадах тяжеловесных кубов дышал нелепостью, более того — идиотизмом, бездуховностью и бесчувственностью.

Город привел Штольца в замешательство. Он был средней величины, с населением, вряд ли превышающим 50 000 человек, — иными словами, никак не крупный, но и не заштатный. И все же чем-то он смахивал и на заспанную дыру, и на безымянный мегаполис. Путаный какой-то город, сумбурный. Маленькие, разноцветные, барачного вида павильоны, где помещались и бары, и магазинчики, отзывались для Штольца чем-то американским, во всяком случае, чем-то сиротливым, безродным. И под стать этому транзитное движение, в основном грузовое, как ему показалось, на редкость оживленное и не очень-то подходящее для этого города. На одной из огромных автофур он прочел девиз: «Далеко — хорошо — быстро». Шел и, сам не зная почему, бормотал про себя эти три слова. От них веяло простодушной надежностью, притом без мишурного блеска иностранных слов. «Далеко — хорошо — быстро». И вообще, он примечал названия, непривычные, звучавшие для него не менее странно, чем девиз на грузовике. Например, такие слова, как «закусочная», или «кофейня-мороженое», или «гастрономический магазин», вызывали у него впечатление, что кто-то, наморщив лоб, старательно изобретал по-настоящему добротные немецкие слова, стремясь ясным и понятным образом отразить сущность неких сложных явлений. Но во всех них чувствовались вымученность, педантизм, даже некая воинственная нарочитость и вместе с тем беспомощность.

Да, все в этом городе было путаным и сумбурным, в том числе и масштабы построек. Изысканные пропорции конторских зданий кайзеровской эпохи совершенно не гармонировали с нескладными колодами универсальных магазинов и проч., которые порой торчали прямо посреди хаоса пустырей, казалось оставшихся после бомбежек, думал Штольц. На этих пустырях стояли необитаемые остовы домов, никто их не отстраивал, не реставрировал, но и не сносил — они были попросту брошены. Потом ты мог ненароком очутиться в красивом парке, где природа и архитектура соединялись в живописной гармонии, а эти царственные кущи внезапно упирались в путепровод, голый, как общественная уборная.

Штольц не слишком углублялся в такие размышления, но мимоходом фиксировал увиденное. Неожиданно впереди обозначился силуэт внушительного замка. Четыре мощные приземистые башни по углам, а между ними — длинные жилые корпуса, образующие квадратный внутренний двор. Штольц обратил внимание, что от роскошного, даже великолепного красного замка уцелел один только фасад, внутри же почти все выгорело. Перед замком раскинулся запущенный пустырь, служивший сейчас автостоянкой. У замка Штольц свернул в узенькие переулки, застроенные фахверковыми домами, низенькими, узкогрудыми, с крутыми двускатными крышами, под ногами была теперь неровная брусчатка, и вдруг перед ним распахнулся широкий вид на реку.

Никогда прежде он не видел такой бесприютно-одинокой реки. В его родных краях реки органично вписывались в города и обжитую сельскую местность, были тесно связаны с ледниками и озерами, а не то стремили свои воды под защитой холмов и буйной растительности. Эта же река вправду казалась одинокой на своем пути к морю. Берега плоские, равнинные, сейчас укрытые белым покровом. Город спускался к реке отлогими террасами, а по этим террасам змеились пешеходные дорожки, где сейчас прогуливались люди, некоторые с собаками на поводке. Унылые просторы окружали эту реку, посредине которой тихо плыли вдаль плоскодонные баржи.

Штольц отправился наконец искать дом своего тестя.

Пасторское жилище вместе с конторой, общинным зданием и церковью составляло замкнутый комплекс вокруг голого двора, где стояли два серых «фольксвагена»; Штольц знал, что обе машины казенные. Церковь и все остальное было выстроено из грубого темно-красного камня, в одинаковом бункерно-тюремном стиле, каковой, очевидно, представлялся архитектору своего рода неоромантизмом. Пасторский дом, втиснутый между церковью и конторой, самый маленький из всех, выходил задним фасадом на хозяйственный двор, откуда виднелась река.

Штольц обогнул церковный участок, вошел через боковую калитку в сад и увидел ребенка в пальтишке с капюшоном. Малыш сидел на корточках, старательно набивал снегом формочки, а затем высыпал их в тележку. Выглядел он невероятно толстым — прямо как шар. Штольц подошел ближе, не сводя глаз с ребенка, который так увлеченно орудовал лопаткой и формочками, что ничего вокруг не замечал. Потом малыш вдруг поднял взгляд, и они со Штольцем узнали друг друга.

— Папа! — воскликнул мальчик и, вытянув ручонки, затопал на коротеньких ножках навстречу отцу. Штольц подхватил его и прижал к себе, бормоча все подряд ласковые прозвища, какие придумал для сынишки, еще когда они всей семьей жили в доме, где обитал злодей Шертенляйб.

С ребенком произошла поистине ужасная перемена. Шар на ножках, да и только, чуть не поперек себя шире, личико распухло — прямо заслонка, как у этакого жирного каноника, глаза утонули в пухлых складках. А когда малыш заговорил, Штольцу почудились отзвуки диалекта, тотчас напомнившие ему о тесте и теще. Он отпустил сынишку, и тот спотыкаясь бросился к дому, выкрикивая на бегу:

— Мама, мама, папа приехал!

На задней веранде распахнулась дверь, и на пороге Штольц увидел свою жену. Она была в брюках и свитере и на секунду замерла там, неподвижная и чужая. Он прочел в ее лице враждебность и холод, словно она сердилась на нежданную помеху или на вторжение. Лишь немного погодя она поняла, с радостным возгласом сбежала по ступенькам и смеясь повисла у него на шее. Потом они стояли друг против друга, поначалу в замешательстве, но уже минуту спустя она засыпала его вопросами, а он мямлил в ответ что-то невразумительное. По ее вопросам Штольц понял: все тут уверены, что он трудится в строжайшей дисциплине, жалеют его и готовы сейчас, когда он «в отпуске», должным образом побаловать.

В доме пахло жареным мясом, и Штольц наслаждался и этим ароматом, по которому давно тосковал, и светлым уютом комнаты, и всей здешней чистотой и порядком. Он сидел за столом, напротив жены, с сынишкой на коленях. Теща ненадолго устроилась рядом, сидела боком, на краешке стула, словно готова вот-вот сорваться с места, маленькая, очень хрупкая; она улыбалась то зятю, то дочери, а Штольц меж тем рассказывал — в основном о навозных мухах, о вонище в видмайеровском доме, об омерзительных колбасных консервах, о гусях, но не о своей работе. Пока теща не ушла готовить обед, они пили кофе. А потом решили прогуляться. Пошли к реке, по террасным тропинкам, с которых, если оглянуться назад, открывался вид на горделивый, мощный, но, к сожалению, выгоревший замок. Чем дальше они шагали, тем молчаливее становились. Ребенок то и дело теребил Штольца ручонками, сперва взахлеб, бессвязно тараторил о каких-то своих происшествиях, а Штольц, не понимая, о чем речь, не находил, что ему на это сказать. Он думал о том, как гулял с малышом дома, тоже вдоль реки, но там река была быстрая, кипучая, она влекла за собой, и тогда Штольц сажал сынишку на закорки, с шутками и прибаутками бежал по берегу со своей живой ношей, а здешняя река текла по равнине, окруженная ширью ничейной земли. Ни движения, ни бурного порыва, ни жажды странствий, ни восторга эта река не пробуждала, баржи, громадные, тяжело груженные баржи, и те двигались так медлительно, что не поймешь, плывут они или стоят на месте. Было холодно, и Штольц заметил, что небольшие речные рукава затянуло льдом. Плоские баржи с высокими стрелами погрузочных кранов вмерзли в лед. Они вышли к мосту, по которому не слишком густым потоком катили машины. На середине моста остановились, облокотясь на перила, ребенок стоял между ними. В воде плыли льдины, круглые, похожие на стекляшки. Терлись одна о другую, и чем дольше Штольц смотрел вниз, тем больше его пугали эти круглые, слепые глаза, что таращились на него своей мерзлой поверхностью. Обломки, ледяные обломки, думал Штольц, но долго не мог оторвать от них взгляд.

Он прижал к себе сынишку и вдруг сообразил, что совершенно его не узнаёт. А мальчик, словно угадав отцовские мысли, тихонько захныкал. Они повернули обратно.

После обеда, когда все собрались за черным кофе, тесть обратился к Штольцу:

— Ты уж прости, дорогой мой, — сказал он, — если до сих пор я маловато вникал в твои проблемы. Они интересуют меня куда больше, чем ты думаешь, просто я не вдруг разобрался, как с тобою обстоит. Знаешь, я частенько бываю похож на такого вот маленького человечка, как твой сынок, «не знаю, как это — думать», медленный я, понимаешь, много времени проходит, пока дойду до самой сути. С одной стороны, я тебе завидую, вернее, удивляюсь, с другой же — разумею сложность твоего положения, ведь ты наверняка чувствуешь себя как человек, сидящий в лодке, с веслами в руках, устремивший ясный взор к далекой цели в безбрежном океане мира, но веревка не дает ему отплыть, может статься, она совсем тоненькая, однако ж держит лодку у берега, не пускает в открытое море, хотя лов обещает быть удачным.

Штольц не сразу смекнул, о чем толкует тесть, но в конце концов уразумел, что тот имеет в виду прежние его закавыки с учебой, трудности с осуществлением замыслов и, вероятно, нынешнюю работу в Шпессарте.

— Ван Гог чувствовал в себе призвание, — продолжал пастор, — ты тоже. Осознавать свое призвание — это прекрасно, ведь такое счастье выпадает очень-очень немногим. И за него нужно благодарить судьбу, изо дня в день. Ты нашел смысл жизни. Как богослову мне приходится много заниматься призванием. Великие библейские пророки рассуждают о своем призвании. Нередко оно было для них тяжким бременем, ярмом, а когда им хотелось скинуть его с плеч, ибо порой они не выдерживали тяжести этой своей миссии и, подобно Илии, бросались под можжевеловый куст, желая в покорности умереть, Господь укреплял их и посылал новую миссию: «дальняя дорога пред тобою». Призвание — это прекрасно, с одной стороны, ты черпаешь в нем смысл и силы, но случаются и такие времена, когда рискуешь потерпеть полный крах. В моем деле обстоит точно так же.

Слушая пастора, Штольц видел слепые, мертвые глаза плавучих льдин.

— Спасибо, — рассеянно сказал он и поспешно добавил: — Нет-нет, беспокоиться незачем, все идет своим чередом.

— Осознание собственного предназначения только и наполняет жизнь ценностью и смыслом, — повторил тесть, — все прочие способности в конечном счете не приносят удовлетворения и создают пустоту.

Под вечер, когда тесть ушел в контору, а ребенок был накормлен и уложен спать, Штольц, оставшись один в столовой, думал:

«Я бы с радостью уехал прямо сейчас. Такое впечатление, что все отлично себе представляют, что именно я делаю, вернее, должен делать, один я понятия не имею. Не пойму, что со мной происходит».

Громкий гул колоколов оборвал его размышления. Он спустился в сад, побродил там немного. Высоко над головой заметил стаю птиц, которые мало-помалу выстроились длинной вереницей и улетели прочь, исчезли.

От вечернего богослужения Штольц кое-как отвертелся. После конфирмации он бывал на молебнах лишь по необходимости, когда не мог этого избежать, в переполненных церквах его одолевала, клаустрофобия, от хорового пения перехватывало горло, а сам ритуал, совершаемый пастором и прихожанами, внушал ему трепет. Он даже не мог заставить себя, войдя в церковь, постоять минуту-другую с опущенной головой и лишь затем сесть на скамью, хотя эта поза, долженствующая выражать внутреннюю собранность, была, по сути, чистейшей проформой. А уж публичная молитва, тем более хоровая, и вовсе вызывала; глубокое отвращение.

Штольц был один в доме, слушал гром песнопений, а в промежутках почти столь же могучую тишину. И облегченно вздохнул, когда после тягучего органного вступления грянул заключительный псалом и под окнами послышались спокойно-уверенные голоса прихожан, расходившихся по домам.

Позднее вся семья собралась вместе, за бокалом вина. О том, что Штольца не было в церкви, никто словом не обмолвился, зато начались расспросы про Гласхюттенхоф. Штольц с похвалой отозвался, о Видмайерах, упомянул и майора, о котором и здесь толком ничего не знали. Когда же он спросил о лесничем, тесть с тещей словно бы пришли в некоторое замешательство. В общем-то лесничий, конечно, человек дельный и охотничье хозяйство крепко в руках держит. Но в остальном к нему относятся с осторожностью, народ поговаривает, что при нацистах он какими-то неблаговидными делишками занимался. Вроде как доносчиком был, что ли. Вдобавок ходят слухи про какую-то уединенную охотничью хижину в лесу, где при Гитлере развлекались партийные бонзы, оргии устраивали. А лесничий был у них управляющим и сводником. Впрочем, коль скоро он прошел денацификацию и остался на своей должности, нет никакого резона ворошить прошлое. Но лучше все-таки держаться от этого человека подальше.

Тесть прошел всю войну, был на фронте, причем пехотным офицером, а не военным священником. Подобно многим, он решился на «побег в армию» после того, как однажды его взяли прямо на кафедре и некоторое время продержали под арестом. Как ветерану Первой мировой дорога в армию была ему открыта.

Он воевал на Балканах, служил в оккупационных частях на Крите, выдержал долгое пешее отступление, попал в плен к американцам и благополучно вернулся домой. Историю о возвращении Штольц слыхал уже не раз, и, как многие другие военные истории, она вызывала у него смешанные чувства.

Тесть рассказывал многословно, с той живостью, которая рассчитывает на благосклонную, во всяком случае, наивную публику. То ли не замечал, что слушателям все давным-давно известно, то ли не придавал этому значения. Дойдя до какого-нибудь важного эпизода, он обычно говорил «внимание!» или «а теперь слушай как следует!» и поднимал указательный палец, а досказав до конца, в ожидании похвалы хлопал себя по колену и смеялся. Штольц понимал, что воспоминания о войне были для уцелевших ее участников незабываемы и неисчерпаемы, но все же такие рассказы действовали ему на нервы.

История о возвращении тестя с войны звучала как сказка. Тогдашнего пленного капитана выпустили на свободу, где-то в разоренной Германии. В латаной-перелатаной форме он двинулся в обратный путь, опять вдруг штатский человек, возвращенец, очутившийся в просторной и безлюдной стране. Шел он пешком, а в кармане, в маленьком кошелечке, у него была золотая монета, которую он, уходя на войну, взял с собой на черный день или на счастье — и все время хранил. На эти-то деньги он и сторговал себе велосипед, без камер и покрышек, но в остальном вполне исправный и по тогдашним обстоятельствам пригодный для езды. На этом велосипеде он и катил целыми днями по разбитым автострадам, где не было почти никакого движения. Конечно, велосипед без камер и покрышек ужасно дребезжал, но в ушах уцелевшего этот лязг и треск отзывался радостью. И вот он добрался до городка, где перед войной служил приходским священником. И пасторский дом, и церковь остались целы и невредимы. В саду он увидел долговязого мальчишку, который посмотрел на него как на чужого. Так они стояли, глядя друг на друга, потом из-за угла вышел старик — дворник, тоже, стало быть, выжил. Дворник-то и узнал в капитане пастора и якобы воскликнул: «Вот те раз, мальчонка-то родного отца не признал!» — после чего отец и сын заключили друг друга в объятия.

Штольц сам не понимал, отчего такие рассказы действуют ему на нервы. Ведь он слышал не какую-то хвастливую байку, а, напротив, историю совершенно простую и безыскусную. Но именно потому, что была так проста и в безыскусности своей так много всего обходила молчанием, она смущала его. Она утратила новизну, и блеск ее был блеском потертости, захватанности. Подлинная жизнь той эпохи исчезла, память потускнела и произвела на свет фальшиво искрящуюся драгоценность, а рассказчик вцепился в нее, будто она хранила чистую правду. Он казался Штольцу до ужаса одиноким в своей наивной доверчивости, с этой монеткой, которая стала для него теперь символом половины жизни, канувшей в небытие. История о возвращении с войны раздражала и его жену, Штольц заметил это по ее недовольной мине. Слушатели молчали, оставляя пастора без всякой поддержки. И скоро все разошлись.

— Я так ждала тебя, так радовалась, — сказала жена, когда они со Штольцем наконец-то остались вдвоем у нее в комнате. — Так радовалась, а теперь даже дотронуться до тебя боюсь. Ты прямо как чужой. Ни единого словечка мне до сих пор не сказал! Небось и не заметил. Меня так и подмывало крикнуть: ну пожалуйста, скажи хоть одно человеческое слово! Не лицо, а каменная стена, и ты прячешься за нею.

Она провела ладонью по его лбу и подошла близко-близко, так что их лица соприкоснулись. Голубизна ее глаз бурлила, но, может быть, Штольцу просто почудилось, ведь на таком близком расстоянии ничего не увидишь.

— Я правда не знаю, что со мной творится, — пробормотал он, обращаясь больше к себе, чем к ней. — Такое ощущение, словно я был в отъезде долгие годы. Наверно, оттого, что я здесь в чужом краю. Ничего, все уладится.

Они зашли в соседнюю комнату — посмотреть, как там малыш, потом поодиночке наведались в ванную. В постели сперва неподвижно лежали рядом. А потом крепко прижались друг к другу, словно боялись потеряться.

В понедельник, после нудного воскресного дня с невыносимо долгими трапезами и застольными беседами, Штольц проснулся, как ему показалось, среди ночи. Увидев, что уже шестой час, он оделся и собрался в дорогу. Разбудил жену и сказал, что больше спать не может, а перед отходом автобуса хочет прогуляться. Попросил передать привет родителям, сам-то их не дождется, гонку себе устраивать неохота. Поцеловал жену, на минутку подошел к постели малыша и вышел из дома.

У вокзала стояли автобусы, и на темной холодной площади, как ни удивительно, уже царила изрядная суета. Штольц зашел в вокзальный ресторан, заказал завтрак. Возле одного из столиков сидел молодой, весьма элегантный негр, который то и дело подзывал усталого официанта. Потом вошли двое парней, один бережно, словно сырое яйцо, нес в руках маленькую картонку. Когда они сели, Штольц разглядел, что это карманные шахматы. Не поднимая глаз, оба продолжили партию.

После завтрака Штольц сразу вышел на площадь. Хотя было еще слишком рано, сел в пустой автобус и вскоре задремал. Сквозь дрему он отмечал, что салон мало-помалу наполняется пассажирами, но по-настоящему не просыпался, так как народ молча рассаживался по местам, мечтая поскорее вернуться в сон, прерванный ни свет ни заря. Когда автобус тронулся, Штольц снова погрузился в грезы, где-то на грани сна и яви. То ли спал, то ли дремал, однако же вполне сознавал, что дремлет. Кемарил, и в этом полутрансе что-то в нем вдруг заговорило, он слушал свой голос, слушал свои слова и одновременно знал, что спит.

«У кожи кислый запах, — произнес его голос, — особенно в соединении с металлическими стержнями, и вообще, когда ее бывает сразу так много, как в междугородном автобусе, немецком автобусе, предназначенном для рабочих и студентов, которые спозаранку, еще затемно, едут по своим делам, а вечером возвращаются обратно. Всегда в темноте, особенно зимой, конечно, когда дни такие короткие. Всегда темно и когда я еду туда, где мне, собственно говоря, ничегошеньки не нужно. Сижу как приблудный в этой компании, укрытой в высоких креслах, но оттого тем более ощутимой. В автобусе, внутри которого почти темно. Только шофер там впереди — на работе, а мы все — просто пассажиры, целая «комната» пассажиров, отрешенные, рассеянные люди тонут в своих креслах, тонут в коже, каждый сам по себе, в ожидании. Ведь и не то чтобы совсем темно — снова и снова мелькают фонари, бросают внутрь тусклый свет, мелькают и какие-то еще толком не понятные отсветы, блуждающие, нет, летучие огоньки. И все это на ходу, когда нас то прижимает к спинке, то втискивает в сиденье. Пассажиры все до одного заключены в своих отдельных купе, изолированы: спереди и сзади — спинками; с боков — невысокими подлокотниками, да, с боков все же есть ощутимое, изредка отвлекающее соседство.

Впрочем, я забыл, что темноту сопровождает тишина. Первоначальный гул голосов вскоре замирает, так как он бессмыслен в шуме мотора, вообще среди движения, которое очень быстро убаюкивает. И потом, в таких рейсах обычно включают радио, музыку — музыка из динамиков в длинной кишке салона! — так что мы сидим впотьмах и опять же в тишине, как раз по причине шума. Каждый сам по себе и все вместе в этой кишке, среди тарахтенья динамика, чья музыка смешивается с шумами езды, а на поворотах слабеет, улетает прочь, как мне представляется.

Вообще странно чувствуешь себя в этой кишке на колесах. Я спокойно могу мыслить езду как абсолют, могу отсечь отправную точку и назначение — и вот уже мы просто парим, плывем куда-то в дирижабле, что мчится над самой землей.

Вот жалость, соседний подлокотник, как назло, ожил. Это вторжение, потому что я разом проснулся, настороженный и любопытный к этому соседу сбоку, я не вижу его, но плечом чувствую его плечо. Он вспугнул меня, кожаное кресло утратило защищенность, теперь оно как седло. Теперь я поневоле думаю о том, как выйду из автобуса. О доме. Мне страшно вернуться туда, словно в первый раз. Страшно, что все сузится до реальности одного этого дома, куда я должен войти. Скоро меня выставят из автобуса, снаружи будет по-прежнему мрачно, просторно и нескладно, автобус покатит дальше, и слабеющий рокот мотора только подчеркнет тишину и сиротливость. Этот дом, невольно думаю я, теперь все мое пребывание там — "этот дом”; лощина и ручей, который дал ей имя, и лес, и лесистые гребни, что окружают и стискивают лощину, и люди — все они тоже "этот дом”, где воняет колбасными консервами и кишмя кишат мухи. Видмайер, милый, помоги!

Теперь в шуме езды появилась резкость, лязг стал громче, назойливее, потому что пассажиров изрядно поубавилось, да и шофер уже настроился на беззаботный лад, а значит, близок конец маршрута. Курит за рулем. Я прижимаю лицо к окну, хочу знать, где мы и сколько у меня осталось времени. Но различаю в стекле лишь собственное отражение. Опустевший автобус мчится как поезд и немилосердно трясется, словно товарный вагон или телятник, сиденья и штанги дребезжат. Что же это такое с автобусом? Глядишь, еще проскочит нужный поворот. Ведь давно пора быть на месте. Я вообще потерял ориентацию. Стой! — кричу. Водитель, стой! Я вовсе не в автобусе. Я парю. В стеклянной капсуле. Парю в белой мгле. Кабина прозрачна. Сквозь стекло стен я вдыхаю снег и льдистый воздух. Какая тишина. Склон плавно понижается, и лишь поэтому я замечаю, что движение не прекратилось, прикидываю протяженность спуска. Холм, снежный холм. Все окрест тихо и бело. Далеко внизу собака, бегает кругами. А вон ребятишки возятся в снегу. Догоняют собаку. Среди них толстый малыш. Мой сынишка…»

На этом месте Штольц рывком, вынырнул из своего сумбурного фильма. Под конец он наверняка впрямь уснул, так как не сразу сообразил, что с ним происходит. Пассажиров в автобусе осталось раз-два и обчелся. Штольц узнал окрестности. Совсем скоро ему выходить.

Когда он, одиноко шагая по дороге, увидел впереди огни Гласхюттенхофа, его захлестнули тепло и благодарность к этому дому и его обитателям, составившие резкий контраст страхам его сновидений. «Я будто домой вернулся», — сказал он себе,

В последующие дни и недели Штольц прямо-таки сроднился со своими хозяевами. О научной работе вспоминал лишь мельком, а если и думал о ней, то без угрызений совести. Все связанное с этими планами стало ему безразлично, да и прежняя жизнь тоже мало-помалу уходила из его помыслов. Все это было далеко-далеко и будто отрезано. Если ему изредка приходили на ум покинутый кров, жена и ребенок, комната с синим столом, злодей Шертенляйб у окна, то думал он об этом как посторонний. Видел все перед собой, но оставался безучастен. Уже не мог себе представить, чего ждал поздними вечерами и в ночных бдениях перед отъездом в Шпессарт. Теперь он больше не ждал, не ощущал ни тоски, ни жадного предвкушения.

Видмайеры никогда не расспрашивали его о работе, хотя наверняка заметили, что занятия свои он забросил. Вставал поздно, завтракал внизу у хозяйки и шел во двор, к Видмайеру.

Иной раз и помогал ему. К примеру, однажды ночью, когда поросилась хрюшка Ильза, вместе с хозяином дежурил в хлеву. Ильза лежала на левом боку и дышала неровно, с усилием выталкивая из себя воздух.

— Хорошо лежит, — похвалил Видмайер.

Наконец по телу свиньи пробежала дрожь, потом она скорчилась, с громким хрюканьем приподнялась на передних ногах, а секунду спустя раздался хлюпающий шлепок, и на соломе очутился первый поросенок. Хозяин перегнулся через загородку и левой рукой бережно подхватил скользкое существо. Освободил ему пасть и нос от плодной оболочки — так он объяснил Штольцу, — затем жениными ножницами перерезал пуповину и смазал разрез йодом. После чего положил брыкающегося и повизгивающего поросенка обратно в загородку. Процедура повторялась снова и снова, на протяжении нескольких часов. У Штольца мерзли ноги, холод подбирался к коленкам, однако ж скучать он не скучал. Стоял в низком свинарнике, испытывая приятное напряжение, разговаривал с Видмайером и все это время смотрел на свинью с ее выводком, с этой кучкой бестолково копошащихся голых поросят. Порой Ильза завлекательно похрюкивала, и поросята хватались за соски.

— Хорошая свинка, наша Ильза, — сказал Видмайер.

Наступил день забоя, и площадка между хозяйственными постройками превратилась в этакий цыганский табор. Снегопада в то утро не было. Площадку то заливал слепящий свет, когда болезненное солнце пробивалось сквозь клочковатые беспокойные тучи, то она погружалась в тень. Стены хлевов и иных построек, даже отдельные их камни и камешки, выступали в зыбком утреннем свете с невероятной отчетливостью — гнетущая мгла впервые исчезла. В чуть ли не предвесеннем освещении, которое было совершенно не под стать времени года, все выглядело как-то театрально. Огромные ушаты, полные кипятку, напомнили Штольцу большие стирки раннего детства. Предназначались эти ушаты для свиньи, ее пристрелили прямо в хлеву, и она лежала теперь мертвая — бесформенная, инертная, невероятно грузная, с пробитым горлом, откуда струей хлестала кровь, которую собирали в ведро и энергично перемешивали, превращая в кровяную колбасу. Потом свинью затащили в большущее корыто, начали шпарить кипятком и скоблить. Мягкая, жемчужно-розовая, круглая лежала она в корыте, а множество рук мельтешило подле нее, хватая за уши, за хвост, за рыло, переворачивая тяжеленную тушу, меж тем как из корыта поднимались то пресные, то едкие испарения. Забоем, свежеванием и рубкой занимался мясник, рядом стоял и молодой ветеринар, все были охвачены возбуждением, заливая его и подогревая молодым вином, а немного погодя хозяйка вынесла горячий, с пылу с жару, мясной суп и блюдо с всевозможными свиными деликатесами. В тот же день Видмайеры пообедали жарким из парного мяса с капустой.

В разговоре у Видмайеров и Штольца вошло в привычку подтрунивать друг над другом, и вообще отношения между ними установились приятельские, что особенно ярко проявлялось в долгие вечера, после ужина, по завершении трудов. Зная, что Видмайеры всегда готовы пошутить и позабавиться, Штольц быстро освоил здешние правила, и они действовали у него как часы.

— А что, господин Видмайер, — к примеру, говорил он, — может, переведем все ваше хозяйство на гусиные рельсы?

— Неплохая мысль, — отвечал хозяин с наигранной серьезностью, искоса глядя на жену, которая словно только того и ждала.

— Ох, погубит тебя этот горожанин, вконец погубит. Хватит глупости-то болтать. У вас, у мужиков, вечно одни глупости в голове. Ну-ка, встряхнись, муженек, нечего слушать всяких-разных умников!

И Видмайеры принимались хохотать — хохотали, потому что готовность посмеяться была у них, что называется, в крови, хохотали друг другу в лицо, потому что любили друг друга.

Штольц смотрел, как они хохочут, а время шло себе и шло.

Вот и зима настала. В иные дни с утра до вечера валил снег, и Штольц, едва проснувшись и бросив взгляд в окно, тотчас чувствовал головокружение. Если он куда- то шел и пристально всматривался в пляску снежных хлопьев, перед глазами начиналась круговерть, мелкие точки мчались по кругу, затягивая его в свои бешеные вихри, увлекая на грань обморока, и он словно бы летел в глубокий черный провал. Тогда он крепко зажмуривался, чтобы вновь прийти в себя. А когда смотрел в окно, оттуда наплывало белое безмолвие, мягкая стена тишины, которая поглощала все звуки, окутывала безмолвием все и вся.

Вечерами, когда он совершал с майором паломничество в «Безотрадный источник», они будто шагали по черному, как сажа, туннелю. Ничего не видели, боролись с ветром, снегом и морозом, молча шагали бок о бок, плечом к плечу, чтобы не потерять друг друга. В жарко натопленном трактире закоченевшие руки и ноги начинало покалывать и ломить, шнапс обжигал огнем. Иной раз молодой трактирщик оставался немногословен, потому что был слишком пьян и уже ничего не воспринимал. Тогда он сидел, неподвижно уставясь перед собой чуть косящими глазами, зловеще погруженный в себя, а жена его замечала посетителей и спешила к их столику далеко не сразу. Но чаще трактирщик был говорлив, как в первый раз, и тотчас подсаживался к ним.

Однажды он рассказал о друге своей юности, которого семнадцатилетним мальчишкой призвали в вермахт. Служил он во Франции и на первых порах безвылазно сидел в казарме. Сплошные строевые занятия, боевая подготовка, стрельба по мишени — ну, точь-в-точь как в военном училище или в армейских лагерях; они знать не знали, где находятся и что происходит вокруг. Лишь спустя некоторое время обратили внимание, что по дороге за стенами казармы круглые сутки грохочут транспорты, тяжелая техника идет в тыл. Они понятия не имели, что это означает отступление, конечно, сгорали от любопытства, а может, и от тревоги, как вдруг объявили приказ к выступлению: «Мы на линии фронта!» И пошли солдатики штурмовать занятую американцами высотку, атаковали ее снова и снова, но американцы знай забрасывали атакующих сверху лимонками, чем изрядно сократили их численность. В конце концов командование прислало к ним нескольких ветеранов-фронтовиков. С их помощью штурм все же увенчался успехом, высотку они взяли, а наверху наткнулись на брошенный в спешке провиантский склад: консервы, сигареты, шнапс, в огромных количествах, рассказывал трактирщик. Ну, ребята, понятно, прямо на месте хорошенько подзаправились да и с собой добрый запасец прихватили, пирушку устроили на радостях. И вот тут трактирщиков дружок ненароком отстал от своих. Пошел искать, забрел в лес, а там какой-то америкашка в него и пальни, ранение, правда, оказалось несерьезное, пуля только царапнула по голове, для жизни неопасно, но для первого дня на фронте вполне достаточно. Парнишке посчастливилось, его подобрали, оттащили в санчасть, перевязали. А потом, сказал Генрих, трактирщик, погрузили в санитарный эшелон, который должен был доставить раненых в тыл, а может, и прямиком в Германию. Домой едем, думал его дружок и мысленно себя поздравлял, что так легко отделался. Но транспорт с красным крестом угодил под американский контроль, и для проформы там устроили легкий шухер. И у одного хмыря нашли оружие. В результате все скопом отправились не домой, а в плен, сказал Генрих, снизу искоса глядя на Штольца своими поросячьими глазками. Рассказывал он, низко наклонясь над столом, чуть ли не лежа, и временами слегка постукивал по столешнице водочной рюмкой, которую держал в кулаке. Н-да, в плен. На юг Франции, на первых порах под открытым небом торчали, под проливным дождем, никакого укрытия не было, сами помаленьку отрыли себе какое-никакое жилье, землянки то есть. Вдобавок их каждый Божий день гоняли в порт, суда разгружать, работенка, понятно, не сладкий мед, а если кого ловили на краже или иных каких махинациях, янки ему враз устраивали веселую жизнь. И вот однажды янки приказали пленным построиться, произвели смотр и часть пленных отправили пароходом в Штаты, в тамошние лагеря, в том числе и Генрихова дружка. Там он вкалывал на сельхозработах, урожай убирал, и жилось ему, как он впоследствии говорил, совсем недурно, войны нет, кормят хорошо, климат тоже неплохой, заодно он и английский то ли выучил, то ли освежил школьные знания и подправил огрехи. Потом война кончилась, и дружка его опять доставили в Европу, но сперва во Францию, поставили работать у одного крестьянина, сущего изверга, заметил трактирщик, тот круглые сутки гонял «врага» в хвост и в гриву, этакую приватную каторжную тюрьму устроил. К тому времени, когда Генрихов дружок все-таки вышел на волю и мог ехать домой, настала уже вполне мирная жизнь. Дружок опять пошел в школу, чтобы получить аттестат, а в классе уже сидело новое поколение, готовое слушать о чем угодно, лишь бы не о войне, вдобавок они были намного моложе и оттого, как выразился Генрих, встретили его дружка отнюдь не с почетом, тем более что он был глуховат на одно ухо, из-за ранения в голову, и с виду казался мрачным, этаким неотесанным деревенским чурбаном. Конечно, ему здорово досталось, сказал Генрих, но, с другой стороны, он как-никак полмира объездил. Сам-то Генрих только в Италии побывал. И знавал там одну девушку — он опять, другими словами, повторил все, что и майор, и Штольц уже прекрасно знали.

— После войны у нас тут ужас что творилось, — заметил майор, вставая, и рассказал про мародеров, которые на свой лад возмещали себе убытки в шпессартских усадьбах — грабили, насиловали, разоряли.

Слушая, Штольц почувствовал головокружение, дурноту, как бывало, когда он подолгу смотрел в снежную круговерть. В мозгу возникло смутное представление о переселении народов, о беженцах. Сам он с войной не сталкивался, его родные края война обошла стороной, он знал ее лишь постольку, поскольку изредка спускался в школьные бомбоубежища и видел множество интернированных военных из самых разных стран, а еще помнил вой сирен воздушной тревоги и свои тогдашние ощущения — смесь страха, радостного волнения и ожидания.

А снег все шел и шел, иногда по ночам кабаны совершали набеги на посадки. Днем обнаруживались их следы и учиненный разор. Однажды к Видмайерам заглянул лесничий — решил осмотреть ущерб.

— Пора взять этих бестий в оборот, — сказал он. Потом обратился к Штольцу: — Все еще нет желания поохотиться? Чем плохо — маленько отвлечься от занятий, а? Будет время, заходите, милости прошу.

В один прекрасный день Штольц вновь взялся за Ван Гога. Сидел в жарко натопленной комнате, за окном белели заснеженные поля, где скорее угадывался, чем виднелся ручей, а иногда перед глазами просто мельтешил снег, сыпались и плясали белые хлопья. Он немного полистал каталоги, просмотрел репродукции. После городских пейзажей и зарисовок обитателей бедных гаагских кварталов шли портреты брабантских крестьян. Работницы на полях, крестьяне — копающие, орудующие граблями, косящие траву, колющие дрова. Женщины так низко склонялись к земле, что их торчащие кверху, зады в широченных юбках казались непомерно толстыми и огромными. Ни дать ни взять этакие земляные горбы на ровном поле. А у мужчин за работой вид прямо-таки остервенелый. Неуклюжие, топорные фигуры, с нескладными, непомерно длинными конечностями, тоже склоненные к самой земле, но в отличие от женщин поистине одержимые в своем труде, похожие на титанов.

И женщины, и мужчины чертами лица напоминали этаких дебилов — низкие лбы, челюсти сильно выдвинуты вперед. Все в шапках и чепцах, иной раз чепцы большие, с крыльями, на ногах остроносые, как лодки, деревянные башмаки-кломпы; одежда широченная, в складках и сборках, мятая, залатанная, из грубого полотна, но при всей своей изработанности и уродстве они отнюдь не выглядели жалкими, напротив, были в этом просторном привольном краю совершенно как дома.

Винсенту эти работники в поле виделись получеловеками, в рисунке он наверняка страшно утрировал, но тем самым пробудил их к жизни. Да-да, они были до ужаса живыми в своих делах, за которыми ничего больше не замечали, а зрителю казалось, будто они хотят врасти в землю или будто земля вытолкнула их из себя и оставила на поверхности как бурый: отвал или взгорбок.

Над ними пролетал ветер, проливался дождь, сыпался снег. Вокруг была однообразная ширь полей, вверху-ширь небес. Они ничего этого не видели. Штольц мысленно слышал и звуки, шумы природы и труда, ощущал тогдашнее время — день или вечер, — которого сами работники не замечали. Они вообще не замечали ничего вокруг, сливались воедино со своим окружением, благодаря работе. Жили в бурых потемках, в земляной тьме, а вечером, сидя за столом и выуживая картофелины из кастрюли, стоявшей посредине, ели неторопливо, теми же руками, что день-деньской ковырялись в земле. Убогая коптилка теплилась в сумрачных, нищих кухнях и комнатушках, лица тупо таращились в никуда, а челюсти меж тем все жевали, жевали. Они молчали, а если и говорили, то лишь самое необходимое, скоро они лягут спать, потому что до смерти устали. Эти люди жили, да-да, и не были одинокими, выставленными напоказ, как персонажи городских трущоб, позировавшие художнику просто от нечего делать. Эти жили едва ли не под землей, вплотную к земле, из которой вышли и в которую уйдут.

Штольц представил себе сложного человека по имени Винсент, который перебрался в провинцию, чтобы разделить жизнь этих примитивных людей. Он прямо воочию видел, как Винсент идет следом за ними в поле, со своими рисовальными принадлежностями, как сопровождает их весь день напролет, как возвращается с ними в по-вечернему темные лачуги. Заводит с ними дружбу.

Сам Винсент был кто угодно, только не крестьянин, но кое-что в его ремесле роднило его с ними. Он жил щедротами этих людей, которые ничего в искусстве не понимали, однако ж рисунок и живопись стали той нитью, что соединила его с ними. Ну, вроде как больного соединяют с дыхательным аппаратом.

Штольц глянул в окно на снег, на шпессартский пейзаж, но не мог установить связь между собою и этим Винсентом, который, не в пример ему, перебрался в провинцию намеренно, по собственной воле, чтобы обрести иную жизнь.

Открыв томик писем, Штольц начал читать.

«С другой же стороны, живопись, и особенно, как мне кажется, живопись крестьянская, дарит душевный покой. Я хочу сказать, эта живопись — родина, она не вызывает ностальгии, той, особенной. Ведь уже немало значит, когда зимой спокойно ходишь по снегу, осенью — по желтым листьям, летом — среди спелых хлебов, а весной — по траве, немало значит, когда ты постоянно вместе со жнецами и батрачками — летом над вами ширь небес, а зимой черный дымоход, — и тебе мнится, что так было и будет всегда». И дальше:

«Разве не стоит набраться терпения, научиться терпению у растущего хлеба, у всего растущего вообще, — разве стоит полагать себя предметом столь безгранично мертвым, чтоб непременно думать, будто ты сам не растешь? Но если желаешь расти, нужно погрузиться в землю. Вот я и говорю тебе: посади себя в землю, там ты пустишь ростки, не засыхай на мостовой».

В отличие от прежних попыток, когда Штольц читал более или менее регулярно и целенаправленно, теперь он читал наскоками и рассеянно. Снова и снова его отвлекали метель за окном и оцепенение, возникавшее оттого, что он в нее всматривался; и поэтому он никак не мог уразуметь, что именно Винсент имел в виду, расхваливая сельскую жизнь. Перелистал несколько страниц назад и сообразил, что тот всерьез намеревался заманить брата Тео из Парижа к себе в Брабант. Вот и писал в строптивом миссионерском тоне, который адресата наверняка раздражал. Так или иначе, Винсентова запальчивость свидетельствовала о том, что свой переезд в провинцию он считал отнюдь не случайным.

«Разве я говорю все это оттого, что презираю культуру и прочее? Наоборот, как раз оттого, что думаю о подлинно человеческом, о жизни с природой, а не вопреки природе и культуре, — писал Винсент брату, призывая в свидетели художников-барбизонцев. — Далеко не все из тех, кто поистине именно там сделал первые шаги, были, приехав туда, внешне совершенно таковы, как и внутри, au fond. Их формировала сама земля, они знали только одно: в городе толку не будет, нужно уехать на природу; нужно работать, думали они, нужно учиться, нужно стать совсем другим, быть может, прямо противоположным тому, каков я сейчас. Они твердили: сейчас я никуда не гожусь, на природе я помолодею…»

Штольц читал довольно рассеянно, однако ж заметил, что по этому спорному вопросу братья наверняка во мнениях разошлись. Спор превратился в принципиальную проблему, в разделительный ров, и Винсент пытался с этим разобраться. «Я, — писал он, — пытаюсь лишь выяснить, в какой мере разногласие, возникшее между нами, связано с общими течениями в человеческом обществе, а стало быть, представляет собою нечто совсем иное, нежели нарочитую неприязнь. Если же говорить о том, что я называю баррикадой, а ты — рвом, то просто существует старое общество, которое, на мой взгляд, гибнет по собственной вине, и общество новое, возникшее, выросшее и продолжающее развиваться. Словом, существует нечто исходящее от революционеров и нечто исходящее из контрреволюционных принципов. Вот и спрашиваю тебя, не приходилось ли тебе самому частенько замечать, что политика балансирования между старым и новым несостоятельна и ненадежна. Поразмысли об этом».

Штольц листал дальше, переворачивая страницы собранной в письмах жизни Винсента. После двух лет в Брабанте он некоторое время пробыл в Антверпене, затем переехал в Париж, а из Парижа — на юг Франции, в Арль; из Арля его перевезли в Сен-Реми, где поместили в лечебницу для душевнобольных. Этот период жизни художника известен всем и каждому, ему посвящены романы и кинофильмы, ибо он вполне соответствует расхожим представлениям о трагической судьбе человека искусства. Выйдя из лечебницы, Винсент поселился неподалеку от Парижа, в Овер-сюр-Уаз, под опекой врача, который сам баловался живописью и дружил с многими художниками. Там Винсент и застрелился. В тридцать семь лет. А спустя полгода умер и его брат Тео, последовал за ним, так сказать. Письма к брату заканчивались такими словами:

«…то здоровое и утешительное, что видится мне в сельской жизни».

Штольц замер и вернулся к предшествующим фразам. Они звучали так:

«Как видите, я стараюсь оставаться в хорошем настроении. Но моя жизнь подточена у самого корня, и шаг мой нетверд. Вернувшись, я ринулся в работу, но кисть едва не выпадала из моих рук. Однако я знал, чего хочу, и все-таки написал три большие картины.

Это огромные, широкие поля под пасмурным небом, и мне нетрудно выразить всю мою печаль, все мое безмерное одиночество. Надеюсь, вскоре вы их увидите, я постараюсь как можно скорее привезти картины в Париж, ведь мне думается, они скажут вам то, что я не умею выразить словами, то здоровое и утешительное, что видится мне в сельской жизни».

Штольц захлопнул книгу. Убрал каталоги и письма, вообще навел на столе порядок. А потом спустился к хозяевам.

Пришло и миновало Рождество. Праздники Штольц провел вместе с семьей, у тестя и тещи. Вытерпел даже рождественское богослужение с его нескончаемыми песнопениями, тягучими и натужными. Сидел с семьей под елкой, глядя, как сынишка изумляется свечам и бенгальским огням и бурно радуется подаркам. Штольц привез ему ослика фирмы «Штайфф», и малыш целыми днями не выпускал его из рук. Возил за собой, кормил, чистил, ездил на нем верхом, а большей частью водил под уздцы и подолгу что-то ему нашептывал, тихонько, взахлеб поверял свои детские тайны.

Как и в прошлый раз, Штольц избегал говорить о своей работе, об ее успехах и трудностях, вообще о себе. Невысказанные вопросы постоянно висели в воздухе, словно дамоклов меч, Штольц чувствовал, как жена все больше отдаляется от него. Он стыдился своей замкнутости, своей холодности. На третий день Рождества намекнул, что предпочел бы не тратить время понапрасну. Дал понять, что не вправе прерывать работу, а тем паче устраивать себе отпуск. Тесть с тещей явно удивились, но, чувствуя его раздраженность, всерьез возражать не стали, и он вскоре уехал.

В автобусе и потом, уже в Гласхюттенхофе, снова один в своей комнате, за прибранным столом, перед аккуратными стопками книг, он твердил себе, что должен как можно скорее уехать отсюда. «Не могу я здесь работать, — говорил он себе, — надо уезжать».

Он прикидывал, не поехать ли в Амстердам, чтобы начать все сначала. В Амстердаме собраны почти все ранние работы Винсента, относящиеся к голландскому периоду.

«Перед подлинниками мне наверняка что-нибудь придет в голову, — думал он, — в конце концов, я и эту работу в свое время запланировал перед подлинниками. Зря я вообще решил взять за основу письма и крохотные репродукции. Подлинники — вот что меня вдохновило тогда и вдохновит снова, я не сомневаюсь».

После этого у него словно гора с плеч свалилась, он словно принял решение и уже смотрел на видмайеровскую усадьбу глазами отъезжающего. И хозяева стали ему еще ближе.

Как-то вечером Видмайер сказал, что надо съездить на дальний хутор, отвезти свинью к хряку, и Штольц сразу вызвался составить ему компанию. Видмайер вывел из сарая трактор со специальным прицепом, в который они и загнали свинью. На улице было холодно и темно, и хозяин уговорил Штольца надеть шапку. Армейскую ушанку, подбитую мехом. Он надел ее, завязал наушники под подбородком и уселся на старые одеяла, которые прихватил для него Видмайер. Сидел Штольц не очень устойчиво, прицеп подскакивал на всех ухабах, поэтому приходилось крепко держаться, но ему это не мешало. Он не знал, куда они направляются, да и не интересовался, просто ехал сквозь ночь, по темной земле. Главное — не свалиться, удержать равновесие, все прочее — забота Видмайера. Штольц съежился от ветра, говорить было не о чем, вдобавок он бы и так ничего не разобрал, потому что закутался в одеяла да еще и уши на шапке завязал. Ночь дышала простором, и он думал о том, как в свое время — кажется, давным-давно — шел по этой дороге, как воспринимал первые шаги в неведомое, как наслаждался проселком. Думал о Генрихе, молодом трактирщике, и его давнем дружке, и о том, как их обоих, наверно, частенько перебрасывали с места на место при ночных военных операциях, как они тоже знать не знали, куда едут и зачем, и временами тоже не несли никакой ответственности, хоть и с совершенно иной степенью риска. Он вдыхал ночной воздух, чужой деревенский воздух, трясся на своем сиденье, лишь изредка менял хватку, когда пальцы коченели.

Скоро он опять сядет на поезд, поедет в Амстердам. Однако при мысли об этом не возникло никакого желания, никаких образов и уж тем более никакой радости предвкушения. Мысль прошла сквозь него без последствий.

Они въехали в какой-то поселок, и Штольц, сидевший спиной к Видмайеру, обратил внимание, что тот сбросил скорость и окликнул его. Он обернулся и увидел на тускло освещенной улице кучку людей, а за нею призрачный контур высокого препятствия. Видмайер остановил трактор и вылез из кабины. Штольц тоже соскочил на землю, радуясь случаю размять ноги. Улицу перегородил опрокинутый автомобиль: что тут произошло, одному Богу известно; авария вряд ли серьезная — пострадавших не видно, второй машины тоже нет. Внезапно он очутился среди незнакомых людей, которые что-то наперебой говорили и ужасно суетились. В потемках у него сложилась картина растерянной, бестолковой толпы. Он хотел пробраться к автомобилю, посмотреть, что стряслось, но не сумел. В людской толчее у него вдруг появилось ощущение, что за ним наблюдают. Обернувшись, он увидел какую-то женщину в черном, которая не сводила с него своих темных глаз. Платок у нее на голове тоже был черный, и стояла она совсем рядом. Он попробовал протиснуться мимо нее, но она не посторонилась. Напротив, заступила ему дорогу и тихонько заговорила на непонятном языке. Певучем, с множеством согласных. Штольц, хоть и поднял уши шапки, поначалу сомневался, ему ли адресованы слова женщины, вправду ли она говорит с ним или с кем-то его путает. Он понятия не имел, чего она хочет. Голос звучал настойчиво, тихий речитатив, монотонный, мягкий напев, полный шипящих звуков. Просьба, мольба. Поза и жесты были смиренны и странны, только глаза неотрывно, с гипнотической силой смотрели на него. Он стоял и слушал, не понимая, но не испытывал ни малейшего желания от нее отделаться. Стоял в какой-то странной апатии, готовый сделать все, что она потребует. Совершенно отчетливо сознавал, кто он и где находится, а в то же время видел себя как другого человека в другой, абсолютно другой жизни, и отчаянно тянулся к этому другому, и мечтал, чтобы незнакомка руководила им.

Она подошла ближе, лицо ее было теперь совсем рядом, будто она старалась узнать его или вспомнить, а потом поднесла руку к его лицу и стала ощупывать, легкими прикосновениями, которые он скорее угадывал, чем ощущал.

Осторожно, кончиками пальцев она трогала его лицо, бережно провела по лбу, глазам, носу, щекам и, наконец, по контурам губ. И все время неотрывно смотрела ему в глаза.

— Варвара, — разобрал он в потоке слов. — Варвара, — твердила она снова и снова.

Немного погодя Штольц услышал, что Видмайер зовет его. Секунду-другую стоял в нерешительности, потом рывком высвободился и поспешил назад, к трактору. Видимо, кого-то послали известить полицию или аварийную службу, во всяком случае, так он понял. Видмайер развернулся и переулками выехал из поселка. Уже в пути, на своем шатком, неудобном сиденье, Штольц наконец пришел в себя. «Не пойму, что это было, — подумал он, — знаю только, что пошел бы с нею, в любую минуту». И тотчас, вспомнив о жене и ребенке, испугался, но испуг касался не измены, а скорее чего-то вроде потери памяти. «Я бы мог в любую минуту оставить свою оболочку. У меня нет очертаний. А что такое очертания?!»

Позднее они добрались до большой фермы. И потратили немало времени, пока определили свинью в загон к хряку. Потом в ожидании стояли вместе с арендатором у загородки, наблюдая, как животные обнюхивают друг друга. Но видмайеровская свинья каждый раз отбивалась от хряка, когда он подлаживался к ней сзади. Ждали они долго и в итоге напрасно. Крестьяне разговаривали между собой, а Штольц смотрел и слушал, он и не догадывался, что свиньи бывают так разборчивы, даже привередливы. В конце концов они несолоно хлебавши отправились восвояси. И добрались до Гласхюттенхофа уже далеко за полночь.

Наутро Штольц сообщил хозяевам, что скоро их покинет, поедет в Амстердам, так нужно для работы. Дату отъезда он пока назвать не может, но в Шпессарте пробудет максимум еще день-другой.

Ведь и с родственниками надо потолковать, говорил он себе. «В выходные махну туда прямо с вещами и представлю им поездку в Амстердам так, будто она изначально входила в мои планы. Насчет того, как продвигается работа, распространяться не стану, говорить буду коротко и решительно». Однако ж при мысли о предстоящем объяснении с женой ему стало не по себе. «Но другого выхода нет! Я должен что-то предпринять, ведь дальше так продолжаться не может».

Как и в первые дни, он опять много гулял по окрестностям. По тем же местам, что и тогда; снова прошелся вдоль речушки, как в тот день, когда удирал от гусей. Но теперь здешняя округа утратила свою загадочность, он словно бродил в пределах казарменного плаца или школьного двора. А размышления о предстоящем отъезде не вызывали ни любопытства, ни надежд, ни опасений.

«Главное — поскорее отсюда убраться, все равно куда, лишь бы подальше, — подумал он и топнул ногой по снегу. — Необходимо вновь обрести почву под ногами».

Он повернул обратно, выбрался на дорогу и неожиданно надумал попрощаться с лесничим. Тот был дома. Уже стоя в комнате, полной цветов в горшках и салфеточек, Штольц дал понять, что зашел сказать «до свидания». Он, мол, скоро уезжает, задачу свою выполнил, как говорится, пора и честь знать.

— И когда же вы уезжаете? — спросил лесничий, откинувшись на спинку дивана и сладко потягиваясь. Он ведь в свое время звал Штольца на охоту, потому и спрашивает. Горожанину да еще и книжному червю не вредно, поди, часок-другой посидеть на вышке, милое дело — проветрить мозги от комнатной затхлости, верно? Что же до него самого, так он привык держать свое слово. Стало быть, если отъезд назначен не на сегодня, можно это дело устроить. Он, во всяком случае, в полном его распоряжении. — Как насчет завтрашнего дня?

«Почему бы нет? — подумал Штольц. — Все равно ведь бездельничаю». И дал согласие.

Вечером Штольц опять пошел с майором в «Безотрадный источник». Как ни странно, Генрих на сей раз не появился. Посетителей обслуживала его жена, и Штольцу казалось, что она смотрит на него и на старика не просто угрюмо, но с ненавистью.

— Нету Генриха, уже третий день. Пропал, — заметил майор.

На другой день после обеда, хотя было очень холодно, Иван Штольц отправился с лесничим в лес.

Свинцово-серый день на исходе февраля, ни снегопада, ни ветра. Они шагали через белые поля, отлого поднимавшиеся к лесу. Сиротливым одиночеством веяло от этих зимних полей, оцепенелых, однообразных, пустынных — ни деревца окрест, ни дома. Они шагали по скрипучему снегу, лесничий впереди, Штольц в двух шагах позади него. На плече у каждого висело ружье. Когда лесничий протянул ему ружье, Штольц сперва хотел было отказаться, но сообразил, что выставит себя на посмешище, и молча взял оружие.

«А ведь я ни разу не бывал в этом лесу, только до опушки доходил», — подумал Штольц.

И вот они в лесу. Тишина здесь была не такая, как в чистом поле. Здешняя тишина навевала мысль о соборе, и эта сосредоточенная, торжественная тишина тотчас завладела Штольцем. Они оба — незваные гости средь множества стволов, которые были тут хозяевами — огромными великанами. Стволы теснились со всех сторон, обступали тебя, готовые пуститься в пляс, если ты не прочь поддаться этакой иллюзии.

Темные деревья казались угрюмыми на фоне белизны лесной почвы, местами податливой и зыбкой, как студень, оттого что под снегом лежал ковер опавшей листвы, в которой ноги скользили и подворачивались, а местами твердой и голой. Чередование света и тени в зимнем лесу действовало на Штольца как резкие перепады жары и холода, глаза вскоре заболели, потом начали слезиться. На ходу он быстро согрелся и от холода, ударявшего в лицо, с удвоенной силой ощущал этот внутренний жар.

Шагая за лесничим, Штольц старался ступать по его следам. Порой по верхушкам деревьев пробегал стон, ветви там наверху качались, метались на ветру, которого они внизу совершенно не чувствовали, а от этих раскачиваний снег осыпался, хлопьями падал наземь.

Они забирались все дальше в глубь леса. Штольц потерял ориентацию и удивлялся, глядя на лесничего, который, руководствуясь какими-то неведомыми приметами, уверенно шагал вперед. Вокруг царила такая тишь, что случайный треск сучьев звучал оглушительно. Штольц слышал шаги, свои и лесничего, порой шорох снега, когда задетая ветка сбрасывала снежный груз, а еще дыхание, свое и лесничего.

После долгого странствия они вышли на просеку. Вот звериная тропа, а вот вышка — лесничий показал на дерево с помостом из ошкуренных жердей, на котором была скамейка, обнесенная простенькими перилами. Наверх вела хлипкая приставная лестница.

— Позже я приду за вами, — сказал лесничий, — а теперь главное — сидеть тихо-тихо, как мышь. — И он зашагал прочь, к своей собственной вышке.

Штольц вскарабкался на помост. Смахнул снег с лавочки, сел. Слышал, как удаляется лесничий, слышал треск в чаще и тяжелые шаги, поначалу звучавшие громко, потом все тише и тише.

Сперва он сидел неподвижно, оцепенелый от ожидания и до предела напряженный, так как рассчитывал, что с минуты на минуту на тропу выбегут кабаны, и не знал, сумеет ли справиться с ружьем, которое крепко держал обеими руками. Надежда, что вот сейчас на просеку выскочит зверь, наполняла его испуганным возбуждением. Он боялся не столько опасности, сколько вторжения чужака, той жуткой секунды, когда они заметят друг друга — во мраке.

Чувства Штольца обострились до предела, он сидел на вышке и прислушивался к лесу, от каждого легкого треска его бросало в дрожь. Слух улавливал великое множество шорохов, причем совершенно загадочных, лес был полон звуков. Штольц вздрагивал, даже когда с дерева падал одинокий листок, широкими кругами спускаясь к земле, или когда с веток сыпался снег.

Но мало-помалу напряжение отступило, и со своего неуклюжего балкона Штольц окинул взглядом соседние деревья, густое сплетенье хвойных лап и сухой, пергаментной буковой листвы, кое-где забеленное снегом; посмотрел вниз на подлесок и заснеженную лесную почву, где виднелись следы — его и лесничего. Это зрелище мало-помалу наводило скуку, зимний лес дышал на него безмолвием. Он заметил, что перестает воспринимать белую, сверкающую, чистую красоту, начинает проклинать ее. Ружье он положил теперь рядом на лавочку.

Интересно, сколько времени? Кажется, он просидел на верхотуре уже много часов, скоро, наверное, придет лесничий и вызволит его. Холод полз вверх по ногам, подбирался к коленям. Хорошо бы слезть наземь, размяться, но не хватало храбрости. Он не знал, далеко ли вышка лесничего, и не хотел, чтобы тот застукал его на поступках, не подобающих охотнику. А поэтому съежился, локти поставил на колени, подпер ладонями голову и попробовал задремать. Иногда перед полузакрытыми глазами тонкой вуалью сплывал вниз осыпающийся снег, и внезапно он сообразил, что начинает темнеть. Сумрак как бы просачивался сквозь кроны деревьев нежной симфонией гаснущих красок. И по мере того как густела тьма, крепчал мороз.

«Посижу еще немножко, он наверняка вот-вот придет, — думал Штольц. — Непременно придет, до наступления ночи. Ждать дольше, по-моему, смысла не имеет».

Он заставил себя думать о другом. О молодом солдате, про которого рассказывал Генрих в «Безотрадном источнике». О том, как вместе с многими другими он до последнего стоял на посту, в куда худших условиях, а главное — с совсем иными опасностями и страхами. Эта мысль успокаивала, и Штольц представил себе, как после, уже на кухне у Видмайеров, расписывая это лесное приключение, будет преувеличивать свои страхи. Видмайер будет подыгрывать ему, пока хозяйка якобы в сердцах не обзовет их трусливыми зайцами и не урезонит.

И снова он, как наяву, увидел молодых солдат на их одиноком посту, вживе чувствуя весь ужас ожидания — ужас не только перед столкновением, не только перед врагом, но и ничуть не меньший страх перед убийством и — перед смертью. Представил себе мальчишку-солдата, как тот лежит раненый, совершенно один.

Каска валяется в сухой траве, близко, на расстоянии вытянутой руки, но достать ее невозможно. Раненый чувствует под собой жесткую стерню, видит отсвет гаснущего дня. Ветерок доносит запахи леса и полей. Все уплывает прочь. Но в этой картине ничто не напоминало о зиме, была весна, ранняя весна в чужом краю. «Почему солдат лежит не на снегу? — размышлял Штольц. — С какой стати я думаю об этой разлитой в воздухе предвешней сладости, что навевает усталость, в которой всегда сквозит обетование девушек, тех самых, о ком ты мальчишкой твердил, что они-де противные?»

Он думал о вечерних своих прогулках по городу, после возвращения из Италии, когда он был еще совсем один, об этих вечерних скитаниях по окраинам. Потом вдруг начал думать о разъездах, о железнодорожных поездках, когда сидишь в вагоне блаженно усталый, свободный от всего, даже от обязанности смотреть, что творится за окном. Достаточно дышать, впитывать ароматы, которые приносит встречный ветер, знать, как много всего ждет вокруг и впереди. Он думал о ночной поездке на видмайеровском тракторе, с хрюшкой, и внезапно перед глазами встала та женщина в черном, которая тогда заговорила с ним, и он опять ощутил странную апатию, в какую она его повергла. Он уже толком не знал, вправду ли встречал ее или она ему только пригрезилась, но это не имело значения. Наяву ли, во сне ли, он так или иначе не понимал ее слов, однако ж совершенно ей покорился. Чувствовал ее близость как мягкое притяжение и мечтал, чтобы она вела его. И сейчас его пронзила безумная боль утраты. Кто она была? И почему он убежал прочь?

Штольц очнулся от грез. Уже стемнело, пошел снег. Он спустился с помоста и начал ходить взад-вперед, притопывая ногами, чтобы согреться. Вряд ли все-таки лесничий решил бросить его здесь. Наверняка придет с минуты на минуту. Или он вздумал над ним подшутить? Штольц встревожился и, чтобы отогнать нарастающую панику, опять вцепился в образ солдат времен войны, которые до последнего стояли на посту. «Рядом с этим мои трудности — сущий пустяк», — успокаивал он себя. А потом зашагал по снегу прочь от этого места.

Он не знал, куда идет. «На ходу я отогреюсь, а если повезет, может, и лесничего встречу. Или как-нибудь сам выберусь из лесу, пусть даже идти придется долго».

Поначалу он шел бодро, энергично, но через некоторое время уже просто брел, спотыкаясь, полузакрыв глаза от снега, который больно бил в лицо. Он даже и не пытался держаться одного направления, следил только за ветками кустов и подлеска. Остерегался исцарапать лицо.

От ходьбы он согрелся, но и устал. И чтобы передохнуть, прислонился к дереву. Поднял голову, подставил лицо холодной ласке летучих снежинок. Он устал как собака, ноги вдруг подкосились, и, соскальзывая в снег, он мельком подумал, что должен вздремнуть, четверть часика.

Задремал и вновь резко проснулся — от судорог, сводивших тело. Но усталость была теперь сильнее боли, сильнее всего. В какое-то мгновение ему почудился чей-то зов. Однако ж он слишком устал, чтобы ответить, слишком устал, чтобы хоть спросить себя, не ослышался ли он. Ему хотелось только одного — чтобы его не будили.