Этот сон, я записываю его сейчас, в своей комнате-пенале, ближе к вечеру, записываю, просто чтобы размять пальцы, а в это время голубятник снова заводит свои причитания, свое занудное выяснение отношений с женой, то затихающее, то разгорающееся с новой силой нытье, пока она своим пронзительным, скрипучим голосом не заткнет ему рот, не проявит свою власть, и все это время хрипло скулит их малыш, это даже не скулеж, а скорее назальный писк, но писк не на жизнь, а на смерть, грудной ребенок защищает себя только этим писком, доходящим до удушья, до остановки дыхания; и в это же самое время в нижнем окне не затихает тяжелое безудержное буханье рок-группы, чуть дальше слышны нормальные голоса и смех, а еще дальше — монотонные, какие-то неживые, прерываемые шумом и треском теледебаты

и слушая все это — а время уже близится к вечеру, но так как у нас здесь летнее время и живем мы на час вперед, то сейчас только начало пятого, — слушая все это, я записываю свой сон, сон о том, что я в Риме, в своем постоянно возвращающемся сне о Риме я подхожу к тем воротам, к тому узкому проходу, что «за ближайшим углом ведет в рай или к блаженству», к длинному-длинному каскаду ведущих вниз лестниц, но найти тот проход, тот ведущий к блаженству поворот чрезвычайно трудно

но два часа тому назад я все же оказался там и увидел Ливию, с которой познакомился в тот год, когда был стипендиатом в Риме, за прошедшие семнадцать лет она тоже постарела, сразу видно, и все-таки осталась такой же рыжей и веснушчатой, она вроде бы все это время жила в Неаполе, помнится, папа у нее был профессором, и появилась она в компании нескольких типов такого же возраста, несмотря на возраст, они все еще стипендиаты, только я уже не стипендиат, я случайно наткнулся на них, когда они пили чай или устраивали пикник за стеной, густо поросшей красивыми вечнозелеными вьющимися растениями с жесткими колючими ветками, встретили меня не очень приветливо, но все же терпимо, я подсел к ним на свободную каменную скамейку, казалось, я почти невидим или не до такой степени реален, как остальные, я с ними, но они заняты собой и не обращают на меня внимания

и тут под столом у моих ног откуда ни возьмись появилась кошка, она начинает играть с моим ботинком, наконец ложится на спину и игриво, но довольно сильно царапает меня своими когтями, а потом впивается в ботинок или в ногу, и хотя я все время пытаюсь стряхнуть ее с ноги, но замечаю, что у меня ничего не получается, надо бы взять ее за загривок и отбросить в сторону или энергично отодвинуть ногой, в конце концов я обращаюсь за помощью к компании на каменных скамейках, прошу их избавить меня от кошки, но они никак не реагируют, только теперь я замечаю, что присутствую на вечеринке покойников — или я сам покойник среди живых? — они не реагируют или делают вид, что меня не существует

а потом все мы, эти постаревшие стипендиаты или немецкие художники, живущие в Риме, и я, едем куда-то вниз в телеге с решетчатыми боковыми стенками, наверно, в институт, догадываюсь я, я держусь за дышло и правлю, но замечаю, что уже не справляюсь со своим делом, движение все убыстряется и должно закончиться падением

и потом, позже, эта слегка располневшая и сильно постаревшая Ливия поворачивается наконец в мою сторону, когда-то она была тощая как жердь, воображала себя Сильфидой и держалась соответственно, так вот, она почти со скучающим видом поворачивается ко мне и спрашивает, занимаюсь ли я до сих пор журналистикой, а я чуть ли не с возмущением отвечаю, что давно уже отошел от этих дел и стал профессиональным писателем, да, я об этом слышала, но не могу поверить, говорит она, и пока я энергично настаиваю на своем, она заводит разговор о другом, что бы мог значить этот сон, но я просыпаюсь довольный и сразу окунаюсь в шум и голоса во дворе, в этот рокот человеческой, французской жизни, парижской жизни, что многоголосо вливается в наш двор, в болтовню, разговоры, в этот гул жизни, что не прекращается здесь никогда. И жизнь здесь не иссякает никогда, написал я однажды, имея в виду ДРУГУЮ СТРАНУ, желанную или обетованную землю неисчерпаемой вечной жизни

а сейчас я думаю в своей комнатенке о Доротее, так зовут малышку из дома свиданий мадам Жюли, я выбрал ее из вереницы быстро дефилировавших передо мной девушек в грандиозном салоне мадам Жюли, и выбрал удачно, вообще говоря, не так-то просто вот так быстро сделать выбор, когда они одна за другой подходят к стойке бара и улыбаются тебе, когда они протягивают тебе руку, а мадам Жюли называет каждую по имени, и пока ты пытаешься осмыслить произведенное на тебя впечатление и хочешь запомнить имя, на подходе уже следующая, — но я выбрал без колебаний, хотя речь могла идти еще о двух-трех

наверху я разглядел ее получше, так как не был уверен, что это та самая, которую я выбрал, но выглядела она; прекрасно, просто великолепно и здесь, наверху, в нашем феодальном спальном покое, кокетливое личико француженки обрамляли коротко подстриженные мягкие волосы, крашеная блондинка, чудно мерцали ее карие глаза, милые смеющиеся глаза, с самого начала предлагавшие добрые, дружеские отношения, очертания полного, небольшого рта обольстительны, припухлые, как после укуса пчелы, губы, прочитал я где-то и нашел, что сравнение восхитительно, я сразу заметил, что волосы обесцвечены, в действительности она брюнетка, Господи, до чего же она хороша, когда, стянув через голову облегающее черное платье, под которым ничего нет, стоит передо мной нагая, чудо как хороша, думаю я, мягкая гладкая кожа, округлости лишь подчеркивают стройность фигуры, восхитительно изгибаются живот, попка и бедра, не так чтобы круто, но впечатление обворожительное; такое тело выпить хочется, у вас легкое тело, говорит разбойник в романе Роберта Вальзера хозяйке, у которой снимает комнату, чертовски мило и безыскусно сказано, без намека на эротику, в то время как это тело при всей своей стройности прямо-таки дышит женственностью, такое даже трудно себе представить у совсем молоденькой девушки, твердые, упругие груди возбуждающе изогнуты и слегка приподняты кверху, вот такую и хочется выпить, высосать до дна, как устрицу из раковины, а она без всякого стеснения подмывается, сидя на биде, пока я стою в дверях и болтаю с ней, и когда мы оказываемся в просторной широкой французской кровати, вся она принадлежит мне, наши тела соприкасаются с таким удивительным доверием друг к другу, какое бывает только в любви, ты видишь по волосам на лобке, что я не настоящая блондинка, говорит она и вообще чистосердечно — не знаю, точно ли я подобрал слово — рассказывает о себе

Доротея работала в модном магазине, продавщицей, но занималась и закупками, говорит она, и когда магазин расширился, когда к нему добавился еще и верхний этаж, где она одна за все отвечала, она подумала, что ей пора повысить зарплату, она не получала и двух тысяч, скорее речь шла о тысяче с небольшим, однако шеф не пошел ей навстречу, и тогда она в приступе злости взяла расчет, она и года там не проработала, и вот теперь она у мадам Жюли, у нее есть друг, — ему двадцать восемь, он пишет музыку для шансонье, писал даже для Сарду, не знаю, кто это, говорю я, как, ты же слушаешь радио и смотришь телек, ты должен знать Сарду

а потом в кровати все это трение друг о друга, и поглаживания и поцелуи и все такое и вся эта девушка, эта женщина в девушке по имени Доротея, когда она лежит вот так, кладет одну руку на грудь, а другую на живот, это не жест самозащиты, нижняя часть тела лежит свободно и раскованно, ноги устало раскинуты в стороны, свободно и расслабленно, что ты делаешь со своими руками, спрашиваю я, это мило, но зачем тебе это. Ах, это, говорит она, так я лежу всегда, когда сплю, точнее, когда просыпаюсь, то вижу, что лежу вот так. Это немножко похоже на положение маленького ребенка, ласкающего самого себя, вполне возможно, но я в этом не разбираюсь

но это и есть любовь, говорю я себе, просто потому, что здесь есть все, что нужно настоящей любви, поцелуи до самозабвения и все формы объятий и в конце частичка настоящей любви, сопровождаемой многочисленными охами и вздохами и легкими вскрикиваниями и пыхтением обоих, и если при этом мы по душе друг другу, если наша кожа и наши тела нравятся друг другу, значит, мы любим, а иначе у нас бы ничего не получилось и и вот я сижу ранним воскресным утром за этим столиком, на площади Клиши, в сентябре, утро кристально чистое и пронзительно холодное, и вижу, как Амстердамская улица освещает самое себя отражающимся в ее русле прекрасным небом, уличного движения пока нет, и мы, Беат и я, сидим в остекленной террасе кафе, Беат в своем «барберри», английском плаще из непромокаемой ткани, он может это носить, он высок и строен, хотя и довольно широк в плечах, поэтому плащ висит на нем и болтается при ходьбе, Беат с его черепом как у африканцев племени ватусси и темными, пытливыми, немного ироничными глазами за стеклами очков в стальной оправе, мы сидим здесь, Беат приезжий, я местный житель, но что значит местный в таком городе, надо бы сказать: я — до исчезновения маленькое существо, муха, вошь, атом, спасшийся бегством, я очень рад, Беат, говорю я, что сумел наконец оборвать пуповину и переехать сюда, ты не находишь, это как начать жизнь заново, когда тебе почти пятьдесят, ты не находишь, говорю я и передаю ему, что об этом думают те, другие, заявление о выезде, бюрократическая процедура и официально санкционированная эмиграция, я мог бы обойтись без всего этого, это был просто жест с моей стороны, он повлек за собой сплошные потери, утрату страховки по болезни, пенсии по возрасту и при утрате кормильца, сплошные потери, как считают они, говорю я Беату. Это же как свидетельство о браке, создание стесненного положения, совсем другой риск, говорит он, в этом вся разница, тут все ясно. Он имеет в виду разницу между мной и отпускником, который остается на родине, даже если постоянно уезжает на более или менее длительный срок за границу. Ты сжег мосты, ты принял смелое решение, говорит мой славный Беат, и поэтому мне кажется, что я могу принимать и угощать его здесь, на другом берегу, свободный, только бы чувствовать себя свободным, с тоской писал я когда-то

у Беата заспанные, слипшиеся глаза, бледная, как тесто, кожа, цвет лица как у человека, проведшего бессонную ночь, должно быть, ты хорошо погулял этой ночью, Беат. Погулял, говорит он, хотя о подробностях предпочитает умалчивать.

Я сижу за этим столиком, словно в Новом Свете, словно обретший свободу эмигрант, и чувствую себя свободным, как птица, я благодарен своему кормильцу, этому огромному старому городу, и немножко горд тем, что он так великолепно демонстрирует свои красоты в это холодное сверкающее сентябрьское утро, площадь Клиши, и чтобы слегка побравировать всем этим, я пересекаю площадь — купить сигареты. Оба письма, которые я написал поздно вечером под звуки джаза, преисполненный неизъяснимой радости, я оставил у администратора шикарной гостиницы, в которой остановился Беат, и теперь чувствую себя абсолютно свободным. Нам скоро идти обедать, Беат, не наедайся, говорю я, так как хочу повести его в португальскую столовую, обнаруженную мной совсем недавно почти у самых Клиньянкурских ворот. Чтобы убить время, мы делаем изрядный крюк через площадь Аббатис, затем спускаемся по бульвару Рошешуар и сворачиваем на минутку в Арабские улицы, пользующиеся дурной славой, но на удивление оживленные и, я бы даже сказал, какие-то выродившиеся, совершенно отгороженные от окружающего мира, что для нас непривычно, и названия у них странные — улица Золотой капли, улица Хартий, все они — чистой воды Восток. Затем по бульвару Барбе с его хлопотливым воскресным базаром выходим к бульвару Орнано. Ускользнул, ускользнул, ликует во мне голос или голосок, пока мы прогуливаемся

да, вот так же ликовал другой голос, кларнет молодого человека, он, студент, должно быть, с еще тремя музыкантами, двое аккомпанировали ему на банджо, а третий на контрабасе, играл недавно, на прошлой неделе, около универмага «Прэнтан», вокруг собралась толпа людей и никак не хотела расходиться, люди стояли на широком тротуаре перед универмагом, молодые и старые, цветные и белые и дети, время от времени кто-нибудь выходил из толпы, чтобы, бросить монету в стоявший на земле футляр, необыкновенно трогательны были эти разрозненные выходы на сцену, эти изъявления благодарности, и делалось это не «мимоходом», нет, потому что люди, дававшие деньги, сразу же возвращались в круг слушателей, это были выражения благодарности, одиночные выходы — точно к маленькому алтарю, каждый хотел внести свою лепту, возложить венок, поклониться, что-то выразить. Что же означали эти выходы одиночек к четырем юным музыкантам? Одни делали это робко, особенно старики, другие осмотрительно, точно боялись помешать игравшим, но все хотели что-то продемонстрировать. Что? Благодарность, понимание, солидарность?

Музыка влекла к себе, особенно кларнет, который как бы вырастал из этого совсем юного горлышка и был продолжением рта, хоботом, казалось, он слился, сросся с левой надувшейся бугристой щекой, и горлышко было сплошной музыкой, пронзительной ликующей удивительно торжественной пронизывающей насквозь захватывающей увлекающей мелодией кларнета, и весь паренек был сплошной музыкой, был бунтом и жалобой и утешением, мелодия почти зримо срывалась с его губ, выливалась из тела, время от времени он, словно прислушиваясь к себе и подбадривая других, слегка приседал, повернув инструмент в сторону товарищей, он подзадоривал и воодушевлял их, и они явно старались сыграть как можно лучше

и музыка пела, жаловалась, ликовала, увлекала и притягивала, притягивала к себе наши чувства. Иногда, когда вступали банджо или контрабасист начинал свое соло, кларнетист присаживался на цоколь универмага и, слегка наклонившись вперед, отбивал правой ногой такт и тихонько, едва слышно наигрывал, аккомпанируя товарищам, а потом, когда наступала его очередь, вскакивал — и звуки кларнета разрывали воздух и наши сердца. Никто не находил в себе силы оторваться от этой музыки, между музыкантами и слушателями не было иного контакта, кроме того, что исходил от музыки

позже, уже в универмаге, где я подыскивал сумочку — маме ко дню рождения, ей исполнялось семьдесят девять, — я все еще слышал эту музыку, хотя и не был уверен, доносится ли она снаружи или же мелодия настолько вошла, впиталась в меня, что я слышал, как она звучит, поет, жалуется и ликует во мне

и я не испытывал иных чувств, кроме любви ко всем тем, кто стоял вместе со мной в этот день на улице около универмага

мама, я вижу, как она на своих негнущихся ногах маленькими шажками подходит к двери, сухонькая и сгорбленная, такой она теперь стала. Это ее новое жилище, квартира для престарелых, современная и холодная, какой-то серой выглядит она из-за того, что все в ней продумано и призвано выполнять определенные функции, впрочем, это ощущение могло появиться и от серого ковра на стене; и от некоторого полумрака: хотя все окна выходят на заднюю террасу, комната по-настоящему залита светом только в солнечную погоду; дом стоит под мостом рядом с элеватором, он окружен деревьями, словно феодальный замок, поэтому света здесь маловато. Мама поддерживает в квартире стерильную чистоту, словно это жилище и не принадлежит ей, словно она здесь только для того, чтобы поддерживать в нем чистоту и порядок, в ванной и на кухне в многочисленных встроенных шкафчиках и нишах нет ничего, что напоминало бы о живущем здесь человеке, на лице мамы написан страх, страх чувствуется в ее словах, она боится произвести шум, вообще боится малейшего шороха. Да еще эта преувеличенная, какая-то верноподданническая любезность по отношению к обитателям дома престарелых, не пойму, что это — запугивание или форма унижения. Когда мама, вся скрюченная, семенит вот так на негнущихся ногах к порогу и открывает дверь в эту, несмотря на всю меблировку, производящую впечатление пустоты, напоминающую гараж однокомнатную квартиру, то даже ее удивление и радость кажутся наигранными, не знаю толком, отдает ли она себе отчет в том, что я приехал повидаться с ней, может, она думает, что я живу тут; ужасно, если это действительно так, значит, с психикой у нее не все в порядке. Или во всем этом надо видеть не беду, а избавление? Разве это жизнь — стать серым и тихим как мышь, быть отодвинутым на задворки жизни

как хорошо, что ты пришел, ты моя единственная радость, говорит она, и на глаза ее навертываются слезы, знаешь, я все время думаю о доме, если бы я могла вернуться домой… Откуда у тебя такие мысли, разве тебе плохо здесь, может, у тебя кофе нет, спрашиваю я, и она тут же приносит кофейник, кофе пахнет как-то странно, да и на вкус не очень, говорю я и тут же жалею о сказанном, она не соглашается, злится и семенит на кухню, чтобы показать мне банку, Nescafe, о Господи, думаю я, и уже приготовила целую бадью, вот что значит возраст, а ведь раньше мама прямо-таки гордилась своим кофе, потом она приносит блюдо с почти запылившимися, словно из гипса сделанными кексами и ставит его рядом с чудовищным цветком, сделанным из соломы, и другим блюдом, в котором лежат уже сморщившиеся апельсины и яблоки

и вот мы сидим за красивым треугольным столиком у окна с подставкой и стульями в стиле бидермейер, и я сразу замечаю, что сама она здесь никогда не сидит, ты все еще ешь не здесь, мама, спрашиваю я, так как вижу, что мебелью в комнате почти не пользуются, да, соглашается она, я предпочитаю завтракать и даже обедать на кухне в корпусе, знаешь, там я могу сразу все убрать и вымыть посуду и не трачу на это времени. Но у тебя же тут много времени, мамочка, говорю я, почему ты не пользуешься им для собственного удовольствия, у тебя же масса свободного времени. Нет, возражает она, и на лице ее — как осторожная превентивная мера — появляется выражение несогласия, после чего она начинает дуться и ворчать, нет, о чем ты говоришь. Каждый день я поднимаюсь в шесть утра, застилаю постель и делаю уборку на кухне и в комнате, твоя мама всегда много работала, даже слишком много, думаю я и замечаю, что в комнате стоит какой-то странно тяжелый запах, а ведь помыться как следует она тоже не может, ловлю я себя на мысли, с ее-то незаживающими ногами, на которых всегда были открытые, слегка гноящиеся раны, каждый раз утром или вечером она смазывала ранки целебной мазью и перевязывала эластичными бинтами, нет, с такими ногами она вряд ли может пользоваться своим сверхсовременным душем, да и зачем ей мыться под душем, думаю я и вдруг обнаруживаю на ее красивой, ставшей такой маленькой голове какие-то роговые наросты под густыми еще волосами с шиньоном, да и лоб кажется мне немного ороговевшим, или это метафора своенравия и узколобости внушает мне такой далекий от действительности образ

я сажусь на кровать, сюда бы лучше подошла кушетка, думаю я и не знаю, о чем говорить дальше. Сижу в серой, как песок, комнате напротив своей приумолкнувшей матушки, ем запыленные кексы, пью безвкусный тепловатый растворимый кофе из красивых старых чашек, черных, английских, с золотым рисунком, а окна выходят на эту бесполезную, без цветов и растений, террасу, за террасой поросшая травой лужайка с высокими старыми деревьями, над ними раскинулись опоры и пролеты старинного чугунного моста, который затеняет и затемняет все вокруг. Так что не мешало бы включить свет. Я включаю радио

Разогреть пальцы — так я называю каждодневную работу над этими заметками, а мог бы назвать разминкой. Размяться, чтобы не закоснеть, чтобы держать себя в форме. Или это делается исключительно для того, чтобы не так давила леденящая душу свобода, чтобы заполнить пустоту? Я в Париже, но я в этой узкой, как пенал, комнате, а время уходит. Я жду. Жду, когда что-нибудь сдвинется с места. Как ястреб, что кружит над серой местностью и, заметив малейшее движение, стремглав бросается вниз, пытаясь вцепиться когтями в то, что движется. Действовать быстро, как можно быстрее, не раздумывая, иначе нечего и браться за эти записки. Я намечаю цель и принимаюсь за дело. Начинаю, как спортсмен, который стартует в умеренном темпе, чтобы потом выложиться до конца и закончить бег с препятствиями. Я беру какое-нибудь событие, или переживание, или просто что-то воображаемое и с треском швыряю на бумагу. Слова рассыпаются, с шипением застывая в щелочном растворе языка. Я смотрю, что получилось. Это как гадание на растопленном свинце, я отливаю себя в маленькие фигурки, и они падают в пустоту моего дня, в комнате-пенале, в этом громадном, громоздящемся вокруг меня Париже, в котором притаилась или расточается «жизнь». Я, как спортсмен, бросаюсь к пишущей машинке и быстро записываю, по возможности в одной фразе, все равно что. Все равно? Нет, должна быть некая приманка. Вспышка молнии? В крайнем случае нечто похожее на то, как рыба выпрыгивает из воды. Красивая штука — полеты рыб над водой, серебристый просверк в воздухе — и снова ничего. Или же я хватаюсь за то, что подметил на улице, и дома размышляю над этим, думаю о подмеченном на улице или только о полетах рыб в моих мыслях, во время прогулки, думаю об этой вспышке молнии, а сам слоняюсь по квартире или вожусь на кухне, только бы не браться за работу, только бы не начинать, но потом все же сажусь за машинку и набрасываюсь на лист бумаги. Не сделай я этого, мне так и не удалось бы ничего начать. Страх? Страх, витающий в этой комнате-пенале с окнами во двор.

Двор. Я вижу потрескавшиеся, грязно-белые стены, окна. Внизу строго отмеренные, разделенные железной оградой фрагменты двора, забетонированные садики с растениями в кадках, ржавеющие велосипедные колеса, мусор. Вверху четко очерченный многоугольник неба. Напротив — жилище старика-голубятника.

Я слышу, как кряхтит грудной ребенок. Как выводят трели, ликующе щебечут птицы в клетке. Певчие птицы. Их пение начинается с подобия комариного писка, затем следуют одиночные манящие свисты, за ними целый каскад свистов, переходящих в воркование, в звуки, напоминающие игру на флейте, и все завершается чистым и звонким тремоло.

Кряхтение малыша какое-то отчаянно сдавленное, прямо-таки чувствуешь, как бессильно напрягается и сучит ножками лежащее на спине, покрасневшее от натуги тельце, у которого нет иной защиты, кроме этого сдавленного хрипа, перемежаемого всхлипами.

Накануне голубятник опять устроил грандиозную перебранку со своей старухой, и когда дело дошло почти до рукоприкладства, она быстро захлопнула окно. Он придира, заводится по любому пустяку и ворчит до тех пор, пока она не взбесится и не ответит ему знакомым по песенкам визгливым голосом настоящей француженки. Он пытается ее перекричать, но сразу чувствуешь, что последнее слово останется за ней.

Он сидит напротив, я заглядываю в его комнату на противоположной стороне дворовой шахты, а он видит меня, сидящего за столом, видит даже лучше, чем я его, так как живет этажом выше и смотрит на меня сверху вниз. С тех пор как я поселился и живу здесь, то есть уже несколько лет, я вижу его примостившимся бочком у открытого или полуоткрытого окна, иногда оно бывает занавешено, это старик с поседевшими, стального отлива волосами, в серой шерстяной кофте, у него квадратный череп, сигарета зажата в зубах или прилеплена к верхней губе, он сидит у окна, занятый игрой с голубями. Я долго не понимал, в чем тут дело, почему он постоянно сыплет им корм, сперва на один карниз, потом соберет его и перенесет на соседний, а когда голуби слетаются, машет из своего укрытия за окном рукой или палкой и прогоняет их. Я долго не мог взять в толк, зачем ему эта нелепая игра — приманивать и отгонять голубей. Но потом до меня дошло. Покормить он хочет только одну голубку, свою любимицу; для нее он осторожно сыплет кучками на карниз зерна или хлебные крошки, для нее переносит их на соседний карниз, все предназначено ей одной, он следит за тем, чтобы она одна наслаждалась его дарами, других он отгоняет, им тут делать нечего

Он сидит у окна с утра до вечера, изо дня в день, из года в год, иногда читает, иногда на голове у него появляется шапка, иногда берет, не знаю, инвалид ли он, поднимается он без труда. Он возится со своими голубями, это его единственное занятие, если не считать крикливых перепалок с супругой; кстати, я видел ее в бюстгальтере, сейчас, когда днем становится по-настоящему жарко, окно распахнуто настежь, я впервые увидел ее в темной дыре окна. Иногда она развешивает белье поперек комнаты, от шкафа к другому, невидимому мне предмету мебели, тогда вся комната бывает увешана, как флагами, мокрым бельем, и под этими флагами они садятся за стол. Само собой, телевизор у него включен целый день, этим, вероятно, объясняется его характерная позиция у окна, он сидит немного боком, так как хочет держать в поле зрения и вороватых голубей, и экран телевизора. Мы еще ни разу не поздоровались даже кивком головы, хотя иногда подолгу смотрим друг другу в глаза. Мы заняты обоюдной слежкой, хотел бы я знать, что он обо мне думает.

Взмахи голубиных крыльев тоже часть шумной жизни двора: они звучат как хлопки, а если вспугнутые голуби взмывают вверх стаей, то как шелест. Иногда взмах крыльев напоминает удар кнута. Кстати, среди обычных домашних голубей есть одна горлинка, она воркует в любой час дня, даже ночью.

В окнах двора я вижу много черных. Молодые пары, в том числе многодетные; женщины и даже самые маленькие девочки носят африканские прически с множеством проборов и косичек.

Рык голубятника, пронзительные вопли его жены, семейный дуэт. Затем тишина. Солнечный свет скользит по беловатым стенам дворовой шахты, невидимые мне облака то чуть-чуть, то основательно затемняют шахту двора, спустя какое-то время солнечные лучи снова ласкают стены, веселя душу.

Ожидание, я осаждаю себя самого. Потом ложусь вздремнуть, среди бела дня, лучше после обеда, и, кстати, вовсе не терзаюсь угрызениями совести. Сон — это часть работы, говорю я себе. Забыться. Забыть о том, что происходит, что накапливается там наверху, в черепушке, в голове. Пусть утрамбуется. Я ложусь на широкую кровать, алча сновидений, а в это время голубятник возится со своими голубями или сидит, приклеившись к экрану телевизора, ребенок кряхтит, я же укладываюсь на кровать — не тело, а натюрморт с широко раскинутыми ногами, — я натягиваю на себя послеобеденные часы, точно мягкое, нежное пуховое одеяло. Потом мне понадобится некоторое время, чтобы прийти в себя, сначала я прополаскиваю рот, отдавая предпочтение специальной воде «Eau de Botot», затем роюсь в бумагах, в письмах, но с куда большим удовольствием вожусь на кухне, работу по дому я выполняю с какой-то сладострастной педантичностью, будто могу искупить что-то этой своей тягой к совершенству, сплошная симуляция. Я копаюсь и медлю, пока что-то не начнет шевелиться и складываться в моей голове или уме, не начнет всплывать и формироваться то, что, должно быть, накопилось во сне, верхушки айсберга, задевающие сознание, я цепляюсь за них, а сам продолжаю заниматься своим делом. Верхушки и крохотные зазубрины я не выпускаю из поля зрения. Ждать

Ожидание, например, в метро, вместе с другими на хрупкой, узкой и длинной скамейке. Отсюда, с этой скамейки, тоннель подземки кажется просторным, а сводчатый потолок плоским; он сверкает кафелем, точно перевернутая ванна. Сидишь, как на берегу высохшего русла, но вот оно наполняется шумом и грохотом, кажется, будто поток воды прорвал плотину, это из черной горловины выныривает и въезжает на станцию поезд; сверкая ярко освещенными окнами, он останавливается у сводчатой стены с огромными рекламными щитами. Когда после короткой остановки и гудков, предупреждающих, что двери автоматически закрываются, поезд отходит, опять остается просторный пустой зал, перевернутая ванна, русло оголяется до самых рельс, напоминая шахту. И снова ожидание, вместе с другими, с теми, что спят на скамейках, с клошарами, отсыпающимися с похмелья, торопиться им некуда, у них целая вечность свободного времени.

На фоне сверкающих стен люди на другом берегу кажутся необыкновенно изысканными, доселе невиданными, среди них много цветных, африканцев, азиатов, карибов, французов из заморских колоний; совсем старых, вынужденных жить на невероятно малое пособие, и совсем молодых, студентов, туристов; один из них, без обуви, ноги, обмотаны каким-то тряпьем, бегает все время то туда, то сюда и незаметно, но так, чтобы на него обратили внимание, пристраивается то к автоматам, продающим жевательную резинку или орешки, то снова к группе туристов. И все они — товарищи, собравшиеся вместе на том берегу, их объединяет ожидание в этом красиво иллюминированном подземном мире, они ждут, чтобы вместе отправиться в маленькое путешествие на край короткой ночи, которая где-нибудь в другом месте города опять превращается в день. Они возвращаются в день, удивленно раскрыв глаза, выныривают на какой-нибудь авеню, на каком-нибудь бульваре, бурлящем дневной жизнью или вымершем, на улице в каменном обрамлении высоких домов. Поездка вслепую и выныривание с широко раскрытыми глазами. Иногда, после мучительных и бесплодных попыток что-нибудь написать, когда я наконец выбираюсь из дома и, миновав контроль, спускаюсь по лестнице к своей линии метро, в ярко освещенном тоннеле при виде ожидающих меня вдруг охватывает такое умиление, что слезы наворачиваются на глаза, не пойму отчего, с какой стати? Не оттого ли, что я оказываюсь среди людей и чувствую, что люблю их, всех без исключения? Или просто оттого, что кто-то присутствует здесь и я тоже присутствую, хотя дома, в моем одиночном заключении, я отсутствовал, а теперь вот присутствую, готовый к тому, чтобы меня куда-то везли.

Я люблю метро. Пройти по улице до ближайшей станции для меня всегда попытка убежать, и уже когда я спускаюсь по лестнице, навстречу теплому затхлому воздушному потоку, который налетает и давит так, что приходится крепче упираться ногами в пол и придерживать разлетающиеся полы плаща, когда я спускаюсь мимо поднимающихся наверх, к дневному свету, незнакомых людей, с которыми мне хочется поздороваться, и я незаметно здороваюсь с ними, тогда на душе у меня всякий раз становится легче и веселее.

Внизу меня всегда охватывает это чувство солидарности, потому что когда я иду вместе со всеми, бегу вместе со всеми, я могу полностью отвлечься, освободиться от себя. Еще острее, чем на станциях, это чувство дает о себе знать в длинных, гулких переходах, ведущих от одной линии к другой. Здесь прохладно, стены голые, и я втискиваюсь в эти напирающие группы, толпы, армии людей и вижу только ноги, мелькающие передо мной ноги, в брюках, в чулках, в самой разной обуви, на высоких каблуках, на шпильках, в холщовых туфлях на веревочной подошве, в кроссовках, в сапогах. Лес ног, скрещение ног. Иногда в этих подземных переходах слышны звуки, обрывки мелодий, их издают музыканты, они кладут перед собой тарелку или футляр для скрипки или еще что-нибудь, просто клочок бумаги, взывая таким образом к милосердию прохожих. Некоторых из них я знаю. Вот уже почти совсем увядший старик, он незаметен, как тайнопись, что сама по себе растворяется и исчезает, он не владеет ни одним инструментом и проигрывает на граммофоне старые пластинки. Всегда есть аккордеонисты, нередко попадаются молодые люди, с серьезным видом играющие с листа на скрипке или на флейте Вивальди или другого старого мастера. Но больше всего я люблю саксофонистов, выдувающих из блестящих хоботков джазовые мелодии, все это долго преследует тебя в длинных переходах, звуки, обрывки звуков, заблудившиеся души звуков. Иногда одновременно слышишь бормочущие звуки такого трубача и переборы аккордеониста, наигрывающего мюзет.

Я сижу в своей комнате-пенале в Париже, «как в городе Париже», говорили у нас в Берне, когда я был маленьким, одно за другим, как в городе Париже, я, конечно же, тоже так говорил, но что это значит, мне объяснили позже, поговорка имела отношение к очередности подаваемых на стол блюд, сначала закуска, потом мясное, потом салат, сыр, фрукты, возможно, сладкое, потом кофе, одно за другим, как в городе Париже, но я сижу в этой комнате-пенале с видом на двор и на голубятника, которого я временами ненавижу, должно быть, он напоминает мне меня самого, как иначе объяснить мою ненависть? Мой друг Лемм, он врач, занимается немножко и психотерапией, для меня он своего рода гуру, так вот, мой друг Лемм сказал мне однажды, что когда без всякой причины, без повода вот так ополчаешься на другого человека, непрерывно думаешь о нем, споришь с ним, преследуешь его в мыслях и монологах, хотя он не имеет к тебе никакого отношения, ругаешь и проклинаешь его, сказал мне Лемм, то это говорит о том, что тебя волнуют твои собственные слабости, которые ты не хочешь замечать, то есть тебе хотелось бы скрыть их от самого себя, другой — это всего лишь проявление этой твоей слабости, оповещение о ней, бродячий укор самому себе. Тогда речь шла о моем соседе по дому Флориане Б. Моя ненависть к голубятнику, что вечно торчит у окна и ничего не делает, выходит, и есть ненависть к самому себе? Мне до чертиков надоел этот парень, этот двор, но я вижу и многое другое, когда выхожу из дому по своим мелким делам, сегодня утром, например, я смотался на улицу Родье, купить у мадам Триболе новую цветную ленту для пишущей машинки, да еще сделать фотокопии и ксерокопировать несколько страниц, я поехал на автобусе, не на метро, маленькая деловая поездка, просто чтобы заставить себя двигаться, как заставляют двигаться лошадь или автомобиль, последний хотя бы ради подзарядки аккумулятора, точно так же поступаю и я, в противном случае я вообще не вылезал бы из дома, а так вижу улицы, проспекты, небо над головой, я ощущаю все это, как и прежде, и мог бы написать об этом, но с чего начать? Писать жизнь. Потом я заглянул к портнихе, занимающейся починкой, принес ей старую кофту, с кожаными накладками в нескольких местах, чтобы скрыть потертости, я хочу сохранить эту кофту, мы так давно вместе, но портниха, арабка, перекрашенная в блондинку, сказала, что новые дыры и потертости нужно устранять художественной штопкой, это можно сделать, но стоит целое состояние, не лучше ли, предложила она, вывернуть кофту наизнанку, сверху она синяя, а изнутри в клеточку, изнанка еще в приличном состоянии. Об этом тоже можно было бы написать. Но жизнь ли это? Да, черт побери, где же она, эта самая жизнь? Мне приходит в голову, что давно надо бы написать о Вертмюллере из Цюриха, у которого я купил уже четыре прекрасные старые пишущие машинки, довоенные модели, но такого качества, говорит он, то есть такого совершенства, что до них далеко самым современным пишущим машинкам, об одной из них он утверждал, что она вполне могла бы называться «роллс-ройсом» среди пишущих машинок, о Вертмюллере, стало быть, мне когда-нибудь обязательно надо будет написать. «Вертмюллер, пишущие машинки, в данный момент меня нет в магазине», — звучит его голос из автоответчика, на месте его не бывает никогда, он в пивнушке, боюсь, что это последний талантливый специалист по пишущим машинкам, настоящий художник в своем деле, я замечаю, что все время жду известия о его смерти и боюсь этой утраты.

Я сижу в своей комнате-пенале, и когда сижу долго, уставясь на голубятника, на всю эту мерзость, вообще на двор, меня охватывает страх. Вокруг меня громоздится огромный город, город полон жизни, а время уходит. Я сижу за своим столом, как старик-голубятник у своего окна, и сквозь меня течет жизнь в форме мыслей, ощущений, страхов, маленьких солнечных бликов, течет, вытекает. Я сажусь за пишущую машинку, припоминаю что-нибудь из того, что я выловил из равнодушного, серого потока времени и как бы спрятал в кармашек жилета, затем сосредоточиваю на этом все внимание, собираюсь перед стартом и стремительно набрасываюсь на клавиатуру, чтобы выловить мысль и сформулировать ее в одной фразе. Если удается, тогда она напоминает мне рыбу, которая уже не сверкает как молния, но которую я тащу на берег. Тащу на берег? Не сам ли я эта рыба? Тяну на берег частицу своего «я», кусочек жизни? Что-то уже слаженное и готовое, итог дневного труда, а в это время у голубятника, если он спросит себя о том, что сделал за день, речь может идти в лучшем случае о кормлении голубей.

Написать что-то, вытащить на берег, то есть положить на бумагу, а иначе заболеешь от этой свободы, безграничной, вот уж никогда не думал, что свобода может быть формой плена, свобода может быть как первобытный лес или как море, в ней можно утонуть, заблудиться и не найти выхода. Как с этой свободой выбраться на твердую почву, как воспользоваться ею? Я должен разделить ее на мелкие сегменты, засадить растениями, возделать, должен хотя бы немного преобразовать ее своими делами, свобода затягивает в бездну, если не противостоять ее тоталитаризму.

Как я мечтал о свободе, когда жил в Цюрихе! Меня не покидало ощущение, будто у меня украли день. И остался только вечер, уже вечер, говорил я себе. Сначала выгулять собаку. Я нетерпеливо ждал, когда она кончит обнюхивание, кидаясь то вправо, то влево, завершит свой педантично точный анализ почвы, тычась носом в невидимые мне пятна на тротуаре, в пахучие метки, о, проклятое животное, думал я, нетерпеливо переступая с ноги на ногу, и время от времени дергал за поводок, кричал на нее, а она, подняв голову, смотрела на меня так, как смотрят из-под очков, и в ее взгляде были упрек и просьба о снисхождении. Она строптиво упиралась всеми четырьмя лапами, не поддаваясь моим рывкам, поводку, мне, какая это обуза, думал я, я был привязан к собаке, она таскала меня вдоль и поперек, за что я проклинал ее, но в душе меня мучила совесть, собаке было нелегко со мной, не надо было брать на себя этот груз, думал я. Люди ровным шагом переходят улицу, а я стою и жду, когда моя собака прекратит сопеть и принюхиваться и сделает наконец свое дело. Я постоянно разрывался между руганью, враждебностью, замашками хозяина, господина — и любовью. Милый мой песик, думал я, когда она однажды заболела и в ветеринарной лечебнице боялись, что она не выживет, милый мой песик, думал я и готов был пустить слезу, слезы уже душили меня, я растроганно думал о ее ворчливом жеманстве, когда она поздней, очень поздней ночью сворачивалась по-лисьи в клубок, спрятав нос в кустистой шерсти хвоста. Тогда к ней лучше не подступаться, если я звал ее, она даже не шевелилась и только издавала ворчливое сопение, которое было похоже на рык и выдавало ее недовольство. Я жалел о том, что орал на нее, и представлял себе, как она и ее хозяин идут рядышком по улице, забыв наконец о своих раздорах, а она вдруг останавливается и начинает принюхиваться, втягивать в себя воздух ртом, ноздрями, выпячивает губы, фильтрует ими воздух, прямо-таки кусает его, наслаждаясь вещами и вестями, неслыханными вещами того мира, который недоступен моему восприятию. Но потом, торопясь на важную для меня встречу и боясь опоздать, я снова ору ей «вперед» и проклинаю эту собачью жизнь, и именно в этот момент, самый неподходящий, она подбегает ко мне с веточкой в зубах, поднимает вверх морду и, гордо задрав хвост, протягивает мне эту веточку, точно поперечную флейту, не собака, а сплошное приглашение к игре. Но почему именно сейчас, думаю я и не знаю, кричать мне или смеяться, ты все время ставишь меня в это дьявольски неловкое положение, а она на бегу тычет мне мокрой мордой в руку, вот так-то, «ты да я, вперед», и я чувствую вину перед ней, благородный пес, говорят друзья. Твой Флен прямо как лорд, говорил Карел, мой вечно пьяный сосед по студии.

В Цюрихе я тосковал по свободе. Каждый день был расписан до мелочей и тратился попусту, я барахтался в сети обязанностей и вечером чувствовал себя так, точно меня пропустили через мясорубку, все время был «уже вечер», и я тосковал по свободе, по возможности спокойно обдумать что-то, неважно что, и приняться за дело. Выбраться отсюда, куда-нибудь подальше, на этой почве ничего не взойдет и не вырастет, уехать, пересадить себя в другую почву, думал я, вот единственное решение.

А еще раньше, когда я жил в Берне и работал ассистентом в музее, к тому времени я уже закончил учебу, эта обуза, я изо дня в день ходил в музей, мой кабинетик был рядом со входом, с огромной, точно ворота сарая, дверью, которая с трудом поддавалась мне. Окно моей комнатки было зарешечено, внутри стоял запах как в гроте, было сыро, и я сидел за письменным столом над какими-нибудь инвентарными карточками, какое мне было дело до этого хлама, за окном проходил день, день с бегущими улицами и фланирующими людьми, а я был занят этой отупляющей работой. В музее пахло трупами, мумиями, противный приторный запах, и каждое утро приходил мой дорогой господин Олег, ему было за семьдесят, русский эмигрант, инженер-агроном, он служил при царе, потом при большевиках, объездил всю Россию с ответственными и сверхответственными поручениями, но в конце концов сбежал и теперь работал чертежником в отделе истории первобытного общества. Он был не совсем здоров и приходил на работу не к восьми, как все мы, а к девяти утра, всегда первым делом заглядывал ко мне и только потом шел к своему чертежному столу. На его морщинистом лице появлялась добрая улыбка, в глазах мелькала легкая лукавинка, да, мой маленький доктор, так он изволил меня называть, мне было двадцать семь, но выглядел я на двадцать, и он рассказывал мне какую-нибудь историю, ему всякий раз приходила в голову новая история. Он доставал из кармана жестяную коробочку и совал в вытянутые губы сигарету, не целую, а треть сигареты, дома он разрезал сигареты на три части и заполнял коробочку этими гномиками. Для него это была не столько система экономии, сколько забота о здоровье, хитрость, ему давно уже запретили курить. Было это в губернском городе Пширске, начинал он, и затем следовала история о прекрасной, влюбленной, недавно поженившейся парочке, что появилась однажды в этом городе и привлекла внимание всех его обитателей, парочка была точно из сказки, я тоже закуривал сигарету и откидывался на спинку своего вращающегося стула, только об этой парочке и судачили каждый день, должно быть, в этом провинциальном городке редко случались какие-нибудь события, все знали друг друга и были рады случаю почесать язык, когда появлялся кто-то новенький. О парочке вскоре забыли бы, не появись еще один тип, отвратительный субъект, волосы — точно корова языком вылизала, говорит мой дорогой господин Олег, скрюченный, как Паганини, отродье дьявола, да и только, но этот тип начал интересоваться только что вышедшей замуж женщиной, иными словами, преследовать ее, что, естественно, в маленьком городке не могло остаться незамеченным. Ну, ему-то уж точно ничего здесь не светит, думали мы, молодожены только и делали, что смотрели друг на друга, все им было внове, все прекрасно, их брак, все. Но в один прекрасный день — даже представить трудно, какое волнение поднялось в городе, — молодая женщина сбежала, причем именно с этим Паганини, хотите верьте, хотите нет, потому что, как сказал мой дорогой господин Олег, мораль сей истории такова: мужчины любят глазами, а женщины ушами, вставьте женщине в уши скрипку, и она растает как воск, ее можно брать голыми руками. Это отродье дьявола столь виртуозно ухаживало за ней словами, что она не могла устоять, во всяком случае, бросила все и сбежала с ним. Ну, мне пора, говорил, уходя, господин Олег, в дверях он склонялся в легком поклоне и добавлял: желаю вам все двадцать четыре удовольствия. Я горбился над инвентарными карточками или годовым отчетом, а за окном, за решеткой, проплывало невидимое мне солнце.

Я сидел в этом мрачном, построенном по образцу старых замков здании и мечтал вырваться из него. Я смотрел в зарешеченное окно моего смешного кабинетика, втиснутого в боковую башню, наблюдал сквозь ветки деревьев за гуляющими после обеда людьми, замечал, как проясняется и снова темнеет небо, и все, что происходило за окном, казалось мне обворожительным: вон те женщины, что прогуливаются вдоль лесной опушки в расположенном неподалеку зоопарке, вероятно, пожилые, они поддерживают друг друга и все время останавливаются, чтобы энергично высказаться по каким-то своим маленьким проблемам, странно выглядит эта манера передвижения, эти остановки старых дам на усыпанной листвой дорожке для прогулок, в послеобеденную пору. Согнувшись и взяв друг друга под руку, они делают несколько шагов и снова останавливаются. Одновременно я представляю себе звуки сухих ударов по теннисному мячу — хлоп, хлоп, вижу гладко укатанную красную землю площадок за проволочной сеткой. За это время прогуливающиеся старухи прошли всего несколько метров и сейчас задрали головы вверх: над ними и лесной дорожкой проплыла большая птица, не ворона ли? А от леса доносится запах, что-то шуршит в кустах, маленькие птички, ничего более. Мне хочется туда, я бы обогнал широкими шагами этих старых дам и с головой окунулся в тихий послеобеденный воздух. Ароматы леса и земли, запах чуть прелой листвы. Я снова горблюсь над скучным годовым отчетом в этом крохотном башенном закутке, мне уже пришлось зажечь лампу. Скоро вечер, но конец рабочего дня не покажется мне освобождением: вместе с другими людьми на трамвайной остановке я сочту день потерянным, я даже не заметил, какой была погода. Вырвал этот день из календаря.

Обе старухи — или, может, стара только одна из них, та, что идет слегка согнувшись, наверняка состоятельная милая дама, а другая не моложе ли? Сиделка? Компаньонка? Более молодая родственница? То, как они наклоняются друг к другу посреди лесной тропинки под пологом деревьев, издали выглядит так, будто они секретничают; или же дама говорит: вот так, моя милая, и что я еще хотела сказать…

Голубятник подстриг или подровнял себе волосы, я заметил это, когда он высунулся из открытого окна, верхний конец палки изогнут, металлический прут с крючком на конце, епископский посох, чтобы отгонять голубей, лжепастырь. Он носит серые шерстяные кофты, к губе прилеплена сигарета. Сейчас он похож на каторжанина или на старика из дома престарелых. Подстриженные седые волосы над вязаным жилетом из серой шерсти… Похож он и на взятого под домашний арест, на обитателя дурдома, зловредный тип, надзиратель из числа заключенных. Все время замахивается прутом на голубей, которые в его глазах заслуживают не кормежки, а наказания. Иногда он высовывается из окна, чтобы прорычать что-то кому-то во дворе, что, само собой, начинается с MERDE, с ругательства. Когда он сидит, то держится боком, чтобы не упускать из поля зрения окно, голубей и меня. Вот уж у кого нет проблем со свободой, со свободным временем. Утром, прежде чем включить телевизор, он читает газету, редко в его руках появляется нечто похожее на книгу. Отвратительный субъект, иногда мне кажется, что я читаю на его лице выражение насмешливого превосходства или язвительного злорадства. Ах ты мразь, думаю я, ах, мерзавец, ни на что не годный мошенник, паразит, ORDURE, подонок то есть. Ты только отравляешь воздух своим присутствием и портишь настроение своим рыком. Наверно, раньше времени вышел на пенсию? Он еще не стар, тогда, значит, инвалид? Но я не вижу в нем никаких телесных изъянов. Это совсем не смешно, это же просто скандал, то, чем он занимается уже много лет подряд или даже десятилетий? Кормить и лупить палкой голубей, ругаться с женой, злобно рычать на кого-то во дворе. Не понимаю, почему он меня так раздражает, до сих пор не понимаю. Когда он высовывается из открытого окна и бросает скользкий, почти похотливый взгляд в мою сторону, вот только что он посмотрел на меня или сделал вид, что смотрит куда-то поверх моей головы, тогда у меня появляется ощущение, как будто по мне проползла улитка. Я думаю, ему хочется, чтобы я смотрел на него, он добивается моего внимания.

Недавно он исчез на несколько дней. Впервые за все эти годы его не было в окне. Какое-то время окно было распахнуто настежь и в нем черный зев комнаты. Голубка, его любимица, долго стояла на карнизе, потом я увидел — ей-ей, не вру, — как она прыгнула в комнату и там исчезла. Потом снова появилась в окне, как мне показалось, растерянная. Еще два-три голубя долго стояли в полной растерянности на соседнем карнизе перед окном, закрытым раздувавшейся занавеской. Ни крика, ни сердитого рыка, ни звука. Не умер ли голубятник, подумал я и все время задавал себе этот вопрос, я был весь поглощен этой мыслью, совершенно загипнотизирован пустым окном. Мне бы почувствовать облегчение, но вышло наоборот, я был встревожен. Только бы он не умер и не исчез навсегда, поймал я себя на мысли, только бы не это. Я привык к этому человеку. Мне казалось, что жизнь без голубятника станет беднее. Только бы он появился опять вместе со своим проклятым рыком, бормотал я про себя, только бы он вернулся, только бы не исчез навсегда.

На следующий вечер в окне вдруг возникла его жена. Я замер в ожидании. Она то подходила, то отходила, много раз. Что-то жуткое было в ее появлениях на фоне черного оконного отверстия. Затем она встала у окна и принялась кричать на кого-то — кого? поблизости никого не было, я в этом убедился, — кричать пронзительно, точно безумная. Дрянь, визжала она, дерьмо, сукин сын, сын суки, годами я подтирала за тобой, не притворяйся, я вижу тебя насквозь, кричала она. С кем это она? — в страхе думал я, неужели с голубятником, он умер, и теперь она разговаривает с ним, с призраком, что стоит где-то во дворе.

Но на другой день он снова был на месте, почти весело сидел у окна в своей характерной позе, бочком, и, как мне показалось, смотрел на меня своим хитрым, насмешливо-высокомерным, почти непристойным от самодовольства взглядом. Ну, собака, думаю я, хоть бы тебя черти унесли, навечно, думаю и говорю я, а сам чувствую облегчение, что эта горькая чаша еще раз меня миновала.

Ну, ты и негодяй, шептал я каждый раз, поднимаясь к себе мимо квартиры Флориана, я не мог отделаться от этой мысли, она преследовала меня.

Я жил в Цюрихе, в старом городе, в комнате, которую можно было бы назвать студией, в одной стене четыре окна, окна выходят на крыши старого города, а между крышами и домами, если подойти к окну, можно было увидеть кусочек реки. Но я редко подходил к окну, я сидел спиной к этой стене с окнами за громадным гладильным столом, из прошлого века, не стол, а целая лужайка, столешница от длительного глаженья отполирована до блеска, но теперь она была усеяна и сплошь покрыта листами бумаги, это было время, когда я очень много работал. Несмотря на романтический вид из окна, все остальное было лишено какой бы то ни было романтики, не говоря уже о том, что я вовсе не был влюблен в старый город, мне было наплевать на окрестности, я писал наперегонки со временем, нередко до глубокой ночи. Поэтому я сидел спиной к окнам, я игнорировал их, я хотел выплеснуть на бумагу то, что накопилось во мне, освободиться от груза, я был одержим яростью, я рвал цепи.

Подо мной жил этот господин, Флориан Бюнднер, у него тоже был большой деревянный стол с бугристыми распорками, пропитанный темной морилкой стол в стиле ренессанс. Он был завален стопками газет, книг, исписанными листами бумаги, рекламными проспектами; книги, листы бумаги и газеты были сложены в высокие, как башни, покачивающиеся штабеля. Если он приглашал кого-нибудь к себе, что случалось весьма часто, то ему приходилось два штабеля переносить на другой стол, но поскольку на другом столе, тоже деревянном, но меньших размеров, уже возвышались башни из ранее отложенных бумаг, это превращалось в довольно затруднительную процедуру. Флориан был чем-то вроде учителя. Собственно говоря, это был недоучившийся студент, в один прекрасный день он прервал изучение германистики у Эмиля Штайгера, не знаю, в каком семестре и по какой причине, и с тех пор, похоже, занят личными проектами, а для их финансирования дает изредка уроки немецкого в качестве внештатного учителя в одной школе с коммерческим уклоном, в которой если и интересовались его предметом, литературой, то только в той мере, в какой начинающие коммерсанты должны уметь грамматически правильно, с точками и запятыми, написать деловое письмо. Что до литературы, то и эти часы использовались им в общеобразовательных целях. Преподавая в этой школе, мой сосед выполнял свои обязанности самым расточительным образом, по слухам, он, точно агитатор на баррикадах, отделывался многословными увлекательными тирадами, никак не соответствовавшими тому, что было оговорено в трудовом соглашении, но ученики, похоже, любили этого учителя, резко выделявшегося на фоне других своих коллег необузданной мечтательностью и красноречием.

Уроки немецкого были единственным занятием Флориана, они приносили ему скромный, но, судя по всему, достаточный доход. Он отнюдь не был заинтересован в увеличении учебной нагрузки, так как хотел сохранить внутреннюю свободу, не зря же он отказался от монотонной учебы в университете.

Из школы он возвращался еще до обеда, но поскольку его комната была завалена книгами и бумагами, то о том, чтобы оставаться в ней или, тем более, засесть за работу, не было и речи, поэтому он сразу же покидал ее и шел в кафе, входил с газетой, журналом или книгой под мышкой и делал вид, что погружен в чтение. Но эта погруженность длилась недолго. Если в кафе входили знакомый или знакомая, он непременно приглашал их к своему столу. На стороннего наблюдателя он производил впечатление жизнерадостного интеллигента, хотя бы уже потому, что всегда таскал с собой разные бумаги, чтение которых откладывал на потом; так как врожденная общительность мешала ему читать, тем более дочитывать до конца, поэтому он складывал книги; газеты, трактаты и проспекты в высоченные шатающиеся башни.

Проблема моего соседа заключалась в том, что он просто не мог освободить стол для работы, ему надо было отделить существенное от несущественного и навести строгий порядок, но эта задача казалась ему безнадежной, была задачей для Геркулеса, а не для Флориана, поэтому он, — понятное дело, откладывал ее на потом, нет, стало быть, ничего удивительного в том, что, едва придя с работы и разгрузившись, он искал спасения в бегстве, шел на улицу, в кафе, или приглашал к себе гостей. Флориан был гостеприимным хозяином, у него всегда имелось в запасе несколько бутылок вина, да и водка водилась, к тому же он любил стряпать, фирменным блюдом Флориана был шницель с рисом, его можно было быстро и в любое время приготовить, и чем больше выпивалось вина, тем сильнее сотрясали ветхий от старости дом звуки дневных и ночных попоек Флориана, и я, сидя за гладильным столом в своей студии наверху, как бы участвовал в них.

Дом состоял главным образом из мрачной лестничной клетки, которая проглатывала пришельца словно коровье чрево. Когда он начинал подниматься по скрипучим, потрескивающим ступенькам, впечатление, что находишься в каких-то внутренностях, усиливалось, пахло разного рода выделениями, ароматами кухни и жилых помещений, тоской и потом. Взбираясь вверх по лестнице, я мог не только обонять своих сожителей, но и непосредственно представлять их себе в их телесности, дряхлости, с их хорошими и дурными привычками. Там не было квартирных дверей, там были только двери, ведущие в комнаты, и все выходили на лестничную клетку. У Флориана кухонная дверь всегда была распахнута, из нее несло потом и вонью.

Едва я въехал, как он представился моим соседом снизу и пригласил меня на чашку кофе. Я увидел столы, прогнувшиеся под весом громоздившихся на них книг и бумаг, ощутил царившую в комнате мрачную атмосферу. Кофе мы пили, наспех освободив краешек большого стола, я удивленно осматривался, не особенно вслушиваясь в то, что говорил Флориан, а говорил он что-то, как всегда, о литературе или культуре.

Начиная со следующего дня он как бы случайно ловил меня на лестнице и приглашал на чашку кофе, глоток вина или на обед, пока я не начал отказываться, ссылаясь на занятость, я и в самом деле должен был работать и выходил из дому, только чтобы выгулять собаку и сделать необходимые покупки.

Наши встречи вскоре вылились в позиционную войну. Сначала Флориан часто заходил ко мне как бы между прочим и спрашивал, не нужно ли мне чего-нибудь.

Я сейчас ухожу, говорит он, хочешь, заодно куплю что-нибудь и для тебя? А то могу быстренько сварганить кофе? Только быстренько, у меня и без того много дел.

Нет, не надо, я сейчас занят, говорю я, в другой раз. Большое спасибо.

Не за что, говорит Флориан, я тоже ужасно занят. Должен писать. Надо только выскочить ненадолго, кое-что купить. Я слышу, как он недолго возится в своей комнате, потом слышу его шаги, он легко сбегает вниз, что-то напевая вполголоса. Слышу, как захлопывается тяжелая входная дверь, слышу его удаляющиеся шаги. Чуть позже он возвращается с целой компанией, лестничная клетка содрогается от топота, я слышу смех, громкий голос Флориана, женский хохот, звон стаканов, время от времени Флориан, торопливо обслуживая гостей, бегает из комнаты на кухню и обратно, оттуда поднимается чад, густые клубы сигаретного дыма. Ночные гулянки и пирушки продолжаются до утра, днем он ведет себя пристойнее, иногда за закрытыми дверями; любовное свидание? Время от времени Флориан приводит к себе удивительно красивую молодую женщину. Первое время он поднимался ко мне, чтобы пригласить к своим гостям, «пропустить с нами рюмочку». Я решительно отказывался.

Пошел к черту, Флориан, грубо отвечал я, сколько раз тебе говорить, что у меня нет времени, я не хочу привыкать к безделью. Оставь меня в покое.

Когда мы после этого встречаемся на лестнице, Флориан демонстрирует новую манеру поведения. Становится резок.

Надо работать, говорит он, не тратя лишних слов, надо писать.

Это не так уж и легко, если иметь в виду твои заваленные бумагами столы и условия, в которых ты живешь. Хотел бы я знать, где ты собираешься писать? — к сожалению, не удерживаюсь я от вопроса.

О, это очень просто. Надо только навести порядок. Давно пора.

Следующая встреча на лестнице. Он на ходу бормочет:

Тороплюсь, пора заняться, уборкой.

Я не отвечаю. Но наверху, за своим столом, я теперь напряженно прислушиваюсь, не возвращается ли Флориан. Он торопливо поднимается, перепрыгивая через две ступеньки, закрывает за собой дверь на замок. Я прислушиваюсь. Шарканье, тишина. Я будто вижу его, вижу, как он, в пальто, с книгами или школьными тетрадками под мышкой, стоит в своей заваленной всяким хламом комнате и зорко оглядывает маленькими глазками эти усеянные крошками, залитые вином, засыпанные сигаретным пеплом, пахнущие сыром и прочими остатками пищи отложения, эти свидетельства многолетней неряшливости, вижу, как он впадает в панику. Надо освободить место для работы. Но с чего начать? И откуда взять силы и выдержки, воли, дисциплинированности, мужества, просто задора? Я знаю, нет, чувствую: в этот момент он замечает, что я его подслушиваю, подслушиваю сквозь все стены, вижу его, слежу за ним. Один подслушивает другого, мертвая тишина. Потом открывается дверь, он спускается по лестнице, нерешительно, заставляет себя идти размеренным шагом, только не бежать, говорит он себе, потом начинает насвистывать, насвистывает что-то напоминающее скорее шипение, цедит сквозь зубы, делает вид, что идет прогуляться.

Не возвращается он долго. Дни с гулянками Флориана и дни без них. Время от времени он где-то пропадает, иногда дни напролет.

Ах, вы живете в этом писательском доме? — спрашивают меня, — там живет еще этот… как его… учитель, который пишет книгу, да, точно, его зовут Флориан.

И вот я представляю себе, как он, подцепив где-нибудь новых знакомых, внушает им, размашисто жестикулируя, что он ужасно занят, так как пишет книгу, да-да, уже давно, но сейчас у него есть немножко свободного времени и можно позволить себе чашечку кофе или глоток вина, не правда ли… А вообще он будет рад, если они как-нибудь при случае заглянут к нему. Дом легко найти, не дом, а настоящее прибежище для писак. Надо мной живет один, так он, знаете ли, тоже пишет. Дом трудно не заметить, даже ночью, вы узнаете его по освещенным верхним окнам, горят, как огни маяка.

Встречи на лестнице случаются реже, Флориан, деликатно подчеркивая дистанцию между нами, сужает глаза за стеклами очков и, протискиваясь мимо, вымученно улыбается. А вообще он старается меня избегать.

Я ставлю в своем кабинете двойную дверь, чтобы создать пространство между собой и Флорианом, я хочу вычеркнуть его из своей жизни. Но ловлю себя на том, что думаю, сидя за своим огромным столом, спиной к окнам и уставившись взглядом в двойную дверь: вот сейчас он бродит где-то и рассказывает о том, что пишет книгу, врун несчастный, а сам при этом ни секунды не может оставаться наедине с собой. Слабак, думаю я, ветреник, все время гоняется за людьми, чтобы они составили ему компанию, эксплуататор, кровопийца, вампир, обжора, пожиратель пищи, чавкающий тунеядец, мерзавец, козел вонючий, пройдоха, бормочу я. Он свободен, свободен во всем, у него навалом свободного времени, и как он его использует? Тут мне приходит в голову, что он в начале нашего знакомства всегда ходил с моей книгой под мышкой, так мне рассказывали, он читал из нее большие куски, декламировал, словно мы вместе написали ее, на своем немецком с ладинским акцентом. И я представляю себе, как он продает меня, да-да, словно мы с ним одна команда, я пишу, сочиняю, а он… читает вслух написанное; как будто я его батрак; и впрямь, думаю я, он почувствовал себя свободным, когда я тут появился, теперь он по-настоящему свободен, я его алиби, пишущая машинка стучит день и ночь, наша пишущая машинка, а он в это время декламирует и срывает аплодисменты, обделывает делишки, создает настроение. Игривое зубоскальство, думаю, неизменная веселость. Выпьешь чашечку кофе, хочешь, приготовлю чего-нибудь? Не угодно ли глоток вина? Он использует целые армии людей, чтобы, держась в стороне, остаться на плаву, ему приходится открывать все новые и новые районы, люди быстро раскусывают его, и он ищет им замену. Я слышал, как кто-то однажды сказал ему: не болтай чепухи.

Я склоняюсь над машинкой, злюсь и ругаюсь. Разве это жизнь? Вот напишу еще эту книгу, и хватит… Совсем другим представлял я себе писателя, думаю я, не таким, как я сам, быстренько выгулять собаку, стоять на углу, косясь по сторонам, тянуть за поводок, ты все, наконец, обнюхал, пес проклятый? Мать Флориана: высокая, тощая, строгая на вид, раз в пару недель он ходит ее проведать. Кажется, я уже говорил, что у Флориана необыкновенно большие руки, очень большие и теплые руки, которые удивленно замечаешь только тогда, когда он их протягивает, когда он режет хлеб, нарезает сыр или наливает вино, тогда озадаченно думаешь, до чего у него большие руки, неприлично большие и, очевидно, очень сильные, во всяком случае, слишком большие для того, чтобы нарезать хлеб или сыр, смотришь и представляешь, как они уже не с караваем обращаются, а с хрупким телом молодой девушки. Руки поражают еще и потому, что не соответствуют таким маленьким глазам. Иногда в его взгляде мелькает какое-то знание, нечто такое, что способно привести в смущение. Он вообще выглядит несколько странно, фигура у него крупная, представительная, он полноват, но его полнота не бросается в глаза, голова сравнительно маленькая, волосы черные, с пробором. На носу очки. За стеклами очков — маленькие глазки, они всегда настороже и еще больше сужаются, если к нему обращаются с вопросом — я или кто-нибудь другой. У него вид сбежавшего из монастыря монаха или просто сбежавшего откуда-то человека. В его походке есть что-то мальчишеское, что-то от полного, крепенького паренька, и я бы не удивился, запрыгай он вдруг на одной ноге, как сбежавший с уроков школьник. В нем чувствуется какая-то доверчивость, ожидание радушного приема. Встречаясь со знакомым, он приветствует его с чрезмерной любезностью. Подходит ближе, всеми своими жестами выражая радость, но в то же время в его поведении чувствуется настороженность, готовность отступить, как у человека, который слишком часто сталкивался с неудачами. Однажды он задушит кого-нибудь своими огромными ручищами, его болтовня — только плата за сближение, однажды ему это надоест.

О, Господи, думаю я, сидя в своей узкой, похожей на пенал комнате: должно быть, это я внушил ему мысль о каком-то деле, должно быть, пока я не поселился в этом доме, его вообще не интересовали никакие дела, должно быть, с ним случилось то же самое, что и с тем длиннобородым парнем, у которого всегда был отменный сон, пока его кто-то не спросил, куда он, ложась спать, кладет свою бороду — на одеяло или под него, с тех пор парень напрочь лишился сна, так как не мог ответить на этот вопрос, он никогда его себе не задавал; быть может, и Флориан никогда не страдал от того, что у него масса свободного времени, быть может, только когда я мимоходом спросил его, чем он занимается, он начал думать о каком-нибудь деле или о необходимости чем-то заняться, поверил в это, стал об этом говорить и в конце концов почувствовал, что просто обязан иметь какое-то занятие.

Не пробудил ли я в нем несоизмеримое с его возможностями, невыносимое, смешное желание чего-то добиться уже одним своим присутствием в этом доме, которое служило ему укором? Он стал как бы моим двойником, моим вторым «я», жил в чужом обличье — не это ли так озлобляло меня? Неужели мне не хотелось, чтобы он взял на себя мою проклятую писанину, вечно стучал на машинке и хвастался этим? Он ведь делал это с безобидной риторической целью. Так почему бы и нет? Он, так сказать, нырнул в один из рукавов моей личности, не более того, а я отплатил ему чёрной неблагодарностью. О, Флориан, неужто я позавидовал твоему вечному досугу и твоей свободе, на что сам я по какой-то подлой причине не был способен? Был прикован к пишущей машинке, к гладильному столу, к мысли об успехе?

Подо мной жил Флориан, а надо мной, в мансарде рядом с чердаком, обитал, правда, появляясь только на несколько часов, другой жилец, тоже учитель, преподаватель латинского языка, если не ошибаюсь, за его приходами и уходами я тоже следил с мучительным вниманием, я не мог смириться с присутствием здесь этого господина.

У него была привычка, дурная привычка, прокрадываться вверх по лестнице, это случалось ближе к вечеру, а то и сразу после обеда, и именно то, что он так явно старался пробраться мимо меня как можно осторожнее, почти незаметно, вынуждало меня прислушиваться и обращать внимание на этого типа, которого я терпеть не мог, он был мне физически противен, у него были тени на щеках, такие тени бывают у людей с густой растительностью даже сразу после бритья, то есть всегда, и эти тени от щетины лишь подчеркивали бледно-творожистый цвет его лица, на котором из-под очков выглядывали темные глаза, слегка ироничные и в то же время пугливые или укоризненные. Он каждый раз старался бесшумно пробраться мимо моей двери, возможно даже на цыпочках, и эта его предупредительность и скрытность отдавалась в моих ушах громче любого грохота.

Но и еще кое-что злило меня в этом господине, а именно то, что он пользовался моим туалетом. Я снял весь этаж, в том числе и туалет, крохотное помещение, похожее на рукав, с сиденьем сразу под окошком и отверстием у продольной стены, куда стекала вода. Кто-то из прежних жильцов прикрепил к внутренней стороне двери плакат, на который я устремлял свой взгляд и направлял мысли, когда сидел в туалете; уже не помню, что на нем было изображено, мне он не мешал, зато мешала и раздражала меня сверх меры привычка этого господина часами занимать туалет, после чего все крохотное помещение было забрызгано водой, надо полагать, он там мылся, не брился или там мыл руки, а раздевался и мылся весь, с головы до ног.

Из-за сверхпродолжительных сеансов в моем туалете этот жилец стал мне еще несимпатичнее. Я попытался сперва вежливо обсудить с ним ситуацию и попросил его не занимать туалет на столь продолжительное время, а лучше вообще не пользоваться им, так как он — часть снятого мной этажа и даже фигурирует в заключенном мной договоре. На это он возразил, что туалет у нас общий, наверху ведь нет другого, кроме того, он пользовался им задолго до моего вселения в этот дом и потому имеет на него право, по крайней мере обычное, привычное право. Это заставило меня обратиться к домовладелице, которая предложила мне снять заодно и мансарду, если я сумею найти ей применение; она в принципе была готова вышвырнуть верхнего жильца, которого, вероятно, тоже терпеть не могла.

И однажды этот учитель латыни зашел ко мне. Я слышал, сказал он, что вы пытаетесь выжить меня отсюда, вот почему я зашел к вам и прошу уделить мне время для беседы. Он сидел на моем старом диване, который я когда-то купил в Англии, сидел, положив ногу на ногу, и смотрел широко открытыми испуганными глазами. Он попросил у меня разрешения начать издалека, дело в том, что он привязан к этой мансарде, так как, будучи родом не из городской, а из крестьянской семьи, бедной и многодетной, он, насколько я мог понять, тоже жил в мансарде рядом с чердаком или черным лазом на чердак, и ту мансарду своего детства он снова нашел в этой чердачной комнатке, где он живет уже давно, во всяком случае, он поселился в ней задолго до моего появления здесь, он вообще не может себе представить жизни в другой мансарде, в другой комнате, даже если бы ему и удалось найти что-нибудь похожее, во что трудно поверить, она для него нечто большее, чем просто мансарда, в ней как бы воплотилось его детство, она топос его души, кстати, он плохо слышит на одно ухо и, как сказал ему недавно врач, вообще может потерять слух, это процесс необратимый, его уже не остановить, последствия будут тяжелые, из-за них он раньше или позже лишится своего учительского места, еще и поэтому мансарда важна для него, жизненно важна, необходима для выживания, он здесь пишет, работает над романом, и когда будет вынужден отказаться от профессии учителя, то станет жить на доходы от этого романа и других сочинений, пожалуйста, поймите это, а писать роман и довести его до конца он может только в такой мансарде, как эта, в которой лично для него воплощены переживания детства, так как и тогда с его жильем соседствовал чердак, ему нужен этот символ для творчества, то есть для выживания, поэтому он и думать не смеет о том, чтобы оставить эту мансарду, для него это просто немыслимо, конечно, его можно выдворить отсюда силой, но — он особо подчеркнул это — такой шаг был бы воспринят им как глумление над его душой, а глумление над душой вряд ли украсит меня, особенно над душой человека, которому грозит потеря слуха…

Ну вот, еще один писатель, еще один романист в доме, подумал я, но мне так и не довелось прочитать хоть что-нибудь из написанного этим господином мансардным сочинителем, я не слышал, чтобы он что-нибудь опубликовал, он был и остался учителем латыни, и в своей мансарде принимал девочек, к нему приходили ученицы, он, должно быть, давал им дополнительные уроки, а может, именно с этими визитами были связаны его помывки. Он так и остался в своей мансарде.

Не знаю, зачем я пишу об этом, ведь теперь я здесь, в Париже, от этого господина и прежних условий жизни меня отделяют не просто сотни километров, между нами пролегла целая жизнь, но учитель с темными пятнами щетины на щеках словно сидит здесь, в моей комнате-пенале, и не дает мне покоя, как и голубятник, что живет напротив и постоянно напоминает о себе, всегда находились люди, которые раздражали и злили меня. Голуби в этом дворе не воркуют, а скорее постанывают, до неприличия назойливо постанывают. Но еще хуже кричит горлица, она издает нечто похожее на короткое куриное кудахтанье или на крик кукушки, на три тона сокращенный и смягченный крик, маленькую гамму звуков, которая без всяких вариаций повторяется более десяти раз, и ты автоматически начинаешь считать крики, точно удары часов, тебе кажется, что ты непременно должен считать их, словно это имеет для тебя какое-то значение. А потом снова начинает горланить голубятник, пронзительно визжать его супруга, разве это жизнь? И что уж тут говорить о счастье свободы; счастье — это желтый банан, написал мне однажды кто-то, кажется, из Южной Америки.

В доме с двумя учителями, которые выдавали себя за писателей, в крохотной комнатушке на втором этаже, а точнее, в расположенной рядом кухоньке обитала фройляйн Мурц. Когда я говорю «в комнатушке», это неверно, по сути дела, она жила на лестничной клетке. Когда-то она служила у домовладелицы уборщицей и теперь когда ей перевалило за семьдесят, как своего рода милостыню, получила возможность жить здесь.

Фройляйн Мурц была горбатой, ходила, согнувшись почти под прямым углом, к тому же у нее был зоб, и оба эти уродливых нароста превращали ее, маленькую от природы, в какое-то сказочное существо, она походила на ведьмочку или на гномика, во всяком случае, в ней не было ничего от современного человека. Она сидела на скрипучих, потрескивающих деревянных ступеньках и читала, читала без конца какие-то бумаги, газеты, рекламные брошюрки, последние грудой валялись внизу, рядом с почтовыми ящиками. У нее была мания — собирать газеты, вообще старые бумаги, а так как она почти не умела читать, то, словно маленький ребенок, делала вид, что читает их, сидя на лестнице. У этого ее занятия была еще одна причина: она устраивалась на лестнице, мешая проходу, чтобы следить за всеми, лестничная клетка была ее территорией, и если в дом приходил чужой человек, то она спрашивала к кому; она взяла на себя роль консьержки.

От нее дурно пахло, из ее кухоньки тоже несло такой вонью, что меня поташнивало, и не запахи пищи доносились оттуда, а нечто наводившее на мысль о фекалиях; она предпочитала покупать мясные отходы и прочее, хотя, как мы знали, не страдала от бедности, а была просто скупердяйкой. Она варила супы, и когда я проходил мимо, могла вместо приветствия, просто так, изречь: варю картофельный супчик, отличная штука, помогает при подагре.

Она говорила нетерпящим возражений тоном, ни к кому конкретно не обращаясь, так что я оказывался перед выбором: промолчать и пройти мимо или же затеять разговор на эту тему, что всякий раз выводило меня из себя. Ибо как только я пытался что-то сказать, она могла тут же меня отшить. У нее были толстые губы, и так как она давно уже лишилась зубов, то на нижней губе всегда висели слюни. Когда она говорила, я вынужден был смотреть на эту ее мягкую припухшую губу, потом взгляд перемещался на отвисший зоб, делалось это непроизвольно, а она в это время окидывала меня своими почти похотливыми глазками, выражение которых постоянно менялось: в них мелькало то робкое желание сближения, то какое-то собачье заигрывание, то откровенная неприязнь. И так же, как она втягивала человека в ничем не спровоцированный разговор о готовящейся у нее еде, а потом, когда разговор завязывался, делала вид, что вы напросились к ней в собеседники, точно так же она любила поговорить о своей былой красоте или о своем телосложении. Ноги у меня были красивее, чем у нее, вот у этой! — говорила она и показывала на твою спутницу, которая, быть может, впервые пришла в этот дом и еще ничего не знала о фройляйн Мурц, при этом толстые вздутые губы чавкающе шевелятся, а скрюченные пальцы еще раз показывают на ноги дамы, которая стоит озадаченная или смущенная или насмешливо улыбающаяся, когда как, затем фройляйн Мурц отворачивается и делает характерный жест, словно отбрасывает что-то, этим она как бы говорит, что с нее хватит, опускает голову со слипшимися, завязанными сзади в маленький узел волосами, вздыхает и дает понять, что разговор окончен. Или поднимает на меня взгляд, полный ожидания. Что вы, что вы, фройляйн Мурц, говорю я иногда, и если я пытаюсь говорить басом, голосом добродушного кавалера, хозяина или даже учителя, она, случается, отвечает мне раболепной улыбкой. Или же, если я не реагирую, так как погружен в свои мысли, придает своим словам особое значение. Может резко оборвать разговор. В наших отношениях с фройляйн Мурц всегда присутствует момент соперничества, она выдает себя за немку, как-то она рассказала, что происходит из крестьянской семьи, из-под Бадена, в тринадцать лет ее отправили служанкой в Марсель, это было начало ее карьеры, с материнской стороны у нее японские предки, заявила она однажды.

Когда я только что поселился в этом доме и еще ничего не знал о царивших в нем порядках, прежде всего о расстановке сил, фройляйн Мурц имела обыкновение без спроса входить в мою комнату. Я сидел за большим гладильным столом, как всегда, спиной к окнам, когда открылась дверь и вошла фройляйн Мурц с метлой и совком в руках, она буквально вкатилась, уткнувшись носом в пол, не постучав и не поздоровавшись, и стала, что-то вытирая и постукивая совком, приближаться к моему столу. Видно, она не в своем уме, подумал я и настойчиво попросил ее выйти вон. Нет, нет, закаркала она, я обязана это делать, обязана делать уборку во всем доме, она кряхтела и скулила и упрямо отвергала все мои возражения. Запомните раз и навсегда, сказал я, мне это не нравится и я этого не потерплю, зарубите себе это на носу, сказал я, и с тех пор она лишь время от времени предпринимала попытку войти ко мне, она приближалась, как бы испытывая меня, еще издали похлопывая метлой по лестнице, так она напоминала о себе, метла и совок были знаками ее власти, но и ее волшебной палочкой, с помощью которой она могла войти куда угодно. Часто она задерживалась перед моей двойной дверью, похлопывая метлой и вытирая пыль с моего порога. Если я открывал, она входила, если же я не двигался с места, она, изрядно повозившись, убиралась прочь.

Она любила отбросы, отбросы всякого рода, в ее комнате, говорили, не было кровати и другой мебели, она вся была заполнена измятой, скомканной бумагой, настоящее мышиное царство, в котором спала, ночевала фройляйн Мурц. Ее комната была всегда тщательно заперта, она дорожила тем, что в ней было, кроме того, под тряпьем и газетами она хранила деньги, прятала металлические и серебряные монеты в больших бумажных свертках. Так, по крайней мере, утверждали. Когда она выходила из дома за покупками или прогуляться, то сперва закрывала дверь большим ключом, потом отходила на несколько шагов, но вдруг резко поворачивалась, возвращалась и начинала дергать за дверную ручку, чтобы убедиться, что замок и щеколда, когда она поворачивалась к ним спиной, ее не обманули. Не знаю, чего она ожидала от них, обмана или подвоха, но она была уверена, что дверь способна сыграть с ней злую шутку. Отойдя от нее, она тихонько возвращалась, чтобы застать эту нехорошую дверь или щеколду на месте преступления. Выходя из дома, о чем она заранее предупреждала всех и каждого, она надевала черное пальто, ниспадавшее до пола, сзади оно облегало бугор на ее спине и доходило до самой земли, а спереди также доставало до обуви, должно быть, ей подарила его когда-то одна из ее хозяек; выходя из дома, фройляйн Мурц расчесывала свои немытые волосы и закручивала их сзади в пучок. К черному пальто она брала в руки трость, украшенную серебряным набалдашником — или это был зонтик? — и, опираясь на эту трость или зонтик, выходила, поводя жадными глазками направо и налево, останавливаясь через каждые несколько шагов и оборачиваясь назад, и если случайно снаружи у воды оказывалась парочка, дом стоял у самой реки, вниз вела лестница, по которой на удивление легко, прыжками спускался Флориан, если, стало быть, там оказывалась влюбленная парочка, что случалось не так уж и редко, и молодые люди обнимались или целовались, фройляйн Мурц с удовольствием вставала рядом и неожиданно заговаривала с ними, но не для того, чтобы поздороваться или спросить о чем-нибудь, нет, она ни с того ни с сего заявляла испуганно оторвавшимся друг от друга влюбленным: сегодня я сварила картофельный супчик, отличная штука, помогает от подагры, или что-нибудь в этом роде.

Она выходила из дома, чтобы сделать кое-какие покупки, но прежде всего чтобы приставать к людям, заговаривать с ними, я думаю, сумасшедшим свойственна эта эксгибиционистская потребность, у старика-голубятника я наблюдаю те же симптомы, он чаще и энергичнее обычного выглядывает из своего окна, чтобы прогнать голубей, когда у меня гости.

Когда я прохожу мимо фройляйн Мурц, она говорит приблизительно следующее: мадьяры снова отправили на ракете к солнцу трех собак. Я, конечно, могу ответить: да что вы, фройляйн Мурц, какие мадьяры, у них же и ракет-то нет, вы имеете в виду русских или американцев? Но и они не запускают ракеты к солнцу, и почему трех собак, с чего вы взяли; но едва я собираюсь сказать это, как осознаю всю нелепость своего намерения, на подобные замечания не может быть ответа. Если я все же выскажусь в подобном игривом духе, она начнет упорствовать: точно-точно, сама слышала, мне сказал об этом тот-то и тот-то. А если промолчу, она сделает этот свой жест, словно выбрасывает что-то. Больше всего она любит поговорить об убийствах. Тут недавно одного кокнули, говорит она, это ее любимое слово — кокнуть, я тут кокнула крысу, утверждает она…

Однажды, это было в воскресенье, я стучал на машинке при открытой двери, в этот день учитель латыни не появлялся, и тут я услышал, как фройляйн Мурц возится на лестничной клетке и поет, я забыл сказать, что в хорошем настроении она с удовольствием поет слабым дребезжащим голоском, иногда кажется, что голосок ее висит на тоненькой ниточке и вот-вот сорвется, поет она по преимуществу детские песни, такие, как «Все птички прилетели» или «О, веселая, о, блаженная…», даже летом она поет «Тихую ночь, святую ночь», поет в любое время года, но в тот раз она пела «Не уходи, побудь со мной, моя душа — твой дом родной». Я прислушался, потом отвлекся, пение стало громче, оно все приближалось, и когда я поднял глаза, она возникла в дверях и буквально вползла ко мне, словно откуда-то из-за горизонта, она была обнажена до пояса, под отвисшим зобом болтались старческие груди, ухмыляясь, она вошла в мою комнату, скрещивая на груди голые тощие руки и потом раскидывая их в стороны, точно гимнастические упражнения выполняла. Я застыл от ужаса, потом крикнул, заставил себя крикнуть: вы что, фройляйн Мурц, физкультурой занимаетесь, да еще раздевшись, вы же простудитесь, быстренько идите оденьтесь, уходите немедленно, а то заболеете. Я выкрикивал эти слова, укрывшись за своим, столом, как за баррикадой.

Неужели я не могу поддерживать необходимую дистанцию? Или я раздражаюсь от всего и всех, потому что это слишком меня задевает? Это как с арабами в нашем квартале, сначала они вызывают в тебе жалость, нет, сначала ты видишь некую экзотику в том, что живешь с ними в одном квартале, в значительной, если не в преобладающей своей части заселенном арабами и неграми. Негры стоят на углу улицы, кажется, будто они опираются на копье, будто стоят они на одной ноге и что-то высматривают, и красивая парижская улица с ее дворами и переулками вдруг превращается в бескрайнюю саванну. В этом квартале повсюду часами стоят чернокожие и арабы. Безработные, не имеющие приличного жилья, я знаю, они ютятся в дырявых каморках донельзя запущенных общежитий, потому-то и торчат они на улице или в своих барах внизу, что же еще прикажете им делать. Я все понимаю, говорю я себе, и все же это постоянное прибавление темных и черных лиц в моем квартале начинает втайне меня беспокоить, мешать мне, я чувствую, как они окружают меня со всех сторон. Когда я стою в очереди на почте, а впереди меня или рядом со мной оказывается негр, да еще пестро разряженный, расцветка его одежды, сочетание цветов кажутся совершенно потрясающими, на черной или темной коже цвета смотрятся совсем не так, как на белой, белая выглядит скорее грязной и несвежей и дает совсем другой фон; есть негры, которые ходят в своих национальных костюмах, в просторных, чаще белых плащах или похожих на плащи накидках, ниспадающих до земли, с капюшоном или без капюшона, чаще всего такие одежды носят огромного, под два метра роста парни; я, стало быть, стою в очереди и вдруг испуганно вздрагиваю, с удивлением заметив, что негр тоже, подобно нам, грешным, заполняет бумажку, формуляр, и делает это золотой или позолоченной самопишущей ручкой, которая кажется особенно драгоценной в черной, с внутренней стороны светлой, беловато-светлой руке: должно быть, мне показалось, что негр — это переодетый дикарь, он только делает вид, что пишет. Неужто и во мне — подспудно — возникают такие мысли, предрассудки, расистские клише? Телесная конституция негров совсем другая, я имею в виду их сложение вообще, внешний вид у них вызывающе иной, я, например, не могу без удивления смотреть на мускулистый, нередко какой-то клювовидный выпирающий зад черного мужчины или женщины, и голос их звучит совсем не так, как голос белого человека. Голос негра гортанный, добродушный, изначально раскатистый или громыхающий, говорят, он сексапильный, он такой неприкрыто телесный, и потом, они любят смеяться, смеются по любому; самому ничтожному поводу и хлопают себя по ляжкам, прямо корчатся от смеха. Их раскатистый смех, бывает, часами гремит в нашем дворе; пару раз негритянская семья устраивала вечеринку, она тянулась до трех утра или даже дольше, Каждый раз смеяться начинает кто-то один, потом все подхватывают хором, добродушно и заразительно; над чем это они так смеются, думал я, и продолжал нахально размышлять над тем, что им, собственно, и смеяться-то не над чем, им ведь не до смеха, тогда почему они, несмотря ни на что, так весело смеются?

Они ходят, размахивая руками и отводя в стороны ладони, точно так, как их изображают на карикатурах. Иногда, в метро, когда я дремлю и вдруг обнаруживаю напротив негра или чернокожую леди и вбираю в себя, воспринимаю в этой неприличной близости сидящих напротив друг друга людей, и наши колени при этом, вполне может быть, соприкасаются, я окунаюсь в чужое черное лицо, исследую до мельчайших подробностей черную, блестящую, точно вороново крыло или эбеновое дерево, будто окропленную росой физиономию, мерцающие, великолепно сверкающие глаза, плавающие в алебастровом обрамлении белков, рот с отливающими розоватым цветом вывороченными губами; удивленно разглядываю вызывающе смелые кепки, картузы, береты, шляпы, котелки или просто волосы, заплетенные в множество антенн или украшенные тысячами узелков; фантастические одеяния, похожие на маскхалаты — почему мне вдруг пришло в голову это слово — маскхалат? — попадаются пиджаки совершенно необычного покроя, таких никогда не увидишь на белых, длинные, до колену пиджаки, плотно приталенные и с такими приподнятыми плечиками, что кажется, будто из них начинают расти крылышки. В основном негры производят на меня приятное впечатление, они как дети. Конечно, встречается и вызывающе воинственный тип чернокожих, они ходят в кожаных куртках с заклепками, в обитых жестью сапогах с длинными носками, в глазах нескрываемая агрессивность. И уборщики улиц, когда они опираются на метлу, как на копье.

Количество чернокожих в квартале неудержимо растет, и ты ловишь себя на мысли: почему только у нас? Почему все они появляются именно здесь?

Они по-другому устроены и ведут себя совсем как дети, утверждает консьержка. Раньше, совсем еще недавно, по улице ходили сплошь белые, теперь она заметно темнеет. Скоро перед отелем «Риц», на Вандомской площади, можно будет вместо «роллс-ройсов» и «мазерати» увидеть вставших на колени и жующих жвачку верблюдов. Если и дальше так пойдет, там скоро будет верблюжий базар, говорит консьержка.

Ну и пусть, думаю я. Потом спохватываюсь: а все-таки жаль.

В отличие от чернокожих арабы немногословны, мрачны, замкнуты и измотаны. Это видно уже по их бистро и пивным, которых полно в нашем квартале. Когда меня спрашивают, где я живу, я отвечаю, что живу в квартале кускус, это любимое арабами блюдо здесь столь же распространено, как в Эльзасе шукрут.

Арабские бистро ничем не украшены, они какого-то песчаного цвета, мне кажется, даже воздух в них насыщен песком. Чувствуешь себя, как в пустыне, и на лицах тех, что стоят за стойкой буфета, часто часами никого не обслуживая, читается эта смесь деланной покорности, недоверия и ненависти, это выражение, какое бывает у бедных родственников. Заведения у них чисто мужские, в отличие от негритянских, куда приходят с женами, сестрами, сожительницами и детьми, приходят целыми семьями, кланами и смеются, болтают, заполняют тесное пространство своими телами, их телесность или сексуальность затягивает, как в водоворот, даже голоса их — сплошная демонстрация плотского начала.

Арабы — не просто меньшинство, хотя и очень многочисленное, они бедные родственники нации, мне кажется, иностранных рабочих здесь не очень жалуют. Очень многие живут здесь без жены и детей, то есть они вдвойне одиноки. Раньше я любил бывать в одном заведении, у Саида, который утверждал, что он не алжирец, а кабил или бербер, он хотел, чтобы его причисляли к более высокой расе, хотя внешне — он был приземист и полноват — его вряд ли можно было отнести к некой элите. Я любил бывать у Саида, у него стояла цилиндрическая железная печка, дававшая ощущение тепла и уюта, но, может быть, еще и потому, что я испытывал потребность быть с теми, кто обретается в самом низу; мне вовсе не хотелось общаться с художниками, с интеллектуалами в Латинском квартале или на улице Сен-Жермен, ни за что не пошел бы я туда. Должно быть, во мне тоже сидела эта мрачная гордая стыдливость, не пойму толком, откуда она во мне взялась, я казался себе чем-то вроде парии, сидел в своей комнате-пенале и стыдился своего одиночества, своей свободы, которой я не умел пользоваться, своего досуга, своих мучений и своего страха, и я сразу бежал к Саиду, который всякий раз встречал меня со смущенной улыбкой, он смущался, потому что считал меня существом более высокого порядка, чаще всего я оказывался единственным белым посетителем, и он смущался перед своими соплеменниками. У Саида я искал приюта, я любил его кухню, еда готовилась в какой-то невообразимой дыре в заднем помещении, это были однообразные блюда: кускус (баранина, говядина) или телячьи котлеты с картошкой, иногда с макаронами, мне все это нравилось. Получив заказ, Саид передавал его повару, называя его шефом, в заднем помещении действительно кухарил усталого вида старик. Я ценил деликатность Саида, приветливость и уважительное отношение, со временем я стал у него желанным гостем, которому он оказывал предпочтение. Поэтому я заглядывал к нему еще до обеда, чтобы пропустить стаканчик, а после обеда даже брал с собой что-нибудь почитать, при этом я мало чем отличался от моего бедного Флориана, был дезертиром, убегал от своей комнаты-пенала, где я чувствовал себя, как в плену, где ждал от себя каких-то свершений, по возможности значительных, а на самом деле просто испытывал страх, и душа моя раскрывалась настежь, словно ширинка на брюках, как выразился кто-то из писателей. В глазах Саида я видел смесь потехи и искренней радости. Со временем я мог приходить, даже когда Саид уже закрывался, у него ведь не было других дел, кроме этого заведения, он и спал в чулане над бистро, семья, утверждал он, должна вот-вот приехать, еще месяц — и семья будет здесь. Но семья так и не появилась, возможно, у него вообще не было никакой семьи. Однажды, возвратясь после длительного отсутствия, я в первый же день решил заглянуть к Саиду, в свое убежище, но вместо Саида за стойкой стоял мрачный толстяк, к тому же косивший на один глаз. Это был преемник Саида, во время моего отсутствия Саид продал бистро или, как здесь говорят, дело и исчез; так я лишился своего прибежища.

Зачем я, собственно, торчу здесь? — спрашивал я себя, я ведь никому не давал обета. Это чувство посещало меня, когда я долго никого не видел, ни с кем не разговаривал, когда мое одиночество становилось невыносимым; когда я до такой степени стыдился своей заброшенности, что не ходил, а крался по улицам: я стеснялся своего отчаяния и боялся, что оно написано у меня на лице. Ах, если бы я жил в квартале, где больше веселья и развлечений, думал я, а не в этом квартале кускус, все гуще заселяемом арабами и чернокожими и все сильнее отягощаемом их проблемами.

Это квартира моей тети, квартира, которую она мне оставила, по этой причине я и живу в Париже.

Я знал много квартир своей парижской тетушки, кстати, у моей мамы тоже была парижская тетя, которую она время от времени навещала, давно, когда мы были еще маленькими, — а мама — молодой женщиной. Тогда считалось шиком быстренько смотаться в Париж, и когда мама возвращалась из таких поездок, она выглядела в моих глазах элегантной иностранкой, молодой дамой из Парижа.

Я знал многие квартиры, в которых жила моя тетя, эта была самой захудалой. Она давно уже владела этой квартирой, но сдавала ее внаем, а сама жила в более удобной квартире вблизи Домесниля, в quartier residentiel, то есть в жилом квартале, как она, слегка преувеличивая, утверждала. Незадолго до своей смерти она продала лучшую квартиру одному музыканту и композитору, а сама переехала в это крохотное жилище, чтобы на вырученные деньги и на пенсию скоротать здесь остаток жизни, ей было уже за семьдесят, Монмартр, входящий в 18-й и 9-й округа, был, кстати, с давних пор ее кварталом, поэтому она, собственно, вернулась к себе домой.

Когда я летним днем 1973 года отправился в поисках квартиры моей тети на улицу Симара, я сгорал от любопытства, но вскоре был разочарован. Хотя эта улица похожа на тысячи парижских улиц, мне она показалась чуть мрачнее других, камни здесь выглядели чуть темнее, чем обычно, — или грязнее? — и не имели ничего общего с белой и желто-серой окраской фасадов, производивших своими кубистическими тонами впечатление изысканности; похожие на осыпающиеся листы мелованной бумаги, фасады так неповторимо впитывали в себя и отражали свет этого залитого сиянием города, что было просто невозможно назвать это иначе, как чем-то одухотворенным или спиритическим. Здесь же серый цвет казался коричневатым или грязно-серым, короче, мне казалось, что я вхожу прямиком в какой-то туннель. Заведения и лавочки следовали здесь одни за другими, но лавочки были без навесов, торговля велосипедами, обойная лавка, бакалея, поставка инструментов, бюро по найму, наладка игровых автоматов, реставрация старой мебели, пошив и починка шуб, магазин здоровой пищи, торговля недвижимостью — все эти заведения были загнаны внутрь, словно их владельцы обитали в пещерах, а не имели в своем распоряжении часть тротуара, как везде в Париже, с тем же успехом они могли разместись свои заведения и в катакомбах. Даже неба здесь не было видно, казалось, оно находилось где-то в другом месте.

В полутемном вестибюле какая-то женщина окликнула меня и, когда я спросил о своей тете, ответила, что она живет в том здании, что во дворе, третий этаж, дверь справа. Я постучал, после долгого ожидания повернул ручку старинного звонка, издавшего треск, после чего сначала послышался собачий лай, а потом и недоверчивый голос тетушки, не отпирая, она спросила, не почтальон ли пришел. Это я, твой племянник из Швейцарии, да я же, я, собственной персоной, открой, прошу тебя, ma tante, сказал я, ma tante я произнес, как произносят mon general. Дверь наконец открылась, и тетя появилась на пороге, она была в купальном халате, еще не привела себя в порядок, но это была, несомненно, она, такая, какой осталась в моей памяти, только несколько похудевшая. Она была маленького роста, моя тетя, на своих коротких ножках она несла изрядно выпиравшее дугообразное расширение, напоминавшее нос корабля, ее собственный нос был тоже несколько великоват, и с этими изгибами или возвышенностями контрастировали маленькие глазки на обычно густо накрашенном лице; волосы она до последних дней своих обесцвечивала. Ее руки, казалось, думали самостоятельно, потому что мыслями она всегда была где-то в другом месте. Она имела обыкновение наклонять голову чуть вбок, что придавало ей задумчивый и какой-то отсутствующий вид. Пока жившие своей собственной жизнью руки готовили, накрывали на стол, расставляли и раскладывали на столе и стоявшем рядом столике разные разности — салфетки, графин с вином, парижский хлеб, солонки и перечницы, — она носила туда-сюда свое задумчивое лицо. О чем она думает? О прошлом? Или занята мыслями о грустном? — размышлял я. Тогда в этой квартире все выглядело по-другому, она была битком набита всякой роскошной на вид, но скорее дешевой мебелью, на своей подставке монументом высился телевизор. Пока «ma tante» бегала маленькими шажками по заставленной мебелью комнате, рядом с ней семенил еще более мелкими, необыкновенно быстрыми шажками толстенький и какой-то жалкий на вид фокстерьер Джимми, собаки всегда окружали мою тетю и всегда отзывались на клички Джимми или Тоб. Последний, уже не помню какой по счету Джимми был удивительным существом, он ел только при свидетелях или если тетя делала вид, что собирается уходить, сейчас же, немедленно. Тетя снимала с вешалки пальто, делала другие подобные приготовления или же брала телефонную трубку и сообщала воображаемой подруге важную новость, она-де собирается без промедления выходить из дома, и Джимми тут же набрасывался на свою еду. Тетя и Джимми вечно бранились, словно старая супружеская пара, равнодушия они не знали, Джимми то осыпали нежностями, то грубо отталкивали и проклинали до седьмого колена. Интонации менялись без перехода, а потому этот Джимми, как, впрочем, и все его предшественники, не только отличался чудачествами, но и был немного не в себе.

Последний раз я видел свою тетю на катафалке в морге в эвианской больнице, в Эвиане она проводила свой отпуск и, после легкого недомогания доставленная по настоянию врача в больницу, сразу скончалась. Она лежала, словно какой-нибудь знаменитый полководец, в морге не было холодильников, и она лежала, обложенная сухим льдом, лежала долго, еще и потому, что ее нельзя было похоронить без соответствующих бумаг, и чтобы достать все эти бумаги и выполнить дальнейшие формальности, полиция вызвала меня, должно быть, тетя на всякий случай всегда держала при себе мой адрес. Я, стало быть, последний раз видел ее в эвианской больнице, Джимми остался в гостинице, я попросил портье выдать его мне, в полиции мне передали ключи и кое-какие вещи, чемоданы, и со всем этим я поехал в Париж. В тетину квартиру я вошел как полновластный хозяин, я должен был просмотреть все бумаги, выполнить все необходимые формальности, должен был ликвидировать эту мертвую жизнь и все, что от нее осталось, этим я занимался несколько недель, и квартира досталась мне, я очистил ее от ненужного хлама и устроился в ней.

Улица, которая уже во время первого моего посещения произвела на меня гнетущее впечатление, и теперь кажется мне все такой же безотрадной, она не ведет никуда, разве что к себе самой, а сама она неухоженна, как небритое лицо, какая-то грязная, впечатление нечистоты связано скорее с бедностью и запущенностью, это предоставленная самой себе, списанная со счетов улица, улица Симара, так звали одного скульптора, прочитал я, месье Симар был очень предприимчивый, очень занятой человек, как, впрочем, и Эжен Сю, популярный писатель, оба они, то есть, я хочу сказать, обе эти улицы перекрещиваются на углу, а в остальном в здешнем воздухе не витает ни грана культуры.

Я уже довольно давно спрашиваю себя, что означает этот крик горлицы, который звучит, словно бесконечно повторяемый крик кукушки из часов, и вынуждает прислушиваться и считать крики. Крик напоминает начальный звук свирели, вздох из трех тонов, во всяком случае, в нем слышится жалоба, и поскольку раздается в любое время дня и ночи, то часто почти невыносим. Это, кстати, почти единственный шум здесь, который мне действительно мешает. Нижний жилец, преподающий игру на гитаре и на полную мощность включающий органную музыку, мешает однозначно меньше, нежели этот безнадежный, зовущий на помощь крик горлицы.

Я хочу видеть мир, хочу жить в широком мире, а не в этом Цюрихе, думал я тогда, не на этих одинаковых в любую пору немногих улицах и площадях, где я выгуливаю свою собаку и где меня знает каждая собака, так или примерно так думалось мне, и наконец я сказал себе теперь или никогда, когда подвернулась эта квартира, удача, которой одарила меня моя полненькая тетушка, уйдя в мир иной, я нутром ощутил начало новой жизни, понадеялся на нее в своей тогдашней самоуверенности; и наконец переехал.

Я взял спальное место прямо от Цюриха и сразу уснул. Проснулся я в Базеле, услышал, как кто-то произнес мою фамилию, да, я ни секунды не сомневался, что громкоговоритель с этими скрипучими искажениями и детонациями, свойственными всем вокзальным радиоголосам, выкрикнул мою фамилию. Я испуганно вскочил, поднял оконное стекло и в тревоге огляделся по сторонам, готовый в любой момент увидеть приближающихся людей в униформе. Чего мне было бояться? Я ехал легально, свой паспорт и билет я вручил, как и положено, кондуктору спального вагона, и все же я чего-то опасался, боялся своего бегства? ибо покидал Швейцарию и отправлялся в мир, я хочу в мир, долго внушал я себе, как будто Цюрих не был частью этого самого мира. Пока шло бесконечное маневрирование между швейцарским и французским вокзалами, пока нас перетаскивали через границу и возвращали обратно, туда и обратно, я высматривал сыщиков, но мы наконец поехали, и я долго не мог заснуть, теперь я боялся, что поезд сойдет с рельсов, я чувствовал, как стучат и подпрыгивают колеса, а поезд все мчался, ускоряя ход, машинист, должно быть, спятил, несется под двести километров в час, я чувствовал на своем диванчике, как рельсы едва удерживают обезумевшие колеса, долго ли еще они выдержат такое? И в такой панике я наконец заснул, и мне приснилось, что я еду в поезде, что поезд несется что есть мочи, но теперь, во сне, мне было мало этой скорости, я начал ускорять ход движениями собственного тела, так, раскачиваясь, пытаются сдвинуть с места ручную тележку, я начал подгонять бешено мчавшийся поезд, я весь отдавался движению, более того, я открыл окно и далеко высунулся из него, размахивая руками, я уже почти наполовину повис в воздушной струе, возникшей от движения поезда, я сам почти обезумел от наслаждения, как вдруг на маленькой площади, на главной площади городка с ратушей, церковью, домами благородных жителей и памятником кому-то увидел девочку, она стояла одна, забытая Богом, на этой вымершей ночной площади, рядом с ней был сенбернар, и когда я взглянул на эту одинокую девочку, сиротку, ее глаза засияли и из них пролился настоящий звездный дождь, девочка с источающими звезды глазами? Никогда я не видел ничего подобного, такое же просто невозможно, думал я во сне, а потом меня разбудил кондуктор, чтобы возвратить мне паспорт и билет. Мы въезжаем в Париж. В купе только веселые альпинисты, на всех одинаковые, в красную клеточку, рубашки, одинаковые альпинистские вельветовые брюки и одинаковые шерстяные носки, я удивленно разглядывал этих скалолазов и вспомнил голос, голос из репродуктора, и с облегчением понял, что прорвался сквозь кордон и прибыл на место. Это не был голос полицейского, это не были сыщики, это было LA VOCATION, призвание. Я в Париже.

Возьми меня к себе, вынеси меня наверх! — кричал я, исследуя его улицы, я тебя не оставлю, я хочу в мир! Я бродил, ходил размашистым шагом, бегал по улицам, меряя ногами их нижнюю часть, а глазами изучал верхнюю, что раскинулась между крышами; в бесконечном ряду улиц с великолепно прочерченным небом над ними, самым ясным небом в мире, стоял я словно в бесконечном церковном нефе, я видел, как разлетались в стороны боковые улицы, залитые чарующим светом, они разлетались и уносились куда-то, вереницы беловатых домов, сверкающих всеми щелями своих жалюзи, я шагал по тротуарам вдоль навесов над лавочками и барами, и вся красота их была у меня перед глазами, я видел все это, я был посреди всего этого — и все же оставался снаружи, чужим.

А потом плелся домой, в свою комнату-пенал, в свой досуг, которого было у меня сверх всякой меры. Он торчал во времени и никак не мог приблизить его к себе, как-то написал я, эта фраза была к месту и теперь.

Время от времени кто-нибудь из моих знакомых, приезжая в Париж, вспоминал, что я живу в этом городе. И так как в то время у меня еще не было телефона, пару раз случались неожиданные визиты, знакомые, которых я долго не видел, появлялись без предупреждения. Они вдруг оказывались в моей комнате с видом во двор, сидели в ней, и на их лицах читалась жажда насладиться Парижем, готовность к приключениям, которую они привозили из Швейцарии, здесь ведь они были по-настоящему свободны и готовы на любые гнусности, как говаривал о себе мой дядя Алоис, будучи в хорошем настроении, хотя его слова вовсе не подходили к нему, человеку добропорядочному. Но мои визитеры ждали чего-то такого, и я выводил их в город — показать квартал. Мы проходили по Арабской улице, у Барбе-Рошешуар, сквозь весь этот Восток, и я обращал их внимание на очереди и кучки мужчин у входа в публичные дома, тогда здесь и в самом деле еще были эти заведения, заглянув в зарешеченную стеклянную дверь, можно было увидеть в темном вестибюле полуобнаженных проституток разного цвета кожи и разных рас, сильно накрашенные лица, из-под нижнего белья выпирает плоть, картины, как в фильмах Феллини. Вот у этих-то окошек и стояли безработные или одинокие мужчины, поначалу я так и думал, что они стоят в очереди, так как спрос, наверно, превышает предложение, но из стоявших в очереди редко кто входил внутрь, и я заметил, что многие стояли там и воображали, что было бы, будь у них необходимая сумма денег, чтобы оказаться внутри. Мы выпивали по стаканчику белого вина или рикара в баре на углу, а пока болтали, взволнованные жизнью незнакомого города и нашей встречей, я думал про себя, что лучше было бы мне остаться дома. У моей двери, три замка, два английских и один нормальный между ними, да к тому же еще и защелка на цепочке. Замки вставила моя тетя, как сейчас вижу, вот она выискивает из связки нужный ключ, чтобы запереть дверь, в другой руке у нее сумочка из крокодиловой кожи и поводок, на котором она выводит собаку, и это запирание двери — целая процедура, за которой я наблюдал с умилением, ожидая несколькими ступеньками ниже. И теперь всякий раз, когда я вожусь со всеми этими замками, я вижу рядом с собой свою тетушку, такое впечатление, словно на одного человека наложилось отражение другого, и тогда моя возня с замками кажется мне чем-то запретным, словно я ограбил, обманул свою тетю, лишил ее этой квартиры, чуть ли не лишил ее самой жизни. Она ведь никак не ожидала, когда ехала провести отпуск в Эвиане, что умрет там, и уж вовсе не собиралась оставить мне эту квартиру со всем ее содержимым, со своими личными вещами, она не думала о наследнике, не оставила завещания, вообще была человеком крайне недоверчивым, все запирала, сама запиралась за тремя замками, а когда выходила, запирала свое добро от взломщиков. А теперь все это стало моим.

Тетя была до некоторой степени сентиментальна и великодушна, но не щедра, а скорее экономна, домовита, недоверчива. Ведь всю жизнь она прожила одна, не зависела ни от кого и потому научилась добиваться всего своими силами, elle sait se defendre, говорят здесь, она умеет постоять за себя, поэтому она ни при каких условиях не допускала, чтобы кто-то заглядывал в ее карты. Когда я закончил учебу, она сообщила, что хотела бы сделать мне в связи с этим большим событием подарок, мой дорогой малыш, писала она мне, у твоей тети нет того, что называют состоянием, но у нее есть представление о семейных узах, и в связи с удачно или всего лишь благополучно выдержанным экзаменом она хочет подарить мне некоторую сумму или первый взнос или назови это как хочешь для покупки маленького пикапа. Во время одного из моих приездов в Париж она снова завела речь о своем обещании, сказав со вздохом, что перед моим отъездом подарит мне тысячу франков. Я был тронут и обрадован, и за ужином, который здесь всегда бывает очень поздно, отчего мне оставалось совсем немного времени, чтобы успеть на ночной поезд, я все время думал, не забыла ли она о своем обещании, она ничем не выдавала своей готовности вручить мне подарок. Я выпил кофе, после кофе — еще одну, последнюю рюмку вина, потом уложил свои вещи, а она все еще ни слова не говорит об обещанной сумме. Ну что ж, подумал я, не стану ни о чем ей напоминать, или она сама начнет этот разговор, или забудем обо всем. В последний момент, когда я уже надел пальто, она подошла ко мне с конвертом в руках и злым выражением лица: вот, сказала она, то, что я тебе обещала, возьми, да смотри не потеряй.

Нет, что ты, ma tante, сказал я, об этом не может быть и речи, я давно уже научился быть осторожным, большое тебе спасибо, я ценю твою щедрость, и поверь мне: эта машина послужит нам обоим. Но тетя стояла передо мной, держа в руках конверт, потом сказала: спрячь его, малыш, спрячь в нагрудном кармане, и она расстегнула на мне пальто и пиджак, чтобы убедиться, что такой карман есть. Однако время поджимало, я сунул конверт в нагрудный карман и уже собирался на глазах своей задумавшейся о чем-то тети застегнуть пуговицы пиджака и пальто. Но она вдруг сказала: нет, так дело не пойдет, у тебя вытащат деньги, в толкучке на вокзале или во сне, в поезде, карманные воришки нюхом чуют, где лежат деньги, нет, давай-ка их сюда. Она снимает с меня пальто и пиджак, идет с пиджаком в руках в соседнюю комнату, свою спальню, и когда я, уже теряя терпение, заглядываю туда, то вижу, как она орудует иголкой и ниткой, зашивая нагрудный карман с деньгами.

Вот так, малыш, говорит она, мы нашли решение, теперь все как надо, voila.

Она довольна и улыбается своей немного печальной меланхолической улыбкой, я целую ее в щеки, в благодарность за подарок и на прощанье, нет, говорит она, я пойду с тобой на вокзал, я лишь тогда успокоюсь, когда посажу тебя в вагон и увижу, как отходит поезд. Пошли.

Нет, моя тетя не подарила бы мне свою квартиру, ей было бы неприятно видеть, как все ее имущество переходит в мое распоряжение. Я вижу свою тетю, она стоит передо мной, когда я вожусь с замками, и, кроме того, я вижу еще и маленькую горбатую фройляйн Мурц в длинном, до пят, пальто, в позиции лыжника, приготовившегося к спуску, вижу, как она дергает за дверную ручку, отворачивается, делает вид, что собирается уходить, но вдруг снова поворачивается к двери, чтобы проверить, хорошо ли она заперта.

Теперь я легок, как голубиное перышко, говорил я себе иногда, только-только перебравшись в Париж, сидя в своей комнате-пенале; и острый, как стилет, добавлял я. Легкость заключалась в том, что я был свободен, как птица, мои связи здесь равнялись нулю; я мог отдаться ходу событий, у меня здесь еще не было прошлого, но было ли будущее? Я всего лишь был к нему готов.

А что до остроты, то это как раз то, чем я надеялся стать с помощью этого города. Я надеялся, что он меня отшлифует, отшлифует до блеска, по своему усмотрению, все равно, для жизни или для смерти, отшлифует как камешек, как гальку. Я возьму этот камешек, мое подобие, в рот и начну говорить. Я буду говорить, прервав легкое, как галька, молчание.

Когда говорил это себе — а я и впрямь привык говорить сам с собой, что в общем-то неизбежно, если ты по-настоящему одинок, — когда я вот так разговаривал сам с собой, то казался себе чем-то бесчувственным, то есть не поддающимся эмоциям, чем-то, как мне хотелось надеяться, настоящим. И происходило это не из жалости к самому себе, а, наоборот, из гордости, словно я уже достиг чего-то, к чему давно стремился: стал перышком, легчайшим летающим объектом, добычей малейшего движения воздуха. Но ствол, ствол пера должен быть острым, как стилет.

Я ощупывал кости своего черепа, щипал себя за руку, смотрел, не отрываясь, на старика-голубятника, косился на клочок неба над колодцем двора, я говорил себе: вот — это я, это моя комната-пенал, здесь мое место. Здесь я останусь. Я был здесь всего лишь самим собой, что бы это ни значило. Я был счастлив, счастлив в своем убожестве, в своем абсолютном парижском одиночестве. И я был свободен. Настолько свободен, что мог заглядывать в места, подобные заведению мадам Жюли, и сейчас я спрашиваю себя, как вообще мне удалось раздобыть этот адрес. Мне кажется, адрес дала мне Бриза, одна бразильанка, с которой я давно уже познакомился в каком-то баре и которая на свой лад хранила мне верность.

Бриза была девушкой по вызову, которая меняла места своего пребывания и деятельности; одним из таких мест был Париж. Однажды она позвонила мне, такие звонки, как я заметил позднее, были частью ее деловой практики. В разных городах и на разных континентах у нее была своя постоянная клиентура и, соответственно, телефонные номера, которые она заносила в крохотную записную книжку и всегда держала при себе; когда она приезжала в Париж, Нью-Йорк, Цюрих или Рио-де- Жанейро, она звонила, уж не знаю, по какому принципу, по нескольким номерам, чтобы сообщить, что она здесь и готова к услугам. Она не выходила на панель, не бывала в клубах или барах, во всяком случае, в поисках клиентов, она работала на строго приватной и дискретной основе, у себя дома. В Париже у нее была маленькая квартирка в 15-м округе, на улице, носившей имя какого-то генерала, в этой квартире побывал и я, причем в день, когда Бриза была не одна, а в компании с очень темнокожей, немногословной, производившей какое-то странное впечатление подругой, имя которой я уже не могу припомнить; должно быть, подруга явилась к ней без предупреждения. Мы поужинали в ресторане и вернулись втроем в квартиру Бризы. Квартира была на седьмом этаже и состояла из комнаты, кухни, ванной и туалета. Меня уложили в большую кровать, Бриза сама сняла с меня ботинки, подложила под голову подушку, словно любимому, уставшему после работы супругу, я лежал, держа в руке стакан с виски, и с удовольствием, смотрел по телевизору ночную передачу, а в это время обе девушки плескались в ванной. Потом я лежал между ними в кровати, я остался скорее по инерции, из желания продлить ленивое времяпрепровождение. Бриза шепотом спросила, хочу ли я, я ответил, что да, хочу, отдавая себе отчет в том, что темнокожая подруга не спит, Бриза полезла рукой, под одеяло, чтобы проверить степень моей готовности, мы слились друг с другом, справа я все время чувствовал чужое тело, но не испытывал при этом никакого смущения, мне было хорошо и уютно, как ребенку в кровати кузин на каникулах, меня переполняла чудесная невинность и безмерная любовь к людям, когда мы трое, отличавшиеся друг от друга телами и цветом кожи, лежали в этой чужой комнате на седьмом этаже, на улице, носившей имя прославленного генерала, казалось, мы преломляем хлеб и находим общий язык, словно случайно объединившиеся под брезентом фургона люди, я был в гостях у другой части света, и при этом из головы у меня не выходила фраза МЫ ПОДНИМАЛИСЬ ВВЕРХ ПО РЕКЕ, И У НАС НЕ БЫЛО С СОБОЙ ЕДЫ, я нигде ее не вычитал и не знал, что она означает, но она мне нравилась.

Бриза была мне не возлюбленной, а скорее подругой, но однажды она начала приставать ко мне, предлагая жить вместе. Сначала я принял ее предложение за шутку, но потом стал замечать, что она странным образом говорит вполне серьезно. Как ты себе это представляешь, спрашивал я, и почему выбрала именно меня? Я человек отнюдь не состоятельный, Бриза, скорее никчемный бездельник, что нам делать вдвоем? Так или примерно так отвечал я на ее предложение, но Бриза говорила, что я не так ее понял, она ни в коем случае не будет мне обузой, а будет продолжать жить прежней жизнью, в Рио у нее есть маленький домик, верности от меня она тоже не требует, наоборот, будет присылать ко мне своих подруг.

Но как ты себе это представляешь, говорил я, и что я буду делать в твоем без сомнения прекрасном доме в Рио, служить у тебя кассиром?

Ты отвратителен, говорила она. Прикидываешься дурачком. Не изображай из себя большего идиота, чем ты есть на самом деле. Но почему именно я? Почему, черт возьми, ты остановила свой выбор на мне?

Ты интеллигентен и мил, сказала она, и с тобой можно от души посмеяться. Да и другим делом ты способен заниматься до тех пор, пока не свалишься замертво. Почему в таком случае не ты?

Бриза всякий раз заводила этот разговор, когда бывала у меня или когда звонила мне, иногда она звонила среди ночи, однажды был звонок из Америки, и всегда спрашивала, живу ли я по-прежнему один, то есть без подруги или жены. Когда я отвечал утвердительно, она говорила, что мне следует перебраться в Рио, денег на дорогу она даст мне взаймы. Благодаря Бризе я узнал адреса maisons de rendez-vous, домов свиданий, благодаря Бризе попал в заведение мадам Жюли. Однажды, когда она неожиданно появилась в Париже, правда, совсем ненадолго, она сказала: amor minho, любовь моя, я не могу себе представить, что ты спишь с какими-нибудь глупыми коровами, они обдерут тебя как липу или сядут тебе на шею, женщины злы, остерегайся их. Она достала свою крошечную записную книжку и выписала оттуда парочку адресов. Вот тебе адреса, сказала она, иди смело, не пожалеешь. Скажешь, что я послала тебя, тебе это встанет чуть дороже обычного, зато попадешь в хорошие руки и, уж во всяком случае, будешь в безопасности.

Визит в номер; я часто бывал в таких номерах, не помню уже, каким образом я туда попал, не помню, где расположен номер, на какой улице. Помню только комнату в незнакомой мне местности, помню кровать, струйку воды в раковине, рваную занавеску, надувавшуюся от ветра, помню, когда вошел, услышал какой-то шум, комната сдавалась на определенное время, шум напоминал детский смех или птичий щебет, да, однажды я услышал щебет и почему-то удивился: какой еще щебет в такой час? Это же невозможно, подумал я — и подошел к окну. Внизу, на пустынной улице я увидел старуху с тележкой, это скрипели несмазанные колеса. Именно из-за их скрипа я в какой-то момент подумал, что слышу птичий щебет, это была комната с колесным скрипом, именно в этот самый момент старуха тащила свою тележку по этой богом забытой улице. Комната, а в комнате я и женщина, она как раз убирает с лица прядь волос или отбрасывает длинные волосы назад, кажется, волосы текут по плечам волнами, или это я так думаю: волосы, как волны, волна волос; иди сюда, садись ко мне, говорит она и показывает на кровать, на место рядом с собой, а я стою в этой комнате, она маленькая, слишком маленькая для двух человек, к тому же не знающих друг друга, я закуриваю сигарету или снимаю пальто и, вероятно, сажусь на эту самую кровать, которая слегка прогибается подо мной, я чувствую жесткий или, наоборот, мягкий, набитый пухом матрац, когда опускаюсь на постель.

Как тебя зовут, должно быть, спрашиваю я и называю свое имя, а она, вероятно, говорит, ты не здешний, наверное, ты здесь проездом, или что-нибудь в этом роде, а я вслушиваюсь в звучание ее голоса, прислушиваюсь, не скажет ли, не выдаст ли мне что-нибудь этот голос, я вслушиваюсь в себя, не пробудил ли во мне что-нибудь тембр этого голоса, симпатию, воспоминание, образ. А позже, когда Ада раздевается, когда мы раздеваемся, снимаем или срываем с себя одежду, я упиваюсь зрелищем ее бедер, вырастающие из ягодиц крутые женские бедра кажутся мне колоссальными, даже у совсем юных особ, их вид сводит меня с ума, я сглатываю слюну, не знаю, почему я это делаю, а груди — но я слишком тороплюсь, нельзя же так быстро переходить от вида красиво одетой незнакомки, так или иначе разряженной, упакованной, затянутой поясом, зашнурованной незнакомки к тому, как выглядит обнаженная женщина, я слишком тороплюсь, но вот вид на расстоянии потерян, забыт, и мы уже стоим голыми ногами на полу комнаты, идем к раковине, чтобы подмыться, и ниспадающие на голую спину или покатые плечи волосы обнаженной женщины смотрятся совсем не так, как волосы, волнами стекающие на пальто или меховой воротник, теперь мы оба сидим нагишом, ложимся на кровать, касаемся друг друга руками, теперь я знаю этот голос, чуть хрипловатый, раскатистый или гортанный, а бедра под моими пальцами вырастают до колоссальных размеров, так бывает с языком во время лихорадки, кажется, он чудовищно набухает, комната и моя способность восприятия слишком ограничены, им не справиться с разбухшими бедрами и ягодицами, и когда я вторгаюсь в эти ляжки и ягодицы, когда зарываюсь в них и проникаю в нее и двигаюсь в теплом и влажном на ощупь лоне и при этом чувствую под своими руками округлости да еще, быть может, ловлю ртом ее губы, последний раз перед тем, как они сожмутся и только языки будут искать друг друга, и все надо мной, все над нами вдруг куда-то рухнет и растворится в вожделении, которое все нарастает и нарастает, пока не потеряешь над собой контроль, два обнаженных тела сплетаются в единый клубок, из горла незнакомки вырываются короткие сладострастные вздохи и охи, я покрываюсь потом, мой пот смешивается с потом этой Ады, я почти теряю сознание и вместе с ним последние остатки отчуждения, из горла вырывается один-единственный хриплый звук или крик, тут уж не до стыдливости или сдержанности, незнакомые люди сплавились в единое горячее целое, чем они одаривают друг друга, что создается в этот момент?

А позже, с сигаретой в руке или без сигареты, она ему или он ей уберет прядь волос со лба нежным жестом знающих друг друга с незапамятных времен. Комната Остается все тем же местом свиданий, с кроватью, биде и рваной занавеской, но теперь в ней витает дыхание, или звук, или оттенок, некий отблеск, исходящий от них, он проникает в мысли и создает настроение, когда они, уже одевшись, она успела накраситься и привести себя в порядок и оба стоят на полу не босиком, а в обуви, когда они покидают комнату свиданий, спускаются по лестнице, на улицу и расстаются. Чао, Ада, говорю я или говорит он, но это было не в Париже, а в другом месте или везде, я вспомнил об этом, чтобы поговорить об отчуждении и о том, как оно внезапно исчезает, когда окунаешься в это дело. Комната в моих воспоминаниях розовая или красноватая, кажется, это было в Риме и много раньше.

Уже не помню, когда я начал бегать за женщинами, когда во мне возникло это неудержимое желание, эта одержимость, иногда я бывал так захвачен этим, что мне казалось, будто я знаю каждую часть женского тела в отдельности. Когда я иду в толпе людей, по длинным переходам подземки, по улицам, мне кажется, меня окружают сплошь обнаженные женщины, я ничего не могу с этим поделать, это выше моего понимания. Я с трудом удерживаюсь, чтобы не потрогать подмигивающий мне из складок джинсов зад, к чему всякие там преамбулы, к чему формальности, пойдем ляжем в кровать, думаю я на ходу или думает что-то во мне. А в компании, когда это находит на меня, вместо «очень рад», «меня зовут так-то и так-то», «прекрасный сегодня вечер, не правда ли» мне хочется сказать «пойдем, разденемся, и никаких имен». Разговор рук, касающихся другого тела, и то, что бывает потом, стремительный переход от отчуждения к слиянию, словно это единственная возможность взаимопонимания, единственный язык на земле, простой, как желание поделиться с ближним хлебом насущным. Взаимопонимание тел, ощущение счастья, словно в твоем распоряжении волшебная палочка, ты чувствуешь, как она набухает, и благодаря этому набуханию испытываешь жажду жизни, жажду обновления, такое чувство, словно в твоей власти оживить все, что хочешь, такое чувство бывает за письменным столом, когда наконец не я пишу, а оно, когда приходит творческий порыв.

Не знаю, как это началось, не знаю, связано это с матерью или с отцом, но наверняка имеет отношение к моей замкнутости, неприкаянности, оцепенелости и одиночеству, к страху смерти, к смерти.

Чувство опустошенности слишком часто посещало меня первое время в Париже, у меня пропадало всякое желание выходить из дома. Я не хотел выходить, так как ждал, что вот-вот примусь за работу, но понятие «работа» все больше теряло для меня свой смысл и в конце концов стало вызывать во мне раздражение и приступы паники. Работать означало писать, но о чем я мог писать в своей комнате-пенале, где я жил как бы в условиях чрезвычайного положения. Я был отрезан от всего, и когда утром, после короткой прогулки, я возвращался и видел в окне напротив старика-голубятника, мне казалось, что я обездвижен, засыпан землей, словно закоченевший труп. Я стал пансионером, мой пансион — этот огромный город, который уже не манил и не вдохновлял меня, как прежде, он напоминал мне одно из этих экзотических плотоядных растений, которые, раскрывшись, восхищают своим великолепием, но когда ты прикоснешься к ним, они тут же закрываются, стягиваются в маленький невзрачный узел — точно так же Париж ускользал от меня, превращался в нечто неприкасаемое. Поскольку я начал терять вкус к повседневной работе и, кроме того, больше не участвовал в трудовой жизни великого, бесчисленного множества людей, у меня пропало желание бродить по городу, я сидел в западне своей комнаты-пенала и прислушивался к зарождавшейся во мне панике. Долго не решался я спросить себя, отчего я несчастен, я просто замечал, что со мной что-то случилось. Замечал, что я избегал подходить к письменному столу, наводил порядок там, где этого не требовалось, и слишком много времени проводил на кухне, готовя себе еду. Или все же выходил, бежал куда-то, срочно придумав какой-нибудь предлог, как тогда, когда я пообещал художнику пойти на выставку, для чего мне пришлось разыскивать улицу Лиля, которая ответвляется от улицы Святых Отцов и идет в направлении Сены. Потом, после выставки, мне надо было добраться автобусом до Восточного вокзала, а оттуда на метро — домой, но дома у меня не осталось никакой еды, и я решил пообедать у грека на улице Маркаде. Я оказался единственным посетителем в пустом зале, обставленном с трогательной заботливостью, зал словно смотрел ожидающе на каждого, кто входил, на столах чистые красные скатерти, горят свечи, вставленные в бутылки, горлышки которых украшают наплывы воска. Со мной была рукопись одного философа, ее всучил мне художник, замысловатое исследование его творчества, трактат об особенностях видения и воображения на его калейдоскопически пестрых полотнах, чем-то напоминающих Элизиум, обитель блаженных, как она изображается в научной фантастике, и философ приходит к выводу, что увидеть что-либо определенное на этих картинах невозможно, эти картины — хитроумные ловушки, мышеловки, в которых застревает воображение, в принципе это пустые пространства и только, таким примерно был вывод философа. Не скажу, что я все точно понял, да и понимать не хотел, по отдельным замечаниям художника я хорошо представлял себе этого мыслителя, он скорее удручал меня, нежели вдохновлял. Старый холостяк между шестьюдесятью и семьюдесятью, эмигрант из Праги, должно быть, натура, родственная Кафке, он долгое время жил в Южной Америке и теперь больше прозябал, чем жил полноценной жизнью на юге Франции, он ничего не понимает в искусстве, зато в голове его полно всяких теорий, не без зависти сказал художник, мне этот господин виделся настоящим бедствием там, в Провансе, в кругах провансальских художников, наверняка это сварливый тип, добавил я вполголоса. У меня с собой была только эта рукопись, ничего больше, чтобы почитать в ожидании обеда в зале, уставленном зажженными свечами, которые освещали мерцавшие на столах приборы. Философ снимает жилье в глухой провансальской деревушке и носится с планами издания разных книг; и я снова погрузился в его замысловатую рукопись, а в это время в зале звучала народная греческая музыка, цитра, музыка, знакомая по Zorbas, ее крутят во всех заведениях, принадлежащих грекам, довольно тучный хозяин, говоривший по-французски шепелявя и пришепетывая, возился за стойкой бара, у стойки уже сидел еще один посетитель и болтал с женой хозяина, полноватой моложавой дамой в очках, вечно чем-то занятой, но при этом, если надо, мгновенно изображавшей любезность, был там и еще один клиент, он все время звонил по телефону в конце стойки, у самого выхода, а я пил ретсину, греческое вино, и ел отлично приготовленные блюда, которые с явной гордостью подавал мне сам хозяин, избегая фамильярной общительности, я ел и читал неудобоваримое философское сочинение провансальского пражанина, потом в зал вошла большая группа красивых девочек в сопровождении учительницы, хозяин усадил их за длинный стол, мне особенно понравилась одна, она дерзко посмотрела мне прямо в глаза, один раз, когда вошла, и второй, когда проходила мимо, направляясь в туалет, я почувствовал себя еще более неуютно и спрашивал себя, что подумает обо мне хозяин? Натянуто расплатившись, я вышел, натянуто и неловко двигаюсь я теперь, подумал я, тяжело и неуклюже шагая по пустынной улице Маркаде, асфальт на тротуаре кое-где вскрыт, и в таком виде улица выглядит еще запущеннее, чем обычно. Я прошмыгнул мимо бистро Саида и, придя домой, улегся на диван, чтобы посмотреть объявленный в программе вечерний фильм. Ладно, развлекусь хоть так, подумал я, но это оказалась «Теорема» Пазолини, фильм, который я уже видел, смотреть его еще раз мне не хотелось, я выключил телевизор и попытался уснуть с книгой в руках. Не могу сказать, что меня охватила печаль по причине отсутствия чувств, я был так бесчувствен, словно под маской из хлороформа, и совершенно не воспринимал боли. Мне припомнилась встреченная у грека девушка, она мне понравилась, и я вдруг ощутил в себе желание быть с женщиной. Оно навалилось на меня, как приступ мании, подобно азартному игроку, я готов был заложить последнюю рубашку, только бы достичь своей цели; Мой Horror vacui,то есть моя боязнь пространства заполнилась до краев этим сладострастным желанием, мне казалось, я умру, если не встречусь с женщиной. Я встал с дивана и бегом спустился по лестнице на улицу. Бар «Чунга» на улице Виктора в 9-м округе, за площадью Пигаль, был одним из тех заведений, на которые обращаешь внимание, проходя мимо, так как сквозь оконное стекло или через полуоткрытую дверь видишь сидящих рядком у стойки бара, точно птиц на жердочке, глубоко декольтированных, в коротких юбочках, полуодетых девиц. Они называют себя хостессами, сопровождающими при гостях, днями напролет, когда не заняты, пялятся, повернув свои накрашенные мордашки к окну, на улицу, курят и задумчиво высматривают посетителей и постоянных клиентов. Верзила у входа, зазывала или, при необходимости, вышибала, видя мою неуверенность, взялся проводить меня внутрь, ладно, ладно, пробормотал я, не нужно, я тут уже бывал. В мерцающем полумраке пахнущего женским телом бара я очень удивил его тем, что деловито потребовал Кэти. Она отделилась от одного из углов, где шептались и обнимались, присаживайся ко мне, сказала она и показала на ярко освещенный стол впереди, стол уже был накрыт, она села и сразу принялась есть. С полудня маковой росинки во рту не было, сказала она, а ведь уже далеко за полночь. Осторожно, чтобы не испортить рисунок ярко накрашенных губ и не испачкать плотно облегавшее ее фигуру дорогое платье, она изящными движениями руки отправляла в рот один кусочек омлета за другим. Давненько я не бывал здесь, помнишь ли еще меня, спросил я, не сомневаясь в положительном ответе. Нет, не помню, игриво проговорила она в промежутке между двумя кусочками омлета и тут же добавила: как поживают твои книги? Не переставая есть, она взяла мою руку и положила ее себе на бедро, пусть полежит тут. А потом, показав глазами на высокого, очень хорошо выглядевшего парня в макинтоше, грустно прислонившегося к стойке бара, сказала: вон посмотри, этот давно уже ждет меня, он от меня без ума, но мне он не нравится.

Почему же, сказал я, на вид вполне приличный парень. Ах, возразила она, не переставая жевать, он такой… не люблю я его, и точка.

А я сквозь блестящую материю ее платья чувствую гладкое тело, моя рука вспоминает, в этом прикосновении интимность и близость, я припоминаю, как мы сидели здесь раньше, а напротив этот старик, которого Кэти называла папочкой всего заведения, он приходит еженедельно и больше всего любит, когда его поглаживают языком за ухом, это его возбуждает, сказала она тогда и предложила потанцевать с ней, мы танцевали, тесно прижавшись друг к другу, не отходя от стола, на одном и том же месте, чтобы он не терял нас из вида, это ему нравится, сказала она, почему бы не угодить старику.

Позже, когда я уже простился с ней, но еще оставался сидеть за столом, Кэти все же пошла к тому парню в макинтоше, работа есть работа, и когда этот тип — в профиль он выглядел так, словно был вдрызг пьян или погряз в глубокой меланхолии, — когда этот тип начал водить языком по ее щекам, волосам и горлу, она мне подмигнула. Она позволяла ему делать с собой все что угодно и при этом не спускала с меня глаз.

Мне нравится в такого рода отношениях, весьма легких, даже легковесных, их доверительность. Я люблю заключенное в них чувство какой-то замысловатой солидарности, так как здесь, где царит продажность, оказываемые тебе знаки эксклюзивного доверия сразу же приобретают характер весьма изящной игривой любезности. Я всегда по-особому относился к так называемым девушкам легкого поведения, видя в них своих союзников. Иногда я спрашиваю себя, когда это началось.

Я всегда был окружен женщинами, я вырос в доме, где царили женщины, моя мама, моя сестра, мои бабушка и двоюродная бабушка, наша служанка; а с тех пор, как мы превратили свой дом в пансион, в первую очередь в пансион для студентов, под одной крышей с нами постоянно жили и особы женского пола, и некоторые из них весьма сильно возбуждали или влекли меня. Особенно одна, ее звали Колетта, и едва мне на ум или на язык приходит это имя, как я сразу же вспоминаю еще одну личность, молодого человека, его — звали Герхард Куммер, вероятно, их связывало что-то общее.

Герхард Куммер был очень спокойный и в то же время очень строптивый парень, ему не исполнилось еще и двадцати, он работал корректором в какой-то типографии, но тянулся к чему-то более высокому. Он вырос в деревне и, кажется, пока еще недолго жил в городе, когда появился в нашем пансионе, новичок, он старался держаться с достоинством, это было видно и по его внешности, и по его поведению, я думаю, он хотел придать своей манере держаться оттенок светскости. У него была привычка ловить меня на лестнице и втягивать в обстоятельную беседу; при этом он употреблял комичные обороты речи. Он начинал примерно так: «хм, что я хотел сказать» или «хм, тут у меня возникла мысль», «хм, я только что подумал вот о чем, хм», при этом он обыкновенно придавал себе важный вид, уж и не знаю, кто ему в такие моменты служил образцом, он переступал с одной ноги на другую, и самым странным было то, что он смотрел при этом мне в живот, его глаза, словно два жука, обследовали область моего живота, что мне было крайне неприятно, кроме того, во время разговора он имел обыкновение не открывать рта, вследствие чего произносил свои монологи сдавленным голосом и в нос. Вначале я бывал нетерпелив, даже несдержан, я терпеть не мог этих его выраженьиц, кроме того, я заметил, что он был о себе очень высокого мнения. Герхард Куммер много читал, тут не могло быть никаких сомнений, к тому же он постоянно напоминал об этом да и вообще любил порассуждать, ссылаясь на прочитанное, что, естественно, лишь затрудняло разговор, он читал как классиков, так и научную литературу о всякого рода таинственных явлениях, кажется, он больше всего интересовался оккультизмом. То, что он мог быть не просто хвастуном, занудой или неотесанным сектантом, а всего лишь молодым человеком, испытывающим большие трудности, страшно одиноким молодым человеком, искавшим таким образом общения, мне и в голову не приходило, иначе бы я держался с ним менее холодно. Но в конце концов попытки Герхарда Куммера установить контакт, добиться сближения со мной увенчались успехом, и способствовало этому появление новой пансионерки, которой мы оба очень заинтересовались.

Новенькую звали Колетта, в один прекрасный вечер она появилась в нашей квартире, было уже поздно, с обеденного стола, с table d'hôte, уже была убрана посуда, дело было зимой, я увидел, как она разговаривает с мамой за длинным обеденным столом при свете лампы, я случайно застал их за этим разговором; проходя мимо, я услышал голоса, нет, услышал голос, мне незнакомый, и мельком заглянул в комнату.

Глаза у нее были какие-то кошачьи, подозрительные и влажные, таких я никогда раньше не видел, и от нее сильно пахло пудрой и духами или, точнее, смесью пудры, духов и эротики. Широкий рот, полные, влажные губы вкупе с такими же влажно мерцающими слипшимися кошачьими глазами и, этот странный запах придавали ее лицу выражение неотразимой сексуальной притягательности. Она сидела, лениво погрузившись в себя, с отсутствующим видом, бездумно, с нами было только ее тело, казалось, в жизни она вообще обходится без всяких там мыслей, довольствуясь только своей плотью.

Должно быть, на маму она произвела точно такое же впечатление, я заметил это по ее неодобрительной, более чем сдержанной реакции; но Колетту, похоже, это нисколечко не смущало, она почти не поднимала на маму глаз и говорила тихим, сонным голосом себе под нос. Она получила свою комнату, свое место в нашей квартире, в нашей повседневной жизни, в нашем пансионе, мы тогда зависели от жильцов, времена были далеко не благоприятные.

Прошло совсем немного времени, и господин Куммер завел разговор о новенькой, и из его тирад на лестничной клетке, произнесенных сдавленным голосом и оснащенных массой совершенно ненужных общих мест, я узнал, что он тоже интересуется своей новой соседкой. Герхард Куммер был явно взволнован, она возбуждала его, он особенно напирал на то обстоятельство, что она ведет слишком активную половую жизнь. Я знал, что у нее есть друг, крепкий, даже жестокий, на вид хвастливый парень лет тридцати; но Куммер утверждал, что любовными услугами Колетты пользовалось еще немало людей. Я был озадачен не столько самим фактом, сколько тем, откуда все это Куммеру известно. Каким образом он все это узнал, думал я, и после нескольких попыток уйти от ответа ему все же пришлось признаться, что он был очевидцем ее похождений. Очевидцем? У него такая привычка — забираться на кромку крыши перед окном Колетты, когда к ней, приходят посетители, и подсматривать. Мой интерес к этому пансионеру и детективу сразу возрос. А я-то считал его провинциалом и тихоней! Когда мы сошлись поближе, я узнал, что по ночам он гуляет по крышам, что, возможно, он сексуально озабоченный, но в любом случае любопытный молодой человек, вуайерист, делал он это преднамеренно, с умыслом, и в то же время неосознанно, ибо, как потом выяснилось, был лунатиком. Однажды вечером или ночью соседи обнаружили его слоняющимся по крышам и оповестили полицию. Последовал разговор с мамой, вызвали его родственников, посоветовались, и вскоре он от нас съехал. Одновременно он отказался от своей работы корректора, просто бросил ее, а мне сказал, что собирается поступить на вечерние курсы, денег он накопил достаточно, и тогда кое-кто узнает, что тот самый Герхард Куммер получил диплом учителя начальной школы и даже женился. И в самом деле, потом его можно было увидеть под ручку с женой, респектабельная молодая пара, которая чинно возвращается домой после концерта или доклада, но все это было позже, мы, во всяком случае, потеряли его из вида.

А Колетта осталась. Я был гимназистом и в общении с женщинами был еще неопытен, но эта чувственная особа прямо-таки околдовала меня, я просто с ума сходил по ней. Чтобы быть поближе к ней, я придумывал все новые и новые поводы, и в конце концов между нами возникло некоторое доверие, скорее наигранные, чем настоящие приятельские отношения, за которыми таилась тревожная напряженность, во всяком случае, с моей стороны. Эти отношения позволяли мне не просто останавливаться в дверях ее комнаты, когда я звал ее к столу или к телефону, но и входить к ней. Однажды вечером я под каким-то предлогом зашел в ее комнату, Колетта была в неглиже, она как раз занималась своим телом, и я сразу почувствовал, что она настроена мягче, податливее по отношению ко мне, чем обычно, должно быть, ее бросил или обидел друг. Мы постояли некоторое время, я в смущении, она потому, что мое присутствие мешало ей ухаживать за своим телом, мешало ложиться в постель. Я собрал все свое мужество, ведь я был моложе ее и неопытнее, вот почему она до сих пор легко держала меня на дистанции, но в тот вечер она казалась другой, мягкой, нуждающейся в поддержке. Она, правда, уклонялась от моих приставаний, но уклонялась так, что еще больше распаляла меня. После неуклюжей попытки обнять ее я стал гоняться за ней вокруг стола и по комнате, пока наконец мы не рухнули вместе на кровать —»не помню, по моей инициативе или по ее — и я не растянулся на ней во всю длину. Вся обмякшая, казалось, созданная для этой постели и ни для чего другого, пахнущая пудрой и сексом, всеми порами своего тела посылающая тысячи призывных сигналов моему мужскому естеству, податливая в этот момент Колетта лежала подо мной, я прижимался к ней, целовал ее лицо, гладил волосы, лицо мое налилось краской, я, должно быть, страшно сопел, но тянулось это слишком долго, дело не двигалось с места, Колетта мне не помогала, и мы в конце концов устали. Она обеими руками взяла мою голову, погладила меня по лицу, как гладят ребенка, а не мужчину, и с материнским вздохом отодвинула меня в сторону. Тем самым я упустил свой единственный шанс и никогда больше не был с ней так близок. Даже когда при случае я пытался обнять ее, она мягко, но решительно отстраняла меня, возвращая в царство детей и мальчишек.

Но с маленькой Ойлой мне повезло больше. Она училась на секретаршу и по ночам или вечерами заглядывала в мою мансарду, которой я очень гордился, так как сам покрасил и обустроил ее. Я так этим гордился, что не раз пытался разрисовать ее углем, включая металлическую печку и стены, на которых висели репродукции гогеновских женщин. В этой мансарде, точнее, на кушетке в этой комнатушке мы, Ойла и я, часто лежали вместе, и меня приводили в блаженное состояние тепло, исходившее от печки и заполнявшее мансарду со скошенным в сторону окошка потолком, и свет от лампы с цветным абажуром, когда я говорил себе, что со мной здесь лежит девушка, что в моей постели собрано воедино все, из чего состоит женщина, — грудь с сосками, живот, лонный бугорок, бедра, плечи, руки, кончики пальцев, отороченные ногтями, все это предлагалось мне для ласки, для исследования, игры и любования, и над всем этим — голова Ойлы с темно-коричневыми волосами, такими же темными глазами и беспрестанно двигавшимися губами; глаза ее то говорили: давай, давай, еще немножко, продолжай! то, наоборот: нет, не так! — говорили эти глаза, внимательно следившие за красиво раскинувшимся телом Ойлы и, разумеется, за мной. Мне все это нравилось, нравилась ее бдительность, она словно гусей пасла и внимательно следила за тем, чтобы не потерялся или не пострадал ни один из ее милых гусят.

Как Олимпия или как Обнаженная Модильяни лежала Ойла, красиво раскинув юное тело, со скрещенными под головой руками, слегка наклоненной вправо или влево грудью с похожими на почки сосками, с вьющимися на треугольнике волосами и особенно с этими внимательными, непрерывно то подзадоривающими и одобряющими, то запрещающими глазами.

Я с блаженной серьезностью отдавался игре, догадываясь, что впереди меня ждет нечто более глубокое и несказанно прекрасное, некий вход, и я буду искать его, шептал я, отправлюсь на поиски и доберусь до него, чего бы мне это ни стоило.

Перед моими глазами предстает часто неотразимо соблазнительный образ женщины, но в этом представлении — благоговейное почитание красоты, красота для меня воплощается в женственности, в линии спины, в ложбинке, тянущейся вплоть до красивых округлостей ягодиц и мягких очертаний ног: античное, древнее почитание. И сразу же — безумное желание погрузиться в это великолепие. Вслед за этим безудержная жажда близости, пока тела не прильнут друг к другу, изгоняя страх, и не начнется безмолвный «разговор рук с другим телом», а затем — соитие, вплоть до самозабвения, до потери сознания. Одержимость галлюцинациями. Временами, когда я боялся зачахнуть в изоляции своей комнаты-пенала, это было единственным утешением, единственной зацепкой за жизнь. В моем Horror vacui воображаемая женщина и овладение ею означали одно и то же, были надеждой на спасение, от страха, откуда-то изнутри буравившего мой мозг, и чем интенсивнее была эта игра воображения, тем, следовательно, сильнее давили на меня одиночество, смертельная тоска и страх. Но иногда у меня было такое чувство, будто я могу добыть хлеб из камня, сила лилась из меня через край, я казался себе всемогущим. А после этого возникало желание сочинять и молиться.

Сочинять. Мне кажется, эротическое жизнеощущение или, лучше сказать, пробуждение этого ощущения совпало во мне с побуждением к творчеству. То и другое сливалось в волне сладострастия, в смятении чувств, Я был подростком, находился в возрасте возмужания, и иногда прогуливал школу, просто чтобы не участвовать в болтовне с одноклассниками и побыть одному. Раз в две недели я испытывал непреодолимую потребность в таком одиночестве, опускал зеленые жалюзи на окне и ложился, чтобы помечтать. Сквозь щели в жалюзи, весной и летом, особенно в пору бабьего лета, лился зеленоватый профильтрованный свет, я лежал словно в теплице, лежал и предавался эротическим фантазиям. Эротические фантазии были не просто измышлениями ума или игрой воображения, в них был напор чего-то приятного, затягивание и накопление, я играл со своим членом, онанировал и потом впадал в своего рода беспамятство, в котором образы или про-образы, еще, не сложившиеся окончательно в образы, начинали прорисовываться и становились все четче, я плыл по коридорам, заполненным образами, образы были не эротические, в них таилось счастье, и, эти состояния всякий раз совпадали во мне с представлением о счастье в саду, с садами счастья, с зеленоватым профильтрованным солнечным светом, с кругами света, с восприятием чего-то прекрасного, красоты рая? И однажды, в таком состоянии перед моими глазами впервые появились фразы, или я лежал и слушал, как, кто-то говорит во мне, запыхавшись, но не беспорядочно, а складно, фразу за фразой, они целыми страницами выливались из меня или плыли передо мной, я мог их слышать, даже читать, все происходило с величайшей ясностью и четкостью, а я лежал и вслушивался, затаив дыхание, в эти фразы, вытекавшие из меня и проплывавшие перед моими глазами, вслушивался и всматривался и ничего не мог с этим поделать, а мог только лежать, слушать и смотреть. Это продолжалось до полного изнеможения, пока я не засыпал. Потом во мне оставалось смутное воспоминание об этом, как о сне. Хотя я точно знал, что я слышал и видел, как кто-то во мне говорил, говорил долго, словно под диктовку, но после пробуждения я не мог ничего воспроизвести. Единственное, что я мог, — снова вызвать в себе это состояние.

Я хорошо помню, как в период полового созревания во мне звучали фразы, проплывали перед глазами целые страницы текста. Но то же самое происходило со мной и позже, во время любовных свиданий, когда сразу после оргазма я погружался в воображаемый мир, в образы и видения. Однажды мне привиделось, что я пробрался через заросли, через мокрый от дождя подлесок в лесную чащу, я видел и чувствовал, как моего лица, моих щек касались тяжелые влажные ветки, я вдыхал их горьковатый запах, запах был острый, и острым было их холодное, жесткое прикосновение, я пробирался все глубже в чащу и вдруг увидел перед собой дерево, одиноко стоявшее на поляне, внезапно оно начало вздрагивать и трястись, оно словно изгибалось от смеха и как бы танцевало. Я смотрел на вздрагивающее, трясущееся при полном безветрии дерево и не понимал, как оно может без чьей-либо помощи двигаться, тем более танцевать, а сам в это время лежал рядом с женщиной, наши расслабленные тела касались друг друга, наше дыхание смешивалось. Я видел все очень ясно, все было как живое, казалось, невозможно все это выразить или представить с помощью слова, ясность была недостижимая, потрясающая, я лежал с невинным видом и созерцал эту картину.

Я думаю, именно это всеохватное эротическое жизнеощущение заманивало меня в сны наяву и было первой, предварительной ступенькой, на которой воображение создает вторую действительность, двойную жизнь — я очень рано начал стесняться своего внутреннего мира, из которого рождалась эта вторая действительность.

У меня довольно рано появился собственный велосипед, так называемый «полугоночный», с которым я словно сливался в единое целое. На этом велосипеде я со свистом мчался через Бремгартенский лес к Воленскому озеру, где за пятьдесят раппенов брал напрокат лодку, рыбацкую плоскодонку, на которой в свободные дни я плавал с послеполуденного времени до самого вечера. На озере постоянно было несколько настоящих рыбачьих лодок с настоящими рыбаками, они как привязанные стояли на одном месте, время от времени кто-нибудь вытягивал леску, наматывая ее на катушку, потом забрасывал снова, я видел, как подпрыгивал на воде поплавок, вечером они колотушкой умерщвляли пойманных рыб, звуки колотушки казались мне вполне мирными, как будто отбивали косу перед косьбой, или напоминали удары колокола по вечерам, издавна знакомые звуки. Я ничем таким не занимался, я вообще ничего не делал в своей лодке и с лодкой, а только мечтал, то есть представлял себе, что я не на Воленском озере, а в каком-нибудь норвежском фиорде или что я зверолов на озере Мичиган. Озеро было всего лишь широкой поймой Аары, хотя и называлось озером. Там были настоящие заросли тростника, настоящие отмели с хижинами на сваях, хижины тянулись вдоль берега и принадлежали рыбакам, лес подступал к самой воде, от этого вода казалась темной, как в настоящем лесном озере, я греб вверх по течению, пробираясь сквозь заросли тростника, и потом долго дрейфовал вниз, а иногда приставал к берегу, воображал, что я вступаю на неизведанную землю, где меня ждут приключения, я жил жизнью других людей, о которых я читал или которых придумывал сам, и всякий раз мои мечты были не о досуге, не о спорте, не об отдыхе, а о трудной, подлинной жизни, полной приключений. Воленское озеро было тем местом, где рождались мои мысли, мечты и грезы, где я рисовал в воображении иную жизнь, не похожую на ту, которая вершилась на нашей улице в Берне и наводила на меня смертельную тоску. Я разыгрывал жизнь прямо противоположного свойства, эта жизнь разворачивалась в моем представлении где-то в далеком большом мире, о котором я тосковал, как тосковал по любви и любовных приключениях. На этом озере я сочинил свое первое и единственное стихотворение, я сочинил его «на лоне природы» и был страшно удивлен, даже потрясен, что оно вылилось из меня как бы само по себе. Когда вечером я подгонял лодку к причалу, крепко-накрепко привязывал ее и садился на велосипед, чтобы ехать домой, у меня было такое чувство, будто я возвращаюсь с работы и везу домой то, что я заработал, свою добычу. По крайней мере, в складках своей одежды я вез запах солоноватой воды, запах тростника, земли и дождя. Озеро было местом моих грез и ожиданий, жизнь, о которой я мечтал, виделась значительной и величественной и должна была принять меня в свои объятия, как только я закончу школу.

Одно время я не расставался со своим велосипедом, я мог даже ехать, стоя на нем, главное, чтобы переднее колесо все время поворачивалось то вправо, то влево и не переставало двигаться, я же в это время балансировал на седле, словно акробат, я помню, как мы, школьники, собирались и советовались, как бы все это получше проделать, и каждый из нас вертелся и изгибался на своем велосипеде, словно змея. Кроме того, на велосипеде я ездил в школу и даже пару раз предпринял на нем дальние поездки, но речь сейчас не о них, а об экскурсии с Ларой.

Мы с Ларой выехали из Берна и направились вдоль Тунского озера к Оберхофену, стояло лето, лето буйствовало по обе стороны дороги в желтых пашнях, гудело в сонном, душном воздухе, спицы наших велосипедов поблескивали на солнце, это лето, все целиком, принадлежало нам двоим, мы то наклоняли к рулю свои разгоряченные лица, то, сияя, клонились друг к другу, и горячило нас не только напряжение от езды, но и возбуждение, мы любили друг друга, и когда падали в траву, чтобы отдохнуть, то кувыркались, катались по земле, обнимались и целовались, от наших юных тел исходил запах озорства, смешивавшийся с прекрасным горьковато-сочным ароматом травы. Однажды мы лежали на зеленой лужайке и вдруг обнаружили, что это кладбище, Кладбище павших воинов, кажется американское, мы обнимались над мертвецами.

Я тогда носил особые солнечные очки, закрывавшие, точно полумаска, верхнюю половину лица, и воображал себя инкогнито, по крайней мере, таинственным незнакомцем, когда, сидя на велосипеде и опираясь одной ногой о землю, поджидал Аару у ворот женской гимназии, высматривал ее, закрыв глаза похожими на маску солнечными очками, в кучках приближавшихся и пробегавших мимо, о чем-то щебетавших девочек, я даже не знаю толком, нравилась ли она мне, я не мог спросить себя об этом, так как был во власти нашей влюбленности, зависел от этой атмосферы, как от наркотика. Хотел я того или нет, но я зависел от Лары и жить не мог без нее и этой атмосферы влюбленности. Поэтому я и носил очки от солнца.

В моей памяти остался бледный асфальт, бесцветный и бледный, я стоял на пороге жизни, должно быть, поэтому асфальт казался таким бесцветным и бледным, бледным от ожидания, бесцветным и пустым от накопившегося во мне ожидания, ожидания жизни. Но сейчас я ждал Лару, и она появилась, отделилась от группы девочек и быстро подбежала ко мне, видимо, немного стесняясь, потому что не могла не понимать, как старательно другие девочки делали вид, что ничего не видят и не знают, и потому с еще более неестественной показной беззаботностью выбегали из ворот. Лару это немного смущало, но в ее поведении, в том, как она отделилась от кучки девочек и побежала ко мне, было какое-то необычное достоинство, достоинство женщины. Это ноша любви, сказал я себе, ее груз, ее серьезность. Готовность столкнуться с оскорблением, обидой, болью. В этом она далеко превосходила меня, она вся отдавалась этому, в то время как я что-то утаивал в себе, словно хотел сберечь себя для чего-то более великого и прекрасного, что придет потом.

Лара подошла ко мне с этой своей решимостью, с необычным достоинством, мы робко поздоровались и ушли оттуда, скрылись из поля зрения соучениц, свидетельниц. Мы шли рядышком, я катил перед собой велосипед, и при каждой возможности мы прижимались друг к другу, жадно и ненасытно. Но при этом всегда присутствовало то, в чем она далеко превосходила меня, ее серьезность, которую я не мог с ней разделить.

У Лары были карие глаза, каштановые волосы и смуглая кожа, ей исполнилось семнадцать, она могла быть родом из Верхней Италии или Южного Тироля. Я познакомился с ней на одной вечеринке, наш класс, уже не помню почему, пригласил к себе учениц торгового училища. Лара была не самой красивой из них, но самой зрелой и совсем не похожей на остальных. Кажется, она тоже была швейцаркой, но в Берн приехала из страны, где шла война, она пережила войну и теперь жила не с родителями, а у родственников. В ней была некая загадочность, тайна, какая-то сдержанность, из-за которой она казалась взрослой среди детей. После борьбы с соперниками я оказался ее партнером по танцам, она досталась мне, и мы без всяких пикировок и банальностей дотанцевались до влюбленности, до этого печального, томительно-прекрасного пространства. У меня почти не было времени приглядеться к ней, я не знал, кто она и какая она из себя, не знал, нравится ли она мне, и все же оказался в состоянии влюбленности.

Я каждый день встречал ее у ворот школы, где она училась, мы гуляли, однажды она поднялась ко мне в мою мансарду, и я помню, как она просила меня не заходить слишком далеко, поберечь ее. Мы лежали на диване, оба разгоряченные, но все происходило не так, как с Ойлой, когда та наставляла меня и одновременно внимательно следила за тем, что я делаю, здесь был зов более глубокий: своей нерешительностью и шепотом Лара просила меня пощадить ее, сама она не могла бы сдержаться, готова была отдаться, это была страстная натура созревшая для любви. Мне нравилась ее кожа, она влекла меня, ее близость пьянила меня, и я предавался этому опьянению, этому блаженному состоянию, пряча глаза за стеклами солнечных очков, да и в школе я хотел только обогатить и сохранить это состояние, а сам мечтал о приближающемся времени выпуска, Я часто говорил о будущем, о предстоящих годах странствий, завоевательных походах, смелых замыслах и путях, которые обязательно вели в широкий мир. Будущее открывалось передо мной широко и мощно, как распахнутые ворота амбара, и сейчас я думаю, что та поездка вдоль Тунского озера потому сохранилась в моей памяти как нечто неземное, вписанное золотыми буквами, что уже тогда она была слишком прекрасной, элегически окрашенной и не совсем настоящей. Это была последняя экскурсия в мир детства, то лето еще принадлежало нам, как и все ландшафты, раскинувшиеся подобно бесконечному саду, но мы уже готовились покинуть страну детства, лето казалось мне столь значительным, поскольку было пропитано влюбленностью, пронизано сердечностью, мы были захвачены своим чувством. Я мчался на велосипеде из Берна вдоль Тунского озера и в то же время, гонимый жаждой жизни и ослепленный видением будущего, ехал сквозь воображаемый мир романа, любовного романа.

Кстати говоря, я точно не знал, к кому мы едем. Лара говорила о поездке к дяде, я смутно представлял себе бедного эмигранта или беженца, нашедшего себе здесь убежище, а мы подъехали к огромному фешенебельному отелю, в каком останавливаются такие люди, как граф Толстой, дядя же представился владельцем этого заведения. За пышными шторами одного из бесчисленных балконов мы пили чай, сидели в звенящем, профильтрованном шторами оранжевом летнем свете, в этой полутени, дядя, очень тихий, усталый, вежливый и осмотрительный человек, держался незаметно, входил и выходил официант в белом кителе, слуга, он был частью нашего чаепития.

Вскоре после этого я уехал на каникулы в Париж, к своей тете, она жила тогда недалеко от площади Пигаль, и когда я по вечерам выгуливал собаку, ее звали Тоб, то вдыхал запах мусорных ящиков во дворе с чувством добровольного соучастия во всем этом, с неуместным восторгом, отходы здесь пахли не так, как в Берне, в них чувствовался запах метро, а во дворе слегка пахло жавеловой водой, мусорные ящики и двор пахли Парижем, я был в Париже, моей обязанностью было выгуливать собаку, своих собак выгуливали и другие парижане, я был одним из них, был парижанином, и на авеню Трюден, в тени длинных стен с несколькими выступающими на тротуар бистро и кафе, я пытался сформулировать в коротких фразах свои ощущения, в них еще не было реального содержания, а значит, и смысла, я воспринимал и впитывал в себя из каждого метра асфальта все великолепие, этого города, а когда вечером тетя кормила меня и рядом с приборами клала на стол длинный парижский хлеб, багет, я разглядывал его как какую-нибудь реликвию или как залог. Я сдружился с этим хлебом, с запахом мусорных ящиков и журчанием воды в сточной канаве, я цеплялся за эти низменные вещи, которые были для меня Парижем, представляли Париж, моя любовь к миру цепко держалась за них, мои мечты не отпускали их от себя.

Я был в Париже, погружался в сладостные предчувствия будущей жизни, но в глубине души уже начал беспокоиться об оставленной в Берне Ларе, я чувствовал, что моя уверенность в ней мало-помалу иссякает, и не понимал почему, а когда я вернулся с каникул и позвонил ей, незнакомый голос попросил меня больше их не беспокоить. Когда мы наконец встретились, она сухо поздоровалась и попросила оставить ее в покое. Я всегда говорил с ней о будущем, о своих планах, в которых ей не находилось места. С ней я хотел только познать ЛЮБОВЬ, как личность она меня не интересовала. Она далеко превосходила меня в готовности любить и, должно быть, догадалась об этой моей раздвоенности, о моем эгоцентризме, за время, пока я был в Париже, она все взвесила, разобралась в своих чувствах и пришла к окончательному решению, от которого не собиралась отказываться.

Когда я первый раз приехал в Париж, тетя встретила меня на Восточном вокзале, поезд прибыл в полночь или чуть позднее. На такси мы доехали до площади Пигаль и немного прошлись до дома пешком. Я не знал, что такое ночная жизнь, мне не приходилось переживать ничего подобного, и вот меня окунули в нее, и она меня поглотила. Улицы мерцали отблесками самых разных соблазнов, красочными огнями рекламы, светящимися надписями и украшениями многочисленных баров, увеселительных заведений, ресторанов и магазинов, двери баров открывались и закрывались, словно клапаны насоса, оттуда вырывались звуки музыки, гул, грохот, говор, выходили люди, около баров дергались и извивались в такт музыке полуодетые девушки, кокотки, проститутки, и мимо всего этого, мимо портье у входов двигались массы гуляющих, ищущих развлечений и удовольствий, шныряли уличные шлюхи и стриптизерки, они быстро пересекали улицу и исчезали в сопровождении мужчин в дверях отелей, номера в которых сдавались на несколько часов. Ночь превратилась в ослепительное сияние, в шум и грохот, в безумно согревающую душу, волнующую ночную жизнь, в залитую бенгальскими огнями преисподнюю, где можно было купить все — еду и напитки, цветы и наркотики, револьверы и людей, это был ночной рынок, рынок удовольствий, где торговали людьми, жажда удовольствий выплескивалась из дверей каждого бара, заявляла о себе подергиваниями девушек легкого поведения у входа, мерзкими ужимками густо накрашенных шлюх, прислонившихся к стене, их гримасами и бедрами, я шел рядом со своей маленькой тетей сквозь эту ночную ярмарку, овеваемый волнами духов и жаждой жизни, мимо ресторанов, за ярко освещенными окнами которых вальяжные посетители глотали устрицы с квашеной капустой, я брел сквозь эти волны, поток гуляющих был такой плотный, что мне казалось, будто люди идут по головам друг друга, я был поражен и восхищен всем этим, меня охватило чудовищное эротическое возбуждение.

Когда в последующие дни мы с тетей прогуливались по бульвару Рошешуар, я переживал превращение ночной жизни в дневную. Мы сидели на террасе кафе, словно на берегу реки, мимо нас тек поток жизни, берег, как в ожившей сказке, тянулся на целые километры, дверь за дверью, бар за баром, реклама за рекламой, мы сидели и смотрели на эту нескончаемую людскую процессию, тянувшуюся мимо нас, на толпы людей, жаждущих жизни и приключений, среди которых было много туристов, и у всех этот восхищенный голодный блеск в глазах, все бредут, точно в трансе, но в то же время напоминают приговоренных, скованных одной цепью, все в плену ночного чуда, ошеломляющих возможностей, которые предлагает город, они двигались медленно, как в оцепенении, шли и не могли остановиться, их словно толкало что-то вперед, они тянулись мимо наших взглядов, переполненные всеми этими соблазнами, игрой света, искушениями, манящими формами женского тела, греховными побуждениями, шли мимо этого неисчерпаемого изобилия, проплывали, тонули, текли мимо, словно под водой. А между ними уличные торговцы, с коврами на плечах, арабы и негры, некоторые тайком показывали порнографические открытки, зазывалы, сутенеры, спекулянты, продавщицы цветов, уличные художники, предлагавшие быстро сделать портрет, силуэт, теневой контур, вырезать ножницами рисунок, типы, предлагавшие девушек, и снова колонны рабов, скованных цепью, ослепленных, загипнотизированных. И все это залито светом рекламы, все овеяно возбуждающей какофонией музыки, вырывающейся из тысяч дверей.

Выгуливая на следующий день собаку, я не узнавал улиц, они казались мне усталыми, как лицо, с которого снят макияж, пустынными и серыми, но вскоре они приходили в себя, и ближе к обеду я снова обнаруживал проституток на углах и у входов в гостиницы, они кивали прохожим, жестами приглашая к себе, они стояли в разнообразных соблазнительных позах средь бела дня, напоминая постовых, бросаясь в глаза еще до того, как ты рассмотришь их по-настоящему, у меня перехватывало дыхание, когда я проходил близко от них. Жизнь здесь никогда не кончается, думал я, казалось, каждая стена, каждая дверь заключает в себе что-то, таинственное и многообещающее, город был до краев наполнен неисчерпаемыми соблазнами; самым соблазнительным, волнующим и как бы самым человечным были для меня днем и ночью эти обрамляющие улицы и входы многочисленные девушки, эти постовые, привратницы, служительницы любви, гетеры, нимфы, сирены, было успокоительно и очень приятно знать, что этот стол всегда будет накрыт в городе, где столько женщин готовы принять тебя, где столько открытых дверей, ведущих к тайне, к приключениям, к искушению — нет, ведущих в жизнь! Казалось, благодаря женщинам ты можешь беспрерывно возрождаться к жизни или бросаться в океан ее волн. Я проникну во все двери, я попытаюсь стать бессмертным и жить, вечно возрождаясь, поклялся я, когда открыл для себя все то, что обещает этот город.

«Не будь проституции, многие мужчины могли бы жизни себя лишить, когда им хотелось женщину. Проститутки помогли мне во время моей первой разлуки. Я бесконечно любил свою жену. Она была такой красавицей, что ночью я просто уснуть не мог, когда ее не было рядом. Помочь в этом случае могла только другая женщина. Но нельзя же выйти на улицу и найти порядочную женщину, которая останется с тобой на ночь. И ты находишь проституток, прелестных, удивительно красивых девушек. Это стоит тебе пару сотен долларов, девушки остаются с тобой от четырех до пяти дней, помогая преодолеть болезненное состояние. Когда у тебя есть другая женщина, ты начинаешь понимать, что не умрешь. Проститутки, таким образом, делают великое дело. Сколько мужчин удалось им спасти. Проституток подсылали к Иисусу…» — так говорил в одном из интервью Мохамед Али, он же Кассиус Клей.

Когда-то я сохранил эту газетную вырезку и потом наткнулся на нее в своей комнате-пенале. Когда у тебя есть другая женщина, ты начинаешь понимать, что не умрешь, говорит Али, и я с ним согласен — умереть, засохнуть, погибнуть, выпасть из жизни, это все мои слова, я думаю точно так же, особенно с тех пор, как в полном одиночестве живу в Париже.

Кстати, мой дорогой Беат в один из своих недавних приездов сюда сказал, что мне следовало бы подыскать, найти или приобрести себе подругу. Тебе, дорогой мой, нужна подруга, сказал он, ты нуждаешься в постоянном общении с женщиной, тебе нужен кто-то, кто будет ждать тебя, кому ты мог бы изливать свои чувства, свои ежевечерние ожидания, на кого мог бы обрушивать свой неутолимый сексуальный голод; тебе нужна любовная связь, а не случайные визиты в эти maisons de rendevous.

Но именно об этом я и думать не хочу, не говоря уже о подобном желании, для этого во мне просто нет свободного места, соответствующее место занято, занято вдвойне. Беат, дружище, говорю я, ты должен бы это знать. Ты должен бы знать, чего стоит расторжение брака. Я ведь переехал сюда еще и потому, что мой брак распался. Разумеется, свою роль сыграла и эта тетина квартира, возможность сбежать сюда, но это холостяцкий запасной аэродром, убежище, местечко, где можно зализать свои раны, я все еще истекаю кровью, и ты это знаешь, говорю я Беату.

Ты преувеличиваешь, возражает он, ведь это ты сам разрушил ваш брак, которому можно было позавидовать, таким он был сердечным, это ты захотел сбежать. Ты втрескался в другую девушку, которая свела тебя с ума, но, насколько я понимаю, не ответила взаимностью, говорит Беат, ты что — профессиональный мазохист? Ты забудешь эту девушку, все скоро пройдет само собой, забудь ее, говорит он, забудь, наконец, и о своем браке, забудь то и другое. Найди себе подругу, это может быть девушка из бара или, что еще лучше, кассирша из универмага, загляни в универмаги и выбери себе красивую кассиршу, такую, которая не рвется сразу замуж, а жизнерадостную, которая мечтает пожить сама, прежде чем начнет думать о детях, красивую и отчаянную кассиршу, которая скучает за кассовым аппаратом и в своей пустой мансарде, скучала с теми несколькими самовлюбленными парнями, которых знала, до сих пор, скучает в обществе одних и тех же приятелей, в одних и тех же забегаловках, такую, которую ты будешь немножко баловать и приучишь баловать тебя, говорит Беат.

А я думаю о наказании. О многих испытаниях, свалившихся на меня в этой комнате-пенале, о застывшем от боли лице моей жены, превратившемся вдруг в холодную высокомерную маску с острым подбородком, да, ее любимое лицо застыло, превратилось в маску, когда я сообщил ей о встречах с другой женщиной, и в ту же долю секунды она, вероятно, осознала, что все непоправимо рухнуло, все то, что так долго нас связывало и вело по жизни. Вот теперь у нее появилось это высокомерное выражение, ее лицо кажется немного простоватым, словно в насмешку простоватым, и напоминает лицо простоватой девственницы, думал я после затянувшегося молчания, последовавшего за моим признанием, тишина повисла такая, что мне казалось, будто я слышу шум в водопроводных и отопительных трубах, мы оба сидели в этой тишине, не двигаясь. Нет, я не хочу вспоминать о последовавших за этим выяснениях отношений, ночных спорах, когда мы были поочередно сиделками друг другу, то братом, то сестрой милосердия, и отдавали обильную дань алкоголю. Мы плавали в алкоголе, бутылки с вином были нашей опорой, в любое время дня и ночи мы бежали в магазин, чтобы пополнить наши запасы, мы сидели вместе за столом переговоров, обсуждали свой распавшийся брак, и вина в бутылках на столе становилось все меньше, а кучка окурков в пепельнице все росла и росла.

Но самым тяжелым было наказание иного рода. Это обороты речи, которые вдруг приходили мне в голову, выражения, которые мы употребляли тогда, и когда я вспоминаю или шепотом произношу их сейчас, они звучат как святотатство. Это самые болезненные воспоминания, и я жду, когда они сотрутся из моей памяти. Что мне делать с этим ставшим уже ненужным языком наших споров, который вдруг начинает звучать в пустой комнате? Осиротелые слова, отринутый, преданный язык, бывший когда-то родиной, что мне делать с этим?

Ты забудешь об этом, говорит Беат, в конце концов, не все же тебе помнить. Я знаю, он говорит так, просто чтобы сказать что-нибудь и сменить тему, во всяком случае, уйти от этого болезненного разговора.

Наказание, думаю я. Или кара — старое, прекрасное слово. Наказание исходит и с другой стороны, я нахожусь между двух огней, Беат, добавляю я, — это выражение я подцепил в каком-то баре, естественно, по-французски. Entre deux feux, речь шла о любовной истории, о любовном треугольнике.

Я не могу забыть ту, другую, говорю я Беату. Хочу, но не могу. Я живу здесь словно в зале ожидания, я не могу поверить, будто сильное чувство, разрушившее наш брак, было просто игрой воображения. Я отравлен любовью к этой другой женщине, говорю я, я страдаю от этой отравы, Беат, я жду.

Бывают вечера, когда я занимаюсь тем, что делаю перестановки в квартире. Привожу в порядок квартиру, мою посуду, исключительно для того, чтобы держаться подальше от телефона. Я стараюсь помешать себе набрать тот трансатлантический номер, на звонок или гудок которого подойдет она, прозвучит тот другой голос и я представлю себе другое лицо, отравившее мою жизнь, но я не делаю этого, я борюсь с собой, заставляю себя отвлечься, но почему? Из страха. Из страха, что одно лишь слово или даже модуляция, тембр голоса, долетающего ко мне через океан, оживет здесь, в моей комнате-пенале, станет ртом, станет лицом и обидит меня или, что еще хуже, оттолкнет. И я останусь в этом зале ожидания без всякой надежды. Женщины, ох уж эти женщины… — говорит Беат. Ты попал в кризис середины недели, займись лучше своей писаниной, говорит он. Как я могу писать в таком состоянии? — возражаю я. Я опален этими проклятыми двумя огнями, я не свободен, я ослеплен. Вот если бы у меня было внутреннее побуждение, приказ на марш. Но вот же он, твой материал: между двух огней, говорит Беат, пиши, выплескивай, что накипело.

Еще лучше было бы назвать это Год любви. Но материал не просматривается. Я всего лишь хозяин своей жизни, но разве хозяин знает все, что творится в его хозяйстве? Под приказом на марш, под внутренним побуждением я имею в виду степень насыщения, уровень готовности, Когда я буду готов настолько, чтобы водить взад-вперед каретку моей пишущей машинки, выводить ее на прогулку, выстраивать колонны из слов, караваны слов! Но для этого мне нужно внутреннее побуждение. Я сижу в этом зале ожидания, я жду.

Если бы Беат знал, как много времени надо, чтобы в горбах моих верблюдов набралось и отстоялось, точнее, переварилось достаточно материала, чтобы годы спустя он поднялся наверх и стал видимым, превратился в зримые образы — или воспоминания? — и мог бы их выдавить из себя. Если бы ты знал, говорю я Беату. Я всего лишь хозяин, понимаешь? Материал, не просматривается, я слеп, мне не за что уцепиться. Надо ждать.

Не говори загадками. На тебя напала черная немочь, говорит Беат. Пошли отсюда, выпьем, по маленькой.

Старик-голубятник только что начал очередную ссору. Без своей старухи ему не с кем было бы скандалить; вот еще одно славное общество ненависти с ограниченной ответственностью, созданное для препровождения времени путем взаимных оскорблений и утешений, говорит Беат.

А ведь в принципе я не имею ничего против этого голубятника, какое мне до него дело, думаю я, в конце концов, он иногда поднимается до роли человека, который меня занимает. Мы еще по-настоящему не сблизились, между нами еще не было словесного контакта, хотя он с недавнего времени взял себе в привычку беседовать — из окна в окно — с жильцом, который живет подо мной, этажом ниже. Инициатива исходила от моего соседа, щуплого, но крепкого на вид старика, нового жильца, я сталкиваюсь с ним на лестнице, там жильцы, как правило, не здороваются и не заговаривают друг с другом, а молча проходят мимо, точнее, останавливаются на лестничных площадках, чтобы пропустить встречного, словно боясь столкнуться с ним, как будто лестница чересчур узкая и не позволяет разойтись, но это не так, тут все дело в страхе перед соприкосновением, в жажде дистанции, в недоверии. И вот этот новенький, низкорослый, но жилистый и крепкий старик, немного похожий на торговца велосипедами с нашей улицы, недавно пропустил меня на лестнице, проходите, проходите, сказал он, мне тяжело подниматься, задыхаюсь, теперь я уже не тот, что прежде, он говорил еще что-то, но вдруг я услышал, поднявшись на несколько ступенек выше, как он сказал: нелегко приходится человеку, который потерял мать. Мне показалось, что я ослышался, новый жилец давно уже достиг пенсионного возраста, но консьержка, эта если не пьяная, то ворчливая, с вечной сигаретой во рту, грубая и безжалостная особа, когда я проходил мимо, сказала с выражением легкого сочувствия, что новый жилец сначала лишился жены, после чего перебрался к своей очень старой матери — в пенсионном возрасте снова вцепился в подол матери! — а когда та вскоре скончалась, он снял квартиру здесь. Иногда я вижу, как он выглядывает из кухонного окна во двор, и лицо у него такое, что мне сразу приходит на ум слово «зареванное», он воет, этот старик, воет от безысходного одиночества.

Но теперь он сдружился со стариком-голубятником, и после обеда я вижу и слышу, как они разговаривают друг с другом, как правило, они громко наушничают из окна в окно, теперь я знаю, почему голубятник все время торчит дома, кажется, он и в самом деле болен, у него что-то с ногами, он, правда, может вставать и даже иногда выходить из дома, но его наверняка мучают боли. Они криком сообщали друг другу подробности, касающиеся их болезней и недомоганий, рассказывали о лекарствах, которые они принимают, потом переходили на другие темы, говорили о разном, многое мне было не совсем понятно. Мне было странно видеть, как ведет себя голубятник, когда он, сидя боком у широко распахнутого окна, общается со своим новым товарищем и одновременно наблюдает за беспрерывно кормящейся голубкой — не мешают ли ей его разговоры? Иногда он смотрит на нее с почти благоговейной гримасой, потом снова заговорщицки ухмыляется, но чаще, когда ему кричит что-то сосед напротив, лицо его не выражает никакого благоговения, должно быть, он жалеет, что эти каждодневные разговоры обесценивают его жизнь, его общение с голубями.

Я вот думаю: у других есть собака или кошка или канарейка, а у этого любимая голубка, которую он балует и защищает от других прожорливых голубей, это его право, он пенсионер, ему уже за семьдесят, теперь я это знаю точно, что связывает меня с ним? Во всяком случае, в последнее время голубятник стал много человечнее, наверняка тут не обошлось без влияния его нового собеседника. Они начинали со своих хворей, потом сравнивали свое нынешнее состояние с прежним, когда они были парни что надо и могли кутить ночи напролет, само собой, и вкалывали они как следует, не то что нынешние тюфяки, эти кастраты, — да что уж тут, теперь нам на все наплевать, пришла пора подыхать, мы и так уже полутрупы.

У меня такое впечатление, что жене голубятника не по душе эта начинающаяся дружба. Она несколько раз обрывала эти послеобеденные беседы из окна в окно, затеяв очередной скандал, и все кончалось тем, что окно захлопывалось.

Общество ненависти, сказал Беат. Должно быть, он обронил это просто так, не задумываясь, я же думаю, что эту кажущуюся ненависть, эту ругань можно бы, напротив, считать стыдливым выражением любви, я вообще часто думаю, когда у меня складывается какое-то впечатление, особенно об отношениях между людьми, что оно, это впечатление, может с тем же успехом быть и своей противоположностью. Не знаю, откуда у меня такое чувство, я стал почти болезненно осторожным в такого рода суждениях, в вещах, вроде бы не вызывающих никаких сомнений, что-то во мне постоянно готово столкнуться не только с противоположностью моего предположения, но и с чем-то ужасным, с чудовищными разоблачениями.

Никогда не узнаешь всей правды, Беат, говорю я, супружеская жизнь — вообще тайна за семью печатями, даже они сами, жертвы, супруги, ничего толком не знают — разве хозяин знает все о своем хозяйстве?

И я рассказываю ему о своем дяде Алоисе, брате моей мамы, он нравился мне в детстве, когда особенно хорошо покушав, восклицал: теперь я готов на любые гнусности. В запасе у него было несколько таких выражений, так, когда речь заходила об известном в городе преступнике, он говорил: тут только один выход — сперва удар в солнечное сплетение, потом в подбородок, и он осядет, как куль с мукой. И при этом дядя Алоис ослепительно улыбался, прямо как американские кинозвезды, рекламирующие зубную пасту, у него были прекрасные, белые как перламутр, ровные зубы, красиво завитые волосы, но больше ничего в нем не напоминало киногероя, вообще героя, он был воплощением порядочности, честным дельцом, владевшим маленьким фармацевтическим предприятием в деревне, каждую среду он приезжал к нам в Берн, по делам, но его приезды имели и более возвышенную причину: дядя по совместительству был еще и проповедником, он проповедовал в руководимой им общине пятидесятников, это религиозное движение, если не ошибаюсь, охватывает весь мир, большей частью община состояла из бедняков, служанок, пожилых вдов и старых дев, я думаю, община оплачивала ему дорожные и накладные расходы, деньги шли из добровольных взносов, что было очень удобно для моего дяди, которого мы звали «наш красивый» или «наш красивый богатый» дядя. Он и в самом деле был человеком обеспеченным, приезжал всегда в огромном американском автомобиле, видимо, эти простушки любили красивого, сияющего улыбкой мужчину, я всегда подозревал, что на их собраниях, которые происходили в зале ресторана, присутствовал элемент почитания жениха, присутствовала подавленная или вытесненная эротика. Свои молитвы и призывы к Всевышнему дядя произносил страстным голосом, бормоча и постанывая, боль в его голосе смешивалась со звуками сладострастия, и его паства, закатив глаза, постанывала вместе с ним, финальные сцены в арендованном общиной зале вызывали во мне отвращение. Без сомнения, мой дядя был пастырем и женихом этой общины, в которой преобладали особы женского пола и которая доказывала ему свою верность и преданность собранной в складчину звонкой монетой; это была плата за то, что во время молитвы он доводил их до жуткого состояния экстаза. Для дяди эти вечерние собрания по средам были выгодны не только с деловой точки зрения, но и в плане удовлетворения его мужского тщеславия. Он приезжал к обеду, приезжал к своей сестре, нашей маме, чтобы немного осмотреться и заодно набить у нас брюхо, и когда он наедался до отвала, то зевал и, косясь в мою сторону, произносил не совсем понятные мне слова: теперь я снова готов к любым гнусностям. После собрания он уезжал домой в своем длинном просторном американском автомобиле, увозя собранные в складчину деньги.

Дядя Алоис был не только красивым богатым мужчиной с победоносной улыбкой дамского угодника, но и лучшим супругом на земле. И в самом деле, он и его жена, наша тетя Рудольфина, считались вечно влюбленной, вечно воркующей парочкой, когда их видели вместе, он демонстративно обнимал ее, а она с наигранным жеманством оборонялась и шаловливо оглядывалась, как бы прося о снисхождении. Да и у нас за обеденным столом, по средам, он очень любил похвастаться разного рода приобретениями для своей лучшей половины, он мог долго распространяться о том, куда повезет свою Рудольфину в конце рабочей недели и какими деликатесами будет ее угощать, охотно рассказывал о своей щедрости, о том, что он человек состоятельный, поэтому родственники считали его неистощимым на ласки мужем, который носит свою супругу на руках. У нас он без конца похвалялся тем, как он балует свою жену, и это производило крайне неприятное впечатление не только потому, что моя мама, его сестра, была вдовой и жила в стесненных условиях, но еще и потому, что ей он не дарил ничего, кроме своего аппетита и самодовольства, он жалел для нее даже братского ласкового слова.

Этот наш процветающий дядя Алоис рано отошел от деловой жизни, ему не было еще и шестидесяти, когда он продал свою фармацевтическую фабрику вместе с домом, продал, как он уверял, выгодно, чтобы построить в красивом месте коттедж в английском стиле, где он намеревался без забот провести долгую старость в обществе своей моложавой, хотя и несколько отяжелевшей в бедрах любимой супруги. Так он предполагал, но вышло по-иному. Дом уже был построен, а сад только-только разбит, и вот, когда отошедший от дел и самоотверженной проповеднической деятельности, отказавшийся от частых поездок в американском автомобиле красивый и богатый дядя Алоис работал в своем еще не доведенном окончательно до ума великолепном саду, его внезапно хватил удар, обрушился на него, как гром среди ясного неба, совершенно неожиданно, дядю парализовало, у него отнялся язык. С тех пор он не мог говорить, единственным словом, которое был в состоянии пролепетать этот некогда красноречиво, с постаныванием проповедовавший перед своей сектой и перед Богом человек, было слово «да», только оно срывалось еще с его онемевших уст, в своем несчастье он стал патологическим соглашателем, не способным сказать «нет». Я к тому времени уже вырос и навещал дядю в больнице, где он с угрожающе мрачным видом сидел в кресле, держа в руках трость, которую он непрерывно ощупывал пальцами, и когда я, испуганный произошедшей с ним переменой, испуганный видом этого угрюмого больничного пациента, в которого превратился наш красивый веселый дядя, подходил к нему с ничего не значащими словами утешения, вроде «ты еще поправишься, дядя Алоис», он лепетал свое «да-да», ужасом отдававшееся в моих ушах, меня в оторопь бросало от этой страшной перемены, и если в этот момент в дверях появлялась наша тетя Рудольфина, которую он всю жизнь холил и нежил, осыпал ласковыми, как голубиное воркование, словами, дядя Алоис хватался за трость, угрожающе поднимал ее и с выражением почти ветхозаветной суровости наставлял на вошедшую, в его лице не было ничего, кроме ненависти, при этом он лепетал свое «да-да» и с широко открытыми глазами ловил взгляд посетителя, словно хотел открыть ему какую-то страшную тайну. Лицо тети Рудольфины тоже обрело жесткие, горестные черты, она превращалась в богатую, но желчную вдову, и когда лечащий врач предложил ей нанять специалиста, утверждая, что при соответствующем лечении хотя бы частичное возвращение речи практически гарантировано, она ответила твердым «нет», дополнительное лечение для нее нежелательно и невозможно, так как слишком дорого. Моя мама, сестра Алоиса, безудержно рыдала; при виде своего несчастного брата, она часто и до конца навещала его в больнице.

Дядя Алоис относился к длинному ряду отцовских фигур, вызывавших во мне разочарование, в детстве вокруг меня не было человека, способного заменить мне отца, а были только болтуны, некоторое время они усердно занимались делом, если под усердием понимать уровень достигнутого материального успеха, а потом заболевали или рано уставали от жизни, все они, как мне казалось, жили во лжи, и именно эта ложь, до краев переполнявшая дядю Алоиса, довела его до кровоизлияния в мозг, ложь лопнула вместе со сказкой о семейном счастье и примерном супружестве, и от всего этого осталась только кучка человеческой плоти с мрачным взглядом и чудовищной ненавистью к своей жене, которая не только бросила его в беде, но и нажилась на его несчастье. Я не любил дядю Алоиса хотя бы уже потому, что он столь сухо и немилосердно вел себя по отношению к своей сестре, моей маме, хотя к своему Богу умел обращаться с глубокой страстью. Дяде Алоису очень хотелось, чтобы моя мама после смерти отца отозвала нас с сестрой, из школы и направила в профессиональное училище. Теперь уже не до гимназии и не до консерватории, поучал он мою маму, у кого нет денег, тот должен работать, а не учиться. Работать им надо, горячился дядя, даже если придется собирать конский навоз, и то хорошо, надо учиться работать.

Академическая степень моего отца всегда была бельмом на глазу дяди, как и его равнодушие к финансовым делам. Упорство мамы, которая вопреки всему хотела, чтобы мы продолжали учиться, хотя тщеславием она не отличалась и не думала о карьере, дядя порицал, называя жизнью не по средствам, он хотел, чтобы мы, дети, начинали с самого низа, ему казалось, так будет лучше для нашего воспитания, а потом он мог бы поднять нас до своего уровня, что в моем случае означало бы обучение и место ученика на его фабрике.

Твои родственнички вряд ли обрадуются, если ты предашь гласности историю этой милой парочки, с сардонической ухмылкой заметил Беат.

Беат любит уединенные ужины в Париже, за столиком в ресторане он готов сидеть сколь угодно долго. Любит он и общество молодых дам, но предпочитает отделять одно от другого, мне он кажется законченным холостяком. Я представляю себе, как он отказывается от знакомства с дамой, потому что ему неприятно ее присутствие за столом; своим чрезмерным темпераментом или своей рассеянностью, своей болтливостью, невниманием, прожорливостью или еще чем-нибудь, что в его глазах было бы бестактностью, она могла испортить ему ужин, помешать насладиться им так, как он привык, неторопливо, с налетом торжественности. На следующий день он отправился бы один в уютный, хорошо освещенный, солидный ресторан в трехзвездочном отеле, обставленный в соответствии с его вкусом, отказался бы от сигары в промежутке между двумя блюдами, даже если бы этот промежуток изрядно затянулся, как убежденный противник курения, он позволяет себе сигару только после кофе, ему подают ее вместе с коньяком, при этом он отдаст должное тому обстоятельству, что за столиком ему никто не мешает размышлять над вопросами такта и стиля.

Я спрашиваю себя, как мой дорогой Беат ведет себя с женщинами, он знакомится с ними повсюду, даже в автобусе, и все начинается с того, что он приглашает их куда-нибудь. Мне кажется, он очень любит слушать, поэтому производит на дам впечатление человека, которому они могут многое рассказать, они чувствуют, что их наконец-то понимают, а не пытаются сразу затащить в постель, и, кроме того, они чувствуют себя под защитой, тут, хотя и незаметно, играет свою роль неброская мужественность вкупе с необыкновенной чистоплотностью, запах лосьона после бритья, который время от времени улавливают ноздри дамы и тут же забывают о нем, тонкий запах, ничем не напоминающий о слащавом или экзотическом аромате духов или о помаде и напомаженных волосах, наоборот, это чисто мужской запах, и хотя он едва-едва ощущается, дама чувствует, что ее новый знакомый не зануда, не тряпка и, если дойдет до дела, может оказаться страстным любовником.

Ты человек страстей, ты весь пылаешь, от тебя так и несет калильным жаром, говорю я ему, не знаю, нравится ему это или нет, он оставляет мои слова без ответа, но эта его лукавая ухмылка может означать все что угодно, в некоторых вещах он настолько скрытен, что в нем можно предположить человека отчаянно дерзкого, иногда он бывает даже резким, потому что все имеет свои границы.

Он закоренелый холостяк и завзятый почитатель женщин, дамский угодник. Взыскательный, быть может, даже слишком взыскательный, он примется за дело только в том случае, если качества, ценимые им в разных женщинах, он найдет в одной-единственной, если ему встретится совершенство, тогда да, тогда он не будет колебаться ни минуты; пока же откладывает все в долгий ящик. Ему трудно принять решение, и с годами будет еще труднее. И вот вопреки всему этому он говорит мне, не знаю, чтобы позлить меня или по-братски заботясь обо мне, вопреки всему он говорит, что мне надо завести постоянную подругу — но о кассирше он уже не упоминает.

Нет, не нужна мне никакая подруга. У меня уже есть ОДНА, о которой что-то во мне все время думает, хотя сам я думать о ней не решаюсь. Я заставляю себя не думать о ней, я делаю все возможное, чтобы отвлечься от мыслей о ней. Возможно, я вовсе не отравлен любовью, говорю я себе, и дела мои не так уж плохи. Это же просто божественно, говорю я себе, быть свободным в таком городе, который всегда держит для тебя наготове накрытый стол, под столом я разумею эти maisons de rendez-vous, куда я так люблю хаживать, к примеру, в дом мадам Жюли. Я говорю себе: то, что ты там находишь, тоже ведь напоминает любовь, и думаю о Доротее или о Лоранс, о Виржинии…

Но сейчас я думаю о Лоранс, да, я познакомился с ней у мадам Жюли, где же еще, но потом оказалось, что она может принимать меня и у себя дома.

Я выхожу на какой-нибудь станции метро, почти как вор, нет, но весь переполненный ожиданием, я нервничаю; кстати, мне нравится это мое нервное волнение, оно похоже на робость, так как у меня перехватывает дыхание, но происходит это только потому, что я с таким напряжением жду встречи, и при этом я не отказываюсь от мысли вернуться, в последний момент отказаться от визита, я пока еще не решил окончательно, но в то же время я испуганно думаю о том, что я пришел зря, ведь могло же так случиться, что я перепутал день или она забыла о нашем уговоре.

Итак, я выхожу из метро, я не говорю, на какой станции, я свободен и намерен галантно провести время после обеда. Местность не сравнить с моим кварталом, улицы здесь шире, да и люди другие, а главное, здесь больше света — широкая проезжая часть, много простора; я подхожу к тому месту, где метро выходит на поверхность, вижу, как сверкают на солнце рельсы; потом я сворачиваю на знакомую боковую улицу, на ней совсем нет магазинов, зато есть родильный дом, так гласит вывеска, частное заведение и, вероятно, страшно дорогое. Я оставляю в покое родильный дом и сворачиваю на ближайшем перекрестке налево, на этой улице много зелени, перед очень высокими, очень неприветливыми домами есть даже палисадники, в квартирах живут счастливые дети, я слышу, как они весело смеются. Чирикают птички, слышен легкий напевный гул праздности, секретность гарантирована. Вестибюль в доме Лоранс огромный, как в первоклассном отеле, из него можно попасть на несколько лестниц, среди многих табличек я отыскиваю ту, на которой стоит фамилия Лоранс и нажимаю кнопку, в переговорном устройстве раздается ее голос, я иду к лифту.

Дверь в квартиру Лоранс приоткрыта, добрый день, Лоранс. Я вхожу в просторную комнату с высоким потолком, она слегка затемнена, в ней стоит широкая кровать, есть также стеклянный стол, шкафы в глубине, на столе разного рода изящные безделушки, бокалы, графины, на стенах со вкусом написанные картины, изображающие бабочек, маленькая дверь ведет в такую же маленькую кухню. Сквозь опущенные шторы просачивается послеполуденный свет. На Лоранс длинное, значительно ниже колен платье. Оно ей не идет, она улыбается своей улыбкой полувьетнамки. Все в порядке? — спрашивают улыбка и голос Лоранс, который, как мне кажется, звучит немного по-китайски.

В моих ушах все еще звучат птичий щебет и детские голоса этой тихой улицы, я смотрю, прищурившись, на затененную комнату в предчувствии того, что произойдет, в предчувствии счастья, и думаю при этом, что ни одна душа на всем свете не знает, где я нахожусь, не знаешь и ты, Беат.

В своем платье для прогулки под открытым небом Лоранс выглядит не очень сексапильной, скорее холеной и, должен признать, весьма респектабельной. Сидя рядом друг с другом на широкой, накрытой одеялом с вышитыми на нем крестиками кровати, мы выпиваем по рюмке вина в полумраке затененной комнаты, в открытые окна которой проникает предвечерний гул. Этот гул разрывает сирена «Скорой помощи», и вот уже доносится шум вечера, начинается час «пик».

Мы сидим на кровати, курим, пьем маленькими глотками вино, болтаем. Лоранс взяла сверхвежливый тон хозяйки, голос ее звучит немного в нос, я приписываю это ее восточно-азиатскому отцу и полагаю, что таким образом она производит впечатление непроницаемости, Лоранс-евразийка.

Ты уже не первый раз упоминаешь об этом, говорит Беат, хорошо, она евразийка, ну и что из того? Да будь она хоть готтентоткой, мне-то какое дело?

Она носит трусики и бюстгальтер от ДИОРА, говорю я. Хочешь, дам тебе ее адрес?

Ты расист, строишь из себя барина, и, кроме всего прочего, ты еще и хвастун, говорит Беат, лицо у него более чем брюзгливое, под маской брюзги он скрывает свой вуайеризм.

Беат, говорю я, ты просто ревнив, потому что не осмеливаешься заглядывать в такие дома. Ты считаешь это vieux jeu и bourgeois, старомодным буржуазным развлечением, идеологически отсталым, фашистским, но, вероятно, ты просто боишься заразиться, ты ведь у нас супергигиенист? И потом, плевать я хотел на твои советы, я прекрасно обхожусь и без твоей кассирши. Подцепить кассиршу, водить ее по ресторанам, чтобы потом затащить в постель и держать при себе ради постели — все это представляется мне сплошной ложью. Мне пришлось бы изображать чувства, которых у меня нет, и при этом постоянно думать, что походами в рестораны и в кино я просто ее покупаю. В то время как с какой-нибудь Лоранс я и не заикаюсь о любви, любовью я с ней занимаюсь, что не мешает мне испытывать самые разные чувства. К тому же, занимаясь продажной любовью, если все делается с толком, я воспринимаю это как подарок, как нечто бесценное. Да здравствует Франция и да здравствует бывший Индокитай, да здравствует их великая культура, ибо только высокой культурой можно объяснить столько знания и такта, как у них. Теперь ты понимаешь, почему я с удовольствием отказался бы от всех благородных ценностей культуры, включая литературу, изобразительное искусство и интеллектуализм, почему я плевать хотел на все это? Культуру нужно поддерживать в повседневной жизни, например в борделе, иначе грош ей цена, говорю я Беату.

А про себя думаю: как можно знать что-нибудь о таких вещах, как секс, а тем более говорить о них. Знай я о них, я бы не ходил в бордель или, по крайней мере, ходил бы реже. Или ты болтаешь о них, или занимаешься ими. Я занимаюсь, так как хочу понять, что за всем этим кроется. Сходи-ка туда сам, попробуй, что это такое, мысленно говорю я Беату.

И включаю радио.

Прими меня, вынеси меня наверх, кричал я городу, кричал, потому что он был глух и равнодушен, по крайней мере ко мне. Мне казалось, город блистает какой-то ледяной, отталкивающей красотой, в которой легко было замерзнуть; вероятно, потому, что я переносил на него свою панику, окоченелость и холод были рефлексом моего собственного состояния: я чувствовал себя в нем чужим.

И это при том, что я часто бывал в Париже, еще в юности, когда моя тетя, пережившая здесь войну, в своей эйфории приглашала нас к себе; да и позже я постоянно наезжал сюда ненадолго, в том числе и по работе. И каждый раз я приезжал, чтобы зарядиться энергией, окунуться в волны парижской жизни. Теперь же я прибыл в Париж, чтобы в нем остаться: я отказался от своего дома в Швейцарии, от жены, от родных, от родины и теперь сидел в этом огромном городе, как в западне. Париж стал моей повседневностью, но что мне было делать с этой непомерно большой повседневностью, где у меня еще не было постоянной занятости, ежедневной работы, такой, которая бы защитила меня, приспособила Париж к масштабам моей собственной личности.

Я не мог ходить в гости, в Париже передо мной было море домов, но не было друга, кроме консьержки, и так как меня не тянуло больше исследовать Париж, он перестал для меня что-либо значить. Я уже не фланировал по городу, а забивался в какую-нибудь щель, шел в кафе, которое я назвал приютом печали, там прижилась птица, кажется, это была галка, она прыгала по стойке, рядом со мной сидела пара англичан, они поужинали и принялись изучать карту города, в глубине помещения хозяин и его семья смотрели телевизор, я же думал о том, что скоро надо возвращаться домой и что дома меня не ждет ничего, кроме одиночества.

Писать первое время я тоже не мог, я жил скрючившись, повернувшись назад, то, что было впереди, сковывало меня, мои привычки не имели здесь никакого значения, деньги тоже скоро должны были кончиться, из всех углов и щелей, точно вредные насекомые, выползали страхи.

Я был не в состоянии что-нибудь делать, взяться за какую-либо работу, я словно впал в оцепенение. Бездеятельность терзала меня, вызывала во мне приступы паники. Откуда-то из глубины вдруг выплыло понимание моего реального положения, моей полной незащищенности, моей апатии. Это не просто дурное настроение, временное недомогание, это твое истинное положение сегодня, думал я, и моя эмиграция из Швейцарии стала выглядеть совсем по-иному: а вдруг эта апатия будет продолжаться и обернется болезнью, думал я, обернется тем, что психиатры называют эндогенной депрессией! Эта мысль вгрызалась в меня, как крот, не давала покоя, я боялся, что у меня поедет крыша. Я весь зациклился на этом пока еще сдерживаемом страхе; я чувствовал, как вокруг меня словно вырастают стены.

Что, если эта эндогенная депрессия уже овладела мной? Возникает мысль, и если она падает в подготовленную почву, то есть находит беззащитное, взрыхленное состояние духа, появляется суеверный страх: она, эта мысль, начинает ходить по кругу, в кровь проникает яд, теперь уже нельзя разобрать, что это было — игра фантазии или симптом болезни, теперь ты напряженно прислушиваешься к другим симптомам.

Что, если я планомерно разрывал все связи по внутреннему принуждению, что, если это было функцией, проявлением укоренившейся во мне — вот только с каких пор? — эндогенной депрессии, то есть болезни? Что если я сжигал за собой мосты и эмигрировал под влиянием этой болезни? И не были ли последние визиты в Цюрихе и мое упорное молчание в ответ на увещевания той спасительной соломинкой, за которую я так и не захотел ухватиться?

Быть может, мысль о незащищенности овладела мной в момент полного бессилия; но что, если я весь без остатка окажусь во власти этой бездеятельной меланхолии? Надо собраться с силами, надо взять себя в руки, не следует вот так плыть по течению, уговаривал я себя, но паника уже полыхала во мне ярким пламенем. Значит, я уже болен? Значит, моя меланхолия — мое обычное настроение, значит, моя давняя боязнь пустоты, сопровождаемая жаждой жизни, уже тогда была симптомом недуга? И свою восторженность, своё заразительное жизнелюбие, которым меня попрекали, я вынужден был пускать в ход, чтобы защитить себя от затаившейся во мне летаргии и депрессии? Значит, я уже тогда находился как бы в одиночном заключении, в опасной внутренней изоляции? И моя страсть к женщинам была, вероятно, следствием невроза: желанием избавиться от глубоко засевшей во мне некоммуникабельности. Значит, мое жизнелюбие, время от времени возникавшая во мне любовь к удовольствиям, порывы страсти были всего лишь безумной попыткой защититься от болезни, скрывавшей в себе опасность угасания, смерти? И вот теперь все это прорвалось в заранее предуготовленной мне ловушке под названием Париж… Где у меня были две страшно запущенные, давно не убиравшиеся комнаты и где мозг мой сверлила мысль, что я неспособен, клинически неспособен что-либо с этим поделать. А за окнами город — еще одна добровольно выбранная форма изоляции.

Мне вдруг пришло в голову, что теперь я живу, как Флориан, если не хуже. И мне показалось, что написанные мной до сих пор книги создавались с огромным, превосходящим мои способности напряжением. Они были плодом нечеловеческих усилий, отчаянными попытками избежать медленно надвигающейся депрессии или даже безумия, избавиться от чувства, что жизнь уходит из меня и уже никогда не вернется, от чувства угасания, от какой-то болезненной сонливости; книги были всего лишь непрерывной борьбой с этим чувством, формой самозащиты, попыткой оживить себя. Так мне казалось. На фоне болезни мои книги казались плодом титанических усилий. И как только я мог заставить себя встряхнуться, как мог написать их!

Прими меня, вынеси меня наверх, шептал я городу, когда все же собирался с силами, вырывал себя из летаргии, спешно покидал свою комнату-пенал и бежал к ближайшей станции метро, чтобы уехать, увезти себя от себя же. Я выходил на станции Сите и мимо собора Парижской Богоматери шел к острову Святого Луи. Все здесь было мне известно, красивые улочки с их естественными, соответствующими характеру острова очертаниями, мосты, Сена, памятники, что стоят вверх и вниз по течению, их легко увидеть с мостов, набережные, стены вдоль набережных, растущие у этих стен деревья — все было на месте, все было знакомым, каким сохранилось в моей памяти, но теперь все казалось неподвижным, как на схеме, Сена напоминала театральную декорацию из жести, дома служили кулисами, звуки лишь имитировали шум города.

Я плакал невидимыми слезами во время этой прогулки, я ничего не мог оживить, до такой степени сам омертвел. Я крался по улицам, как вор, думая только об одном — чтобы никому не открылась тайна моего омертвения, иначе меня задержат и арестуют. Вокруг меня был стеклянный купол, который сменялся лунным ландшафтом, и я знал, что куда бы ни пришел, все будет выглядеть точно так же.

Я замерзну, погибну в этом холоде; ну и пусть, думал я, возвращаясь домой. Ты или погибнешь в этом холодном городе, или возродишься к новой жизни. У тебя нет пути назад, ты можешь идти только вперед и вперед.

Но куда, куда мне идти, скажите, ради Бога? В лес, отвечает голос во мне. И я вспоминаю бедного Штольца, своего двойника в молодые годы, замерзшего в зимнем лесу в Шпессарте. Он всегда доходил только до опушки леса, и когда однажды все же углубился в чащу, то так и не нашел выхода. Этот молодой человек, чего-то ждавший от жизни, отправился в незнакомую уединенную деревню в горах Шпессарта, надеясь воспользоваться тишиной и уединением и написать научную работу. Но из этого ничего не вышло, лишенный контактов с людьми, он становился все сонливее в убогом крестьянском доме, в добровольном изгнании, оказавшемся западней. Молодой человек и раньше-то почти ничем не интересовался, а здесь его врожденная сонливость стала принимать все более болезненные формы, пока он не уснул навсегда. То, что он замерз, заблудившись в зимнем лесу, было лишь физическим следствием процесса, который давно уже разрушал его изнутри. Он всегда был в плену этого молчаливого леса, который заставлял его уходить в себя, но он так и не вошел в лес и не ушел в себя.

И вот этот голос шепнул, что мне надо уйти в лес. В какой лес? В тот самый, где гнездится эта летаргия. Я буду писать, пока не окажусь в нем, сказал я себе, мне надо погрузиться в страх, исследовать его. Я сделаю это занятие своим повседневным упражнением, так я буду защищаться от города, другой возможности у меня просто нет. Я дам себя опутать, а потом вырвусь из кокона.

Прими меня, вынеси меня наверх. Если бы мне удалось превозмочь страх, если бы я, сидя за письменным столом, вошел в лес, если бы я держался за работу и не отрывался от нее, если бы я таким образом обрел себя и ожил, то я не только выжил бы, но и смог бы начать новую жизнь. Я бы по-другому вышел из испытания, которое уготовил мне город. Этот город — жестокая школа, он может уничтожить или совершить чудо. Он будет твоим воспитателем.

И я вспомнил многих, которые прибыли сюда с такой же надеждой, и город избавил их от тех или иных комплексов. Я вспомнил Джорджа Оруэлла, прошедшего здесь школу голода и нищеты; вспомнил молодого Хемингуэя, который, работая, пытался избавиться здесь от травмы, нанесенной войной; он писал о своем alter ego Нике Адамсе, который дрожал от страха на фронте и бессонными ночами мысленно ловил рыбу в реке из страха, что если он уснет, то душа отлетит от него. Я вспомнил Генри Миллера, который избавился здесь от своих американских кошмаров и от творческого кризиса; и как он потом вписался в этот город! Я вспомнил и о лишенных родины, о беженцах Йозефе Роте и Вальтере Беньямине, которые в конце концов лишили себя жизни, один алкоголем, другой ядом, который он принял, спасаясь от нацистов; но с каким презрением к страху, с каким мужеством не замечали они опасностей, которыми угрожал им тогдашний «город».

Я думал о бедном Винсенте ван Гоге, который прибыл сюда, будучи провинциальным пессимистом, и только в Париже в полном смысле слова пришел к свету — к своему свету, к красочным экстазам. Я думал о его выдержке, нет, о его цепкости и о его совсем не подходящей для Парижа натуре, о его фанатическом усердии и жажде новизны; я думал о нем, когда впервые обнаружил дом номер 56 на улице Лепик, где он жил вместе со своим братом Тео, я представлял себе, как он идет по этой улице с еще влажным холстом под мышкой, возвращаясь с площади Бланш или Бютт.

Но сейчас я думаю о Сандро Тьеме, немецком художнике, с которым я познакомился в конце пятидесятых годов. Он был на несколько лет старше меня, успел повоевать, и после недолгого обучения на архитектора в Штутгарте перебрался в Париж. Мы познакомились, так как он жил с сестрой моей бывшей жены, танцовщицей, и когда они наведывались к нам в Берн, мне казалось, что по сравнению с ними я не живу, а прозябаю, копошусь в ящике с песком; в моих глазах они были людьми мирового масштаба, хотя при этом совсем не важничали, они дышали воздухом свободы. Я в ту пору регулярно писал рецензии о художественных выставках, и меня время от времени посылали в Париж; когда рано утром мой поезд прибывал на Восточный вокзал, я сразу брал такси и ехал к Сандро, который жил на Монпарнасе, точнее, на улице Томб-Иссуар. Жил он в садовом домике, расположенном во внутреннем дворе; домик он любовно обустроил, в нем находилась не только его мастерская, но и жилое помещение, в котором была кухня и душ с холодной и горячей водой; чтобы добиться такого комфорта, Сандро подключился к городским коммунальным сооружениям. Там была крохотная спаленка, расположенная на специальной площадке под самым потолком мастерской, туда можно было забраться, если ты достаточно смел и не страдаешь боязнью высоты, по винтовой лесенке с узенькими ступеньками; одним словом, там было все, только миниатюрных размеров, пол в душе занимал не более половины квадратного метра, не многим просторнее была и кухонька, жилое помещение напоминало каюту корабля с встроенной выдвижной мебелью, и надо было обладать гибкостью змеи, чтобы пробраться туда, но если уж ты оказывался там, то чувствовал себя уверенно и даже уютно.

Чувство пространства появлялось только в мастерской, светлом помещении с высоким потолком и большими окнами, правда, до предела заставленном картинами, рабочими принадлежностями, реквизитом, всем тем, что связано с многолетним повседневным трудом художника. Домик был огорожен забором, который примыкал к другому забору, построенному вокруг довольно современного на вид барака. Там жил вместе со своей подругой, креолкой, и собакой сосед Сандро, американец, он прибыл в Париж как пианист, прихватив с собой вместительный американский автомобиль и, разумеется, рояль, но из-за растущего пристрастия к алкоголю и наркотикам постепенно обеднел и опустился. Какое-то время он еще держал для престижа свой приметный автомобиль, но под конец тот напоминал скорее памятник, так как из него был вынут и продан мотор. Когда я там появился, автомобиля уже не было, оставался, кажется, только рояль, но им почти не пользовались, да еще оставалась красивая креолка, которая иногда болтала через забор с подругой Сандро, это напоминало картину Гогена, изображавшую похожую на креолку женщину у забора, картина называется «Здравствуйте, господин Гоген».

В пору расцвета ташизма Сандро писал фигурные картины с сюрреалистическим налетом, например женщину-дерево с огромными выпирающими частями тела, в неприличных, почти скабрезных позах. Долгое время он работал над этими фантазмами в технике старых мастеров; несмотря на отталкивающие детали, его картины производили впечатление философской глубины. Позже, под расслабляющим и согревающим влиянием своей спутницы — как он сам признавался, ибо она настаивала на этом, — он стал писать натюрморты, которые уже не производили такого отталкивающего впечатления, в сравнении с прежними картинами, напоминавшими полотна Иеронима Босха, они, скорей, походили на итальянскую живопись.

Она называла его «мое солнышко», сюсюкала с ним, он был ее херувимчиком. Сандро был рослым, крепким парнем и неплохо смотрелся, особенно когда надевал на широкие плечи куртку; высокий, тощий, высоколобый — чтобы польстить ему, подруга Сандро называла его голову головой египтянина. У Сандро был высокий, мощный, почти плоский лоб с глубоко запавшими глазами в обрамлении; длинных ресниц. Его, взгляд из-под лобного свода был неприветливым, почти злым, жестким и злым, как у немого, чем-то расстроенного человека, но лицо его могло отогреться, все начиналось с глаз, смягчались щеки и складки у рта, потом раздавался робкий смех, который он как бы втягивал прямиком в лобную пазуху, казалось, он смеется лбом. Кивками головы Сандро, как марабу, загонял смех в область лба, там он и затихал. Его возлюбленная была полна решимости исправить его в соответствии с собственными представлениями, она придиралась к нему по мелочам, он был не просто ее ребенком, он был делом ее жизни, должно быть, она надеялась таким образом стать его музой. Если он свирепел, она успокаивала его, называя своим «солнышком» и «красавцем египетским», присутствующим это было крайне неприятно.

Застенчивость Сандро выражалась в его походке. Когда я шел с ним по улице, у меня было такое ощущение, будто он балансировал на краю пропасти. Он редко рассказывал о войне, но я знал, что в качестве бортрадиста он участвовал в воздушных налетах на Лондон, а потом, когда из-за нехватки горючего вылеты пришлось сократить, а часть летчиков отправить в пехоту, воевал под Монте-Кассино и выжил в этой кровопролитной битве. Он рассказывал мне о солдатах, которые высовывали ногу из окопа и часами держали ее задранной вверх в надежде на ранение или на то, что ее вообще оторвет и они из этого ада попадут в госпиталь. Рассказывал он и о том, как они избавились от одного чересчур настырного офицера. Этот офицер, придиравшийся к солдатам по всякому мыслимому и немыслимому поводу, имел обыкновение проверять по ночам посты без предварительного оповещения, тайком, надеясь поймать часовых на каком-нибудь нарушении устава; не долго думая они просто застрелили его, крикнув «кто идет?», они выстрелили все вместе, позже так и не удалось выяснить, чья пуля его убила, он был просто изрешечен пулями. Сандро дезертировал из-под Монте-Кассино, дрейфовал в бочке по морю, пробирался тайком через оккупированную Верхнюю Италию, а потом через Германию. И до конца войны просидел в погребе своей матери в маленьком баден-вюртембергском городке.

Он считался человеком немного скрытным. О нем с похвалой отозвались два видных французских критика, их отзывы время от времени он доставал из бумажника и держал в руке, как держат молитвенник. Почему он так привязан к Парижу, спрашивал я себя, он ведь нигде не выставляется. С Сандро у меня не было тесных дружеских отношений, война причинила слишком большой вред его личности, но он производил на меня впечатление. Мне он представлялся в образе паука, который притаился в своей паутине, но ждет не жертв, а доказательств. Доказательств, которые бы еще больше утвердили его в пессимистическом мироощущении. Он собирал их, словно речь шла о доказательствах, необходимых для обращения в другую веру. Он рассказывал о пожилой супружеской паре, за которой он долгое время наблюдал из окна одного из своих знакомых. Его любопытство возбудило то, что к чаепитию старики готовились, как к священнодействию. В свой полевой бинокль он разглядел нечто такое, что вполне подошло бы для музея нелепостей: старики садились чаевничать не за стол, а у постели обнаженной куклы в человеческий рост, с ярко раскрашенным лицом и гениталиями, они пили свой чай, демонстрируя изысканнейшие манеры, пили, правда, не на самом экспонате, а сидя у его ног и головы. В Париже Сандро приходилось нелегко, не верилось, что ему удастся утвердить себя. Да и отношение его спутницы к нему было уже не таким восторженным, ее пропагандистское усердие явно ослабело.

В последние годы жизни Сандро выработал своеобразную стратегию успеха. Он начал писать портреты, и все говорило о том, что у него появилась своя клиентура, прежде всего в Германии. Он купил автомобиль и часто ездил в окрестности Штутгарта, где состоятельные заказчики платили немалые деньги за портрет кисти Сандро Тьеме. Но в одну из своих поездок по зимним дорогам Франции он попал в автокатастрофу. На обледеневшем повороте он потерял управление и врезался в дерево. Сигнал заклинило, и он долго издавал жуткий звук, тревожа зимнюю ночь, а мертвый Сандро лежал в снегу, внешне целый и невредимый.

Почему он отправился в Париж? Он явно мечтал о том, чтобы стать художником и найти здесь свое счастье. Он ценил Пикассо и, видимо, хотел пойти по его следам. Но Пикассо в Париже уже не было, Пикассо был на Олимпе, а встретивший Сандро Париж был цитаделью Вольса, Фотрье, Сулажа, Дюбюффе, Матье, последователей Ива Клейна; здесь уже не было ничего, что могло бы принять Сандро в свои ряды, вдохновить, зарядить энергией. У него не было друга, только пара приятелей; он знал одного торговца произведениями искусства, владельца галереи на улице Сены, у него в случае нужды он мог подзанять немного денег. Чем был для него этот город? Он был до смерти влюблен в него, хотя и не говорил об этом; он любил убежище, которое ему, как и любому другому, предоставлял этот город вкупе с неограниченной, временами пугающей свободой.

Должно быть, он любил невидимую, но вездесущую Вавилонскую башню, воплощением которой был этот город. Он, видимо, поклялся хранить верность этой башне и тайком помогал вместе со всеми возводить ее; фундамент башни терялся в непроницаемой глубине веков, а вершина смутно темнела в столь же непроницаемом будущем, он сидел на одном из бесчисленных карнизов и корчил рожи каменным стенам, слушал шепот и шум работающих, голоса из давно прошедших столетий сливались с рокотом пророчеств о грядущем и звоном того, что создавалось в данный момент; казалось, гудит пчелиный улей или шелестят крылья невидимых птичьих стай, журчат реки, шуршит оседающая пыль, сваливаемый мусор; он слышал гул труда, похотливые крики безумия, слышал ржание лошадей и шаги призраков, дыхание призраков.

Нет, я не мог сказать, что держало Сандро в Париже, я этого не знал; это касалось и меня самого, прими меня, вынеси меня наверх, я вел себя, как несчастливый любовник, жаждущий быть услышанным. Я ухаживал за городом, а он все отталкивал и отталкивал меня, видно, я так и подохну от своей дерзкой, рискованной любви. Когда я выходил на улицу, в толчею и кипение жизни, душа моя оттаивала, было хорошо «в гуще города», я сливался с ним в одно целое, был его частичкой, хотя и до исчезновения маленькой в сравнении с множеством населявших его людей, но все же частичкой.

Но стоило мне вернуться к себе, в свою квартиру, как я выпадал из целого, так как уже не мог восстановить это чувство единения, сопричастности всему. Я снова обретал это чувство только в мимолетном соитии, эта своеобразная любовь избавляла меня от одиночества. Избавляла от боли, вызванной неспособностью познавать мир.

Я находился в комнате-пенале, в крохотной квартирке на улице Симара в 18-м округе, но где я был в действительности? В каком городе, в каком мире? Я понимал это все меньше и меньше. Я в Париже? Во Франции, в Европе, в мире, во Вселенной?

Здесь я был до исчезновения маленьким, вошью, атомом, мог в любой момент раствориться в небытии; город мог ввергнуть меня в полнейший мрак отчуждения, который я был бы бессилен осветить светом узнавания, «познания». По вечерам я ехал куда-нибудь в освещенном автобусе, соприкасаясь локтями с многими людьми, возвращавшимися домой с работы; я ехал с усталыми людьми, от них исходил запах одежды и тела, с читающими газеты, с женщинами, державшими на коленях битком набитые сумки, иногда среди них попадались отчаянные красотки; однажды в автобусе оказалась необыкновенно привлекательная негритянка в обтягивающей юбке до колен и куртке с прямыми плечиками, зачесанные назад волосы открывали виски, глаза, словно темные драгоценные камни, плавали в алебастровой оправе глазных белков и испуганно вздрагивали от малейшего касания чужого взгляда, на ушах необыкновенно красивой формы висели тяжелые серебряные серьги, они оттягивали вниз мочки и покачивались при малейшем движении головы; она сидела в переполненном автобусе, словно под стеклянным колпаком, уйдя в свои мысли, и когда поднялась и вышла, на ее место плюхнулась толстая тетка, тусклая коротконогая особа, которая все время поправляла сползавшую с колен сумку; и сквозь шум мотора, сквозь усыпляющий шум езды, создававший свою собственную тишину, я вдруг услышал разговор чернокожих, беззаботную добродушную болтовню (или мне это только показалось?) в характерной для негров гортанной тональности и внезапным переходом или переливом голоса в высокий и визгливый, какой-то птичий крик, когда кажется, будто говорящий потерял голос; на скамейке напротив сидели арабы с заросшими щетиной лицами и мрачным, всегда насупленным взглядом; когда я ехал в автобусе по хорошо знакомому мне району города, подремывая и время от времени прижимаясь носом к оконному стеклу, чтобы успеть прочитать проплывающее мимо название улицы, название остановки, Vauvenargues, Pont Cardinet, улица Вовенарг, остановка Мост Кардине, и искал глазами что-нибудь, с чем я мог бы идентифицировать название, ага, вот, la Cle au juste Prix, «Ключи по умеренной цене», надпись высоченными, в рост жирафа, буквами на покрашенной синей краской двери крохотной лавчонки, я вспомнил, что давно уже хотел заглянуть в нее, но так ни разу и не вышел из автобуса, поленился, но на сей раз я приметил этот отрезок улицы и то, как она выглядит в первой половине дня, мне припомнилось, что именно на этом месте этой ничем не примечательной улицы что-то меня взволновало или заинтересовало, что что-то здесь как бы специально для меня витало в воздухе, тебе стоило бы внимательнее приглядеться к этому месту, подумал я, но к этому времени мы уже пересекли авеню Сент-Уэн, потом авеню Клиши, перед моим внутренним взором стала вырисовываться площадь Клиши и кафе Веплера, о котором писал Миллер, я прекрасно знал этот район, до него было каких-нибудь три четверти часа ходьбы от моей квартиры, раньше я часто прогуливался в эту сторону, спускался по улице Коленкура и шел мимо Монмартрского кладбища, могилы виднелись справа и слева от виадука, справа и слева город мертвых; я отвлекся от площади Клиши с ее многочисленными мусорными урнами перед ресторанами и хаотичным движением машин вокруг памятника и теперь наблюдал за двумя бородатыми евреями, которые стояли у двери, вцепившись в поручни, и качались, словно марионетки, одновременно о чем-то оживленно беседуя, на голове у них всегда эти темные шляпы с узкими полями, они носят бороды и непременно черные пальто строгого покроя, наподобие кафтанов, подумал я, при этом у каждого из них вполне нормальная профессия, но в этой — религиозной? — одежде они похожи на людей, ведущих двойную жизнь; я наблюдал за их необыкновенно живой и умной мимикой, они говорили не умолкая, покачиваясь то в одну, то в другую сторону и время от времени смеялись, так смеются, услышав хорошую шутку; в который уже раз я еду по этому маршруту, и все время вижу одни и те же картины, но о каком-либо знании не может быть и речи, это всего лишь поверхностное узнавание, la Cle au juste Prix, и каждый, кто ехал со мной в автобусе, получал от этого места, от этой улицы совершенно иное впечатление, сколько глаз, столько и картин, улица казалась мне чем-то неисследованным, вроде Черной Африки Ливингстона и Стенли, чем-то непроницаемым, и из этой непроницаемости в глазах пассажиров автобуса отражались, постепенно затухая, разные виды, я видел световые впадины и расщелины, видел разбитую световыми волнами на светлые и темные участки улицу, для всех она называлась одинаково, например улица Ги Моке, кем был этот Моке? название улицы отражалось в глазах обоих евреев, в глазах женщины со сползающей с колен сумкой, в глазах задумавшихся о чем-то арабов; мне вспомнилось одно место из «Снегов Килиманджаро» Хемингуэя, там ожидающий смерти от гангрены американец, писатель, представляет себе, что еще он хотел бы написать, лучшие свои вещи он постоянно откладывал на потом, и вот теперь их уже никогда не написать, и среди этих лучших, отложенных на потом вещей или сюжетов на первое место он ставит нечто совершенно банальное: к моему удивлению, к моему потрясению, он говорит о бульканье воды в сточной канаве, о носящихся в воздухе запахах и звуках на площади Контрскарп, оставшихся в памяти его героя и его собственной памяти с тех пор, как он, живя рядом, на улице Декарта вблизи Пантеона, начал писать; первое издание его тогдашних ощущений! да, думал я, сидя в автобусе, этого никогда не описать словами, с этим не справиться волевым усилием, в лучшем случае такое воспроизводится только во сне; а поскольку это воспроизводится во сне, значит, оно уже присутствует в нас, значит, мы храним это в себе вплоть до самых мелочей, оно доступно нам разве что во сне; и я представил себе площадь Контрскарп, я мысленно совершил прыжок из автобуса в район Пантеона; жидкий воздух вокруг этого суховатого, жесткого рационального храма, более сухой и чистый, чем здесь, в автобусе, где все заполнено запахом пота и болтовней; и тут же в воображении возникает прелестная, неприбранная маленькая круглая площадь, под деревьями лежат клошары, как здесь называют бездомных бродяг, — на открытых площадках перед кафе сидят студенты и влюбленные парочки, такими бывают площади маленьких городов в сельской местности; и совсем рядом дом, где умер Верлен, где писал Хемингуэй; от Пантеона рукой подать до Люксембургского сада, к множеству людей, прогуливающихся в пестрой тени, отбрасываемой деревьями, по коричневым песчаным дорожкам, приятные прогулки под шатром крон, люди читающие, размышляющие, разговаривающие, сидя на старых, трогательных металлических стульях, садовых стульях, которыми может воспользоваться каждый; играющие в листве в прятки девчонки и мальчишки, хорошенькие, как ангелочки, карусели «и временами белый, белый слон»; фонтаны, лоб мыслителя; надпись на памятнике гласит: «Ami, si tu tombes, un ami sort de Tombre a ta place»"; от Буль Миша, как называют бульвар Сен-Мишель, можно спуститься вниз и, перейдя через мост, очутиться на острове святого Луи, по-деревенски уютные дома-дворцы вдоль набережной Бурбона, просторные внутренние дворы, вымощенные брусчаткой, во дворах деревья, среди деревьев статуи, бронзовые статуи в натуральную величину, тяжелая деревянная дверь в углублении портала, снаружи стена набережной, я на ходу поглаживаю стену, тротуар здесь узкий, узенькая дорожка, я наклоняюсь через стену, внизу, у воды, тропинка для собак, влюбленных парочек и рыбаков, ну и, конечно, для клошаров; недавно я видел одного, он лежал на скамейке, весь в лохмотьях, и спал, а из штанов вытекала струйка мочи, ручеек тянулся из-под скамейки в сторону Сены; я приветствую ее с моста Александра, когда возвращаюсь с эспланады Инвалидов, кажется, будто дома на другом берегу висят в воздухе, свисают на ниточках с неба, напоминая легкие воздушные силуэты; но с моста видно, как течет вода, нет такой красоты, как поссать с высоты в воду, испытываешь ну прямо-таки возвышенное чувство; а вон подходит маленькое прогулочное судно, за стеклами кабин таращат глаза и восхищенно гримасничают туристы, лица у них как у рыб, а обмочившийся бедолага на скамейке не видит ничего, с ним это случилось во сне;

но идем дальше, к мэрии, вечерняя толкотня на улице Риволи, она в этом месте грязная; базар, настоящий базар, думаю я, и смотри-ка: от торговых рядов напротив мэрии сквозь толпу убегает, держа за руку ребенка, еще молодая женщина, за ней гонятся двое мужчин, она кричит «Laissez-moi done, merde», «Оставьте меня в покое, черт вас побери», мужчины пытаются отрезать ей путь к бегству, останавливают ее, хватают; прохожие с любопытством оглядываются, что происходит? преступление, хотят отнять ребенка, прямо посреди вечерней толчеи; ребенок, которого тянут в разные стороны, невинный малыш, смотреть невозможно, их тут же окружает толпа, преследователи смущены, один из них вытаскивает из кармана радиотелефон, полиция? что-что? охранник? Слышно, как он говорит в трубку «кража в магазине», женщина стащила пару перчаток, она все еще кричит «lâhez-moi», «отцепитесь от меня», окружающие вмешиваются в конфликт, почти все на стороне женщины, толпа настроена против охранников, они это чувствуют и уже не столь решительны, но все же пытаются увести женщину с собой, ребенок скулит, потом начинает громко плакать, бедный малыш, толпа свирепеет, женщине удается вырваться, охранники бросаются следом, но толпа встает у них на пути, пусть уходит, оставьте ее в покое, свиньи, ослы неотесанные, подумаешь, перчатки, пусть уходит; охранники сдаются, merde, ругаются они и пожимают плечами; женщина с ребенком ныряет в метро и исчезает; толпа продолжает обсуждать происшествие, так нельзя, говорит хорошо одетая дама, куда мы придем, если все начнут воровать; да заткнись ты, кричит полная, развязная баба, тебя это никак не касается; дура, толстая корова, заводится порядочная дама; толпа рассасывается; все, говорю я себе, хватит, хватит думать об этом городе, его все равно не охватишь мыслью, никогда в жизни, даже не пытайся, приказал я себе и уткнулся носом в стекло: где мы сейчас? проезжаем мимо маленького бара, таких тут тысячи, полукруглая или продолговатая стойка, залитая неоновым светом, бары похожи на пестрый манеж цирка, не знаю, откуда взялось это сравнение, вероятно, из-за неоновых трубок, красная подсветка отражается на кремовых стенах и производит такой эффект; у стойки бара несколько мужчин и женщин пьют пиво, стаканчик светлого, стаканчик ballon rouge, стаканчик calva, пьют перед тем, как уйти домой, они медлят, еще стаканчик, только быстро; неоновый свет над их головами напоминает ореол святых, в глубине позвякивают колокольным звоном бутылки, люди стоят на усеянном окурками и хлебными крошками кафельном полу, стоят с блаженным видом, словно в церкви, словно здесь их единственное убежище; в этот момент бар для них означает все: трактир, пивную, парикмахерскую, аптеку, станцию «Скорой помощи», комнату для допросов, зал ожидания, лазарет и часовню, одним словом, место УТЕШЕНИЯ; в общем, бар — это лучшее убежище на земле, еще стаканчик, еще один ballon rouge, лица у людей просветленные, бар для них полон чудес;

сидя в автобусе, я чувствую, как сужаются и расширяются улицы, чувствую грудью, это как вдох и выдох; улицы возникают из темноты вместе с выставленными в витринах всевозможными сортами хлеба и пирожных, с салатами, корнеплодами, разрубленными пополам тушами быков и свиней, вместе со стойками, бесконечными стойками баров, вон прошмыгнул по улице мальчик, должно быть, его послали купить хлеба или бутылку вина;

хватит, говорю я себе, сидя в автобусе, кончай; но я не могу остановиться, отвлечься от потока картин, что-то во мне никак не может успокоиться, удовлетвориться, мне бы сойти с этого мчащегося сквозь мрак автобуса, соскочить на ходу и приземлиться у одного из этих ярко освещенных баров, встать у лотка или прилавка и опрокинуть стаканчик, а лучше сразу несколько, иначе ты умом тронешься, думаю я, но знаю, что я очень даже в своем уме и отдаю себе отчет в том, что вижу; в голову мне приходит сон, который мне приснился недавно несколько раз подряд; сон был об осуждении, о приговоре; мне предстояли выпускные экзамены, и я понимал, что математику мне не сдать ни за что, я просто лишен способности или дара оперировать цифрами, решать уравнения, разбираться в алгебре, в этих вещах я дурак дураком, тут не могло быть никакого сомнения, а это означало, что выпускные экзамены мне не выдержать; я был осужден на провал, поэтому наши пути разошлись еще перед воротами, ведущими в жизнь, все мои товарищи благополучно миновали их, я тоже вошел в жизнь, но другим, одиночным путем, я знал, что общий вход для меня закрыт навеки; ну и что, говорил я себе во сне вслед удаляющейся группе бывших товарищей, ну и что, я отделен от всего и от них, но в школе я не останусь, я найду свое место в жизни и без этого особого снаряжения; правда, этот изъян останется со мной навсегда, я буду своего рода парией, одного ключа мне всегда будет недоставать, но это отнюдь не значит, что я не найду себя в этой жизни; сон этот удивил меня тем, что я в действительности выпускные экзамены выдержал, хотя, будучи профаном в математике, я с большим трудом проскочил в эти ворота, и даже закончил университет, хотя учился без особого усердия; но во сне-то я этого не сделал, во сне какая-то инстанция вынесла мне приговор, и у меня было такое чувство, что этот изъян останется со мной на всю жизнь, что надо мной будет тяготеть это проклятие или болезнь и что мне придется ценой больших усилий искупить этот порок на другом поприще; во сне я не испытывал чувства безнадежности, разве что легкую меланхолию; но почему мне здесь и сейчас — в моем теперешнем возрасте! — приснилось, что я не сдал выпускные экзамены? было ли это связано с моей затерянностью в этом городе, с моей неспособностью облечь свои ощущения в ясные понятия и с вытекающей отсюда меланхолией, если не с опасностью эндогенной депрессии? — думал я, сидя в автобусе; быть может, с помощью «математики» мне удалось по-иному подойти к городу, даже освоиться в нем? не может быть, чтобы дело было только в рациональном понимании, или все-таки? пошло бы мне на пользу, если бы я увидел, прозрел город в его исторических наслоениях? если бы мне, благодаря способности усилием ума реконструировать увиденное, стал ясен его образ, если бы я прозрел его внутреннюю структуру? исчезла ли бы эта его чудовищная многоликость, затемняющая общую картину? может быть, обладай я другим ключом, мне удалось бы проникнуть в тайну этого города, примерить его на себя, как примеряют одежду, а так придется ограничиться жалким лепетом, говорю я себе; существует ли такой способ чтения, прочтения (действительности), чтобы не утрачивалось то, что переживается в данный момент, то непостижимое и загадочное, что составляет суть жизни? существует ли способ сложного осмысления действительности, означающий ее восстановление, ее исправление без разрушения того, что воспринимается в каждый конкретный момент?

слушай, говорю я себе, ты всегда боялся разрушения, разрушения загадки, то есть жизни, когда пытался что-то осмыслить, проанализировать; ты предпочитал и предпочитаешь ее ощупывать и обнюхивать, да еще заклинать; и в конечном счете производишь на свет этот вечный туман, не желающий рассеиваться; ты не стремишься к ясности; боишься отрезвления? ты ищешь не истину, чем бы она ни была, ты ищешь мрак, темень материнского лона;

подобно телеграфному ведомству, ты входишь в контакт с внешней стороной явления, но в конечном счете снова проваливаешься в непроницаемый мрак внутреннего мира, ибо не способен расшифровать поступающие сообщения, ты не можешь их даже сосчитать, не говоря уже об их обработке; передающие и принимающие устройства в тебе давно обострены до предела, но ты не можешь ничего сказать;

и все же мне часто кажется, что слово вот-вот готово сорваться у меня с языка, возражаю я сам себе; часто я близок к этому;

к чему, черт тебя побери?

например, к этой улице, вот к чему; к такой вот чудесной, проплывающей перед моими глазами парижской улице, которая содержит в себе все; дрожа от возбуждения, я стою посреди улицы, которая восхищает меня своими белыми, как сахар или мел, фасадами, своим радостно взволнованным, рожденным этой улицей небом; я сам становлюсь улицей, ее носителем и трактом; я становлюсь дрожанием ее сторон, миганием ее жалюзи, шиферными и жестяными крышами ее домов, краснотой ее кожи, ажурной вязью ее решеток, ее морщинами, ранами и рунами, всеми оттенками ее мимики, ее лицом, я становлюсь ею, хотя и не понимаю, как это происходит; я это чувствую;

чувствую тяжелое дыхание тротуара под ногами идущих; слышу голоса людей под навесами кафе, отражаюсь в каждой витрине магазинов, ощущаю то, что лежит за стеклом, ощущаю все…

я, как марионетка, связан с улицей тысячами нитей, зрением, осязанием, эмоциями и мыслями; ее стены и трещины рассказывают мне о себе; я привязан к ней, барахтаюсь, повиснув на нитях, трепыхаюсь, как кукла, дергаюсь, пока не упаду, не свалюсь в сточную канаву, точно безжизненная вещь, которую смоет вода; это гибель, помрачение среди бела дня, город затягивает темнота, потому что я не могу рассказать о том, что вижу; я чувствую, но не понимаю, не могу понять…

сидя в автобусе, я думаю: может быть, меня тянет к женщинам стук дверей, желание сменить обстановку, найти приют; и я вспоминаю, как в то неслыханно жаркое лето, самое жаркое с незапамятных времен — обжигающая сушь, горящие степи и леса, целые страны, жаждущие дождя, — как в то лето я шел кривым переулком с улицы Аббатис к бульвару Рошешуар и увидел огромного роста чернокожую проститутку, сидевшую на крыле автомобиля; как это она выдерживает, удивился я про себя, у нее же задница должна подгореть, я подошел к ней, потом по невыносимо вонючей лестнице поднялся в ее крохотный чуланчик, внутри было невыносимо душно, ты здесь обязательно подцепишь какую-нибудь заразу, сказал я себе, а сам стоял и смотрел, как она раздевается, она делала это очень медленно, с ленцой, видимо, ей, с ее ростом и весом, нелегко по такой жаре, подумал я, и в это же самое мгновение мои ноздри почувствовали запах жарящегося на сковородке мяса или плавящегося на огне жира, этот запах сразу отбросил меня в детство, я набросился на великаншу, которая покрикивала что-то на своем языке, должно быть, говорила, потише, парень, куда торопишься, взгляни-ка на градусник, потом, спустившись по узкой лестнице, я уже страстно любил улицу и город, любил так, словно они приняли меня в свой круг, признали своим, во всяком случае, я был их частью;

внезапно я мысленно вернулся в те далекие времена, когда я приехал сюда, чтобы навестить Сандро Тьеме в его садовом домике на улице Томб-Иссуар; я провел у него целый день, а вечером пошел к тетушке на улицу Кондорсе, было уже поздно, я быстро шел по улицам, которые к этому времени уже погрузились в сон, опустели и вымерли, и вдруг впереди себя я услышал электризующий шум, стук туфелек на высоких каблуках, а затем на расстоянии оклика увидел в ночной темноте и покачивающееся белое сатиновое платье, земля! впереди земля! возликовал я, это была чернокожая девушка с острова Мартиника, мы поднялись по лестнице в гостиницу, я на ходу лапал ее, она добродушно терлась о меня задом, потом еще долго, весь следующий день, который я провел у Сандро, я чувствовал запах ее тела, я старался удержать его и думал о нем с нежностью;

я так и не мог собрать в себе город воедино, если я пробовал это сделать, он ускользал от меня, рассыпался тысячами искр, как при взрыве пиротехнического снаряда, и гас, я имел дело только с маленьким уголком, с перекрестком улиц, на котором я как раз находился, войти в этот город, раствориться в нем мне не удавалось никогда; не удавалось прорваться сквозь панцирь его кожи, через так называемую реальность, во всяком случае, не удавалось понять его, значит ли это, что я оставался вне его? был в нем и оставался вне?

хватит, думал я в автобусе, к тому же я ощущал приятную усталость от поездки; вообще езду я люблю саму по себе, еще как люблю, даже больше, чем поездки в автобусе, я люблю метро, ибо там я чувствую себя как бы в «чреве» города, в его кишках, там я оказываюсь среди многих, пахнущих дождем, влагой, кожей, своим кварталом, работой или бездельем, духами, бедностью, образованностью, опасностью, изношенностью, сном или страхом, покорностью, пахнущих этим городом, в котором они обитают и погибают, каждый носит в себе маленький осколок представления об этом городе, но собранные вместе, эти осколки образуют нечто такое, что не в состоянии понять никто, на это не хватит всей жизни; но в кишащих крысами туннелях метро, в кишках города, мы все находимся в нем, правда, всего лишь как скопившееся, смешавшееся в нем дерьмо;

а потом вырваться из этого грязного раболепного «нутра», из этой преисподней и подняться по эскалатору наверх; однажды в метро я смотрел только на губы, напротив были толстые губы негра, розоватые изнутри; и женские губы, все эти вывороченные наружу плоды плоти — я смотрел на них, пока не надоедало; и снова мчаться сквозь сводчатые, одетые в кафель туннели, лампы отбрасывают на потолок полосатый, как кожа зебры, ребристый свет, по переходам блуждают мелодии невидимых музыкантов; потом несколько остановок, когда поезд вырывается из-под земли на поверхность, вагон вдруг заливает дневной свет, теперь я сижу словно в кабине колеса обозрения в парке отдыха и сквозь литые металлические конструкции эстакады могу разглядеть парижскую улицу сверху: глубокое, тянущееся в жуткую бесконечность ущелье, собравшее в себе все цвета радуги, и все залито светом, все видно как на ладони: украшенные черными полосами решеток и оконных карнизов ряды домов, поблескивающая внизу мостовая, островерхие, точно шляпы и шлемы, крыши домов, а вон там, смотри-ка! пощаженная огромным рекламным щитом с выцветшими буквами противопожарная стена и высокая узкая грудь углового дома, утес, под острым углом рассекающий надвое городскую артерию; кафе под навесом и несколько столиков и стульев перед входом; дерево, соединяющее шумный и яркий низ с одухотворенным верхом, листья полощутся и хлопают, точно знамена на ветру; автомобиль, что паркуется у обочины, и замирающий вдали крик, и только что проткнутое ножом тело человека, умирающего на улице, уже труп; и совокупляющаяся, прижавшаяся к стене парочка; пересекающий улицу человек хлебом в руках;

а далее опять безумное скопление людей, плотная, кишащая и шумная толпа, словно скопище пингвинов, это толчея вокруг универмага ТАТИ на Барбе-Рошешуар; но тут мы снова ныряем в туннель, в кишки, во мрак;

мне хочется всегда ехать вот так, то поднимаясь вверх, то опускаясь под землю, чтобы сохранять это чувство близости с городом, я не могу тебя выразить, но я могу тебя объехать;

ты ищешь не ясности, слышу я голос моего славного Беата, ты хочешь только одного — покачиваться в темноте, тебе нужен мрак, малыш, говорит Беат;

верно, отвечаю я, ты прав: я ищу затемняющего забвения, в котором рождается воспоминание; и буду искать до тех пор, пока среди бела дня, посреди Парижа не смогу сказать: я вспоминаю, здравствуй!

Раньше я боялся темноты, еще совсем недавно я страшно боялся ночи. Когда исчезал дневной свет, я чувствовал себя как бы отрезанным от всего, вокруг не было ничего, за что я мог бы уцепиться. Это как внезапное отключение тока, когда не видишь того, с кем разговариваешь, и всякий контакт с ним становится невозможным. Кто я? где мое место? чего я хочу, на что надеюсь? Я больше не знал, кто я.

Впервые я испытал это чувство в Серадзано, маленьком горном селении в провинции Пиза, куда я сбежал от друзей ради уединения в пустующем доме, с тех пор прошло почти десять лет. Я сидел в этой застекленной кабине, откуда днем открывался вид на тосканские холмы, а в хорошую погоду было видно море. Я сидел под выкрашенными в белый цвет балками перекрытия, подобно односкатной крыше скошенного книзу, пол был выстлан изразцами приятного, бледновато-терракотового оттенка. Когда ночью я прижимался носом к оконному стеклу, то видел только звезды и серп луны на черном фоне. Я сидел в стеклянной кабине под черным ночным небом; помещение было неплохо обставлено; у окна низкая кушетка, застланная старым красивым пледом, около камина несколько стульев и новомодный стол, гнутая пружинящая сталь и покрытое черным лаком дерево, все в слегка запущенном состоянии. Это было удивительное жилище, вполне пригодное для работы, но мне приходилось бороться со страхом, который я испытывал перед ночью, хотя мне казалось, что я давно его преодолел.

Чтобы избежать ощущения, будто ты сидишь в тюрьме, я первое время часто ездил в соседние селения, например в Лардерелло, десять километров езды по извилистой дороге. Там меня ждала гостиница La Perla, «Жемчужина», напоминающий казарму трактир с рестораном. За ярко освещенной дверью было просторное помещение бара с очень длинной стойкой и парой столиков. В первый приезд я разговорился с одним стариком, завсегдатаем бара, при этом я с трудом — почему бы это? — говорил по-итальянски, мы беседовали так, как обычно местные жители — везде, не только здесь — говорят с иностранцами: чтобы их поняли, они четко и медленно выговаривают каждое слово. Я узнал, что старику уже восемьдесят, что он всегда встает в шесть утра, чтобы накормить кур и кроликов, с ранних лет пьет вино, и курит, никогда не скучает, всегда чем-нибудь занят, по вечерам ходит в «Жемчужину», чтобы поболтать с людьми. Я узнал, что сын его тоже на пенсии. Узнал, что у старика есть телевизор, но смотреть его особенно некогда, около одиннадцати старик ложится спать. Узнал, что он носит швейцарские часы и очень доволен ими. Поговорили мы и о соотношении лиры к франку. С улицы несло запахом серы, неподалеку был серный источник, там принимают серные ванны. Из ночной темноты в холодное помещение входили мужчины, выстраивались у стойки бара, чтобы выпить аперитив. В восемь, не раньше, можно было поужинать. Молодой бармен надевал белый халат официанта и вел посетителей в расположенную рядом столовую. Чуть позже входил с недовольным лицом хозяин заведения, он появлялся из комнат, в которых жил, с миной только что вставшего из постели человека; еще позже выходила и кухарка, необыкновенно толстая женщина, одетая почти как сестра милосердия, в отличие от хозяина она что-то беспрерывно говорила. После ужина несколько посетителей шли в соседнюю комнату, где стоял телевизор. Однажды показывали старый французский фильм об исправительной колонии, с Жераром Филиппом. Я восхищался им, еще будучи школьником, в фильме Le diable au corps (с Мишелин Пресль), этот фильм в ту пору я принимал близко к сердцу. После «Жемчужины» возвращение по ночной проселочной дороге домой. В своей кабине я сразу же включал радио.

Я мог поехать не только в Лардерелло, но и в Кастаньето, и в Вольтерру, но там были заведения более комфортабельные, я мог позволить себе съездить туда только изредка. В Вольтерре, недалеко от собора, через приоткрытую дверь сарая я увидел радиатор старого аристократического автомобиля марки «Ланча» и только внимательно всмотревшись разглядел помпезный серебристо-черный лафет, на который устанавливают гроб. Позже появились одетые в черное, с капюшонами на голове люди, сопровождавшие похоронную процессию. Вернувшись в Серадзано, я и там почувствовал запах смерти. У входа в один из домов собрались люди, случилось что-то необычное, вызывавшее страх, боль и любопытство. Потом прошла процессия деревенских жителей. Я узнал, что хоронили старика-самоубийцу. Он не мог пережить смерти жены и выбросился из окна, говорили в деревне. Его нашли лежащим под окном без видимых повреждений, только из носа вытекло немного крови. Дочери, приехавшей из Сьенны, об обстоятельствах смерти рассказывать не стали, по слухам, эта особа отличалась неустойчивой психикой. Сказали, что отец умер от инфаркта.

Я сидел в своей стеклянной кабине, когда пришло время бурь, днем было темно, как ночью, я целыми днями сидел в сплошном тумане, к темноте добавлялся шум бури, из радиоприемника доносилась болтовня диктора, объявления, музыка. Когда туман рассеялся и утихли ураганные ветры, я поехал в Кастаньето-Кардуччи. Около главного бара, в центре городка, уже с утра собрались местные жители. Так как в городке не случалось ничего особенного, они реагировали на любое, даже самое незначительное происшествие с таинственным видом, словно конспираторы. Каждый играл на сцене этого городка отведенную ему роль. Там был полноватый, хорошо одетый господин средних лет, человек явно образованный, он так пылко приветствовал тощего господина благородной внешности, словно они не виделись с незапамятных времен. Мимо прошел деревенский дурачок, он шел, чуть выворачивая ноги и немного сутулясь. Коротко остриженный, весь в пятнах череп, слегка косящий и в то же время хитровато поблескивающий взгляд.

У фруктового лотка рядом с закусочной весьма ухоженная пожилая дама никак не может решить, что купить. От фруктов исходит чудесный аромат, на окраинах городка высятся, точно скалы, красноватые дома, кое-где полощется белье на свежем ветру, дующем с моря. Оно хлопает, как знамя или парус, небо над морем надвигается на городок, словно хочет снять его с якоря и пустить в плаванье, поглотить. Если, кто-то отплывал, отрывался от берега, в воздухе сразу повисало прощальное настроение, и кучка оставшихся на берегу в глазах отплывавшего по мере удаления становилась все плотнее и меньше.

Пожилая дама у лотка с фруктами чем-то недовольна, придирается к каждому пустяку, сомневается, не так давно она слышала или читала о вспышках холеры. Торговка уверяет, что у нее все свежее и высшего качества, пожилая дама продолжает упрямиться. Наконец она расплачивается, но все еще обнюхивает товар. А сдачу мне оставляете, что ли? — спрашивает торговка. Вот еще, отвечает пожилая дама, сгребает мелочь, кладет в кошелек и удаляется.

Ночные страхи, которые я в последний раз испытывал в тосканском доме своих друзей, давно уже меня не пугали, но первое время в Париже меня охватывал этот страх угасания, когда душа как бы перестает дышать. Я еще не освоился как следует в своей новой жизни, или не осмеливался освоиться в ней, из-за своей жены. Одно время мы еще перезванивались, но в ее голосе слышался упрек и нескрываемая злоба, хотя я знал, что она уже начала новую жизнь. Мне бы почувствовать облегчение, да я и чувствовал его, но все же меня злило, что она так быстро устроилась в жизни, мне казалось, будто она что-то украла у меня, будто из-за того, что она столь решительно поменяла свою жизнь, что-то в нашей совместной истории задним числом обернулось ложью. С тех пор мы перестали звонить друг другу. А вскоре официально развелись.

Я впал в малодушие, барахтался в паутине страхов, ко всему прочему примешивалась еще и боязнь заболеть, я видел убожество своего существования, но видел и роскошь своего положения, особенно в сравнении с бесчисленными бедняками вокруг, но это не помогало, душа моя не оттаивала. Иногда я уже видел себя начинающим пациентом психиатрической больницы или одним из тех бедолаг, которые обращают на себя внимание тем, что с ними что-то не так, хотя и непонятно, что; какая-нибудь деталь или всего лишь львиная грива придают убогость внешнему виду и прежде всего нерешительность поведения, стоит ли удивляться, если кто-то покажет на такого господина пальцем и скажет: вон тот, видите? Он ведь тогда… теперь вспомнили? Так это тот самый… Бывший.

Первое подобное ощущение я испытал, когда начал принимать грязевые ванны в Абано. Их давно уже хотел прописать мне мой врач, особенно из-за время от времени возникающих болей в межпозвоночном диске. Больничная касса, в которой я состоял, вполне могла оплатить лечение, теперь самое время воспользоваться, решил я.

Чтобы уладить дело с больничной кассой, надо было съездить в Цюрих. Вторую половину дня и вечер перед отъездом из Цюриха я провел в квартире своей жены, сама она была за границей, у меня все еще оставался ключ, и я принял поспешное решение дождаться отъезда там. Я лежал одетый на кровати за задернутыми шторами, шторы были красивые, белые, они приятно смягчали свет, все дело, видимо, было в ткани из сатина, шторы ниспадали со старомодных медных карнизов с круглыми набалдашниками на концах почти до самого пола. И когда я лежал на широкой кровати, залитой мягким светом, и тупо разглядывал мебель, мне было не по себе, я чувствовал себя хуже, чем в гостинице. Здесь мне больше нечего было делать, я вломился сюда без разрешения, спать я не мог, только убивал время и, делая это, чувствовал себя непрошеным гостем, обитателем ночлежки. Я продремал почти до полуночи и уехал. Я ехал в своем старом автомобиле в направлении Бернардинского туннеля и далее через долину По в Венето; в Абано и в свою гостиницу я приехал поздно вечером. На следующий день я принял первую грязевую ванну. Телефонный звонок разбудил меня на рассвете, так здесь принято, они что, начинают ночью и кончают работу в полдень? — я имею в виду обслуживающий персонал этого напоминающего домовую прачечную подземного царства, все гостиницы расположены над термальными источниками. Следуя телефонному приказанию, в толстом халате с капюшоном (их выдают в гостинице), я спускаюсь в лифте в этот подземный мир, лифт до тошноты провонял кислой грязью. Внизу они сперва опускают меня в горячую грязь, потом укутывают белыми простынями, я словно погребен заживо, естественно, это затрудняет дыхание, я боюсь задохнуться. В этом горячем, вызывающем обильное потоотделение саркофаге я лежу минут двадцать или больше, потом приходит усталый служитель и освобождает меня из к этому времени уже почти застывшего терракотового саркофага; тебя очищают, затем ты принимаешь минеральную ванну; бурлящая горячая вода заметно расслабляет. И после массажа, ты с подгибающимися от слабости коленями возвращаешься на лифте к себе в номер.

Говорят, лечение делает пациента вялым, размягчает изнутри и снаружи; я на это не рассчитывал и сразу впал в глубокую депрессию.

Мне сказали, что это в порядке вещей. Наступает упадок духа, сказал господин Заурер. В свои семьдесят восемь лет он здесь уже в тринадцатый раз. Но и результат соответствующий, потом чувствуешь себя так, словно заново родился на свет, это знали уже древние римляне, отчаянные кутилы; не зря же они приезжали в Абано, говорил господин Заурер, мой земляк из Берна, которого я помню еще по тому времени, когда работал в музее, я тогда был ассистентом, а он занимал высокий пост в сфере культуры, у него было воинское звание полковника. В последующие годы я ни разу больше его не видел, и вот теперь, в Абано, мы встретились, как коллеги по грязевым процедурам, как старые резервисты на сборном пункте. Римляне, просвещал он меня, наведывались в Абано по причине омоложающего действия его источников, без Абано они вряд ли могли бы и дальше вести привычный распутный образ жизни. В столовой стол господина Заурера стоял рядом с моим.

Это была до отвращения веселая столовая. Перед глазами у меня всегда был молодой еще для Абано генуэзец лет пятидесяти, темноволосый мужчина с волосатыми руками и темными глазами, робко поблескивавшими за стеклами очков. Какой у него взгляд — лукавый или коварный? и вообще что он за человек? — спрашивал я себя, сидя за своим отдельным столиком, на котором стояла бутылка вина, на горлышке у нее висела табличка с номером, это был номер моей комнаты; я все время видел перед собой генуэзца, не заметить его я просто не мог хотя бы уже потому, что он всегда опаздывал, то есть появлялся, когда на столах уже стояло первое блюдо. Голову он держал, слегка наклонив к плечу, это придавало ему немного церемонный вид. Усевшись за стол, он оглядывал всех горящими глазами, в том числе и меня. Я все время пытался вспомнить, кого он мне напоминает, пока не пришел к выводу, что похож он на учителя латыни, обитавшего в доме, где жили горбатенькая фройляйн Мурц и несчастный Флориан, и постоянно заливавшего водой мой туалет, у обоих был такой же творожисто-серый цвет лица и темное, заросшее щетиной лицо, по крайней мере общим у них было это, да еще странный взгляд.

Со своего места я видел также трех австрийских матушек, они всегда входили в столовую вместе, бедро к бедру, упругие толстые руки производили впечатление привесков; заняв свои места, матушки клали руки на стол. Между ними явно чувствовалась разница в социальном положении, быть может минимальная, но они вели себя в соответствии с этой разницей; кажется, все трое были противницами алкоголя, а может, так решила их предводительница, во всяком случае, они все время из предлагаемых напитков выбирали только фруктовый сок, который старательно разбавляли водой, что позволяло им в конечном счете не заказывать никаких напитков. Одна из них казалась изнеженнее, чуть-чуть изысканнее двух других, но она же была и самой послушной, по крайней мере судя по ее отношению к предводительнице, которая, в свою очередь, отличалась особым грубоватым юмором, он проявлялся как в общении с официантом, именно она вела с ним переговоры, так и когда она давала команду подниматься и уходить.

В поле моего зрения оба эти стола, но скоро я начинаю различать и других пациентов, среди них немцы, итальянцы, канадцы, швейцарцы, французы, бельгийцы, большинство из них выглядят людьми весьма состоятельными; почти все уже в возрасте, иные в преклонном, на вид совсем дряхлые. Сплошь люди, находившиеся в теневой стороне жизни, их можно было бы назвать обществом обреченных на смерть. Мне пришло в голову, что «там», в обычном мире, на них почти не обращаешь внимания, их просто не замечаешь, но здесь, в гостинице и дважды в день в столовой, ты поневоле не только замечаешь, но и внимательно разглядываешь их, ты ведь теперь и сам стал частью этого скопища призраков; скоро мне стало казаться, что кроме этого общества другого просто не существует.

Они, словно мухи, сидели в плетеных креслах вокруг гостиницы или в холле и ожидали очередной кормежки, заполняли-террасы кафе в городе и там молча ждали, когда подойдет время обеда, их были сотни и сотни, в Абано насчитывалось не менее сотни таких гостиниц, и в каждой были грязелечебницы и минеральные ванны. И к обеду или ужину во все гостиницы сходились, сползались, сбредались, семеня и спотыкаясь, одни и те же люди, большинство казались богатыми, даже очень богатыми, одевались они весьма тщательно, к ужину празднично и изысканно, в вечерних платьях, смокингах, к обеду в элегантных спортивных костюмах, в промежутках на них снова была другая одежда, создавалось впечатление, что эти люди-тени использовали любую возможность, чтобы переодеться.

Я не мог понять, зачем им это было нужно, но потом сказал себе: вероятно, они кажутся себе не такими, какими вижу их я; и я начал спрашивать себя, не происходит ли подобный обман и со мной. Видимо, я был, на свой, правда, манер, таким же, как и они, только представлялся себе другим.

Хуже всего были еще более или менее презентабельные особы женского пола, они вели себя так, словно находились на увеселительной яхте в Средиземном море.

Дважды в неделю были танцы, и все эти курортники, все эти списанные со счетов жизни существа танцевали друг с другом, и страх смерти, впечатавшийся в их лица, танцевал вместе с ними. Для еще моложавых дам специально приглашали молодых людей, они действительно хорошо танцевали и отлично смотрелись, когда делали вид, что находят своих партнерш обворожительными, они ухаживали за ними. Наблюдая за всем этим, я не мог избавиться от чувства, что каждый здесь думает точно так же, как и я, каждый видит каждого насквозь. Что-то произошло с моим чувством собственного достоинства, самооценки, мне казалось, что я и впрямь смотрю в глаза неизлечимой болезни или еще более страшному проклятию. Я был растерян в этой среде жаждущих омоложения; итальянской супружеской паре, двум врачам, пригласившим меня на прогулку по холмам, а потом и в захолустную крестьянскую закусочную, я объяснил, что чувствую себя так, словно мне промыли мозги и заменили личность, если так пойдет и дальше, я после здешнего лечения сразу попаду в психиатрическую клинику. Супруги рассмеялись, приняв мои слова за хорошую шутку иностранца.

Я был неуверен в себе, апатичен по отношению к окружавшим. Но так как я вопреки всему с пугливым любопытством продолжал наблюдать за другими жильцами гостиницы, замечая прежде всего разницу между их ужасающим внешним видом и тем, какими они хотели казаться самим себе, то есть фиксируя феномен самообмана, его комическую сторону, мне становилось ясно, что я и сам во многом себя обманывал. Неужели и я, сам того не подозревая, тоже был комической фигурой? Неужели и я был одним из таких «бывших», каких инстинктивно отмечаешь в толпе?

И я стал судорожно восстанавливать связь с тем образом, в котором я представлял себя еще совсем недавно, до того, как попал сюда, и который я с чувством собственного достоинства выставлял напоказ. Я пытался вспомнить себя в возможно более жизнерадостных, экстравагантных ситуациях, например, в доме свиданий мадам Жюли, представлял себе Доротею и другие постельные истории, я делал это, чтобы вооружить себя против приступов, грозивших мне утратой личности. Я пытался, представить себе людей, которые в годы моей молодости были в таком же возрасте, как я теперь, пытался представить ровесников и людей старше меня среди своих друзей и знакомых, чтобы понять, куда их поместить — на светлую или на темную сторону, в жизнь или в иллюзию жизни. Можно ли того или иного художника, ученого, того или иного пьянчужку или энергичного менеджера моего возраста списать как «бывшего» или же оставить на стороне жизни? Я собирал аргументы, оставлявшие мне шанс. Премьер-министр Трюдо, восклицал я про себя, нет, этого наверняка еще рано списывать со счетов, я превратился в спасителя душ и людей, одного за другим я пытался вырвать из преисподней, но не ради них, а ради себя самого. И все же я без труда мог вообразить себя в шкуре обитателя дома престарелых.

Однако же, пытался я утешить себя, видит Бог, мои проблемы отличаются от проблем других пациентов курорта. Все они уже, так сказать, на покое, большинство несметно богаты, это чувствуешь издалека, или просто солидные пенсионеры, у тех и других вполне обеспеченные тылы, их изъян в известной мере естественного свойства, в то время как я, хотя и нахожусь временно в простое и не при деньгах и потому в состоянии некоторого испуга, еще далеко не на пенсии; и тут же я подумал, если бы они знали, что я, возможно несколько выделяющийся из этого круга — у меня нет явных физических недостатков, я самый молодой из курортников и отличаюсь от большинства уже внешне, — если бы они знали, что я сейчас банкрот без всяких перспектив и живу здесь, существую, наслаждаюсь плавательным бассейном и прогулками в парке только благодаря великодушию и любезности больничной кассы; если бы они знали, что я, не будучи инвалидом, живу на социальное пособие, переживаю кризис, иначе говоря, я паразит и авантюрист; я нахожусь среди вас только благодаря чьей-то милости, глубокоуважаемые господа, бормочу я.

Что, если у меня не только творческий кризис, но и возрастной? Я взглянул на себя в зеркало в своей феодальной ванной комнате и сразу отвел глаза. Что, если я не смогу вернуться на своей старой машине, если она вдруг откажет в пути, ей ведь уже давно пора на свалку, что тогда? И я ловлю себя на том, что подумываю о досрочном бегстве с курорта; если по дороге случится поломка, я не наскребу денег даже на ремонт, не говоря уже о транспортировке машины до дома. Да и куда мне бежать? Свою парижскую квартиру я сдал на время отсутствия, чтобы иметь немного денег.

Этот Абано — настоящий ад, мой гнев обрушился теперь на семидесятивосьмилетнего господина Заурера, моего земляка, он, как мне показалось, свысока признался мне, что пишет здесь свои воспоминания. Прекрасные воспоминания, с яростью подумал я, прекрасные получились бы у меня воспоминания, сплошная скука, не жизнь, а сказка, расписано все до мелочей, я завидовал Зауреру, тому, что он в состоянии писать, прежде всего его душевному покою, его самомнению, мужеству, уверенности в себе.

Если бы только то, что я давно ношу в себе, наконец созрело, если бы закончился этот процесс брожения; если бы я видел то, о чем хочу писать; если бы получил внутренний толчок вместе с направлением, в котором надо работать; если бы я снова обрел способность писать. Вместо этого я торчу среди помеченных печатью смерти и расплачиваюсь за дарованный мне отпуск ежедневными погружениями в грязевый саркофаг.

Потом я попытался вызвать в памяти некоторые из моих часто навещавших меня представлений о красоте; я думал о прелести весенних садов, о своих ощущениях, о счастье одиночества в цветущем саду, когда спирает дыхание от блаженства.

Я думал о шуме портового города; представлял, как я спускаюсь по кривым улочкам, на которые дома отбрасывают резкие зубчатые тени, к набережной; я иду по каменному коридору, мимо провалов и пещер, ведущих в магазины и пивные, во рту привкус морских водорослей, ноздри впитывают острый запах морских испарений и рыбного рынка; я спускаюсь по кривой улочке, переполненной запахами — куда? К приключениям, к ожидающим меня новым горизонтам. Стук открываемых и закрываемых дверей, винные погребки, в проеме двери девушка легкого поведения, меня переполняет прощальное чувство, на мне только одежда и больше ничего, что я считал бы своим.

Я попытался записать это в своем гостиничном номере, за маленьким столиком у занавешенного по причине жары окна; я писал в потемневшей от жары гостиничной кабине, где все было гладким, лакированным и чужим. К тому же в зеркале, висевшем в ванной, я видел свое, такое чужое лицо.

Меня занимал этот генуэзец с его серым, как творог, цветом лица и темными пятнами щетины, всегда потное, его лицо казалось каким-то грязным, за стеклами очков темные поблескивающие глаза, густо поросшие черными волосами руки, на лице застыла жеманная, как у юной девушки, улыбка; он протискивался через дверь, стараясь казаться незаметным, но достигал лишь обратного эффекта. Он здоровался со мной кивком головы, изучал меню, наливал воды в стакан, ел, исподлобья обводя глазами окружающих. Он не пил, не курил, ни с кем не разговаривал.

А австрийки входили плотным строем, усаживались на стулья, клали руки на стол, им приносили их сок, который они пили, растягивая удовольствие до конца трапезы; сделав по глотку, они ждали, когда подадут мясное блюдо, официанты носились по столовой, иногда роняя на пол огромные подносы; а австрийки все ждали и ждали, пока другие расправлялись с закуской, ждали, когда официанты уберут со стола и приступят к следующему акту; они сидели, с наигранным равнодушием поглядывая вокруг, но впечатление получалось обратным: казалось, они просят простить их за то, что они такие. Одна делала вид, что внимательно изучает меню, та самая, которая, как я заметил, имела обыкновение крошить сухой хлеб в жаркое или в овощной гарнир. Двое всегда брали на десерт сладкое или мороженое, третья — только фрукты, она всегда заворачивала в салфетку и брала с собой то, что не было съедено. Когда пианист в баре играл во время ужина со свечами, эта троица хлопала громче всех. Но предводительница, та, у которой была мания крошить хлеб, делала это по-особому. Она ждала с неподвижным лицом, когда пианист закончит играть, поднимала свои толстые, тугие руки и хлопала, точно какая-нибудь машина на стройке, хлопала до последнего, за ней было последнее слово, это был ее номер, тут она выделялась на общем фоне.

Массажист Антонио часто говорил о fare l'amore, о занятиях любовью; однажды он сказал, что после интимного акта ему каждый раз хочется убежать, он должен хотя бы на воробьиный скок отойти от кровати. Но почему, почему сразу бежать? — спрашиваю я, ведь когда тебе хорошо, этим хочется заниматься до бесконечности. После акта, признается Антонио, он отворачивается, так как мужчина утрачивает свою мужскую стать, у женщин не бывает спадов, они могут продолжать без конца, в этом они превосходят мужчин, в этом их сила. Казалось, Антонио знает все обо всем. Он начинал работу в четыре утра и трудился до полудня. Массировал он и многих женщин. Старухи, особенно древние старухи, иногда кусают его своими вставными зубами, так они возбуждаются во время массажа, рассказывал Антонио. Он говорил об этом с добродушным видом. Он женат, у него двое детей. На первых танцах был красивый юноша, массажист из другой гостиницы, он подрабатывал танцором по вызову. Танцевал он с выдумкой и в то же время очень старательно, он вел в танце лихую дамочку лет под пятьдесят, она вела себя как вакханка. Пианист потешался над танцующими, когда он пел, то вплетал в текст душещипательных песенок ругательства и проклятия. Австрийские солдатки сидели за своим столом, точно кол проглотили, а толстый итальянец с елейным видом обнимал свою землячку.

Я приехал в Париж поздно ночью и, не заходя домой, поднялся к церкви Сакре-Кёр. Ночной город лежал у моих ног, сказочно иллюминированный, мерцающий блеск там и сям разрывали очаги ярких сполохов.

В следующие дни я утром и вечером поднимался к Сакре-Кёр, шел туда, словно мне надо было совершить утреннюю и вечернюю молитву. Я смотрел на повисшие в дымке скверы в окружении лестниц, на белоснежные мечети, на купола церкви, что высились у меня за спиной, смотрел на море домов, за которым в туманной дали щерились зубчатыми контурами пригороды. Но между ними и мной — море домов, иногда оно напоминало море глетчеров, мерцающий ледяным блеском сталактитовый ландшафт. В другие дни, в другие часы это море расцветало тысячами бурунов, это были беловато-серые, цвета охры, гребни стен под серыми козырьками шиферных крыш, иногда они вырывались из фиолетового облака, словно из горнила творения, но самым одухотворенным был белый цвет, белый, как раскрашенное лицо клоуна, как хинин. Город тянулся без конца и края, и я думал о его улицах и площадях, вспоминал их названия, думал о тротуарах и базарах, о людях, о запечатленных в камне историях и судьбах.

Я никогда не узнаю тебя до конца, не отталкивай меня, прими меня, Париж, я твой пленник.

Но где она, жизнь, тоскливо спрашивал я себя, сидя за столом в своей комнате-пенале с видом на голубятника, который посылал мне своих голубей. Да, в последнее время мне стало казаться, что ему доставляет удовольствие взмахами рук гнать от себя голубей в мою сторону. Но я не стал думать об этом.

Где была жизнь? Стояла на углу в образе зевак; неслась по подземным каналам метро и выплескивалась наружу; она обнимала меня в скрытных комнатах домов свиданий; скользила по матовому экрану телевизора; она таилась в этом городе; проносилась в моих мыслях. Но принимал ли я участие в этой жизни? Меня не занимали ни безнадежные условия жизни цветных в нашем квартале, ни проблемы интеллектуалов в более чистых районах города, я ни в чем не участвовал, в том числе и в политической жизни этого народа, к которому я не принадлежал, я был безучастен ко всему, сидел в своей комнате, как в заключении, вцепившись в лист бумаги, набрасываясь на него клавишами пишущей машинки, пытаясь выдать нечто, что останется, проявит себя, на что я могу опереться. Часто у меня возникало чувство, будто здесь моя жизнь значит даже меньше, чем примитивное существование того клошара на скамейке, что непроизвольно выпускал из себя воду. И все же я приехал сюда, чтобы обрести жизнь.

Жизнь можно потерять или обрести, надменно утверждал я, когда встретил ту девушку, что влила в меня любовную отраву. Это случилось в одной зарубежной поездке, нас представили друг другу, мы сидели в кругу знакомых и незнакомых в греческом кабаке, пили и болтали, снова пили, и вдруг эта совершенно незнакомая мне девушка попросила меня что-нибудь сказать. Что она имеет в виду под этим «сказать», подумал я, о чем мне ей говорить, мы же почти незнакомы, что, черт побери, она имеет в виду. Скажите что-нибудь, повторила она, и я произнес эту фразу, не знаю, что на меня накатило, кажется, я ответил ей, что мне нечего сказать, кроме того, что жизнь можно потерять или обрести.

И в ту же ночь мы были вместе в постели, но я сразу понял, что это не очередное приключение, не «разговор рук с телом другого человека», это было саморазрушение и откровение в одно и то же время, я не понимал, что со мной произошло, но с тех пор в моей голове постоянно вертелось слово UNIO, единение, не знаю, может быть потому, что я впервые в своей жизни испытал такое слияние, такой брачный союз, или потому, что я только тогда понял, что такое бывает в жизни. С этой отравой в сердце я вернулся домой и рассказал жене, что со мной случилось, я не мог не сказать об этом, так как чувствовал: об этом во весь голос кричала каждая клеточка моего тела, этого нельзя было скрыть, все мое изменившееся существо говорило об этом.

Я стоял перед своей любимой женой и выкладывал убийственную правду. После этого мы ночи просиживали без сна, оплакивая наш распавшийся брак. Я плакал вместе с женой, но страшно тосковал по своей возлюбленной, тосковал так сильно, что должен был еще раз увидеться с ней. Мы договорились встретиться в Париже и провели три дня в гостинице под названием «В раю», что на площади Эмиля Гудо. Стояла ранняя весна, комната была дрянная, каморка с выцветшими обоями, перекошенной, неплотно закрывавшейся дверью, узкой кроватью и вздувавшейся от ветра занавеской. Как сейчас вижу эту занавеску, вижу, как мы, совершенно голые, подбегаем к окну и смотрим на город, на море домов. В эти ночи я прошел через все состояния, иногда я вскакивал и в полусне громко разговаривал со своей брошенной женой, разговаривал на нашем языке, которого моя возлюбленная не понимала. В эти ночи дул теплый ветерок, весна пришла раньше времени, воздушные массы все время менялись. Однажды из своего окна я наблюдал за двумя чердачными окнами более низкого, чем наш, дома. Видел я только части тел и предметов. В одном окне, это было окно мастерской, я видел мощные мужские руки, они брали со стола еду и наливали вино, я видел лишь угол стола и лишь фрагмент сидевшего за ним, фрагмент достаточно большой, по нему я мог предположить, что речь идет о художнике, который, поздно завершив свою работу, сел поужинать, и я представлял себе мастерскую с принадлежностями живописца, представлял, как он работает, думал о его простом и честном образе жизни, о необходимом для этого мужестве. В другом окне я видел лежащего в постели старика, рядом с ним сидел ребенок, которому он читал какую-то книжку. Эти увиденные в окне картины — не плод галлюцинации, они воплощали в себе этапы жизни, я видел больного, быть может, умирающего старика и художника-творца, оба запали мне в душу, тогда «В раю» я утолял голод по пище, о существовании которой до того времени даже не подозревал.

Мы расстались рано, утром на Восточном вокзале. Шел дождь, мы, как приговоренные, молча шли рядом. Через несколько месяцев я окончательно перебрался на улицу Симарта.

Когда я стоял у окна своей комнаты-пенала и смотрел во двор, чаще всего это бывало поздним вечером, так как днем я избегал этого занятия из страха вступить в более тесный контакт с голубятником, когда, стало быть, я стоял у открытого окна и смотрел на затихший двор и на потемневшие, в трещинах, стены, меня охватывала любовная тоска, она сверлила мне сердце, и мне казалось, что это чувство — самое истинное и потому самое драгоценное из всех, которые я испытал. Пусть оно терзает меня, но пусть останется со мной навсегда, думал я.

Где же она, жизнь? — вздыхал я в Цюрихе, сидя за гладильным столом в доме, в котором обитали два учителя и горбатенькая фройляйн Мурц, и стуча по клавишам пишущей машинки; мне казалось, эта незаметная смиренная цюрихская жизнь мельчает с каждым днем, в ней не остается больше никакой тайны; мне казалось, такая измельчавшая жизнь просто не может быть всей жизнью, и я мечтал о другой жизни, о других местах, где жизнь вылетит мне навстречу, словно мчащаяся по улице кавалькада всадников, и раздавит меня, а потом снова оживит, как случалось со мной в молодые годы, когда все было полно чудес, приключений, боли и облегчения;

Я отказался от комнаты в старом городе, где мне приходилось работать по соседству с горбатым привидением, и перебрался в другой квартал, в мастерскую художника. Просторная, шесть на десять метров, мастерская с окнами верхнего света пришлась мне по вкусу, но она должна была находиться в распоряжении художника до тех пор, пока он не переберется в другое место, я же тем временем мог пользоваться подсобными помещениями, так мы договорились с ним, я согласился, чтобы не потерять эту квартиру, на которую было много желающих. Почти целый год я работал в обществе художника, с которым у меня до тех пор было только шапочное знакомство. Его звали Карел С., из круглого, обросшего бородой лица выглядывали пронзительные, чуть косящие глаза, он был небольшого роста, с брюшком запойного пьяницы.

Чаще всего я приходил в мастерскую до него, потом распахивалась дверь, и входил, бесшумно пританцовывая, Карел на своих коротких ножках, в руках, похожих на медвежьи лапы, он держал две пузатые бутылки кьянти, четыре литра, его дневная норма, но он не сразу начинал с вина, он отставлял бутылки в сторону, шел на кухню и заваривал себе лечебный чай; он наливал немного чаю в суповую миску, добавлял туда вина, эта смесь служила ему завтраком, но когда чай кончался, он приступал к вину и пил до тех пор, пока не напивался вдрызг и не засыпал блаженным сном дохристианского язычника.

Я очень любил Карела, он был мудр, разбирался в целебных травах, корешках и соках и умел обходиться с животными. Он мог по локоть засунуть руку в рот лошади, и та не кусала его, он мог заворожить или успокоить самую злую собаку: не сводя с нее пронзительного взгляда, он приближался к ней, пока она не начинала скулить и не ложилась на землю. А иные сразу начинали лизать ему руку. Вообще-то эта его власть распространялась не только на животных и растения, но и на людей. Я чудесно уживался с Карелом, это был человек до крайности деликатный, он не заставлял меня чрезмерно много пить с ним и не мешал мне работать. Когда я сидел за своим огромным гладильным столом, на душе у меня было спокойно, так как я знал, что рядом, в большой, как спортзал, мастерской среди начатых картин и самого разнообразного реквизита, без которого немыслима работа художника, присутствовал мой Карел, независимо от того, занимался он живописью или нет, пьянствовал или нет, по отношению к Карелу я не испытывал приступов ненависти, как в случае с бедным Флорианом, у меня даже в мыслях не было требовать, чтобы Карел работал, хотя он постоянно создавал картины, меня они не интересовали: в моих глазах он был магом, творил чудеса, он обладал шестым и даже восьмым чувством, он понимал язык каждого живого существа и даже умел говорить с неодушевленными предметами, и он мог спать. Он мог проспать несколько месяцев подряд, и когда звонила его жена, я привычно врал, что он только что вышел что-нибудь купить. Сказать ему, чтобы позвонил вам? Его жена боялась, что в мужья ей попался неисправимый пьяница, и когда время от времени друзья или какой-нибудь добросердечный таксист привозили его пьяного до потери сознания, жена, случалось, не пускала его домой, полагая, что таким образом напугает его, окажет ему услугу.

Отец Карела был сапожником и пьяницей, у него была ручная курица и свинья, та и другая жили с ним в сапожной мастерской, служившей одновременно и кабаком, составляли ему компанию; однажды во время семейного праздника, когда за длинным столом в саду собрались не только родственники, пришел и католический священник, накрытый стол вместе со всеми блюдами, тарелками и рюмками вдруг опрокинулся, так как свинье захотелось занять свое место у ног сапожника, должно быть, свинья была крупная, с розоватой, розовато-серой кожей.

Карел приехал из деревни, он был знатоком грибов, разбирался в травах, но не знал, как помочь самому себе, не мог найти лекарства от своей тяги к спиртному, целебный чай тоже не давал ожидаемого результата, позже Карела несколько раз отправляли лечиться от алкоголизма, он возвращался помолодевший, без брюшка, лицо становилось свежим, как у девушки, но воздержание ни разу не длилось больше пары недель, потом он возвращался к своим старым привычкам.

На первом этаже нашего дома была табачная лавка, принадлежавшая фройляйн Вайсхаупт. Входя туда, я старался не открывать широко дверь, чтобы не толкнуть клетку; с попугаем, стоявшую на довольно высоком помосте возле двери. Попугай поднимал одну лапку и наклонял в сторону голову, чтобы лучше рассмотреть вошедшего. Я вдыхал табачный запах и ненадолго задерживался у стенда с книжками карманного формата, потом из заднего помещения выходила фройляйн Вайсхаупт с вечно прищуренными маленькими глазками, из-за чего создавалось впечатление, будто она вышла из темноты на слепящий свет. Но этот ее прищур не имел ничего общего с состоянием глаз, таким образом она как бы дистанцировалась от клиента, выражала скепсис и высокомерие. Фройляйн Вайсхаупт была особа решительная и заносчивая. Она изучала людей и все время ждала чего-то необычайного, однако очень редко находила равных себе партнеров, достойных того, чтобы выслушать основательно продуманные взгляды фройляйн Вайсхаупт на жизнь. Вероятно, она не только ухаживала за попугаем, но и предавалась какой-нибудь страсти или науке, например, спорам на пари, или гаданию на картах, или спиритизму. Но несомненно и то, что по натуре она была доброй.

В нескольких шагах от нашего дряхлого дома, уже обреченного на снос, стояло высотное здание, принадлежавшее какой-то фирме, с небольшим газоном у входа, на котором росло несколько деревьев. Этот островок зелени, выделявшийся на фоне голого колосса из стекла и бетона, словно коврик для ног у порога, должно быть, остался от прежнего сквера, который поглотила и залила бетоном современная громадина, его сохранили из-за деревьев, очень старых и очень высоких. Это был ближайший от меня кусочек зелени, и я глубоко дышал под зеленой листвой деревьев, набирал полные легкие воздуха, особенно если шел дождь, мне хотелось втянуть в себя все дерево, я словно хотел насытиться им, чтобы не умереть от голода по счастью. Не знаю, о каком счастье я думал, вероятно, о том, что испытал в детстве, когда любовался буйством ранней листвы, ну и что, что дождь, думал я и глубоко вдыхал влажный воздух, в нем было что-то заразительное, какая-то тревога, такого каштана я не видел больше нигде, не дерево, а целый космос, я тянулся к его густой кроне, а моя собака в это время обнюхивала газон, ей больше нравился не Каштан, а кедр, она без конца обнюхивала его шершавый ствол, а за стеклами высотки, в комнатах первого этажа, занимались своими делами все эти программисты и программистки и, надо думать, замечали господина с собакой, подшучивали над ним или завидовали тому, что у него есть время выгуливать собаку и разглядывать ветвистую крону, в которой уже появились белые свечи.

Сидя за своим столом, я иногда испытывал чувство мучительной безысходности, какое бывает в детстве. Мне казалось, что я очутился на задворках жизни, отрезанный от всего. Я принимался писать, мне казалось, что только благодаря этому я могу видеть, дышать, общаться с другими людьми; что день, когда я ничего не написал, пропал зря. Мой сегодняшний день будет принадлежать мне только завтра, когда я вспомню о нем в другом месте.

Если я не делаю заметок, все вокруг представляется как бы несуществующим, думаю я. Меня охватывает чувство отчуждения, оно становится настолько сильным, что я боюсь зачахнуть и умереть. Когда я пишу, я как бы вырываюсь из изоляции и сближаюсь с жизнью. Я отдаюсь на волю языка, фраз, речитатива, они несут меня, как санки с горы.

Этой же боязнью зачахнуть объясняется и другая тяга, время от времени выталкивающая меня из насиженного места, подталкивающая к алкоголю, к опасности саморазрушения. Тяга к одурманиванию себя. Из страха утратить то, что тебя питает, поставляет образы? Можно ли обойтись без этого качания между желанием вырваться из внутреннего плена, окунуться с головой в жизнь (пока она не зазвенит, как лесная опушка летом или когда ударяют по камертону) — и возвращением в себя, в пустыню, в штольни? А потом поднимаешься из глубин, облепленный грязью, увешанный водорослями… Неужели, чтобы появилось настоятельное желание писать, нужно впасть в состояние опьянения, оказаться в положении утопающего, терпящего бедствие? Неужели мне предстоит всякий раз доводить себя до крайности?

Жизнь можно потерять или обрести. Я ее ищу. Когда я говорю, что ищу жизнь, то имею в виду, что ищу я жизненность, пробуждение, возрождение, да, возрождение! Пробуждение жаждущего постичь жизнь от неуверенности, нойи, меланхолии, безысходности, летаргии. Я окунаюсь в жизнь с той же страстью, с какой отдаюсь работе; жажда жизни, погружения в нее, пробуждения от летаргии отрывает меня от письменного стола, а внутренняя концентраций отвлекает от жизни, придает новые силы. Я убегаю в жизнь из страха оказаться в плену своей комнаты, бегу недалеко, и там, среди людей, начинаю тосковать по письменному столу, по тому, что дает мне опору.

Я сижу в своей комнате-пенале, как в зале ожидания. Я жду.

Я только что натер жиром оба свои любимых чемоданчика. Один, старый кожаный чемодан, я называю его чемоданом Бассано, достался мне в Лондоне, точнее, я купил его в магазине «lost property», в Блумсбери в 1968 году, купил из-за его необыкновенной продолговато-узкой формы, он напоминает футляр для инструментов, в ширину не больше стандартного листа бумаги, но напоминает он и чемоданчик девушки-служанки, особенно в открытом виде, внутри он обит серым тиком. Чемодан был изрядно потрепан, но качество кожи внушало доверие. Однако с годами он все же окончательно износился, углы и края начали стираться в пыль, отчего, когда я носил его с собой, на брюках у меня появлялась рыжая опушка, как если бы я брел по колено в цветочной пыльце. В конце концов он буквально разъехался по швам. Недавно его снова починили, швы теперь держат, протертая жиром гладкая кожа блестит. Я почти суеверно привязан к этой вещи.

Другой чемоданчик для рукописей я приобрел еще раньше, кажется, в 1965 году, в магазине старинных кожаных вещей «Лилиан» на Банхофштрассе в Цюрихе, выторговал во время полной распродажи, в ту пору мои финансовые дела были в плачевном состоянии. Возможно, я не нуждался ни в каком чемоданчике, но мне нужно было доказать себе, что еще не все потеряно, я занял денег и вложил их в этот предмет роскоши, рассчитанный на долгую жизнь, инвестировал их в будущее, словно в насмешку над своим тогдашним положением.

Пока я натирал чемоданы, голубятник скандалил громче обычного, вероятно, хотел обратить на себя внимание. Он не любит, когда я исчезаю из поля его зрения. Должно быть, я давно уже стал неотъемлемой частью его быта, должно быть, наблюдение за моей персоной превратилось в его повседневное занятие.

Чемоданчики — мобильная часть моей домашней утвари. Годами я таскаю в них рукописи, питаю, кормлю их бумагой до тех пор, пока они не станут упругими, и в один прекрасный день, если мне повезет, рукопись превращается в книгу, бумаги оставляют чемоданчик, из Бассано выныривает книга — точно так же, как и я выныриваю или выхожу из своих писаний, как из штольни, другим или обновленным, так я это себе представляю.

Когда я выторговывал оба свои чемоданчика, я жил в маленькой комнате недалеко от цюрихской Банхофштрассе, бок о бок с итальянскими рабочими, когда поздно вечером они готовили свой ужин, мою комнатенку заполняли чудесные запахи, которые смешивались с запахами расположенного на первом этаже магазина сыров. Я тогда писал по ночам, так как днем заработка ради трудился в газете. Мое окно выходило на давно зарекомендовавший себя с лучшей стороны ресторан, я слышал, как он закрывался, слышал сердитые выкрики не желавших уходить пьянчуг, слышал, как просыпалась улица ранним утром, слышал шаги тех, кто приходил на работу в первую смену, легкий шум поливальной машины, чистившей улицу, возню в кафе, расположенном чуть дальше, там делали уборку. Прежде чем лечь спать, я по обыкновению выгуливал собаку. Одному итальянскому рабочему машина отдавила пальцы ног, с тех пор он хромал, но не жаловался, когда рассказывал мне, что с ним произошло, напротив, был этому рад, так как он стал получать страховую пенсию, его перевели на более легкую работу и в целом жить он стал лучше.

Я снимал немало таких комнат или каморок в своей жизни, благодаря им я многое повидал в городе и даже в мире. Они были обставлены одними и теми же приспособлениями для работы и хранили много тайн, в них собирались духи, накапливался необходимый для работы воздух. Комнаты становились футлярами для создававшихся произведений, и когда работа наконец подходила к завершению, надо было сбросить старую кожу, сменить комнату. Однажды я снимал курятник на берегу Цюрихского озера, один специалист по рекламе перестроил его в мастерскую с душем и крохотной кухней в виде ниши, просто шик, наверху, под потолком, было устроено спальное место. Вся передняя стена была стеклянная, окно выходило на озеро, но все же это был курятник, он стоял посреди таких же сарайчиков, раньше здесь была птицеферма. Однажды в этой мастерской у меня прорвало водопровод, пол был залит водой, кошка, которая прибегала ко мне днем, спасалась на письменном столе, я не знал, где находится основной кран, и побежал за помощью на расположенную по соседству фабрику, она давно не работала, в ней нашла прибежище коммуна, женщины и дети, мужчины днем работали или учились, один из них случайно оказался на месте и пришел мне на помощь.

Я не производитель книг, я вообще не книжный человек, жалуюсь я Беату. Книги для меня всего лишь остатки моей жизнедеятельности, мои книги выносят меня к свету или на твердую почву, говорю я ему. Когда книга выходит в свет, меня уже в ней нет, это ты понимаешь?

Но ты же можешь бросить это занятие, говорит Беат. Никто не заставляет тебя писать книги, почему же ты не бросаешь этим заниматься?

И все же, говорю я Беату, и все же меня подгоняет мысль о заказе или, лучше сказать, об экспедиции, когда я наконец сажусь писать книгу, я чувствую себя в пути. Но до этого… Пока дойдет до писания… это как…

Как выносить ребенка, говорит Беат, можешь смело употреблять это слово. Раз, уж намекаешь на беременность.

Но пока материал, пережитый тобой, наберется в достаточном количестве, сквасится и переварится, думаю я, проходит чертовски много времени, он лишь лет через десять поднимается из глубины, становится видимым и доступным. А до того остается непроницаемым, я очень страдаю от этого.

Мой крест в том, что, я бреду по колено в тумане, в дьявольском мраке, говорю я. Хуже того, я засыпан жизнью, думаю я, и писательство для меня — способ освободиться из-под завала. Я пытаюсь выбраться наружу, цепляясь за нить писательства.

Тебе надо бы выражаться яснее, говорит Беат. Ты считаешь, что не умеешь сочинять — или не хочешь. А может, братец, тебе просто нечего сказать? И ты вынужден без конца разглядывать собственный пупок. Почему ты непременно хочешь видеть в себе биографа собственной жизни? Если ты зациклился на себе, тебе можно помочь. Сходи на, прием к психиатру, черт, тебя побери.

Беат, говорю я, моя проблема лишь в том, что я пишу не о том, что знаю, а для того, чтобы что-то узнать; что меня интересует только неизведанное или глубинное, то, что не спутаешь с игрой воображения. Я подбираюсь к своему предмету ощупью, я хочу установить с ним контакт. Мне нужно разведать окрестности, знай я их заранее, тогда и писать незачем. Моя проблема — разведка, копание вглубь или подготовка к этому, а не упаковка готового материала. Про себя я думаю, что этого не объяснишь тому, кто сам не погружен в эти проблемы. Начинать я могу только в том случае, если почувствую тайные мотивы зарождающейся во мне книги. Когда предмет заявляет о себе, так сказать, биением пульса, запахом тела, весом, своей невидимой жизнью.

Если я начну его осязать. Тайные мотивы — не суть моего собственного опыта, а лишь та его часть, которую я разделяю с другими людьми, в том числе и с книгами, да, они как неизвестно откуда взявшееся воспоминание, нечто очень древнее, лишенное возраста. Они — нечто легендарное, то, что я могу в лучшем случае спрятать в своем материале, развить, быть может, оставить для него место, но не могу выразить словами. Они проявляются не в сюжете или действии, они вибрируют или молчат в глубине и поднимаются из произведения букетом нежнейших ароматов.

Они во фразах. Я гоняюсь за ними, пытаюсь настичь их в своих фразах. Тогда кажется, что я бегаю по бумаге, как водный паук по воде. И что не стало фразой в таком сомнамбулическом смысле, остается бумагой, остается мертворожденным словом, о котором и говорить нечего.

Книга, подумалось мне недавно, когда я поднимался по ступенькам улицы Бекереля к собору Сакре-Кёр, должна отделяться от автора, от его биографии, от его круга идей так, как отделяется мыльный пузырь от соломинки и взмывает в воздух, загадочно мерцая всеми цветами радуги. Книга должна иметь запах, как воспоминание. Должна пахнуть так, чтобы читатель, вспомнивший вдруг о книге, или о каких-то местах из нее, или просто о вызванном ею настроении, не мог понять, откуда все это появилось у него в голове. Он впитал в себя это, оно дает о себе знать из глубины, оттуда протягивает свои щупальца. Что бы это могло быть? — недоумевает читатель. Почему я об этом думаю? Мои тайные мотивы стали частью его самого. Так и должно быть, кричу я Беату, они должны растворяться в желудке памяти.

Да не кричи ты так, или у тебя ум за разум заехал? — говорит Беат, он растянулся на моем диване и листает газету. В зубах у него незажженная сигарета, одна из тех длинных и тонких штучек, которую он, принципиальный противник курения, позволяет себе только после рюмки коньяка.

А может, я затрагиваю жизнь, только когда пишу? И надеюсь, что когда-нибудь обойдусь без этого вспомогательного средства, без костылей, то есть без писательства?

Ты все еще размышляешь о работе писателя, говорит Беат. А ты смотри на нее как на ремесло. Воспринимай как ремесло.

Ремесло, думаю я, хорошее слово. Но что мне делать со своим ремеслом в эти чертовски длинные инкубационные периоды? Когда доход уменьшается, ручеек становится все тоньше и наконец иссякает, деньги уходят, как уходит тепло из печки; а счета, как им и положено, с бесстыдной регулярностью приходят в дом; их стопка растет на столе или в ящике стола, потом приходят напоминания, письма с угрозами; и неизвестно, откуда взять денег. Я вижу перед собой только счета и начинаю подсчитывать, сколько кому должен и на какую крайнюю отсрочку могу рассчитывать. У кого нет денег, тот должен не учиться, а работать, говаривал мой дядя Алоис, даже если придется убирать навоз.

И я начинаю смотреть на все сквозь призму счетов, неоплаченных счетов, которые плавают на поверхности моего сознания, как утопленники; я окидываю взглядом прожитую жизнь и прихожу к крайне неутешительному выводу, что мне никогда не избавиться от долгов, вся моя жизнь представляется мне одним-единственным неоплаченным счетом; я вспоминаю о муках, отчаянных усилиях и ухищрениях, которых стоили мне мои книги, и моя жизнь видится мне сплошной неудачей, к тому же не лишенной претензий и авантюризма; человек без денег — бездельник и тунеядец, говорит разбойник в одноименном романе Роберта Вальзера: у кого нет денег, тот мошенник. Правы те, кто так думает, говорю я себе в такие минуты, я и впрямь чувствую себя виноватым перед ними, в том числе перед арабами и чернокожими в нашем квартале. Уже ребенком я стыдился того, что происходило у меня внутри.

Все страхи и сомнения, какие я когда-либо испытывал за свою писательскую жизнь, выползают отовсюду и лишают меня чувства уверенности в себе.

Беат считает, что писательство ничем не хуже и не лучше любого другого занятия или ремесла; например, ремесла краснодеревщика, что живет неподалеку; так считает Беат или делает вид, что считает; глаза его добреют, когда он упоминает краснодеревщика: все зависит от качества, от совершенства вещи, больше ни от чего; утверждения; что ты выше этого, что твои чувства какие-то особенные, кажутся устаревшими и смешными, говорит он.

Если следовать мнению Беата, то книги — продукты ремесла, предназначенные для потребления; когда я говорю себе, что книги проглатывают или с трудом расшифровывают, они развлекают, дают знания, клевещут, просвещают, заставляют забыться, радуют; они цветут один сезон и отправляются на полки, в книжные шкафы, становятся частью обстановки, как комоды краснодеревщика, как драпировка стен; или становятся достоянием культуры… все так, но что мне делать в этом случае с иррациональными, иногда убийственно трудными обстоятельствами, в которых они возникают, что делать с душевными тратами? Что делать с тем, что кружит голову, спирает дыхание, уводит вглубь, что делать с взрывной силой, с возрождением к новой жизни, с жизнью, которая не только скрыта в книге, если это настоящая книга, но и постоянно исходит из нее, излучается ею? Предоставь решать этот вопрос читателю, тебя он не должен волновать. Делай свое дело как можно лучше, так, как ты умеешь.

Беат, говорю я, конечно же, я переоцениваю значение своей злосчастной профессии, прежде всего потому, что она требует крайнего одиночества; и поневоле видишь жизнь, отданную служению этой профессии, как нечто единственное в своем роде, а собственную персону как нечто уникальное, почему бы и нет. Я, кстати, не обязан отчитываться перед тобой, я инициатор и владелец этого предприятия, я иду на риск и при этом отнюдь не презираю инкрустатора и канцелярского служащего.

И этот тип выбрал свободу, насмешливо замечает Беат. Мимоза! О Господи, он — и писатель!

Сейчас я думаю о том, как стою иногда, прислонившись к стойке бара, погруженный в свои мысли, посреди шума и говора, прекрасно стоять вот так в баре, тебя со всех сторон окружает город, и вдруг я начинаю видеть, чувствовать, бормотать, из воды выпрыгивают рыбы, и я знаю, что благодаря ожиданию, благодаря прогулкам по городу, мечтам и снам, то есть тому, чем я занимаюсь, я оказываюсь в состоянии поднять что-то из глубины… Но если этого не происходит и все во мне кажется мертвым и я действительно не могу предъявить ничего, кроме своей свободы, то в этом случае она есть не что иное, как свобода раздаривать себя, свобода околевать; тогда меня охватывает страх, и мне представляется, что я обращаюсь за помощью в учреждение, ведающее культурой, обращаюсь к господину управляющему с просьбой о поддержке своего предприятия, причем неотложной, мне срочно нужна помощь, глубокоуважаемый господин управляющий, мог бы сказать я и получил бы в ответ: хорошо, мы рассмотрим ваше дело, но пока наберитесь терпения, вы же понимаете, что мы должны думать о всех деятелях культуры, включая краснодеревщиков, цветоводов и обойщиков, не только о вас одних… Перестань, говорю я себе, книги — это подарок, их тоже нужно делать, но прежде всего их нужно пережить. Жизнь становится все виртуознее, а человек похож на виолончель: он не зазвучит до тех пор, пока его не коснется смычок художника, кажется, эти слова я прочитал у Максима Горького.

Я все еще не созрел, все еще не мог сесть за писание книги, но я, как и прежде, делал заметки, разогревал пальцы, во время прогулок позволял рыбам совершать свои прыжки, а дома пытался вспомнить об этих прыжках рыб в моих мыслях и, случалось, снова бежал на улицу В НАДЕЖДЕ ПОЙМАТЬ УСКОЛЬЗНУВШУЮ РЫБУ, но потом садился за машинку и гонял каретку туда и обратно вслед за фразами, которые вытекали из меня, пока не иссякал поток.

Видит Бог, я гоняюсь здесь, дома, не за жизнью, а в лучшем случае за словами, сейчас я искатель слов, но где она, жизнь? — спрашиваю я себя

и потом мне снится, что я еду в поезде, сижу в купе вместе с другими писателями и говорю своему соседу, что когда я завязываю шнурки на своих ботинках, то слышу, что говорят люди в другом месте, я обнаружил, что могу подслушивать свои шнурки, прослушивать, как запись на магнитной ленте, и, вглядываясь в сперва недоверчиво, а потом снисходительно улыбающееся лицо соседа, говорю: невероятно, но это так. Эта сверхъестественная способность свалилась на меня самым естественным образом; я обратил на нее внимание во время такого ничтожного занятия, как завязывание шнурков. И сразу после этого мне приснилось, что с помощью листа бумаги я могу подниматься и летать по воздуху. Уже не помню, каким образом мне удавалось, держа в руках лист бумаги, взмывать в воздух, но во сне я делал этот снова и снова и каждый раз удачно, я летал, держась за лист бумаги, я крепко вцепился в него, словно в воздушного змея, и парил на высоте две тысячи метров над огромным ландшафтом, над громадным районом, включающим в себя три страны, это был мой район, ландшафт был холмистый, предвесенний, зеленовато-коричневый или коричневато-зеленый, пустынная местность, безлюдная. Скорее швейцарский, чем французский ландшафт, я без труда оглядывал его с высоты птичьего полета, отличный обзор, в то же время я видел внизу малейшее движение жизни; а потом, позже, когда я уже спустился на землю и шагал на своих двоих, мне встретилось скопление людей, должно быть, журналисты, репортеры, они собрались по какому-то важному поводу, в одной из групп я узнал своего дорогого Беата, он тоже был репортером, я подошел к нему, хотя он жестами показывал, что ему некогда, не до меня, тогда я быстренько написал о случившемся со мной чуде на листке блокнота, я рассказал об этом почему-то, должно быть, из озорства, в форме корявого четверостишия, вырвал листок из блокнота и сунул его Беату, я должен был рассказать кому-нибудь о том, что со мной было, и позже, когда у Беата нашлось для меня время, он сказал, что четверостишие так себе, далеко от совершенства, и тема не представляет интереса, на смысл сообщения он вообще не обратил внимания, принял его за стихотворение, в моем сне он предстал узколобым специалистом.

Я, таким образом, творил во сне чудеса, обладал чудесными способностями, и когда я пытался понять смысл этих снов, то сразу думал о писательстве. Все эти фокусы с листом бумаги и шнурками могут означать только писательскую работу, думал я. Но почему я мог именно через свои шнурки слышать то, что говорилось не только в пространственном, но и временном отдалении, в прошлом? Что ж, сказал я себе, ты немало постранствовал по свету в своих ботинках, протопал по жизни, уже изрядный отрезок, вероятно, они накапливали в себе эти голоса, ничего не забывая, и напоминают тебе о них; когда ты оказываешься в униженном положении, они доносят их до тебя. Стоит тебе нагнуться, наклониться к самому себе, и ты их слышишь.

А что до полетов, то их, вероятно, можно объяснить тем, что благодаря листу бумаги и манипуляциям с ним ты добиваешься не только понимания вещей, но и обзора, и перспективы на будущее, которых по-другому тебе не получить, вцепившись в лист бумаги, ты окидываешь взглядом широкие просторы, ты, как ястреб, паришь над серым ландшафтом, и если внизу что-то шевельнется, стремглав бросаешься вниз и впиваешься когтями в то, что шевельнулось, благодаря этому парению и кружению ты, если захочешь, можешь прикоснуться к живой жизни, так, по крайней мере, можно истолковать сон, говорю я себе.

Я не был любителем толковать сны, — во всяком случае, до сих пор всерьез этим не занимался, но в последнее время, когда сидел в одиночестве в своей парижской комнате-пенале и ждал, появится ли желание работать над книгой, объявится ли возлюбленная, мои сны стали насыщенными и волнующими, казалось, они напрямую обращаются ко мне, хотят мне помочь, я много спал тогда и часто видел сны, должно быть, по этой причине я любил прилечь днем или после обеда

и тут мне припомнился еще один сон: будто я стою на высоком и очень шатком помосте, помост состоит из кое-как поставленных друг на друга стеллажей, к тому же он был на роликах, высокий шаткий помост и я на самом верху, я не знал, каким образом мне удалось взобраться на него, но понимал, что никогда не смогу спуститься вниз, разве что каким-нибудь безрассудно смелым образом, рискуя жизнью; мне было страшно, я упаду с этой шаткой башни и разобьюсь насмерть, думал я, осторожно поглядывая через край вниз; живым мне ни за что не спуститься отсюда, в панике подумал я, и в этот самый момент заметил, что нахожусь совсем недалеко, на расстоянии вытянутой руки от карниза, я протянул руку и сумел подтянуть всю шаткую конструкцию вместе с собой на самом верху к белому карнизу; я буду держаться за него, подумал я, но тут вдруг распахнулось большое окно, и в окне стоял один из моих самых старых друзей: вот так-то лучше, сказал он, входили, я вошел в ДОМ.

Каким образом я очутился на этом шатком помосте, должно быть, я заблудился и к тому же был настолько слеп, что не увидел, что рядом стоял дом, а в нем друг, готовый прийти на помощь. Все могло кончиться очень даже печально, подумал я, но к счастью, я вошел, вот только куда? в дом; или всего лишь поднялся на этаж, где жил мой друг, во всяком случае, я больше не был один.

Какое отношение этот сон может иметь к моей книге? — думал я. Быть может, он связан с тем, что я все ждал и ждал, когда придет желание писать книгу, ждал «внутреннего приказа» и не замечал, что своими ежедневными упражнениями, разминкой пальцев я давно уже вошел в работу, вошел в жизнь и в мир, по большей части в мир воспоминаний, в места моих странствий, и мои ноги, мои вольные ноги, прошедшие этими маршрутами, ничего не забыли. Стоит мне только наклониться пониже или оттолкнуться с листом бумаги в руках от места, которое зовется моей комнатой, стоит мне только пуститься в путь, в полет, уйти в сон или мечты, как я вспоминаю обо всем, что было.

Исходя из такой точки зрения можно было предположить, что я вовсе не был одинок, по крайней мере в своих мыслях, тех, что приходили во время творческого акта и сгорали в его огне

а что касается книги, то разве мне не снилась много раз готовая книга, о существовании и возникновении которой я не имел ни малейшего представления? Однажды мне приснилось, что на одном из писательских выступлений среди разложенных на выставочном стенде книг я увидел и свою, совершенно новую книгу, на фоне других она выделялась тем, что по большей части была сброшюрована из рукописей, но имела обложку, это был сборник из машинописных, печатных и рукописных листов, в нем было ровно 146 страниц, он был издан без моего ведома и лежал на выставочном стенде; я со смущением и в то же время с радостью принял это к сведению, во сне.

В другом сне я обнаружил свою новую книгу в книжном магазине, издание малого формата; когда я раскрыл ее, то увидел, что она иллюстрирована, но текст и иллюстрации сливаются, отдельные куски текста можно, было прочесть, и я читал их кому-то вслух, удивляясь написанному, но строки начинали расплываться, тонуть в волнообразно колышущихся красках иллюстраций, я изо всех сил пытался вытащить их оттуда, но они погружались все глубже.

Не было ли это указанием на то, что я уже написал нечто, не догадываясь об этом? Ведь когда я разминал пальцы, то писал как бы вслепую, главное, чтобы писалось, я писал, как дышал. Вероятно, в этом кипении слов уже рождались какие-то образы, подумал я, иногда комната была полна хлопаньем голубиных крыльев, под крыльями я имею в виду мысли, эти мельтешащие, тяжело вздыхающие бестии, от которых у меня голова идет кругом, нередко они гудят, как пчелы в улье, такие вот существа населяют мою комнату, надо бы перечитать написанное, но я не стал этого делать, главное — это писать

пусть бурлит и пенится, как вода в сточной канаве, здесь, в Париже, я всегда любил эти булькающие, бурлящие колодцы, куда стекает вода из канав, в Швейцарии такого не увидишь, только здесь, в Париже, я часто останавливался перед ними, еще тогда, юношей, когда приезжал к тете, когда Париж был еще Парижем моей тети, и с благоговейным удивлением смотрел на рокочущую в яме воду, удивлялся я и чернокожим дворникам с их чудесными метлами, которыми они сметали с тротуара мусор и подгребали его к ямам с бурлящей, очищающей водой. Это бурленье, клокотанье нравилось мне, вот так бы, бурля, слова срывались с языка. Мне нравилась мысль о том, как слова и фразы накапливаются во рту, нет, срываются с языка. Это как голос, запевающий песню, или как радиопередатчик, передатчик? Может, именно в этом смысл твоего переселения в Париж, твоего пребывания здесь; может, город до тех пор будет давить на тебя, пока и в тебе не начнется это бульканье и слова не польются из тебя через край, так что радуйся тому, что город давит на тебя. Ты боишься, что жизнь течет мимо, не затрагивая тебя, а может, другой жизни и не бывает.

Но у себя в комнате я могу вспоминать только о другой, о прошлой жизни, говорю я себе. Сейчас меня настигает то, что произошло давным-давно. Обломки прибивает к порогу моей теперешней жизни, как бутылочную почту. И пока я тут собираю эти осколки жизни — прошлой жизни! — пока я живу мыслями с ними, ведь они — это часть меня, во мне в это время вершится новая жизнь, к которой я пока не имею доступа.

Я сын своих родителей, плод их встречи и спаривания, во мне слились два мира, мир отца и мир матери, в свою очередь эти миры — посланцы из Бог весть каких отдаленных друг от друга углов и концов; я их продукт и одновременно продукт долгой истории, а также всего того, что оказывало на меня воздействие; я под завязку напичкан тысячами и тысячами влияний, сумма парящих во мне частиц, они кишат и вибрируют во мне, я принимающий и передающий прибор; я связан со всем миром, независимо от того, знаю я об этом или нет, я всего лишь хозяин, а что знает хозяин о своем хозяйстве?.. Но когда я наклоняюсь к подслушивающим устройствам в себе, я что-то улавливаю и передаю дальше, я пишу, чтобы появилось что-то, на что я могу опереться.

Пиши, пиши, мысленно слышу я голос моего дорогого Беата, ты, как я вижу, живешь лишь тогда, когда пишешь, а раз так, то пиши себе с миром.

Беат, говорю я, жизнь состоит из того, что изо дня в день занимает мысли человека, я это где-то вычитал, кажется, фраза принадлежит Эмерсону, просто ужасно жить в согласии с этой фразой, было бы лучше, если бы жизнь таилась в моих ботинках и я мог бы соскоблить ее с подошв, снять вместе со шнурками.

Я записываю этот сон поздно вечером в своей комнате-пенале, я чувствую, что немного устал, а в это время в Ливане сирийцы нападают на израильтян, а израильтяне на сирийцев, во Франции обостряется и без того ожесточенная предвыборная борьба, биржу лихорадит; а я вспоминаю, что недавно мне позвонила Бриза, голос ее звучал неразборчиво, вечные помехи на линии, а может, виноват мой телефонный аппарат, не знаю, последнее время в трубке постоянно что-то щелкает и шуршит, надо позвать мастера; собственно говоря, я бы с удовольствием слетал в Рио, будь у меня такая возможность, я слышал, в Бразилии не существует расовой проблемы, не знаю, там все жители метисы, не уверен, правда ли это; должно быть, Бразилия — прекрасная страна, думаю я, но точно так же я думал и о Восточной Азии, пока не побывал там, я вижу себя в самолете, мы летим из Сингапура в Медан на Суматре, из самолета это царство островов действительно сливается в единый образ, острова, островки, мостики из островов словно пузыри пара или блестки жира на супе, словно плазма в кипящей щелочи океана, они разбрызганы по поверхности моря грациозными излучинами и хороводами, хороводами творения, ты словно видишь, как возникала земля из морской пучины, да будет земная твердь, пульсировали и сигналили нам эти островки в ауре своих горячих, как в день творения, куполообразных испарений, пока мы пролетали над ними в изрыгающем огонь металлическом ящике, пилот, лениво развалясь в кресле, манипулировал рычагами управления или вообще ничего не делал, мы могли видеть его, когда не всматривались в картину океана внизу, в той части земного шара, где разворачивается действие историй Джозефа Конрада и Сомерсета Моэма, а потом я заснул, и мне приснилась собачья роза, что цвела в моем детстве на каменной стене, и когда я проснулся в парниковой духоте нашего покачивающегося на крыльях самолета, когда пришел в себя, перед моими глазами все еще была эта увиденная во сне роза, я хотел сохранить ее как амулет, когда самолет стал снижаться и под крыльями появилась земля, закрытые душными испарениями джунгли, потом пальмовые рощи, там и сям в зеленой гуще мелькали крыши из гофрированной листовой стали, хижины или селения, а когда мы приземлились, я увидел, что мы окружены пальмами, одними только косматыми пальмами, казалось, мы попали в кольцо танцующих воинов в набедренных повязках из пальмовых листьев; а тут еще свет, этот жужжащий, идущий как бы изнутри свет, ты словно находишься внутри лампы, безжалостный, преображающий все свет, который мне вскоре так надоел, что я стал мечтать о возвращении в Европу; возможно, в Бразилии со мной произойдет то же самое, да и зачем тебе Бразилия, думаю я, ты в Париже и останешься здесь, говорю я себе и поглядываю на старика-голубятника, который очень скоро сойдет со сцены, нет, не умрет, упаси Господь, а отойдет от окна, мне кажется, он ложится спать сразу после восьми вечера, а встает в шесть утра, не понимаю, зачем так рано, наверно, по привычке, моя мама тоже встает очень рано в своей квартире для престарелых, хотя теперь она могла бы выспаться как следует, у тебя навалом времени, говорил я ей, но ей это не нравится

пока старик-голубятник прощается со своей любимой голубкой, расстается с ней до утра, пока раздающиеся из других окон в нашем дворе звуки телевизора, стук посуды на кухне, голоса, крики, смех и музыка сливаются в ежевечерний гул, иным, но не мне, он кажется какофонией, я записываю этот сон, мне приснилось, будто я стою в прекрасной квартире с высокими стенами и окнами, окна и балконные двери открыты, я стою в лучах послеобеденного сентябрьского солнца и вдруг осознаю, что я в Испании; я стою, совсем еще молодой, и смотрю на пожилого человека, ему под сорок, он темноволос, строен, решителен в движениях и занят приготовлениями к отъезду; рядом с креслом он ставит свои чемоданы, красивее этих чемоданов я в жизни не видел, они из светло-желтой телячьей кожи, мягкие и просторные, по бокам большие мягкие карманы и накладки; я стою праздно, но чего-то жду, не приказа, а какого-то дела, ибо энергичный человек — это КОРОЛЬ, а я, в самом деле, кто я? этого я не знаю, нечто среднее между секретарем и поверенным, не слуга, но и не гость, а нечто среднее; я стою в прохладном, хотя и залитом солнцем помещении и жду, король наконец прерывает молчание, тихим, но твердым голосом он просит меня позаботиться о золотой рыбке, не забывать кормить ее в его отсутствие; потом, оставшись один, я вижу, что аквариум опрокинулся, вода из него вылилась, золотая рыбка неподвижно лежит на сухом светлом гравии, лежит на боку, я пугаюсь своей неосторожности, поднимаю аквариум, он сразу наполняется водой, и смотри-ка, золотая рыбка вздрагивает, оживает и начинает быстро тыкаться вытянутым ртом в поверхность воды

еще повезло, что все так хорошо кончилось, думаю я, что было бы, если бы она не ожила? И тут мне приходит в голову, что недавно я получил от незнакомого человека счастливую весть, было уже поздно, когда я возвращался из Клиши после кино, я шел по улице Коленкур домой, надо мной поблескивали листьями великолепные кроны деревьев, я шел почти на цыпочках, стараясь не потревожить тишину улицы, и в одном из баров, открытых до поздней ночи, заказал и попросил вынести на улицу стаканчик виски, я сидел, повернувшись лицом к темной улице, за спиной у меня возбужденно шумел залитый светом бар, он сиял особенно ярко еще и потому, что все вокруг погрузилось в ночной покой, внутри несколько подвыпивших завсегдатаев смеялись над одним из своих товарищей, который затеял разговор по-английски с иностранкой, туристкой, занятой настольной игрой, а я сидел за своим столиком на улице, до меня волнами доносились взрывы смеха, я был счастлив, здесь я был у себя, в своем квартале, мне не хотелось возвращаться домой; вдруг из темноты ко мне подошел человек и положил рядом со стаканом конверт, на котором было написано:

Mr & Mme

Je suis sourd-muet

et vous presente

Le «Message du Bonheur»

a votre bon coeur

Prix: 1 Fr. Merci! [14]

Заплатив требуемый франк, я открыл конверт и прочитал на сложенном листе бумаги уведомление:

REVELATION DU DESTIN

и когда я развернул лист, там был следующий текст:

Vous etes d’une nature indecise, c’est-a-dire que vous ne savez jamais quoi faire, un rien vous embarrasse, ce qui est le plus fort c’est que vous voulez tout faire a la fois. Toujours plusieurs idees en tete, vous ne savez pas laquelle entreprendre et cette indecision vous a deja cause beaucoup d’ennuis dans la reussite de vos projets. Vous avez une bonne idee; en tete, suivez-la jusqu’a complete reussite sans vous occuper d’autre chose et le succes est certain.

Vous avez dans votre existence une personne vous aimant beaucoup et il est malheureux pour vous que vous ne partagiez pas ses sentiments.

Gomme vous etes tresagreable en societe, vous avez l’es time de votre entourage et tout le monde aime votre societe.

RESUME

Caractere: Enjoue, plutôt bon, même trop confiant.

Famille: Nombreuse, dont une partie fera sa catriere dans Гагшёе.

Amour: Beaucoup de chance pour vous et pour ceux qui vous aimeront.

Jeu: Assez de chance, mais surtout pas trop d’entЈtement. Jours de chance: le 9 et le 1,

Existence heurese et vieillesse tranquille.

Votre porte-bonheur sera: Topale.

Я нашел, что он поразительно хорошо меня знает, по крайней мере в том, что касается главного, и почувствовал себя еще счастливее, такие прекрасные сверх всякой меры вечера бывают только во сне, они словно созданы для того, чтобы тебя увлекал за собой поток мыслей, сказал я себе и заказал еще одну порцию виски

а сейчас я думаю о своей маме, о том, как славно было бы посидеть здесь вместе с ней, ты моя единственная радость, говорит она каждый раз, когда я приезжаю проведать ее, когда-нибудь я нагряну к тебе в Париж, вот увидишь, Париж — город моей мечты, всегда был им, и она рассказывает о поездках в Париж к своей тете, это было в начале тридцатых годов или еще раньше, когда она, модно одетая молодая дама в элегантнейших для той поры туфлях часто ездила в Париж, у той тети тоже была собачка, ее звали Флоретта, она была толстенькая и страдала одышкой, я знавал и собачку, и мамину тетю, свою бабушку, ей исполнилось уже почти восемьдесят, когда она переехала в Берн после смерти своего мужа, с которым прожила в Париже долгую жизнь, он был аптекарем и офицером Почетного легиона; но маму мне здесь не увидеть никогда, думаю я, да и как она приедет сюда, с ее-то ногами, когда я звоню у ее двери, она с трудом подходит на негнущихся ногах, чтобы открыть мне, здесь ей ни в метро спуститься, ни в автобус подняться, не говоря уже о продолжительной поездке на поезде или в автобусе, хотя она, вероятно, все воспринимает по-другому; хорошо бы, думаю я, иметь здесь и свою собаку, но я не решился взять ее с собой, ей здесь негде гулять, здесь я не мог бы ежевечерне выгуливать ее, как она привыкла дома, квартирка тут маленькая и обычаи другие, я побоялся взять ее и оставил у друзей в Швейцарии, ей было хорошо у них, там был сад, хозяин-пенсионер баловал ее, но собака прожила недолго и вскоре умерла; Флориан тоже умел обходиться с моей собакой, не говоря уже о Кареле; но Беат ее недолюбливал, он не любит собак и считает тех, кто их держит, людьми чрезмерно властными, меня он не раз упрекал в этом; я больше не стану заводить собаку, я сам себе собака, но аргументы Беата кажутся мне поверхностными и холодными, я помню свою первую собаку, которую перед самыми выпускными экзаменами я попросил умертвить, ей было четырнадцать лет, она страдала водянкой и с трудом держалась на ногах, однажды я отвел ее в ветлечебницу, охранник стал зазывать ее в специальную камеру, она упиралась, иди сюда, сказал я, к ноге, доверчивая собака преодолела страх, вошла следом за мной в камеру и легла, прижавшись старой головой к моему колену, охранник выстрелил в нее, собака, умирая, еще повиляла хвостом, мне вручили ошейник и поводок, и я поплелся домой.

Не знаю, почему я пишу все это, с тех пор прошло так много времени, целая жизнь, но ничто не становится прошлым, иногда я вижу свою первую собаку во сне, как и вторую, по кличке ФЛЕН, ее очень ценил Карел, Флен лорд среди собак, говаривал он, мне не обязательно видеть Флена во сне, я узнаю его во всех собаках, обхождение с ними для меня не проблема, мне кажется, я понимаю их язык, так как сам держал собак, я знаю, что значит, когда собака зевает или почесывается, понимаю ее; ничто не проходит бесследно, в том числе и боль, даже если причина ее с течением времени кажется ничтожной, я так ясно вижу гримасы боли, будто их выставили передо мной в витрине, все оживает во мне, я словно только что увидел все это во сне;

входит Беат, ну, говорит он, наконец-то ты закончил свой обряд и настроился на работу, mon ecrivain, мой писатель?

Беат, говорю я, я устал. А сам думаю: «НУ ПОЧЕМУ ВЫ ШУМИТЕ, РАЗВЕ НЕ ВИДИТЕ, ЧТО Я СПЛЮ».

Париж, 1977–1981