Год любви

Низон Пауль

В брюхе кита

© Перевод В. Седельника

 

 

Солдаты

На днях я снова увидел тех парней, что чистят канализацию, ассенизаторов. Они брели, точно пьяные, шаркая резиновыми сапогами с опущенными почти до самой земли голенищами. Им приходится шлепать по скользкой жиже, кишащей крысами, по ковру из крыс, погружаться по пояс в клокочущие нечистоты, блуждать в мерцающем свете шахтерской лампочки; пять часов длится смена.

Странное волнение охватывает меня, когда я вижу их, этих неприкасаемых. Или лучше сказать — солдат невидимого фронта. Это их основная работа, они этим живут.

Откуда это волнение? И почему на днях — или это было уже давно? — во мне родилось это сравнение с солдатами, я ведь равнодушен к армии, ко всем, кто носит форму, это не для меня, откуда взялось это сравнение? Я люблю тех, кто бодрствует, люблю ночных сторожей. В молодости я в своей мансарде целые ночи проводил без сна, лежал с открытыми глазами или сидел, прислушиваясь к тишине, к страху в себе, борясь с дремотой. Я словно очищался изнутри, становился насквозь проницаемым, просветленным, я словно горел в каком-то огне.

Солдаты. Недавно я так ответил на вопрос, работаю ли я:

— Работаю ли я? Я и сейчас работаю, — сказал я, удивляясь своим словам, — представь себе одинокого солдата на тайном фронте, на границе с Маньчжурией, на горизонте совершеннейшая пустота, ничего, абсолютно ничего не происходит, даже муха не пролетит или оса, в воздухе и не пахнет войной, тишина. Солдата послали сюда и забыли, он роет окоп под палящим солнцем или под дождем, на ветру, день за днем, один как перст, давно уже не знает, зачем он это делает, и знать не хочет, просто роет и роет…

Мой собеседник громко рассмеялся.

— Потрясающе, — говорит он. — Общий план: желтый пейзаж без конца и края, кое-где зелень, коричневые крапинки на белесой желтизне как на брюшке у лягушки. Камера наезжает. В кадр попадают летящие вверх комья земли, монотонная работа. Потом крупный план: покрытое потом лицо солдата.

— Что вы здесь делаете? — спрашивает репортер и протягивает солдату микрофон.

— Рою окоп, — отвечает солдат.

— Зачем?

— Таков приказ.

Солдат смущенно бормочет что-то о защите границы, ожидании нападения и необходимости выполнять свой долг.

Моего собеседника трясет от смеха. Я давно не видел его. Теперь он носит небольшие тонкие усики, они ему очень даже идут, особенно к его узким глазам. Когда он смеется, сходство с монголом только усиливается. Он только что вернулся из Австралии. Когда мы виделись в последний раз, несколько лет тому назад, он производил жалкое впечатление — развод! Теперь он, судя по всему, снова на коне.

— Но вернемся к вопросу о работе, — говорю я с важным видом. — Я все еще нахожусь в состоянии позиционной войны. Осаждаю крепость. Зондирую почву. Уже много чего накопал. Набралась вот такая куча материалов, — я показываю рукой, какой высоты стопка бумаги, И при этом явно преувеличиваю. А про себя думаю: черт бы побрал, черт бы побрал эту нелепую профессию. Мой собеседник, Том, ростом под два метра, явно не знает, куда девать ноги, особенно в барах с мебелью, рассчитанной на нормальных людей прежних времен, он говорит, приглушив голос до доверительного шепота и широким жестом приглашая меня прислушаться к его словам, что где-то там, в Австралии, он встретил человека, въедливого, разумеется, читателя, который если не вообще, то именно сейчас считает меня самым значительным писателем. Том — прирожденный льстец и к тому же комедиант.

— Великолепно, — говорю я и едва заметно поворачиваюсь в сторону, прижимая к себе комплимент, точно плюшевого медвежонка.

Что случилось? Что значат эти слова? Не сплю ли я? Временами я и впрямь впадаю в дремоту на своем рабочем месте, когда мне никто не мешает.

Пока мы разговаривали, я наблюдал за юной парочкой. Два подростка, он и она, тискали друг друга, рты на почти детских лицах казались слишком широкими, по крайней мере у паренька. Сплетя ноги, они сидели в глубине вытянутого как кишка кафе, над длинной стойкой которого витиевато извивалась розовая неоновая трубка, излучая бледное свечение, напоминающее ореол святого или расплывшиеся кольца дыма; тесно прижавшись, они сидели, сгорая от ненасытного желания, и до изнеможения впивались губами друг в друга, а потом, очнувшись от поцелуя, тяжело дышали и смущенно, с залитыми краской лицами, оглядывались, а руки их уже снова тянулись друг к другу, пальцы сплетались, и все начиналось сначала: им неудержимо хотелось слиться, стать единым стволом. Я чувствовал их неутоленную жажду и неудовлетворенность оттого, что нельзя позволить себе большего — ведь не в кафе же, не среди людей. Когда они не целовались, головы на алчущих телах, казалось, принадлежали не им, а смущенным зрителям; это в первую очередь касалось паренька. В паузах. между поцелуями головы напоминали ненужный реквизит, приготовленные для выставки экспонаты. Но вот он снова обвил ее руками и прижал к себе ее бедра, а она сверлящими движениями маленькой головы стала впиваться ему в ямку на шее.

Я снова подумал о забытом солдате на заброшенном фронте. По обе стороны начатого окопа расстилается равнина, работе конца не видно, он один-одинешенек, врагов нет и в помине, можно не торопиться, вокруг — никого, но бросить пост нельзя, разве что без промедления уйти в вечность, но к этому он пока не готов. Быть может, мысль о бегстве и приходила ему раньше в голову, быть может, он уже пускался в путь, но после безрадостных вылазок на разведку возвращался обескураженный. Вылазки, длившиеся по нескольку дней, не приносили ощутимых результатов, никаких перспектив, на горизонте ничего нового, одно и то же, насколько хватает глаз. Да и особого куража, желания что-то предпринять он в себе не обнаруживал. Куда бежать? В своем окопе он чувствует себя как дома. И работы у него невпроворот, дела хватит надолго. Есть ли у него надежда? На то, что его сменят? Что начнется, война? Что он выдержит испытание? Не думать, об этом. Продолжать работу. Иногда он прикладывает руку к глазам и смотрит на то, что сделал. Иногда спит. Спать — все равно что ехать в поезде. Ему снятся сны. О том, о сем. Недавно ему приснилось, что его собираются казнить. Сверхсовременное квадратное помещение из синтетического материала, высоченное, без окон и выступов, стены и пол гладкие и скользкие. Он стоит спиной к стене, перед ним группа мужчин в плащах, похожих на бизнесменов, но он знает: это его судьи. Он представления не имеет, в чем его обвиняют; ему ничего не говорят, не бросают в его сторону угрожающих взглядов, лица мужчин ничего, кроме равнодушия, не выражают. Наконец один из них отделяется от группы и нажимает на стене какую-то кнопку. Обвиняемый чувствует под ногами вибрацию, часть пола приходит в движение, отделяется и толкает его вверх. На маленькой площадке он поднимается вдоль гладкой стены, сначала медленно, потом быстрее, наконец, летит с бешеной скоростью; на этом голом пятачке у него кружится голова; но не успевает он закричать от страха, как площадка останавливается; весь в поту, он прижимается к холодной стене, открывает рот, чтобы позвать на помощь, но в это время все тот же господин снова нажимает на кнопку. Солдат чувствует, как узкая площадка под его ногами снова начинает дрожать и медленно вползает в стену, исчезая в ней. У него ускользает опора из-под ног, и когда это происходит, когда он падает в пустоту и его охватывает ужас, уже на лету, в смертельном полете в голове его мелькают две мысли, последние мысли: гениальное изобретение, первый по-настоящему стерильный способ казни, надо запомнить и немедленно запатентовать, думает он; однако что они станут делать с мертвым телом, с останками человека?

Это их проблема, бормочет он, просыпаясь, его слегка передергивает, он трет себе глаза, точно хочет прогнать сон, поднимается и, поплевав на руки… На руки? Разве не приснился ему на днях сон о руках? У вас довольно красивые руки, сказал ему кто-то, когда он стоял в группе весело болтающих людей. Что правда, то правда. И вот он смотрит на руки этих веселых, хорошо одетых молодых женщин и мужчин и обнаруживает на их мягкой белой коже странные надрезы, кажется, кожа их покрыта струпьями, жутковатая штука, первая стадия проказы? Он рассматривает свои руки, о которых любит говорить, что они если и не красивые, то все же выразительные и гибкие, руки, точно созданные для того, чтобы хватать, он всматривается в них и обнаруживает темноватые струпья, похожие на трещины в коже или на мозоли. Да это же ходы, проделанные червями, он ничего не понимает, прячет источенные червями руки в карманы, потом разберемся, должно быть, тут какая-то ошибка, в конце концов, руки нужны ему для работы. Или он уже начал превращаться в труп? В живой труп, который сам роет себе могилу. На границе с Маньчжурией.

Он просыпается. Соскакивает с поезда сна. Спать — все равно что ехать в поезде. Я уже говорил об этом.

Вчера я сел не за работу, а в восемьдесят пятый автобус, что идет в Клиньянкур. Когда автобус рывком тронулся с места, я задел ногу пожилого человека, извинился и занял место рядом с ним.

— Пустяки, — сказал сосед, старый, тщательно одетый и потому казавшийся лихим господин, — ничего страшного, я как раз возвращаюсь от специалиста по уходу за ногами, удалил себе мозоль и чувствую огромное облегчение, кстати, зашел и в банк, небольшие прогулки, надо ведь двигаться, извините меня за назойливость, в моем возрасте люди становятся излишне болтливыми, недавно мне стукнуло девяносто семь.

— А мне показалось, вам не больше шестидесяти пяти, — удивился я.

— Аушвиц, — выдохнул он, причем произнес это слово с какой-то лукавой миной, точно этим все объяснялось, в том числе и секрет его долголетия. — Надеюсь, я не очень докучаю вам такими подробностями, — тихо добавил он.

— Вовсе нет, о чем вы говорите! — пристыженно воскликнул я.

Он слегка сжал мою руку.

— Я сразу понял: вы парень что надо, — засмеялся он и добавил, что в молодости был танцором, а потом учителем танцев. Он вытащил бумажник и показал фотографию той поры, потрясающая фигура танцора. Должно быть, снято в самом начале века, прикинул я. Кайзер, Гитлер, Аушвиц, Хиросима. Дальше вспоминать не хотелось; все это было при его жизни. Свидетель века. Живой атлас истории. Сидит рядом с тобой и доволен, что избавился от своей мозоли.

Он начал рассказывать о своем сыне, судя по всему, замечательном ученом, у которого десять секретарш. Я взглянул еще и на фото ученого, потом мой новый знакомый вышел, нет, не скажу, что танцующей походкой, но как-то удивительно легко.

Надо уметь быть счастливым. Раньше это чувство било во мне ключом, я был переполнен счастьем, оно заливало меня всего, вплоть до самого источника жизни, так что возбуждалось и напрягалось мое мужское естество.

До самой площади Жюля Жоффрена я ехал на автобусе. Для этой поездки я придумал предлог — купить кофе у моего прежнего торговца колониальными товарами; в новом районе, где я теперь живу, этот сорт мне не попадался. Я доехал почти до Клиньянкура, на бульваре Орнано был рынок, пахло овощами, сплошное благоухание. Как и раньше, я остановился около торговца яйцами, он выставляет в деревянной клетке кур на продажу, иногда среди них попадается утка, реже кролик, сидит на ящике, прядет своими красивыми ушами и что-то вынюхивает. Живую домашнюю птицу и кроликов покупают арабы, они убивают живность дома. Только что один покупатель вытащил из клетки двух кур, взял их за основание крыльев, подождал своей очереди и передал торговцу, тот положил кур на весы, предварительно связав им крылья, то есть засунув одно крыло под другое. Куры не квохтали, вообще не издавали ни звука, лежали как парализованные, должно быть, во власти смертельного страха. Я думаю, сердца у них колотились как бешеные. Я с ужасом наблюдал за ними, раньше я тоже часто так делал, следил за движениями рук, за этим приготовлением к последнему часу, за жестами, несущими смерть. Только в руках людей животные становятся бессловесными ТВАРЯМИ, такими кажутся они наблюдателю в этот момент, только в ту самую секунду, когда человек поднимает на них руку.

Должно быть, я надеялся на что-то, предпринимая вылазку в свое парижское прошлое; во всяком случае, купив кофе, я прямиком, точно дело это уже давно решенное, направился в столовку, убогое заведение, куда я, оказавшись в Париже, при случае заглядывал первое время.

И в самом деле: более чем неприглядная, неопрятная и унылая забегаловка. Грубая бежевая штукатурка напоминала высохшую кожу, кажется, раньше стены были покрыты соломенными циновками, точно не помню, но хозяина за скудно оборудованной стойкой я узнал сразу, стройный парень неопределенного возраста все в том же костюме в узкую полоску, рябое от оспы лицо, блуждающий взгляд. Я сделал заказ и принялся есть; глядя на хозяина и пошлую обстановку, я снова ощутил тогдашнее чувство потерянности, которое заставляло меня искать прибежище в таких вот местах и за такими столами, но оно же, особенно после нескольких рюмок вина, одурманивало меня, пропитывая наркотиком чужбины и переполняя мужеством отчаяния. Помнится, именно в этом заведении играл когда-то аккордеонист, потом к нему присоединилась певица — не знаю, пришла ли она с ним или была одной из посетительниц, да это и не важно, — нахальная такая особа в облегающем платье из красной, чертовски красной материи с большим разрезом на боку. Косые лучи предвечернего солнца ощупью пробрались в заведение и внезапно, точно прожектором, осветили обоих; звуки аккордеона и полный страсти голос женщины, хрипловатый, заводной, будораживший душу, застывшая в чувственном экстазе маска лица — и все это в обычно полупустой забегаловке. Неужто я зашел сюда, чтобы если не взбодрить себя, то хотя бы утешиться, вспомнить о тогдашней своей потерянности, в которой сегодня мне видится нечто героическое? Я ведь давно уже онемел, точно наткнулся на какое-то препятствие. И умолк. Вот бы опять обрести свой прежний голос, обличительный, трубный, сметающий все на своем пути голос, чтобы он вырвал меня из спячки!

Я завязал разговор с соседом по столу, ничем не примечательным папашей, которому не подошел бы даже титул President des maris fideles (как в шутку называл себя хозяин другого такого же заведения, толстяк по прозвищу Чугунок). Мы говорили о курении и о попытках избавиться от этой вредной привычки. А началось все с того, что каждый из нас попеременно предлагал другому прикурить. При этом мой собеседник высказывался о касавшемся нас обоих предмете не просто умно, а со знанием дела и так толково, что я был посрамлен и сразу почувствовал к нему искреннюю симпатию.

Настроение мое поднялось, и я окинул взглядом заведение. Звучала монотонная музыка, нечто восточное, под такую музыку заклинают змей, за стойкой бара сидела пожилая блондинка и время от времени с отсутствующим видом сбрасывала на пол маленького пуделька, который упорно пытался забраться к ней на колени! Официант обслуживал двух рабочих, единственных, кроме меня и моего соседа, посетителей; по-моему, это были водители грузовиков. Они заказали себе кускус и жевали, широко разевая рты, точно собирались зевнуть; ножи они держали в кулаке лезвием вверх. Уж эти-то ребята литровую бутыль вина опустошат в один миг. Я прямо-таки физически ощущал, как работают их челюсти, пережевывая и заглатывая пищу, и втайне завидовал их раскованным манерам, их бесцеремонности. За едой они обстоятельно, с очень серьезным видом рассуждали о квартирной плате, о прожиточном минимуме и о том, что плату за такие вот обеды в забегаловках можно было бы, если не выбрасывать счета, вычитать из налогообложения; один из них крайне заинтересовался этой возможностью. Несоответствие между физической силой, несокрушимой уверенностью в себе и мелочами домашнего хозяйства, вокруг которых вращались их мысли, было таким разительным, что вызывало смех. В каждом из этих великанов таился скупердяй-бухгалтеришка в пиджачке с нарукавниками или налоговый консультант, эдакий укротитель цифири в обличье покорителя природы. Тем временем я достиг того приятного состояния, когда, образы хватают тебя за руку и зовут прогуляться, когда ты, как маленький ребенок, забываешь обо всем на свете; такое состояние у меня может длиться бесконечно. Нет, только не это. Только не вскакивать на ходу в этот поезд, не то поглотит тебя тьма кромешная, и ты затеешь возню со словами, пытаясь выбить искру из камня.

Ловишь слова, чтобы выразить впечатления, смутные ощущения, выплески чувства, мысли. Слова в свою очередь склевывают подробности, рассыпанные в мешанине чужой жизни, и наспех лепят из них себе пристанище. И в этом кое-как сложенном из слов жилище поселяюсь я. Ненадолго. Ощупываю, удивляюсь, даю названия, пытаюсь по слогам разобрать запечатленную в них реальность, в конечном счете это обреченная на неудачу, безнадежная попытка что-то выяснить, высветить, как если бы ты в огромном, как вселенная, подвале зажег огарок свечи; и тогда в освещенном этим огарком пространстве возникает «мир». Такое «чтение по слогам» и привязанность к предмету своих мыслей есть хотя и, в общем, элементарная, но все же нужная, первопроходческая работа. Что угодно, только бы не мчаться в пломбированном вагоне сквозь непроницаемый мрак навстречу смерти… Эту мысль я занес недавно в свою записную книжку.

Проклятая привычка делать заметки. Делаю я это для того, чтобы увеличить запас жизненных наблюдений или просто чтобы окуклиться, забаррикадироваться, окопаться, а то и, чего доброго, зарыться в землю? Вот вопрос. Все это, должно быть, связано с одиночеством, с миром разноречивых чувств всеми забытого часового.

А кстати, как справляется забытый солдат с отсутствием женщин? Как вообще он может такое вынести? Он что, совсем забыл, что такое секс? У него корешок отсох, что ли? Или он занимается онанизмом? Воображение рисует картину: онанирующий солдат на маньчжурской границе. На днях ему приснилось, будто он находится в военном лагере. Должно быть, лагерь разбит невдалеке от города, портового города, но ни гавани, ни домов, ни моря не видно. Холодно, с серого неба моросит дождик. Не понять, то ли еще только вечереет, то ли уже наступил вечер: в здешних местах всегда так, настоящий день так и не приходит, вечный вечер, серое однообразие, именно такая погода и подходит обитателям лагеря в этом необжитом краю. Но сейчас все пришло в движение, лагерь ликвидируют, бараки стоят пустые, те, кто в них жил, отправляются на север. Наш солдат уйдет последним, ему приказано уничтожить лагерь и догнать экспедицию. Сегодня он последний раз заночует в покинутом лагере. Он бесцельно и праздно бродит по своему убежищу, испытывая приятное волнение. И есть от чего: только что к нему заглянула совершенно незнакомая особа женского пола, не столько одетая, сколько закутанная с ног до головы в подобие непромокаемого плаща, трудно разобрать, что скрывается под этим плащом, выглянувшее из-под капюшона лицо кажется молодым. На заданный равнодушным тоном вопрос, можно ли у него переночевать, он отвечает утвердительно, ее вопрос вызывает в нем дрожь и приводит в замешательство. Он означает, что женщина хочет разделить с ним постель, так как другой возможности устроиться на ночь в убежище нет. Он воображает, как будет лежать нагишом под одеялом и ждать, нет, не ждать, а с замиранием сердца надеяться на чудо, как проскользнет к нему его гостья. Невероятно. Я притворюсь спящим, думает он и чувствует, как стучит его сердце, чуть приоткрыв глаза, буду наблюдать за тем, как она раздевается. Любопытно, как она будет это делать — торопливо и бездумно, разбрасывая одежду и белье по полу, или же отвернувшись, сдержанно и незаметно? А может, с подчеркнутой деловитостью, аккуратно снимая с себя одну одежку за другой и тщательно складывая рядом, будто находится наедине с собой? Женщины умеют как-то по-особому напрягать свои формы, вызывающе и при этом с высокомерно-равнодушным видом, как будто их вовсе не интересует то, что за этим, последует. Тем временем он закроет глаза или отведет взгляд в сторону, так как не хочет верить своим глазам. Он весь замрет, как мышка, затаит дыхание, притворится мертвым, когда она, отвернув краешек одеяла, нырнет к нему в постель, его бросит в озноб от холодного воздуха и в дрожь от прикосновения чужого тела. Придвинется ли она, прижмется ли к нему или просто останется лежать рядом? Что-то скажет? Шепнет? Коснется рукой его лица? Он выдумывает все новые и новые уловки и паузы, чтобы оттянуть и задержать — что? Миг сладострастия. О Господи, думает он во сне и сглатывает слюну, как подрагивают и колышутся ее груди, точно поросята в мешке, написал как-то один писатель. Будет ли на ней ночная рубашка, нижнее белье? Какая разница. Он набросится на попавшуюся в его сети, трепыхающуюся добычу, прижмет к себе и грубо овладеет ею. Нет, он не станет этого делать, он начнет осторожно обхаживать эту незнакомку из плоти и крови, оказавшуюся в его постели, этот холм из молчания, дыхания и запаха, надо сделать так, чтобы она перестала бояться. Он начнет подкрадываться к своей добыче, разведает окрестности, обложит ее со всех сторон, растревожит, разогреет, пока и в ней что-то не проснется и не возбудится, пока она не повернется к нему, не ответит на его ласки, не задрожит и не проявит желания. И только тогда — поцелуй, впиться губами в ее губы, оторваться, сглотнуть огненный ком и снова впиваться до тех пор, пока рука девушки не отправится странствовать по его телу, не доберется до бедер, кружа вокруг давно уже жадно, напрягшегося члена, и не ухватится за него, тогда он ляжет на нее и ощупает ее лоно, а она будет делать с ним то же самое, и он возьмет ее, да, возьмет, говорят же, возьми меня, он возьмет эту упирающуюся рыбину в оборот и будет возиться с ней до тех пор, пока кровать и простыня не станут липкими от их пота и его семени, потом они погрузятся в дрему и вскоре снова проснутся в испуге, какой же это чудесный испуг — ощутить во сне рядом с собой чужое тело. И все начнется сначала. Так грезит он, направляя свои грёзы в определенное русло, отматывая их, как пленку, назад и снова запуская. Он не совсем и грезит, а скорее жадно мечтает о сокровенном. Только бы не проснуться окончательно, только бы не выпустить из рук это счастье, не лишиться его. Такие вот у солдата грезы. Я сказал счастье? Счастье насущное даждь нам днесь, пробормотал я, пробуждаясь от короткого послеобеденного сна и обводя глазами свою каморку: скошенная под углом стена, в слуховом окошке клочок неба. Как раз в этот момент сквозь окошко прорвался сноп света — выглянуло солнце и согрело, словно поцелуем. Я быстро закрыл глаза и увидел себя лежащим, вытянувшись, на стене, не себя сегодняшнего, а в далекой юности, на каменной ограде сада или на портовом молу, поблизости густая зелень садов, в разреженном воздухе стоит нежный запах живой изгороди; и полыхающая светом белизна, море света. Увидел себя лежащим там и вдыхающим рассеянный повсюду свет. Я впитываю его сквозь закрытые веки. В расслабленном теле дремлют шаги. Что-то доносит ветер. Корабли в ожидании покачиваются на волнах.

Счастье насущное даждь нам днесь, вздыхаю я и встаю. Под счастьем я понимаю не что-то определенное, а всего лишь беспричинный прилив — радости? Оно может вдруг ни с того ни с сего наполнить человека до краев. Может выплеснуться из тебя фонтаном, так что больно станет. Могло. Это как опьянение. Откуда оно берется — счастье? Где взять дневную норму счастья, чтобы промыть себе глаза?

Я хочу написать о счастье, нет, об осенней листве: по дороге сюда я разметал носком ботинка кучу листвы, чтобы услышать ее шелест, и подумал при этом, что счастье прячется в куче осенней листвы и его можно взвихрить пинком. Горьковато-пряный запах бьет тебе в нос, кристалл горечи, и органы чувств распахиваются перед ним, словно перед восхитительной тайной. И сухой шелест, обворожительный звук, в нем рассеивание и распыление и легкое потрескивание, крошение и разламывание и поскрипывание; и горсть золота, краски — пламенеющей краски, высушенный свет, остатки солнца, солнечная пыль… Я подумал, как вдыхал все это тогда и как вдыхаю теперь, и спросил себя, могу ли я по-прежнему воспринимать осень как откровение, как внезапную вспышку иного мира, притаившегося за нашим?

Пусть земля тебе будет пухом, как говорится; отличный образ, если представить себе, что земля легка, как пух или как пыль в куче листвы, она еще там и уже как бы сгорела и превратилась в пыль небесную, небесный — вот, наверное, то слово, которое я ищу, прыжок, оттолкнуться от тяжести земного бытия, свалиться с жирного пласта земли и опрокинуться в небо, в воздух, стать игрушкой ветра, который распахивает перед тобой даль, неведомый завтрашний день. Не таким ли было состояние растянувшегося на стене юноши, когда он чувствовал себя легким, как листок, как голубиное перышко, парящее в лучах извечного света, когда его укачивало и вздымало будущее? Этот лежащий на стене молодой человек был весь как ушная раковина, вбирающая в себя свет, как парус, поднятый в сияние света. И неизведанное пространство пусть отливает победными красками, потому что еще не было в жизни промахов; разочарование еще не запустило в нее свои зубы. Под закрытыми веками зрячие глаза грезы. Жизнь — еще только замысел, предчувствие, предвосхищение, блаженство незнания. Греза соединяет с другой половиной мира. И корабли в ожидании покачиваются на волнах.

Вместе с остатками дремоты я выкинул из головы растянувшегося на стене лентяя и сел за работу. Стол, стул, кушетка и полка с книгами расставлены в крохотной мансарде размером в шесть квадратных метров так, что я, сев за стол, оказывался зажатым, точно в тисках. Или как в часах с кукушкой, бормочу я. В сравнении с этим «рабочим кабинетом» комнаты, которые снимал святой Роберт, покровитель чердачных поэтов, — показались бы верхом комфорта. Кажется, сегодня мы совсем уж погасили крохотный проблеск надежды, должно быть, это от погоды. Или от прожитых лет. Один знакомый как-то сказал мне, что теперь он привыкает смотреть на мир боковым зрением, то, что впереди, он видит только прищурив глаза, широко открывать их для него уже не имеет смысла. Меняется положение горизонта, сказал он, это возрастное. Ему скоро на пенсию. Да-да, ответил я. И подумал, что в молодости тоже может наваливаться мрак, мрак отчаяния, нечто вроде тюремного сумрака. Тогда свое отчаяние можно было прогнать готовностью умереть, кандидат в смертники на словах готов был пожертвовать жизнью, это происходило от изобилия, от переизбытка жизненных сил. От переизбытка будущего, которое убаюкивающе плескалось в тебе, можно было броситься в него, как в омут, грохнуться перед ним на землю. Ничего еще не предначертано заранее, все двери раскрыты настежь и стучат на ветру, иногда ураганном. Ты двигаешься без цели. Только бы не дать себя поймать, захватить, поставить на место, растоптать. Должно быть, ты бежал тогда за своей грезой.

Странный клошар появился в нашем квартале, все время куда-то спешит, за спиной у него ранец. На нем два толстых серых плаща, надетых один на другой, оба в довольно приличном состоянии, тот, что снизу, немного длиннее верхнего, они — его жилище. Свое имущество он носит, аккуратно сложенное и как следует увязанное, в похожем на ранец рюкзаке с металлической подставкой. Иногда он снимает его, прислоняется к колонне под аркадами на улице Пирамид, на углу улицы Сент-Оноре, и смотрит, как надвигается вечер. Лицо у него очень бледное, грязновато-бледное, но не заросшее, чаще он довольно сносно причесан, молодой еще человек. Я ни разу не видел его с бутылкой в руках, этим он отличается от других бродяг, клошаров, он не пьет, он куда-то спешит; кстати, всегда один. Лицо его кажется маленьким и круглым, есть в нем что-то старческое, что-то хитровато-лукавое и в то же время что-то от человеческой фигуры, украшающей сточный желоб на кафедральном соборе: оно такое же пористое и как бы затянутое илом. Иногда, столкнувшись с ним на улице, я замечаю мелькнувшую в его глазах хитринку, должно быть, рефлекс узнавания. Он не бредет, он шагает, его фигура бросается в глаза именно из-за подчеркнутой, в данном случае кажущейся совершенно абсурдной целеустремленности. Он идет быстрым шагом, засунув за пояс большие пальцы рук, вытянув шею, точно лошадь из хомута, и прокладывая себе дорогу в толпе; проходит мимо красиво оформленных дорогих вещей в витринах, иногда быстро, украдкой бросает взгляд на одну из витрин, и тогда кажется, что он совершил какой-то проступок. Мимо. Потом останавливается, снимает ранец, пусть отдохнет спина. Однажды я видел, как он ест, стоя. В руке он держал консервную банку, паштет из гусиной печени, под мышкой был зажат надломленный батон. Ножом он ковырял в банке и отправлял в рот одну порцию за другой. Жуя, он взирал на людей, как человек, который взобрался после долгого перехода на вершину холма и наслаждается заслуженным привалом. Видимо, у него есть какой-то доход. Иначе как объяснить, что на нем добротные ботинки, и потом: он сменяет брюки, манжеты на них всегда в приличном состоянии. Он бреется. И подстригает волосы.

Другие клошары являют собой совершенно иной вид человека, они, как правило, такими и рождаются, другая раса. Все они выпивохи, роются в мусорных ящиках, чаще всего спят или дремлют, в холодную пору на вентиляционных решетках метро или на картоне. Валяются в лохмотьях, без стеснения опорожняют мочевой пузырь, пристают к прохожим, берут брошенные им монетки, точно таможенную пошлину взимают. С какого-то момента их сознание засыпает и больше не пробуждается. Отбросы общества, полагают циники; «свободные люди», считают другие. С ними путник не имеет ничего общего. Одиночка, отбившийся от коллектива, пришедший издалека, возвратившийся на родину, но так и не нашедший своего дома? Демобилизованный солдат. Боюсь, он так и не найдет дороги домой. Что-то заставляет его искать окольные пути, откладывать возвращение. Видимо, цель его — возвращение, но он боится прийти домой. Прийти домой — значит разочароваться или отказаться от своей мечты. Похоже, он чем-то угнетен, как человек, несущий хоронить свою мечту.

Забавный солдат. Вцепился в свою мечту, как парашютист в парашют. Ему нужно раз за разом бросаться в пустоту, чтобы парашют раскрылся и держал его. Или не парашют — мечта. При этом возникает чувство опасности. Иной полагает, что падение пойдет ему на пользу. Наконец-то он попадет на почву фактов. Но что потом?

Мне это знакомо. От грезы невозможно отказаться, невозможно вернуться в реальность. Греза становится Молохом, жестокой, ненасытной силой. Иногда я чувствую, что мои грезы совершенно опустошают меня, иногда чувствую себя в них защищенным, как в брюхе кита, и плаваю по дальним морям. Иногда парусом мне служит то, что осталось от сна, потому что этими ошметками жаждут полакомиться все акулы и собаки. Только и ждут момента. Мне приходится каждый раз заново латать свои сны, чтобы полететь. Или надуть щеки. Тогда я превращаюсь в певчую птицу, которая пыжится и пыжится, пока не станет похожей на круглую ноту. Я начинаю насвистывать, оснащая свист напевными рапсодиями и печальными признаниями. Я насвистываю до тех пор, пока не почувствую себя опустошенным и измочаленным, как трубочист или как выходящий из воды длинношерстный, тощий как жердь, мокрый пес, тонконогое убожество. Потом долго молчу. Как клошар, которого я назвал отслужившим свой срок солдатом, но он, конечно же, никакой не солдат, а скорее всего некогда донельзя заносчивый рыцарь удачи, а теперь кающийся грешник.

 

Путник

Мама сидела в своем кресле-каталке в конце длинного больничного коридора, голова слегка запрокинута назад, глаза закрыты, одна ее рука нервно подрагивала; свет падал с противоположной стороны коридора. Я подошел к ней, застывшей в позе ясновидящей. Лицо сморщенное, высохшие глаза глубоко запали. Я взял ее руку, раскрыл искривленные узловатые пальцы и вложил их в свою ладонь. Другой рукой я погладил запавшие щеки, больше чтобы успокоить себя, не ее, и сдавленным голосом пробормотал: это я… у тебя ничего не болит?.. Я только что приехал… рад тебя видеть… давно уже…

Глупые, пустые слова; в отчаянии я продолжал гладить ее щеки.

Застывшая, как изваяние, она ответила, не поворачивая головы: слава Богу, не болит ничего, — слова, как капли, одно за другим срывались с ее тонких, холодных губ, — только плечо ломит.

Мне повезло, я застал ее сидящей за тем самым столом в конце коридора, вокруг которого собираются после обеда престарелые пациентки. Сейчас двери в палаты распахнуты, молодые медицинские сестры входят и выходят, им нужно уложить старушек в глубокие, как могилы, постели, походка у них эластичная, под белыми халатами вырисовываются круглые ягодицы, упругие груди, молодое тело, ЖИЗНЬ, за которую я цепляюсь и одновременно лепечу что-то своей матушке, которая из-за своей неподвижной позы и запрокинутой головы производит впечатление человека, впавшего в экстаз.

Кстати, недавно кто-то сказал мне, кажется, это была женщина, что у меня глаза как у мертвеца. Спасибо, ответил я, но она тут же поправилась, добавив, что имеет в виду не настоящего мертвеца, а только мой отсутствующий взгляд; ваш взгляд обычно глубоко погружен в себя, а когда снова обращается вовне, тогда, как я уже сказала, напоминает взгляд мертвеца. Уже лучше, пробормотал я и подумал: это когда погружаешь увиденное на самое дно, туда, где оно должно храниться, где внешнее явление сравнивается с внутренним образом, где идет процесс проверки, именно этот процесс она и имела в виду, когда говорила о моем отсутствующем иногда взгляде. И я вдруг увидел себя на месте мамы, таким же неуловимым.

Пока сестры, покачивая бедрами и почти флиртуя со мной, деловито сновали по коридору, появился, опираясь на палку, строптивый старикан, по слухам, бывший посол, и, шаркая ногами, направился по длинному коридору к выходу. Упрямый старик пыхтел, как спортсмен на тренировке. Когда его остановили у самого выхода, он властным голосом, выдававшим большого некогда начальника, прикрикнул на них, но они играючи сладили с ним. Он единственное существо мужского пола на этом этаже, занятом исключительно старыми и по большей части дряхлыми, нуждающимися в уходе пациентками, они тоже ведут себя, как дети, с ними нужно возиться, кормить, укладывать спать и петь им колыбельные песни.

Где она сейчас? Где пребывает внутренне? Что видит своим духовным взором? — думал я, стоя рядом с мамой, напоминавшей статую или тотемный столб. Узнала ли она меня? Сквозь застекленную веранду я видел сад, деревья с облетевшими листьями, в воздухе кружились снежинки. В кустах что-то шевельнулось. Воробей. Смеркалось. Наше молчание то вздымалось, то опускалось, как пришвартованные рядом лодки. Какое ей дело до меня? Как она жила с моим отцом, чужим ей человеком? Я чувствовал, что за окнами холодает, подмораживает. Мне почудилось, будто я всегда возил свою мать в кресле-каталке, такую же недосягаемую, словно статуя. Темнело. Пора уходить, подумал я. Сейчас поцелую ее в щеки и уйду. Надену рюкзак, который я оставил у входа в дом престарелых, засуну большие пальцы рук под лямки и пущусь в путь. Рюкзак? Конечно же, у меня с собой не было никакого рюкзака. Должно быть, я вздремнул. Путник! Как случилось, что здесь, в Швейцарии, в доме престарелых, рядом со своей ушедшей в себя мамой я не только вспомнил о путнике, но и какую-то пугающую секунду сам был им? Я поцеловал старую даму в щеки. Поцеловал ей руки. Вышел. Ушел преследовать другого.

Сыпал снег, когда я с трудом, стараясь не поскользнуться, пробирался через ничейный сад, даже не по дорожке, а по извилистой тропинке, позволявшей сократить путь к автобусной остановке, что разрешалось обитателям дома, а посторонним, как гласила надпись на щите, строжайше запрещалось. Я люблю заросли, особенно зимой, когда нужно остерегаться удара пружинящих ветвей, что влечет за собой осыпание снега и спорадически возникающую метель. Я крадусь сквозь темноту, забыв обо всем, и вдруг снова ощущаю себя юным сорванцом, только что закончившим школу и еще никуда не пристроившимся, я был тогда свободен, как птица, и едва не сходил с ума от кружения снега. И мне пришел в голову сон, который я видел в молодости и о котором давно уже не вспоминал. Я брел в сумерках по дороге и вдруг почувствовал, что меня кто-то преследует. За мной кто-то шел. Я ускорил шаг, но не смел оглянуться. Я почти бежал полевой дорогой, один, за мной невидимый преследователь, страх во мне нарастал, все сильнее овладевал мной, прислушавшись, я, кажется, уловил шаги другого, но это могло быть и моим воображением, шаги довольно точно совпадали с моими собственными. Я призвал на помощь все свое мужество, оглянулся и — о ужас! — увидел, что это я сам иду следом за собой, я — свой собственный преследователь. По-моему, я лишился сознания, но очнулся, пришел в себя и в конце дороги увидел куполообразную вершину холма, она вздымалась над пашней, словно круглая шляпа, а рядом стояла кляча с грязными пятнами на боках, буланка или сивка, и терлась, чесалась шеей об одинокий холмик земли, где кончается дорога.

Говорят, сны призрачны. Я, разумеется, так не считаю. Я гоняюсь за своими снами, как за драгоценной бутылочной почтой, и бываю по-настоящему расстроен, даже несчастен, если, проснувшись, не могу вспомнить их и то, что за ними стоит.

Вот так я гоняюсь и за путником, правда, не в мыслях, а на улице. Я боюсь встретиться с ним лицом к лицу, как боятся черного кота, перебегающего дорогу. Однажды получилось так, что путник встал рядом со мной у стойки кафе, ростом он примерно с меня. В своих двух плащах, надетых один на другой, он был не просто отгорожен от остальных посетителей, а казался человеком с другой планеты, попавшим в толчею людей, в гул разговоров и ароматы разогретого воздуха. На спине рюкзак с металлической подставкой. Он заказал кофе-эспрессо. Лицо у него обветренное, белое как мел, энергичное, от него исходит какое-то напряжение. Руки маленькие. Он расплатился и вышел.

А на днях я увидел его издалека, ранним утром, в ледяной холод. Париж занесло снегом. По Сене плыли льдины, нескладные тарелки с острыми снежными наростами, кристаллические осколки льда со снежной опушкой. Панорама мостов, набережных, куполов, крыш не просто покрыта белой пеленой — она отодвинута в бестелесную даль, в даль воспоминания. У въезда на мост, на набережной Вольтера, застрял автобус. Казалось, уперся во что-то и встал, настигнутый забвением. А на этом берегу, у парапета, с рюкзаком за спиной, сощурив из-за снега обращенные в сторону автобуса глаза, стоял путник. Снег падал нежными сухими хлопьями, с головокружительными завихрениями, словно хотел не просто стереть автобус и человека с лица земли, но сделать так, будто их вовсе не было на свете.

Снег пошел накануне, сначала почти невидимый, едва заметные пылинки в воздухе. Несколько часов спустя, когда я вышел из метро на станции Оперы и пересекал площадь в направлении авеню Оперы, оставив улицу Мира и Вандомскую площадь по правую руку, ветер гнал по видимому еще асфальту волны сухой пудры, нежные-нежные передвигающиеся дюны. Люди задумчиво брели по своим делам. На следующий день улицы и крыши покрывала толстая снежная пелена, остановились не только автобусы, замерло все уличное движение. Пересекая Тюильри, я обратил внимание на собак, с визгом носившихся по снегу. И озабоченных бездомных бродяг. Кстати, а где ночует путник?

Кто он?

Жильцы нашего дома, те из них, с кем я поддерживаю отношения, не могут сказать ничего конкретного, хотя все его видели. Говорят, его выбила из колеи женщина. Человек, которому я доверяю, случайно слышал, как шофер такси, увидев проходившего мимо путника с рюкзаком за плечами, пробормотал, обращаясь скорее к себе, чем к своему клиенту: тут замешана женщина. По мнению таксиста, клошар был когда-то состоятельным человеком, занимал прекрасное положение в профессиональном мире (откуда бы ему это знать?), но теперь совсем спятил. Конченый человек, сказал таксист. Скоро его заметут, посадят в психушку. Так поведал человек, которому я доверяю, выразился в заключение таксист.

Я спрашиваю себя, как началось его бродяжничество. Что-то ведь его подкосило, выбило из колеи. Может, он не понял, что с ним произошло? Может, он сказал себе, прогуляюсь-ка я, разомну ноги, чтобы прояснилась голова. После всего, что с ним произошло? Где и когда? Ночью? Может, он провел ночь в гостинице с какой-нибудь дамой и не мог вернуться домой, не мог прийти в себя? И колесил по Парижу. И все сильнее становилась его тревога, пока он не впал в отчаяние?

Поездка в Париж, по делам. Конференция, вечером ужин. Покончив с делами ко всеобщему удовлетворению, участники конференции договорились приятно провести вечер. Встретиться решили в баре гостиницы. Парижский коллега появился в сопровождении нескольких человек, среди них молодая женщина, неясно, какое отношение она имеет к фирме и ее доверенным лицам, секретарша? Впрочем, это и не важно, ведь деловая часть закончилась. Они пьют, болтают и смеются, веселая компания, вино развязало языки, но все держатся в рамках приличий. Рядом с ним молодая дама, она, похоже, не связана ни с одним из присутствующих мужчин. Ведет себя с приятной сдержанностью, спокойно, внимательно и непринужденно. Иногда задает ничего не значащие вопросы. Вы живете в Б.? Живу, отвечает он, если это можно назвать жизнью, и смеется. Извините, добавляет он, я вовсе не важничаю, просто я сейчас подумал, что, из-за своей постоянной занятости я никогда не задавался вопросом, можно ли назвать жизнью то, как я провожу свое время — рабочее и личное. Жизнь — такое странное слово.

Она смотрит на него ободряюще и участливо, хотя иногда в ее больших глазах, кажется, вспыхивают веселые искорки, дразнящие и подзадоривающие его бесовские огоньки. Когда вечеринка подошла к концу, он, поджидая такси, неожиданно для себя спрашивает свою соседку по столу, не подвезти ли ее. Она не против, но настаивает, чтобы таксист сначала остановился у его гостиницы, это ей по пути.

Такси останавливается у его гостиницы, четырехзвездочного дворца. Позвольте пригласить вас в бар, выпьем чего-нибудь на сон грядущий, говорит он, удивляясь собственной смелости. Он не авантюрист какой-нибудь, а верный, сознающий свой долг супруг и серьезный, дисциплинированный служащий, фанатично преданный фирме. По крайней мере, был таким до сих пор. В баре играет пианист, они заказали выпивку, он пьет виски, она куантро. Это его удивляет. Он еще не встречал человека, которому нравился бы этот липкий напиток. Он поражен, что она предпочитает такое.

Он смотрит ей в лицо и замечает, как впитывает в себя ее черты, как испытующе вглядывается в ее глаза, начинает жить в ее ауре. Его тянет к ней, более того, ему кажется, что они знакомы уже давно. Я доверил бы ей самое драгоценное, думает он. Но что это такое — самое драгоценное? А пианист все играет.

Час пролетел как одно мгновение. Он замечает, что они молчат, но это ему не мешает, это же прекрасно — молчать вместе с ней, это как знак доверия. Все ему кажется прекрасным. Она тоже кажется ему прекрасной.

Она увлекает меня, она как квартира с множеством комнат, я затеряюсь в них. Чепуха, думает он вслед за этим. И тут же снова: я испытываю безумное, почти неукротимое желание прикоснуться к ней. Видишь ли, говорит он, извините, видите ли… Она ободряет его улыбкой и покачиванием головы… Видишь ли, говорит он, вообще-то я не бонвиван и уж совсем не тот, кого называют сердцеедом, поверь мне и прости, если я обращусь к тебе с неподобающей просьбой, идущей из глубины души: я хочу быть с тобой. Сейчас. Останься, если можешь, пожалуйста, говорит он. Она очень серьезно смотрит ему в глаза. Глаза у нее дымчато-серые с зеленоватым оттенком. Она кивает. Этим кивком она открыто говорит, что согласна, говорит просто, серьезно и в то же время легко. Согласна. Странно, думает он, что я забыл о жене. Нет, я не вытеснил ее из своего сознания. Я уравновешен и вообще не испытываю угрызений совести. Я здесь всем своим существом. Так и должно быть. Я не могу находиться одновременно здесь, там и еще где-нибудь. Я только здесь.

Наверху, в номере, в полутемной, напоминающей салон комнате, где есть и стильный письменный стол, и кресла, и шкаф, и подставки для багажа, и даже чуланчик с гардеробом и зеркалом, ведущий в роскошную ванную, наверху женщина ложится на кровать и, подложив под голову руки, с улыбкой смотрит, как он роется в саквояже в поисках плоской бутылочки с горячительным; дело не в том, что ему хочется взбодрить себя, он просто тянет время, первый раз в жизни он привел в свой номер незнакомую женщину. Она смотрит раскованно и спокойно, ее спокойствие передается и ему, его движениям. Он оставляет в покое саквояж, поворачивается к ней, встает на колени у кровати и нежно целует ее в губы, он погружается взглядом в ее глаза, так глубоко, что перестает что-либо видеть. Она обнимает его за шею и притягивает к себе.

Он никогда так не целовал, в нем возникло желание не столько забыться, сколько проникнуть в нее, полностью раствориться в ней. Слиться с ней в одно целое.

Позже он не мог вспомнить, что было дальше, как они разделись и отдались друг другу. Он знает только, что это было как возвращение после долгих блужданий, нечто очень простое и очень глубокое, наполнившее его смесью ликования и изумления и мужества и силы, знает, что он испытывал безграничное доверие к ней. Наблюдение за собой, наслаждение и часто игра, то, что он знал до сих пор, а потом грубое вожделение, подстегивающее его, жажда борения, почти разрушительная ярость — ничего этого здесь не было и в помине. Он думал о ней, о другой, и это были не мысли, это была любовь, любовь переполняла его. Похоже, впервые в жизни он любил по-настоящему.

Однако попытки прояснить для себя, что же случилось, беспомощные попытки реконструировать происшедшее, внушаемые ему смятением и счастьем, пришли позднее, уже в поезде. Как они простились? Он смутно помнил, как она помогала ему собираться, укладывать вещи, искать такси. Как он, сидя в такси, воспринимал все, точно в первый — и в последний? — раз. Людей, по лицам которых он легко угадывал, что у них на душе; оттенки неба, фасады домов, стены, уличные кафе, шумы. Казалось, он впервые обрел способность воспринимать мир. Его окружали сплошь увиденные прочувствованные услышанные познанные им вещи.

И в поезде, после опустошенности и рассеянности первых часов, он внезапно, точно очнувшись после тяжелой болезни, осознал, что он излечился и теперь здоров. Теперь он добрый человек, стал добрым человеком; он улыбнулся, найдя нужное слово — добрый. Все его существо купалось в ощущениях, которые доставляло ему его новое состояние. Он закрыл глаза и заснул.

Он проснулся. Его вырвали из сна напряжение и всеобщая озабоченность, вызванные приближением к границе. Он был в смятении, более того, в полном замешательстве. Ему понадобилось несколько минут, прежде чем он нашел необходимые для пересечения границы и возвращения домой документы — удостоверение личности. Теперь у него не было времени копаться в своих переживаниях, он загнал их как можно глубже в себя, вышел в коридор, постоял у окна, заглянул в туалет, чтобы освежиться. Только ни о чем не думать. Он порылся в портфеле, достал журнал и попытался читать. Страх? Да нет, скорее дурное настроение; синдром похмелья? Неприятное чувство.

Дома ему стало легче. Уютная квартира со всеми удобствами и открывающимся красивым видом на окрестности, но прежде всего связанные с домом воспоминания настроили его на веселый лад. Я снова дома, сказал он. Чудесно. Париж где-то там, далеко.

Он узнает, кто ему звонил, читает накопившиеся письма, расспрашивает о делах, о друзьях и знакомых. Его ждет праздничный ужин. Он долго нежится в ванне, потом ложится в постель и обнимает жену, он ведет себя почти как влюбленный. Но внезапно ему становится дурно. Это не тошнота, что-то сдавило горло, больно сглатывать, душит страх. Что с тобой, ты болен? — спрашивает жена. Он вдруг потерял дар речи, отворачивается, проваливается в сон.

Последующие дни проходят, как обычно: он прилежен, хотя немножко рассеян. Не может как следует сосредоточиться на работе, и дома тоже. Где я? Он все еще в Париже, переживает ту странную встречу, но никак не может вспомнить ни лицо, ни голос, ни то, как выглядит та, другая, ни само переживание. Иногда он погружается в себя, пытаясь вспомнить. Иногда, точно молния, сверкает догадка, точно кто-то раздвинул занавес, сорвал пелену; потом снова все исчезает. Он чувствует боль и радуется, когда она приходит, боль — единственное, что связывает его с той ночью. Он ждет ее вспышек.

Его внутреннее состояние сказывается на работе. Он говорит себе: или все это пройдет, я все забуду, избавлюсь от этого наваждения; или мне надо вернуться туда, чтобы понять, что со мной, что произошло. Я должен узнать и понять, что случилось, даже если ради этого мне придется свернуть горы, бормочет он.

Он звонит коллеге в Париж, благодарит за прекрасный вечер, коротко останавливается на переговорах, дает понять, что некоторые пункты нуждаются в дальнейшем уточнении. Было бы лучше всего, говорит он, если бы мы снова встретились, я скоро ненадолго заеду в Париж. И у него сразу становится легче на душе, едва ли оттого, что у него теперь есть деловой предлог для поездки. Главное — избавиться от мучительного чувства ожидания. Или — или. Чем бы все ни кончилось, это будет избавлением.

На этот раз он решает ехать, на машине. Ему хочется, чтобы дорога стремительно ложилась под колеса, хочется вдыхать воздух дороги. Лучше всего мне думается, когда я сижу один за рулем и мчусь вперед, говорит он. И отправляется в путь.

Долгая-долгая езда вдоль утомительно однообразных, зеленых и серых ландшафтов с ручьями и пастбищными поилками, убаюкивающее движение по мягким пространствам, через лесные заповедники, как на картинах Писсарро, через прелестные глухие места с путаницей тропинок и просек. Далекие купола церквей, рассеянные там и сям селения, коровы на пастбищах. Ленты дорог, высокие облака. Потом движение становится оживленнее. Так бывает перед грозой: в воздухе повисает напряжение, затем разрядка; отовсюду выныривают автомобили, дороги переплетаются, превращаются в ревущие, бушующие шоссе, в нечто, напоминающее шабаш ведьм. А по обе стороны вырастает город. Город растет на глазах, тянутся в небо высотки пригородов, это как извержение вулкана, выброс осколков породы, которые сгущаются в каменные утесы, омываемые городским прибоем.

Город возникает со всех сторон из белой пены, из бурлящих волн, они плещутся и бьются и громоздятся друг на друга, обнажая каменный материк; захватывающий дух прибой.

Он сворачивает с кольцевой дороги и въезжает через одну из многочисленных арок на бульвар. И забыта дальняя дорога, бульвар, даже самый оживленный, дышит покоем и неспешностью. И его переполняет чувство, что он прибыл на место, не домой, а на праздник жизни, ни больше ни меньше. Улицу, эту котловину, покрытую коричневым разбитым асфальтом, местами вымощенную камнем, он принимает с благодарностью. На широких авеню сутолока автомобилей, они толкутся, точно букашки в пруду, их гудки кажутся ему звуками ликования за фасадами домов, обрамленных зелеными кронами деревьев, покрытых высохшей, осыпающейся штукатуркой, у их подножий натянуты тугие, точно узкие юбки, навесы. Под навесами, на фоне сверкающих витрин магазинов и окон кафе, идет праздная жизнь горожан, местных жителей, которые не хотят жить нигде, кроме как здесь, другие места для них просто не существуют, они двигаются, точно в трансе, курят, обмениваются репликами, смеются, демонстрируют накрашенные губы и ноги в шелковых чулках. И над всем этим — светлое небо, какое бывает только над этим городом, его фирменный знак.

Он оглядывается. Видит людей, вышедших за хлебом или газетой, остановившихся, чтобы поцеловаться. Кто-то прислонился к фонарю и читает письмо. Но есть и такие, что убивают друг друга, думает он без налета цинизма, так сказать, для полноты картины, так, как обычно констатируют начало листопада. Гул моторов, гаммы смеха, грохот проносящихся поездов подземки. Знакомая песня, шепчут его губы. Это выражение благодарности, объяснение в любви, глубочайшее одобрение. ЗНАКОМАЯ ПЕСНЯ, повторяет он, ощущая прилив счастья, и ведет машину сквозь орды скользящих рядом и обгоняющих его автомобилей — к своей гостинице. Это та самая гостиница, где он останавливался в последний раз и провел ночь любви, это его гостиница; встреча с ней сотрясает его, как приступ лихорадки, дрожа от возбуждения, пробирается он к стойке администратора. Он видит все чрезвычайно отчетливо, каждая трещина, каждое пятно, кажется, сообщнически подмигивают ему. Он в вестибюле. В номере он долго не задерживается, ровно столько, чтобы освежиться, он вдруг чувствует беспокойство, ему требуется движение. Он бесцельно бродит по улицам, канун праздника, его увлекает за собой многолюдный поток. Его настроение колеблется между беспричинной радостью и паническим страхом. Он заблаговременно прибывает на условленное место встречи, в известной всему городу пивной, там он встает у стойки и заказывает виски, чего в это время обычно никогда не делает. Он заставляет себя думать о деле, собирает мысли, как собирают свистом непослушных собак, нелегкое дело.

Да и позже, за ужином, он рассеян, хотя по дороге сюда придумал несколько замысловатых вопросов для обсуждения и разработал нечто вроде стратегии. Ужин и переговоры прошли, как и следовало ожидать, без проблем. За кофе завязалась легкая беседа о том о сем. Последний раз, сказал он коллеге, мне очень все понравилось, включая приятную заключительную часть, молодая дама тоже показалась мне очень милой, кстати, как ее звали? Он запомнил фамилию. Возвращаясь в гостиницу, он улыбнулся при мысли, что любил безымянную.

В гостинице он сразу же хватается за телефон. Звонить в такой поздний час? Он колеблется и решает, что уже слишком поздно. Позвоню завтра. Завтра во сколько? Утром? Или ближе к вечеру? Вдруг его охватывает малодушие, даже безутешность. Не гоняется ли он за призраком? Что, если ничего вовсе и не было, если это всего лишь игра его воображения? Страх и холод и одиночество и Бог знает что еще сжимают ему сердце, он сидит на краешке постели, на него падает крохотный конус света от ночника, прикрепленного к выдвижному ящику кровати. Отсюда начинается его путь, его бегство.

Я пишу о путнике так, словно знаю его. Я его боюсь. Разве бояться — значит знать? Я хочу избавиться от этого парня. Я сочиняю ему историю. При том что я не люблю историй, истории — это попытки втереться в доверие, ложные соглашения о мире. Я ничего не знаю о своей собственной жизни, из которой я наверняка не смог бы выжать ни одной истории: так как же я смею рассказывать о жизни других людей? Я не штамповщик историй, не мастер по их упаковке. Я зажигаю маленькие молнии- вспышки, они на мгновение освещают путь, по которому я могу двигаться дальше. Высекаю огонь ударом слова о слово. Без искр легко заблудиться в темноте.

Недавно мне приснилось, будто я нашел свою мебель и вещи, письменный стол, полку для рукописей, архивы, пишущую машинку, предметы быта и рабочие принадлежности — все самое нужное и важное! — в каком-то чулане, сваленные в полнейшем беспорядке. Мое добро выброшено, доступно любому человеку. Этот чулан или гараж находился в подвале и служил как бы буферной зоной между двумя квартирами. Квартиры были бедные, мне незнакомые, как и место, где они располагались, и люди, бесцеремонно пользовавшиеся моими вещами. Я пришел к выводу, что меня выселили из моей квартиры и в принудительном порядке разместили здесь. К моему ужасному смятению добавлялось еще и то, что я практически ничего не видел. Я просто ослеп. Должно быть, подумал я, это связано с моими новыми очками, врач-окулист мог выписать неверный рецепт. Но я не носил очков, очки мне нужны только для чтения, они у меня в кармане. Я ощупью пробрался сквозь темноту, время от времени на мгновение вспыхивал свет, помогая мне ориентироваться, потом я снова погружался во мглу и стоял в полной растерянности и заброшенности. В помещении появилась жена рабочего, вероятно, моя соседка, она, похоже, управлялась с многодетным шумливым семейством, я сказал ей, что это ошибка, чей-то недосмотр, скоро все выяснится, во всяком случае, я тут временно, и мои вещи, без сомнения, тоже, пока же она может считать меня своим соседом и соблюдать приличия, только что их собака трепала мои ботинки, не говоря уже о детях, резвящихся среди моей мебели. Я попросил ее помочь мне, так как ко всему прочему я плохо вижу. Она выслушала мои слова и просьбу, как мне показалось, с недоверием и лукавством. Тут где-то в груде сваленных в кучу вещей зазвонил телефон, я услышал, как женщина сняла трубку и кто-то квакающим голосом спросил меня. Это меня, закричал я, и наобум бросился вперед, натолкнулся на препятствие, стал искать выход и застрял в непреодолимом нагромождении вещей и в своей безысходной скорби. Женщина тем временем положила трубку. Я в ловушке.

И все же вспышка может быть такой грандиозной, такой ослепительной, что не выразить никаким словом. Хочется вцепиться в увиденное, как пчела в чашечку цветка, это самое драгоценное, что доводилось видеть, кажется, вся жизнь без остатка вытекает из этой трещины на поверхность. Аж сердце замирает. И длинная нить воспоминаний тянется оттуда, тянется вдаль.

Не нужно слов, нужно только двигаться. Почему все идет и идет путник? Боится все потерять — счастье, другую жизнь, привидевшуюся ему во сне, боится разрушить ее, подвергнув испытанию реальностью? Пространство ожидания в принципе не может заполниться тем, что осуществляется.

Он уже едва ли помнит ту женщину и все, что произошло. То, что было, что все больше удаляется от него, тем не менее тянется к нему тысячью голов, змеиных голов; половодье ощущений вдруг настигает его, заливает с головой, грозя утопить. А потом снова откатывает. И его охватывает неукротимое желание встречи, точнее, его гложет желание найти ее. Иногда, в периоды апатии, он понимает, насколько смешон, насколько страшен его поступок. Его прежние взгляды и то, что он считал своим долгом, своей обязанностью, не только утратили значение, но, словно балласт, отпали от него. Теперь все это не в счет. Было, да сплыло. Как ветром сдуло, говорит он. Снова найти тот остров, исправить допущенную в жизни ошибку, так он это называет, вот что архиважно, важно для выживания. Что-то в нем стронулось с места. Он идет по следу.

А женщина, та, что разворошила в нем все это? Она обитает где-то недосягаемо далеко, превратилась в призрак. Ее тоже поглотила его мечта.

Теперь нашлась одна, в телефонном справочнике, под ее фамилией указана улица, где она живет. И есть еще одна, с такой же фамилией, та, что, как призрак, живет в его грезах. Первая породила в нем это странное со стояние. Он должен ее найти, но боится разочароваться. Он мечется между уверенностью, соблазном и отчаянием, в смятении чувств бродит по улицам, до недавнего времени верующий в свою фортуну рыцарь, затем забытый Богом неверующий, запутавшийся в своих проблемах, в диалогах с самим собой, заблудившийся в заколдованном саду своей души.

Мечта нуждается в подпитке. Поэтому он кружит по окрестностям гостиницы, точно преступник вокруг места преступления, поэтому не может покинуть город. Если он уедет отсюда, у него исчезнет последнее доказательство. Улицы и весь город — живые свидетели, очевидцы. Иногда ему кажется, что улицы — святая земля, а город — просветленный мир. Потом воодушевление покидает его. Восторженность сменяется отрезвлением. Несчастен тот, с кем случилось такое.

Он заглядывает в телефонную кабину, сделанную из стекла, вся ее начинка вместе с кабелем и трубкой прозрачна, словно внутренние, органы при просвечивании рентгеном; он протискивается в стеклянную дверь, роется в кармане в поисках клочка бумаги с номером телефона, вжимается в угол, снимает трубку, набирает номер, слышит долгие гудки, слышит, как стук сердца отзывается в горле, и вешает трубку. В другой раз раздаются короткие гудки. Занято. Он облегченно вздыхает, Однажды в трубке раздается ее голос. Откуда ты звонишь, спрашивает голос, ты в городе? Он торопливо, хриплым голосом, иначе не получается, врет, что звонит из-за границы и скоро даст о себе знать снова. Вешает трубку. А его внутренний оценочный аппарат начинает анализировать тон, звук, интонации, выясняет, чего в ее голосе было больше — сдержанности или заинтересованности, теплоты или холодности, можно ли ей доверять, поняла ли она его, в общем, прощупывает ее, а страх тут как тут, страх, что он проваливается в пустоту. Только бы не остаться с ледяным цветком в сердце. Отныне телефонная кабина — тайный центр его блужданий, святыня и место Страшного суда, он принимает приговор по частям, выносит из кабины осуждение и оправдание, испытательный срок, дары любви и неприкосновенный запас чувства, сомнение и надежду. Давно уже он выбрит не так чисто, как раньше. Брюки на коленях вспучились, галстук в пятнах.

Иногда соблазн позвонить терзает его часами, пристает к нему, как кровососущее насекомое, и каждый укус — точно укол наркотика, наполняет все его существо навязчивыми мыслями. Он пытается убежать от них — и не может, на глаза попадается телефонная кабина, иногда у стеклянного ящика стоит очередь желающих позвонить, среди них обязательно африканцы, а внутри кто-нибудь, у кого времени навалом, болтает в свое удовольствие. Он медлит, не зная, вставать ли ему в очередь или прийти сюда еще раз, все кажется ему многозначительным и важным. Наконец он в кабине, вскоре после полудня, сквозь листву деревьев лучи летнего солнца освещают бульвар, он видит поблекшие на жаре фасады домов, они танцуют в воздухе, как поднимающаяся из развалин пыль, воздух абсолютно неподвижен. Он набирает номер и напряженно вслушивается в звук зуммера, который иногда исчезает, как исчезает пульс, так, по крайней мере, ему кажется. Ее гудки он уже знает и мог бы отличить их от сотен других телефонных гудков. Он слышит ее голос, иногда в нем можно различить манящие, чуть-чуть ликующие нотки, это как елей для его души, но потом голос снова звучит разочарованно и устало: зачем ты звонишь? Забудь все, что было, прекрати, слышишь. Он покидает кабину и прямиком, не кружа, как обычно, по улицам, идет в гостиницу, прокрадывается в свой номер и бросается на кровать. Глазами и всем своим существом он приклеивается к телеэкрану, пока не засыпает.

Должно быть, это давно уже не та, прежняя гостиница. А куда подевалась его машина? И как, какими словами, какими выдумками и отговорками объяснил он домашним свое отсутствие и уговорил их оставить его в покое? Деньги у него есть.

Недавно, это было на крытом перроне Восточного вокзала, я видел, как вели на веревке молодого длинноволосого парня. Он шел в наручниках, прижимая к животу гитару. Я и внимание на него обратил из-за того, что он слишком уж сильно прижимал к себе инструмент — он делал это из-за наручников, вынужденно, только этим можно было объяснить его жест, нежный и трогательный. Гитара в наручниках — а впереди жандарм, который тянет за собой арестованного на шнуре или веревке. Кто-то шел сзади и нес рюкзак задержанного. Вот так же, подумал я, мог оказаться рюкзак и у путника. Он получил рюкзак в залог, возможно, ему навязали его взамен занятых у него денег. Так этот рюкзак у него и остался.

Носить его он начал позже, когда стал все больше опускаться. Рюкзак стал его принадлежностью, символом наказания и в то же время символом свободы.

О ком я, собственно говоря, пишу? Я мог бы спокойно выдать путника за демобилизованного солдата с маньчжурской границы. Это, по крайней мере, объяснило бы его цепкость, способность к сопротивлению, дисциплину и воздержание. Но забытый солдат не имел бы в Париже никаких шансов. Столько свободы он просто не вынес бы после многих лет сидения в окопах.

Вообще-то я начал писать о маме, а перешел на путника. Так уж повелось, что именно матери отправляют своих сыновей в одинокие странствия, на поиски чего-то утраченного, за удачей или за счастьем. На поиски родины. Или же прямо на войну. А может, на поиски отца?

Мама пугала нас, детей, когда мы плохо себя вели и обижали ее, что уйдет от нас в лес и не вернется. Мы представляли себе лес среди ночи! Конечно же, мы, всхлипывая, просили у нее прощения и умоляли остаться с нами. Милая мама. Матери выпускают своих детей из домашнего гнезда и отправляют бродить по белу свету.

Кстати, мама тоже знала одного бродягу, кажется, это был первый бродяга, увиденный мной. Однажды он забрел к нам, елейный старец, таким, по крайней мере, он предстал тогда перед моими детскими глазами, сильно опустившийся, об этом говорил его поношенный костюм и жирные пятна на галстуке, лучше бы он вовсе отказался от этой смешной приметы сословной принадлежности. И так было видно, что это нищий, окончательно опустившийся человек.

Но он поздоровался с мамой покровительственно и в то же время подобострастно. Выяснилось, что этот человек когда-то учил ее, как я понял, учитель с высшим образованием, его выгнали из школы за преступления против нравственности, он приставал к детям. С тех пор он опускался все ниже и ниже, кого-то подменял, давал частные уроки, пока не оказался на самом дне и не стал побираться, обходя своих бывших учеников.

Мы тоже несколько дней кормили его, он ел, пуская слюни и при этом бормоча слова благодарности, один за столом; как правило, он с шумом втягивал в себя еду, пришепетывая «превосходно, превосходно», а суп или соус капал ему на галстук. При этом во взгляде его было что-то фальшивое, я бы сказал, развратное, если бы знал тогда это слово, я ненавидел его всей душой, потому что он вел себя подобострастно, упражнялся в самоуничижении — и все это на языке образованного человека. Это был мастер холодного расчета, гений перевоплощения.

Я представляю себе, как где-нибудь в ночлежке Армии спасения, в зале ожидания на вокзале или в бесплатной столовке для бездомных он раскладывает свои пожитки и намечает себе жертву, приводя доводы за и против, а потом узнает на почте адрес, чтобы оказаться у дверей своей бывшей ученицы и своими нудными проповедями привести в замешательство женщину и мать, которая от смущения и стыда не знает, как реагировать на это ученое словоизвержение о том о сем и обо всем на свете. На изысканном языке он произносил целые доклады, но при этом весь его вид и поведение кричали — дайте поесть.

До того как переехать в дом престарелых, мама жила в гостинице, переоборудованной для пожилых женщин, это была вилла посреди парка, мама жила там в номере, обставленном ее собственной мебелью, спускалась в столовую на лифте, гуляла в саду, уже согбенная; и угловатая, но энергичная; в ходьбе она видела спортивное упражнение, ей сказали, что она должна как можно больше двигаться, держать себя в форме, и она следовала этому совету. Она даже могла покидать гостиницу, разумеется, не одна, а с сопровождающим.

Когда я последний раз выводил ее из этой гостиницы на прогулку, она казалась сильно одряхлевшей, с большим трудом, с моей помощью она выбралась из машины, перешла улицу и добралась до ресторана, лучше бы я перенес ее на руках, подумал я тогда. Потом она тихо сидела в саду ресторана, который я специально подыскал для нашей встречи, под стульями прыгали воробьи, самые нахальные даже садились на столы; старая дама с трудом, но послушно ела все, что подавали, и время от времени брала меня за руку. Погруженной в себя и робкой выглядела она посреди жующих, болтающих и жестикулирующих, и я подумал, что она очень одинока; ни с того ни с сего она вдруг сказала, что подумывает о самоубийстве; да ты что? Да-да, сказала она, и я знаю, как это устроить; сочиняешь, ты все; нет, сказала она, я бы попросила у аптекаря сильнодействующее средство, открыла дома капсулу и проглотила все ее содержимое; ах, брось. Сдав ее обслуживающему персоналу виллы, я задержался ненадолго в коридоре и видел, как она села в читальном зале, другие дамы были в своих комнатах или в саду, через стеклянную дверь я видел, как мама сидела, задумавшись, лицо ее было печальным.

 

Сады счастья

Утро, в другой части света; и весна, такая же, как дома, такая же, как когда-то в детстве; в воздухе разлит чистейший аромат, щебечут и шуршат в листве птицы, от погоды веет усталостью, кажется, все застыло в ленивой дремоте, даже воздух, даже пустота. Тихие, не совсем проснувшиеся улицы, как животные на привязи, еще стеснены в движении… Расслабленность, конечности будто окоченели, потягивание, прилив бодрости, желание что-то такое совершить; чувствуешь себя сообщником всех и всего на свете; настораживаешься, нос что-то учуял, страстное желание погнаться, запечатлеть в слове, сначала как бы, играя, потом мгновенно, так подстреливают на лету птицу; слова, речения, образы; фразы, которые что-то хватают и срывают; и слова, как галька, как бормотание, они крутятся и танцуют во мне. Я насобирал этого добра, этих слов полные карманы. Я азартный игрок, счастливый бормотун, настоящий богач, словесный миллионер… я записал это в прошлом году в Америке или в другой жизни, в другой стране.

Только что позвонила близкая родственница, я сразу почувствовал, что она опять в состоянии летаргии, этого первородного греха. Днем не может как следует проснуться, а ночью мучается бессонницей. Ночью ее охватывает страх, призрак страха поднимается из глубины души; словно застигнутая врасплох дичь, она дрожит и покрывается потом, сон приходит, только когда слышатся шорохи начинающегося нового дня. Тогда напряжение спадает, страхи исчезают, куда-то проваливаются, и она может заснуть. Так она утверждает. Но сонный день рождает новые неисполненные обязанности, увеличивает кучу несделанных дел, и стена закомплексованности поднимается все выше.

Исполнение простейших обязанностей кажется ей делом настолько сложным, что у нее опускаются руки.

Так она говорит. Капитулирует. Любое усилие тут же тонет в тупом безразличии, любое желание в зародыше гасится усталостью, добавляется к прежнему такому же желанию, из замыслов рождается целая цепь целей, которых не удалось достичь по причине сонливости; горизонт представляет собой непреодолимые цепи холмов, они вздымаются одна за другой. При этом в глубине сознания копошится навязчивая мысль, что надо уловить нечто очень важное, нечто, что мелькнуло на мгновение и тут же исчезло, эта вспугнутая птица души и была бы спасительной вестью, паролем, ключом, путеводительной нитью. Но она ускользнула — и вместо спасения руины, горы хлама, хаос внутренней жизни, лабиринт, от которого можно убежать, только погрузившись в сон. А сон — это брат смерти. Так она говорит.

Жалкая курица, бормочу я. И вспоминаю подметальщика улиц, которого видел в кафе. Он прислонился к стойке бара, нет, разумеется, он стоял прямо, ни на что не опираясь; он африканец. Поношенная ветровка, пятнистый маскировочный костюм, на голове мятая кепка с козырьком, прикрывающим чертовски черное лицо с выпяченными губами. Он стоял так, будто его выставили в витрине; поставили, чтобы расстрелять. Потом вышел, стараясь не бросаться в глаза, незаметно пробрался к выходу и взял прислоненную к стене за дверью метлу.

Неспособность к действию происходит оттого, что остывает след, закрывается окно или дверь, гаснет факел. Где это было? И где был я? Погружаешься в свои мысли и начинаешь не обращать внимание на то, что рядом с тобой; а то, что не успел сделать, накапливается и грозит тебя задушить. И в беспорядочно заваленном всяким хламом пространстве твоей повседневности, как птица, мелькнет на мгновение утерянная нить или конец нити. Птица — твоя душа, оживляющий тебя дух, сейчас он исчез. И с этих пор ты не знаешь, что делать со своей жизнью, не убираешь квартиру, не отвечаешь на письма, даже не заглядываешь в записную книжку, не приходишь на условленные встречи, жизнь останавливается; внешний беспорядок затрудняет внутреннее дыхание, приводит в замешательство дух. Ты не в себе и ходишь по кругу, пока не набредешь на лазейку сна, который на время избавляет тебя от твоей грусти. Грусть — ответ на твою подавленность, на то, что ты называешь упадком духа. И на ощущение, что ты потерпел поражение. Разве не тщетны все потуги и разве не было так всегда? Все кажется абсолютно ясным, вырисовывается убедительная логическая схема. Откуда берется эта схема? На все есть свои причины.

Видит Бог, сейчас мне пишется нелегко. Не могу вывести свой материал из глубины на поверхность. Материал в виде психической магмы затягивает пишущего как трясина, стоит только к нему прикоснуться. Самый опасный аспект его работы в том, что ему необходимо вытащить этот материал или предмет из внутренних хлябей или болотной тины, из глубоко личной сферы, из не переваренного, не перевариваемого личностью. Ему нужно погрузиться в это полное опасностей и ужасов болото, добраться до веревочной лестницы самопознания. Он подобен чистильщику клоак, вынужденных брести по кишащей крысами грязи, как по ковру. Вынужден спускаться вниз, как эти работяги. Ему хочется по возможности избежать этого, изолировать материал, сделать, его герметичным. Ах, если бы уйти от себя и сочинять в открытом водном или воздушном пространстве. Не получится. Надо освобождать материал от внутренней слизистой оболочки, иначе окончательному варианту будет недоставать пластичности и упругости, достоверности. Непреложности. Иногда хочется бросить все к чертовой матери. Сложить оружие. Сдаться. Или просто сбежать.

Как путник.

Хотелось бы мне знать, чего он ищет. Свободной жизни? Свое другое «я», «я», которое ему померещилось? Устье? Исток? Нить…

Иногда во время его блужданий из увиденного и воспринятого органами чувств возникает какое-то жжение, зуд исцеления, желание забыться, выздороветь.

Многообразные впечатления, обрушивающиеся на него со всех сторон, напоминают шум дождя, который смывает с него все наносное. А потом, когда монотонная ходьба начинает его убаюкивать, в голове снова поднимается метель, мелькают обрывки образов, гаснет свет, так бывает, когда обрывается кинолента, на черном экране посверкивают крохотные звездочки, потом фильм возобновляется, крутится в голове путника, он тупо ухмыляется, скалит зубы, должно быть, бормочет что-то сквозь сжатые губы, вот и еще один свихнулся, говорят люди, бедняга, думают они, и обходят его стороной. Сумасшедшие! Их всегда можно встретить в метро, некоторые громко заявляют о себе, используют платформу как сцену и обращаются с речами к публике на противоположной платформе; их речи полны проклятий и угроз. Там есть один старик, он что-то кричит в окна останавливающихся вагонов метро и при этом показывает рукой, как перерезают горло. Когда поезд после обязательного гудка трогается с места, он в подтверждение своего намерения вытаскивает нож.

Peuple souterrain — je chie la mort sur toi — я обратил внимание на эту намалеванную на стене фразу: «подземный народ (имеется в виду деклассированный сброд, отбросы общества, но кто-то написал «народ», мой народ), подземный народ, я видел тебя в гробу». Высокомерное проклятие. Малевал его уж точно не сумасшедший.

Наверху свихнувшиеся бродят среди многолюдных толп и все же погружены в себя; многие увлеченно разговаривают сами с собой, разговаривают торопливо и настойчиво, пытаются что-то кому-то доказать. Недавно мне встретилась хорошо одетая молодая женщина, изысканная и корректная во всем, кроме одного: она громко разговаривала сама с собой, каждый раз подкрепляя свои доводы фразой «c’est impossible», и резко взмахивала рукой, будто вычеркивала или подчеркивала что-то, жест выражал окончательность, неотвратимость, тупик — и при этом был само изящество.

По бульвару Батиньолей, не обращая внимания на движение транспорта, шагала тощая высокая дама, видимо, вышедшая на тропу войны. Она вставала на пути мчавшихся навстречу машин, громко скандируя «il faut aller jusqu’au bout», решительно и серьезно кивала головой и театральным жестом раскидывала руки в стороны, стараясь при этом держаться между полосами движения. Так она изображала баррикаду, пока не оказалась на капоте с визгом затормозившего автомобиля, без всякого вреда для себя, продемонстрировав удивительное чувство равновесия. Она уставилась на испуганного шофера, который, все более распаляясь, пытался ей что-то доказать; наконец ему удалось согнать ее с капота. В отместку она пнула ногой припаркованный на тротуаре мотоцикл.

Или еще одна старуха, она переходила улицу под целой горой перьев, перья вздымались и опускались, дамочка была с головы до ног покрыта голубями, голуби сидели у нее на плечах, на голове, на руках, клевали у нее изо рта; их крылья едва заметно вздрагивали и раскрывались. Эксгибиционистка, хотя и безобидная, казалось, она уютно устроилась в своем сказочном мирке.

У других страдания и мания преследования куда как заметнее, но никто не обращает на них внимания, ни полиция, ни власти, в них не видят ничего опасного, ничего, что угрожало бы общественному спокойствию, мера терпимости (или равнодушия) здесь, похоже, значительно более высокая, чем где бы то ни было.

Молодой человек, что нерешительно бродит вокруг сидящих за столиками на тротуаре посетителей пиццерии, на вид вполне нормален. Прилично одет, даже в галстуке под жилеткой, курткой и плащом, вот только застегнут слишком тщательно; кажется, будто на нем смирительная рубашка, так он весь зажат; но это бросается в глаза позже, когда обращаешь внимание на его поведение. Он колеблется. Медлит, собирается с духом, точно артист перед выходом на сцену. У него что-то на уме, это видно по его лицу, то робкому, колеблющемуся между решимостью и малодушием, то снова высокомерному. Такое ощущение, что он загнан в какой-то обведенный жирной чертой заколдованный круг. Наконец он решается. Приближается к сидящей за столом паре, наклоняется к обоим — нищий в начальной стадии? Пара за столом в смущении, подбегает официантка, молодой человек уклоняется от встречи с ней, отходит к краю тротуара и оттуда наблюдает за посетителями. Молодая девушка собирается перейти улицу. Застегнутый вздрагивает, делает несколько шагов вслед за ней, останавливается, руки его опускаются, он тупо смотрит перед собой. Но вот он берет себя в руки и быстрым шагом направляется в пиццерию; но почти сразу же выходит и приближается к другому столику. Официантка тут как тут; уберешься ты наконец отсюда, беззлобно говорит она; обращаясь к потревоженной парочке, она извиняется за назойливого нарушителя спокойствия, несчастный человек и в принципе безобидный. Скажите, Бога ради, чего же он хочет, спрашивают ее. Да ничего особенного, он каждый раз спрашивает мужчину, что нужно сделать, чтобы найти себе жену, ему нужна жена, но он никак не может ее найти, поэтому обращается преимущественно к парочкам, точнее, к мужчинам, у которых уж точно есть женщина, та, что сидит рядом за столиком. Но никто не может ему помочь, никто не дает нужного совета. Он производит крайне неприятное впечатление еще и потому, что при всей своей назойливости скрупулезно придерживается, правил вежливости. Вежливый молодой человек, прилично одетый, вот только одна проблема не дает ему покоя, он никак не может ее решить и в конце концов ни о чем другом думать уже не в состоянии. На ходу он громко разговаривает сам с собой, даже в автобусе не может остановиться, в лучшем случае, если кто-то обращает на него внимание, отворачивает голову в сторону и продолжает говорить. Речь его становится все взволнованнее, он вплетает в нее всевозможные возражения, контраргументы, и все они один за другим отвергаются с еще большей основательностью, даже с насмешкой, потом приходит черед угроз и проклятий. Монолог все убыстряется.

Здесь можно встретить много сумасшедших, в других местах их бы изолировали, отправили куда следует, как старух в дом престарелых, где обитает мама.

Кровати у них с решетками, наподобие детских, чтобы из них нельзя было вывалиться. В таком ящике, напротив кровати мамы, лежит одна старушка, которая все время прижимает к себе куклу. Она не говорит ни слова, только обнимает тряпичную малышку. В глубине коридора, там, где еще способные передвигаться пациенты проводят послеобеденное время, сидит одна, которую я боюсь. Я слышу, как она шепчет безостановочно «пожалуйста, пожалуйста» и подзывает меня к себе. Пожалуйста, слышу я, торопливо уходя прочь. Пожалуйста, не уходите. Внизу я стараюсь уйти незаметно, чтобы меня не перехватила другая старуха, которая бросается на каждого как заведенная, высоко подняв голову, шаркая негнущимися ногами, она движется, точно на колесах. Когда уже во дворе я оглядываюсь, то вижу, как она машет рукой за стеклянной дверью, прозрачная ладошка трепещет, будто пожелтевший листок. Старухи как дети — боятся, что их оставят одних.

Я слишком часто вспоминаю о маме, давно уже отдалившейся от меня, удалившейся в свой приют. Лучше бы она оставалась на вилле в парке, читала бы газеты, кормила воробьев. Есть ли все это там, где она сейчас?

Там, где мы жили, городские парки были порождением зловещей идиллии. Чистые дорожки, посыпанные песком или асфальтированные, опутывают подстриженный газон, круглый холмик в центре которого служит, должно быть, наблюдательным пунктом. Зелень живой изгороди и кустарников контрастирует с холодной серостью дорожек. Упомянул ли я несколько пестрых, как подушечки для иголок, цветочных клумб? Не дополняют ли картину предостерегающая табличка или ледниковый валун или флагшток? Не торчит ли рядом с непременной табличкой, что-нибудь запрещающей, еще и другая — с поучением в духе любви к родине или с мудрым изречением? Выкрашенные в зеленый цвет скамейки предназначены для нуждающихся в отдыхе. Сидя на них, чувствуешь себя стариком, клиентом отдела социального обеспечения. От таких парков веет бедностью: экономь и радуйся. Они настраивают на меланхолический лад — как пустой кошелек, как острый взгляд надсмотрщика или гувернантки, как тощие, проворные руки алчной старой девы, как нос всезнайки, как предусмотрительность властей, как строгий распорядок стрелковых праздников, как «отчизна, можешь жить спокойно».

Как взгляд из окна, когда я был маленьким: взывающий о помощи взгляд на нервный ствол тополя и на дома, стены которых отшлифованы тишиной, и на улицу, куда нельзя выйти погулять. Сидишь у окна и смотришь на этот унылый пейзаж. Входит служанка. Лицо у нее в прыщах. Умственно отсталая. Под дурно пахнущим платьем отвислая грудь. Глаза бы не смотрели.

Служанку звали Анной, за ней присматривала мама. В доме бывали и другие служанки, но Анну маме рекомендовали.

А отец?

Можно считать, что его как бы и не было. Он парализован. Лежит в родительской спальне за занавешенными окнами, в полутьме. Его будто отодвинули в сторону, упразднили еще при жизни. Там, в полумраке, лежит тот, кто произвел меня на свет. Повод для парочки анекдотов.

После его смерти я обнаружил на чердаке фрак и шляпу-котелок, несколько тростей, несколько книг. Все, что от него осталось. Я похоронил его еще до того, как он умер, и от него осталось несколько воспоминаний, казавшихся мне символическими. Первое воспоминание-символ — его теплая рука, за которую я до удивления мало держался, кажется, всего один только раз, когда он вел меня домой из находившегося в отдалении гаража. Да, тогда у нас была машина, еще один символ, воплотившийся затем в моих собственных драндулетах. То, что в те далекие времена у нас была своя машина, кое о чем говорит, в частности, об определенном благосостоянии и о том, что мы принадлежали к привилегированным слоям общества. Кроме того, машина была символом поездок; я несколько раз катался на ней с родителями, хотя и недалеко, и почувствовал, как это приятно — мчаться вперед, сидя в покачивающейся, уютно затененном, отделенном от внешнего мира салоне. Обособленность на колесах. Летящее купе.

Еще одним символическим воспоминанием был белый халат, отец надевал его, когда работал в своей лаборатории, — труднопроизносимое слово для маленького ребенка, каким я был в ту пору, когда отец в белом халате исчезал за дверью своей лаборатории и когда большая квартира еще целиком принадлежала нашей семье. Слово «лаборатория» было написано на почтовом ящике, это была научно-исследовательская лаборатория, исследования состояли, в частности, в анализе мочи, так как отец лечил больных, по образованию он не врач, а химик, исследователь, изобретатель, хотя и с явной склонностью к биохимии растений и лечению природными факторами, он придумывал препараты и самовольно испытывал их на больных. Он был ученым и медиком в одном лице, готов поклясться, что его методики использовались в университетских клиниках, он даже был связан с доктором Швейцером — на почве борьбы с проказой. Как предприниматель он, вероятно, занимался сомнительными вещами, его образ жизни не вполне отвечал общепринятым правилам, соответственно и в своей профессии он вел не совсем честную игру, не помню точно, но климат в доме могу воспроизвести. В нем был привкус противозаконности. Вероятно, еще одна причина, по которой ему пришлось укрыться в родительской спальне.

Этот молчаливо лежавший отец очень мало значил в глазах маленького сына, которому больше всего хотелось ощущать отцовский авторитет, хотелось иметь здорового и смелого наставника, дюжего патриота, защитника, а не хлипкого чужака с сомнительной репутацией, с трудом изъясняющегося на языке этой страны и с развитием болезни все больше погружавшегося в философское, почти метафизическое молчание. Очень скоро отец перестал быть кормильцем, и по причине его нетрудоспособности пришлось пускать жильцов и пансионеров в большую городскую квартиру.

В те годы был спрос на патриотически настроенных, способных носить оружие мужчин, на коренных жителей, а не иммигрантов, осевших здесь в студенческие годы благодаря женитьбе на местных уроженках,

Детство пришлось на тридцатые годы, и я иногда думаю, что мог бы без труда восстановить их по обрывкам ранних воспоминаний.

Вот эти годы выныривают передо мной в образе дома напротив. Новый в ту пору дом, казалось, не стоял, а парил в воздухе, длинное светлое здание, словно выстроенное из корабельных палубных надстроек, надстройки — это балконы, опоясывающие расплывшееся тело здания, оно плывет или парит, а не стоит, как наш дурацкий многоквартирный колосс, который к тому же выглядит потрескавшимся, морщинистым, преждевременно посеревшим и осыпавшимся по сравнению с другими молочно-розоватыми элегантными строениями, нигде не выпирающими, плотно прилегающими к нашей улице.

Мне, глядящему на все это с точки зрения пещерного человечка, казалось, что и люди в этих домах больше лежат и отдыхают, чем ходят, не шумят, не громыхают. Все кажется приглушенным, бесшумные лифты доставляют каждого прямо на диван или в мягкое кресло. Из углублений в потолке падает мягкий свет. Для этих людей наступила новая эра, эра прекрасных вещей и предметов, автоматически управляемая, белая, как алебастр, роскошная суперреальность, где не нужно работать, где все грубое куда-то исчезло, превратилось в сказочные жилые ландшафты. А внутри, в квартирах, возлежат в своих салонах элегантные пассажиры и ждут, когда им подадут чай. Ждут.

Припоминаю, как из кухонного окна я с удивлением наблюдал за строительством нового дома — это было похоже на приближение океанского лайнера. Мы жили в еще вполне приличном доме, который чванливо выставлял напоказ нелепо выпирающие балконы и натужно полз вверх своими чердачными помещениями. И лестничная клетка с ее винтовыми лестницами проглатывала жильцов, проглатывала и переваривала всех, кто входил и выходил, всех — от обитателей сводчатых подвалов до жильцов, обретающихся в мансардах. Мы входили в дом с шумом и грохотом, мы жили, ничего не скрывая друг от друга, у дверей и стен были уши.

Те же, что жили напротив, лежали в своих звуконепроницаемых, устланных мягкими коврами покоях, отдыхали на раскинувшихся полукругом диванах, перед которыми стояли маленькие столики, звонили по телефону и ждали. Мы жили как бы в глубокой шахте, а те, напротив, — в экстравагантных кабинах, и смеялись они едва слышным сладострастным смешком, они жили, словно в Древнем Египте, скучали, ждали. Предметы в их квартирах походили на красивые лакированные урны, торшеры напоминали цветные светофоры. У них играли патефоны, они курили сигареты с позолоченными мундштуками, доставали их из лежавших на низеньких столиках серебряных коробок и элегантным движением руки щелкали зажигалкой, от дам в неглиже исходил соблазнительный запах духов, они смеялись гортанным, воркующим смехом.

Это были годы ожидания. В ненавистной школе царило затишье, время словно остановилось. Оно не шло, а тянулось, модные песенки были полны страстного ожидания и слащавости, в бездействии набирала силу одержимость. Из радиоприемников вдруг стали раздаваться громкие подстрекательские речи, полные угроз, их встречали всеобщим одобрением, громом аплодисментов, таким истеричным, таким трескучим, что, казалось, вот-вот взорвутся деревянные резонаторы радиоприемников. Один из жильцов, о котором говорили, что он летчик и имеет высокое офицерское звание, вскакивал с дивана и вставал по стойке смирно; а другой — ходили слухи, будто он шпион, — поднимался, потирая руки, оба хватали свои портфели и бежали о чем-то договариваться. Сентиментальные песенки вдруг сменились маршами, в них звучало радостное возбуждение и мессианские интонации; а потом уличные продавцы газет завопили: «Экстренный выпуск», и все выбежали купить газету: началась война. Я помню продуктовые карточки, затемнение и борьбу за расширение посевных площадей, чужих отцов, призванных на военную службу, бомбоубежища, вой сирены, первых беженцев, интернированных солдат, незаметную смерть отца, чтение книг Гессе и прежде всего Йенса Якобсена — но это было уже в сороковые годы. Тридцатые были годами ожидания, ожидания войны.

Надо не просто снять с плеч рюкзак с грузом этих воспоминаний, надо раз и навсегда отбросить его в сторону, забыть о нем. Это же крестная мука — таскать его на себе. Мешок, полный тягот. Я так и не смог от него избавиться. Меня угнетал этот тюк домашних проблем, я постоянно был озабочен труднообъяснимыми несчастьями своей семьи, пытался избавиться от неприятного чувства; в то же время я жил фантазиями, помогавшими забыть о несчастьях.

Неудивительно, что я старался растянуть свое возвращение из школы, шел окольными дорогами, заглядывал в кварталы, где были красивые дома с садами, частные владения счастливых семей, окруженные деревьями и лужайками виллы, там было вдоволь места, чтобы подумать, помечтать на досуге. У нас таких мест не было, поэтому я их выдумывал, сочинял себе другую жизнь, жизнь, которая мне нравилась, ей я посвящал все свои мечты.

Я пробирался в чужие сады и тайком срывал плоды счастья, которые мерещились мне за заборами, за окнами, плоды с запретного дерева.

Я хочу написать о садах, вот только знать бы — как… Я бродил вдоль садовых оград, полной грудью вдыхая ароматы и предчувствия, грудь едва не разрывалась от полноты ощущений. Сады. Я кладу руки на клавиши пишущей машинки, закрываю глаза. Хочу вспомнить себя маленького. Это было сто лет тому назад.

Просачивающийся сквозь листву свет, раскидистые кроны деревьев, кольца света на земле. Присутствие множества тихих жизней, жизнь растений на всех уровнях от травинки до дерева, все прислушивается, тянется к свету, стебелек цветок листок. Накопители света. И вдобавок ко всему беспрестанный шум и шелест. Счастье, пропитанное ароматами хлорофилла, опьянение, терпкий запах сочной травы и свечечек хвойных деревьев. А когда я настраиваюсь слухом на тишину, то замечаю, какое кругом усердие. Вот чирикнула какая-то птичка — так старая дева, вытянув губы, пробует конфету с шоколадной начинкой. Раздув ноздри, широко раскрыв мокрые от слез глаза, вслушиваешься в свет растений, в это ПРИСУТСТВИЕ ЖИЗНИ.

Я бегал в Ботанический и Зоологический сады. Особенно завораживали меня оранжереи, зеленая тайна с едва слышимыми проявлениями жизни, жизнь сочится и растет, она — сама чистота, состояние, которому неведомы никакие унижения. Колыбель. В оранжереях порхают крохотные птички, одна красивее другой, посланцы иного мира, они прыгают, шелестя листвой, в поисках пылинок счастья между сросшимися побегами, в зеленоватом освещении и одуряющих запахах испарений. Не раз наблюдал я и соколов, они сидели, вытянувшись как стрела, потом подпрыгивали, поднимали крылья, готовясь к толчку, к полету; и отскакивали назад, ударившись о заграждение, о металлическую решетку. Соколиный глаз. Он приводил меня в восторг. Как и ярко раскрашенные экзотические птицы, особенно те, у которых были огромные, круто изогнутые саблевидные клювы. Они двигались, словно заколдованные. И место им было в раю.

Пара пум занимается флиртом. Самка вьется вокруг самца, красуется перед ним, искушает его. Ложится на брюхо и издает жалобный призывный вопль, полный страстной тоски. Она ноет и ревет до тех пор, пока церемонный самец не взбирается на нее, но у него ничего не получается, должно быть, он слишком неловок или сверх меры ленив. Потом они сидят друг против друга, разделенные чем-то вроде ущелья, на двух искусственных скалах. Самочка безостановочно фыркает, выражая досаду и новый призыв, а он, увалень, фыркает в ответ, не очень, впрочем, убедительно.

Радовали меня и поразительно любопытные жирафы, им бы срывать райские яблоки и заглядывать в окна, у них длинная шея на гибком теле, они так грациозно бегут, точно летят по воздуху. Орлы, сидящие попарно на раскидистых ветвях, похожи на печальных узников. Им никогда не расправить крыльев, не взмыть в небо, у них отнято все. Они прикованы цепью.

Недавно мне приснилось, что я, еще не совсем проснувшись и чем-то удрученный, вхожу в домашнем халате в просторную квартиру мамы, где какой-то старик, неприметный ремесленник, занят ремонтом водопровода. Я извиняюсь за поздний приход и неподходящий наряд, вместо ответа мама с заговорщицким видом обращается к погруженному в свою работу старику со словами: не правда ли, господин жестянщик, вы отремонтируете мое гетто наилучшим образом? Проснувшись, я отрываю голову от гнезда из перьев, пока я спал, моя подушка служила гнездом молодым соколятам, я знаю, они прижимались ко мне, один касался крылом моей щеки, другой нежно протягивал мне лапу. Голова моя покоилась в мягких соколиных перьях.

Разве мы сами не были узниками в нашем доме? Дом уж точно не был отцовским домом, это был дом, освободившийся от отца, ни о чем не говоривший дом, дом, который хотелось обходить стороной, от которого хотелось отречься. До чего я докопаюсь, если начну рыться в воспоминаниях детства? До частых приступов меланхолии и летаргии? До неподвижно лежавшего в постели отца?

Наша квартира располагалась на двух этажах, она включала в себя и мансардные помещения. Там была целая вереница комнат, в некоторых из них стены облицованы деревянными панелями. Но комнаты сдавались внаем, у нас жили чужие люди, платившие за пансион, пансионеры. Они пользовались нашей мебелью, которая все больше приходила в негодность, к примеру, несколько убогих кресел в передней, совсем уже расшатавшихся, жалких, или старый, вконец истертый ковер. Пансионеры отнимали у нас нашу семейную, домашнюю жизнь, лишали нас жизненного пространства, оттесняли нас на окраину, где мы держались незаметно и тихо, ходили, прижимаясь к стенам. А они горланили, бражничали, наслаждались жизнью, нам же негде было жить, мы не имели права на свое мнение, не люди — полутени. Мы, сестра и я, были всё время на глазах других людей и находили приют в мечтах и фантазиях, в жажде мести.

У нас постоянно что-то варилось и жарилось, на кухне, помнится, всегда стоял дым коромыслом. Все полки, даже шкафы с их содержимым были липкими от жирного смрада, повсюду в неописуемой формы ларцах стояли пряности и приправы, повсюду лабиринты таких залежей, кухня превращена в гроты, в хаос, где ориентируется одна только кухарка, в этом дьявольском помещении дарит она одна. Впереди у окна служанка-недоумок моет посуду, без остановки моет и чистит; посудой пользуются с незапамятных времен, она уже кое-где выщерблена, высокими стопками ее приносят к раковине и снова уносят. Рядом с кухней столовая, она выходит на лестничную клетку и образует черный вход в квартиру, вход для обслуживающего персонала. Столовая уставлена огромным количеством всякого хлама, среди которого и музейного вида холодильный шкаф, его нужно заполнять кусочками льда, их доставляют с пивоваренного завода рабочие в кожаных фартуках и наплечниках.

Кухня занята почти весь день, туда запрещено входить. Это место жарких схваток, оно, как и родительская спальня с прикованным к постели отцом, тщательно охраняется от посторонних глаз. Только после того, как господа пансионеры откушают в столовой, которая первоначально служила семейным салоном и комнатой для музицирования, и выпьют свой мокко, семья собирается за кухонным столом, чтобы поесть; а после нас — прислуга. Мы сидим плотной группой на кухне как бы конфискованной у нас просторной квартиры не просто в тесноте: мы вытеснены из собственного дома. Но видимость семейной жизни сохраняется, фасад бюргерской респектабельности содержится в полном порядке.

Жизнь делилась на такую вот рабскую возню, которую мы прятали от людей, и на другую, воображаемую, соответствующую занимаемому «общественному положению» — странное соотношение; и было ощущение: ну сколько же можно? Иногда это ощущение становилось мрачным, мы погружались в состояние духа, внушенное свыше, или в скуку, скука оборачивалась печалью и, наконец, переходила в омертвение души. Что заставляло детей вглядываться в мрачную пустоту, откуда несло одной только беспомощностью? Что мешало им включиться в жизнь? Они сами отстранялись от нее, потому что были чрезмерно привязаны к своим мечтам, стеснялись своих чувств и хотели жить незаметно. Они несли в себе груз унаследованных представлений и автоматически учились управлять внутренней жизнью, они должны были не только прислушиваться к ней, но и держать ее в узде, скрывать от посторонних.

В наших душах глубоко угнездилось замешательство, мы сидели вокруг непонятной нам беды и молчали. Что с нами случилось? Почему мы не можем жить беспечно, как остальные? Почему мама так невнимательна к нам, так недосягаема? По воскресеньям, когда столовая снова становилась семейным салоном и комнатой для музицирования, она сидит за пианино, покачивает в такт головой, надувает щеки в момент тремоло, руки ее взлетают вверх и снова, точно дождь или град, обрушиваются на клавиши. Ей хотя бы воскресенье посвятить нам, а она, занятая собой, погруженная, должно быть, в свои собственные грезы, бренчит, напевая, на пианино. А тут еще наша скука, за которой таится душевный разлад. Дети, словно куклы, сидят на своих стульях; или как маленькие обезьянки, одетые в праздничный наряд. Разве это жизнь? Другие семьи ездят на экскурсии, что-то предпринимают. А мы погружены в хлороформ пугающей пустоты.

Угроза угасания жизни — это состояние, когда нарастает нерешительность и, завихрясь спиралью самобичевания, затягивает тебя в черную пустоту, вплоть до потери себя, и потом, как после торнадо, нужно собирать себя по кусочкам. Мама за пианино. А отец? У нас не отец, а довесок к семье; лежит в затененной родительской спальне и предается своим думам. В изуродованной квартире с более чем изуродованной семейной жизнью лежит посторонний человек, который почти никогда ни с кем не разговаривает. Мы никогда не могли выговорить слов «папа» или «наш папа», так же как ни разу не осмелились по-настоящему расшалиться. Мы давились своим отцом, точно рыбьей костью. Мы, должно быть, разынтегрировались, слишком рано утратили внутреннюю цельность. Мы были предоставлены самим себе, шушукались, обменивались впечатлениями, размышляли о своем безрадостном существовании и о загадочной жизни, отнимавшей у нас уверенность в себе.

Несчастье скрыто присутствовало во всем. Оно было основным ощущением, все переживания выныривали из этого мутного источника, с любым вопросом нужно было сперва нырнуть в эту бездонную глубину. Только выдержав испытание несчастьем, только окунувшись во мрак, переживание могло стать нашим. Все требовало подтверждения несчастьем.

Или ты восставал против всего этого и убегал искать чужое счастье — в садах.

Сад — это зеленый пруд, лабиринт, в котором придумывают, изобретают самого себя. Проникнув в него, я сброшу грубую кожу своей зависимости, избавлюсь от угнетающего меня бремени, убегу от всего этого. Отец был изобретателем. Я — завоеватель, авантюрист, чудодей. Я захожу в сады, чтобы отравить себя. Я отравляю себя красотой и погибаю, красота — это джунгли, а джунгли — рай. Начало. Восстановление начала. Свет. А отец лежит в затененной комнате, в сумерках.

Я бродил вдоль садовых оград… Я должен был понять, что хотят сказать мне одуряющие воздушные волны, доносящиеся из-за ограды. Терпкие ароматы, нежные запахи цветов. Глазами я срывал все стебли, срывал качавшиеся на них роскошные цветы. Я водил дружбу с хлорофиллом, был заодно с озоном. С зеленью. С тишиной. На дорожках и тропинках ни души. Даже собак не слышно. Прохожу мимо неогороженного сада в низине. Жужжит и кружит над вьющимися растениями шмель. Гордо тянутся ввысь окна вилл, иные прячутся в тени деревьев, игольчатых елей. Дорожка старая, вся в заплатах. С перил веранды свисает забытое мохнатое полотенце, покачивается на ветру. Запах перегретого дерева смешивается с ароматом ягодного варенья или уваривающегося конфитюра, и все это под сенью старых деревьев, под защитой сада, много поколений впитывавшего в себя солнце; самодовлеющее приятное чувство, оно хочет наслаждаться самим собой, поселиться в ноздрях, разлиться по всему телу. А вот и узкий проход, ведущий внутрь, к прекрасным садовым аллеям. Я осторожно пробираюсь вперед. Колеблюсь, замедляю шаг. Задерживаю дыхание. Лопаюсь. Что-то вылетает из меня. Душа. Она воспаряет ввысь. Исчезает в таинственной зелени. В паутине грезы.

Тоска по всему этому почти приказывала — будь счастлив! Мы говорим — блаженство, блаженство мечты, счастье; разве счастье в уединенности? Да, если под уединенностью понимать погруженность в свои мысли, в свой внутренний мир. В перемещении, в прыжке из одного мира в другой, в таком вот превращении и заключалось счастье мальчика, невыносимое счастье, выдержать которое можно было только с закрытыми глазами — так ослепительно полыхало ярким светом небо или озеро, а после радостного слияния с бесконечностью приходила неутолимая жажда, он алкал обетования, наслаждался, упивался им.

Сады были владениями людей, занимавших привилегированное положение в обществе. Означало ли вторжение мальчика в запретные для него владения и заповедные места, означали ли эти детские узурпаторские замашки желание самому стать владельцем земельного участка? И таким образом избавиться от чувства отторженности, которое загоняло его в некую камеру-обскуру, от постоянных приступов меланхолии? Было ли это актом бунта, более того — самоутверждения? Его измученное, жаждущее счастья существо взывало к тихим садам, к великой чистоте: усыновите меня. Взывало до тех пор, пока душа не взмывала в полете, и тогда мальчик знал: он будет садиться во все поезда, идущие в царство фантазии, в тысячи других жизней. Других жизней? В ЖИЗНЬ. Как в роман.

Кроме того, во время этих прогулок в воздухе всегда витало обещание любви. Небо или воздух населяли сумеречные существа женского пола, еще не женщины, скорее куклы, окуклившиеся самочки, но они уже источали соблазн, эротически насыщенный ультрафиолетовый свет. Ангелы. А по земле ходили маленькие девочки, я конфузился, встречаясь с ними, и смотрел в сторону или хвастливо возвышал голос. Я все время носил в себе образ какой-нибудь девочки, правда, к лицу я еще не решался прикоснуться, оно было словно за стеклом витрины — самое дорогое, бережно охраняемое сокровище. Убери ангелов с неба — и все станет пресным и пошлым. Девочки на улицах и те, что жили по соседству, заряжали воздух этим странным ощущением, зажигали в душе мальчика огоньки, смущали его и очаровывали, словно сияние луны. Не звезды приводят нас в восторг, а луны, от них зависит наше настроение.

 

Обнаженная и ее друг

Я давно уже гоняюсь за каприччо, капризом, который хочу назвать Обнаженная и ее друг, и никак не могу его поймать. Не могу вытащить рыбку на берег. Рыбку, скрывающееся от меня существо из слов и образов, пауз и мелодии, я чувствую его присутствие, гоняюсь за ним и всякий раз теряю из вида. Я прочесываю местность, раскидываю все новые и новые сети и ухожу с пустыми руками. Вероятно, сети никуда не годятся. Я хочу поймать это существо живым, не скелет и не труп.

Название — только приманка. Образ. Видоискатель. Обнаженная и ее друг. Означает ли это, что друг одет? Или она обнажена для него, даже когда одета? Он раздевает ее взглядом? Не обязательно, но женское тело всегда что-то обещает, даже если оно скрыто под одеждой. Вообще-то женская одежда сделана так, что всякими там разрезами, вырезами, обтяжками и складками привлекает внимание к соблазнительному, многообещающему. К великолепию и скрытой в нем опасности. Все искусство и половина жизни вместе с политикой и преступлениями обречены втайне вертеться вокруг одной темной точки. Я не мог не думать об этом, когда повторно смотрел ленту Болоньини «La notte brava», фильм моей юности, он вдруг вернул меня в мое римское прошлое.

Парни в фильме, рагацци, — уличные хищники, живущие разбойными нападениями на людей. Они вышли из непроглядной нищеты, в голове у них только одно — яркий блеск быстрых денег, роскоши и самовольно присвоенной власти. Набив купюрами бумажник, они превращаются на один день, на одну ночь в важных особ: в двубортных костюмах, с сигаретой в презрительно сжатых губах, подходят они к ночному ресторану, берут дымящуюся сигарету большим и указательным пальцами и с такой силой швыряют об асфальт, что искры сыплются; в ресторане они ведут себя как великосветские денди. Хвастовством и сентиментальными ужимками они заманивают ищущих развлечений девиц или юных уличных проституток в машину, везут за город и, попользовавшись, издеваются над ними, пинают ногами, унижают, а потом, гогоча и горланя, бросают своих жертв и стремительно укатывают на взятых напрокат спортивных автомобилях.

Герои фильма — женоненавистники. Что толкает их на это — чрезмерный культ женщины, мадонны и вызванная этим ненависть к матери? Тут, вероятно, есть какая-то связь с осквернением материнского лона, только не дать себя увлечь такими вещами, думаю я и обращаюсь мыслями к годам молодости, когда я гонялся за римлянками, которые, несмотря на исходившее от их тел обещание блаженства и сладостное приглашение, были совершенно недоступны. Они уверенно, с дерзкой величавостью шествовали в толпе, не замечая тебя в упор; при этом все их округлости раскачивались так, что мужчины, точно молнией пораженные, умолкали посреди разговора или забывали о своих делах и смотрели им вслед, а то и шли за ними. За римлянками тянулись кучки нетерпеливо дергающихся мужчин. Девушки прогуливались, источая флюиды вожделения, под защитой будущего материнства, они искали не любви, а супруга, отца и заботливого кормильца, я сказал «искали» — нет, они должны были это делать, они просто не могли иначе. Казалось, на свете есть только недоступные красотки, жаждущие выскочить замуж девственницы, воплощения чувственности — и падшие девушки. Именно с них началось язычество, царство гетер, античность.

Не только на виа Венето или вдоль Тибра, но и у ворот города, на обочинах дорог, у придорожных столбов сидели обольстительницы, ждали своих паломников хранительницы священного входа. Иные сидели на корточках, выставив, точно рыночные торговки, на обозрение свой драгоценный товар.

Каждая красавица с замшевой, как у абрикоса, кожей таила в себе вечную мать, римлянки излучали скрытую чувственность вековечного материнского начала. Этим, вероятно, и объясняется извращенное поведение рагацци после совершенного акта: они как бы мстили наперед, вершили возмездие, в молодых женщинах наказывали матерей, оскорбляли их.

О italianita, о итальянский менталитет, бормочу я и нахваливаю свой Париж, где искушение направлено на живого любовника, на небо, встающее над сплетенными руками и ногами влюбленных, здесь это — одна из высших ценностей… Я размышляю об этом в переполненном пивном баре, глядя на одетую в черное женщину, что стоит со своим спутником у стойки, чуть повернув голову в мою сторону, и о чем-то непринужденно беседует. Платье облегает ее тело, будто готовую раскрыться почку, обнажая дразняще длинные ноги в сандалиях на высоком каблуке. Кажется, вся она занята только своим спутником, и все же от нее, от ее фигуры и мимики исходит одуряющий аромат соблазна. Каждая пядь ее фигуры — воплощение женственности, дерзости, искрящейся жажды жизни, независимости, эроса. Ее поклонник, вероятно, отпрыск знатного рода, немножко сноб и весьма заурядный тип, служит ей зеркалом, и ей нравится то, что отражается в этом зеркале, что зеркало показывает не только ей самой, но и нам.

Вся эта женщина — настоящий подарок, говорю я своему другу, метафизическому художнику и давнему любителю бега трусцой, он как раз застрял в холостяцком периоде и любит после утомительного трудового дня заглянуть в бар шикарной гостиницы, за изысканным бордо он мирится даже с моими эротическими медитациями. Но сейчас мы пришли не за этим, сначала мы хотим поесть.

Такая вот красавица — подарок человечеству, говорю я. Я горжусь ею. Готовность любить потрескивает в ее ауре, но это ни в коем случае не женщина легкого поведения, найди для нее нужное слово — и не то что одежды, стены упадут, говорю я. Любовь здесь не просто витает в воздухе, она предмет сделки, сделки между жизнью и жизнью, взаимно декларированное высшее счастье на земле. Или ты иного мнения, мой старый друг, спрашиваю я, заметив, что мыслями он где-то в другом месте, вид у него отнюдь не расслабленный, должно быть, он все еще обдумывает то, что сделал днем, и крайне недоволен сделанным.

Разве вся французская живопись не посвящена именно этому счастью? — пытаюсь я привлечь к себе его внимание. Разве французские художники на протяжении столетий не писали только земное счастье? Древние переносили его в Аркадию или в Элизиум, в обиталище богов, потом богов упразднили, но миф о женщине или Венере остался — кстати, какого возраста была Венера, спрашиваю я, так как мой метафизический друг, до сих пор чаще имевший дело со своими ровесницами и женщинами старше себя, начинает подозревать меня в склонности к сексу с малолетками. Какого возраста? Но ведь, продолжаю я, люди всегда жили на лоне природы, это была содрогавшаяся от любовного томления природа, в ней были острова блаженства, природа не признавала труда, добавляю я, намекая на его чрезмерное усердие в работе, за что я иногда корю его, должно быть, из зависти; никакой работы. По крайней мере, от человека ее никто не требовал. Человек лежал или сидел на лоне природы и предавался безделью или любовной игре. Любовь и ее повелительница, богиня любви — всегда присутствовала в природе, даже если ее не было видно, значит, она отсутствовала временно, но все вокруг говорило только о ней. На лоне природы означало — у лона красавицы или с красавицей перед глазами, и чтобы вокруг была природа. Красивая женщина была мерой всего, ей принадлежало пространство счастья, она была его источником. Даже на картине Dejeuner sur l’herbe она сидит обнаженной. В течение столетий она стояла, возлежала, отдыхала обнаженной перед глазами художников, она поворачивалась то одной, то другой стороной своего залитого солнцем существования, своей пенно-рожденной текучести, ее плоть ласкала глаза восхищенных ценителей красоты.

Прекрасное было время, сказал мой друг и крикнул: официант, счет. Мы бродим по улицам. Некоторые из них вспыхивают в лучах заходящего солнца, бесконечные ряды домов полыхают ярким пламенем, потом окрашиваются в пепельный цвет; улицы покрываются пятнами движущихся теней, по ним перекатывается эхо. Иногда кажется, что высящиеся вдали дома сложены из облаков, что у них появились крылья.

Ты давно здесь живешь, спрашиваю я своего друга-художника.

Целую вечность. И не спрашивай почему. Ты знаешь это не хуже меня. Потому что только в таком городе, как этот, можно затеряться. Поэтому. Ты никогда не узнаешь его до конца, можешь бегать по нему с утра до ночи, но всего не обегаешь. Он — твоя погибель, он то, к чему ты стремишься.

И потому, что он весь, до самых глубин, освящен эросом, задумчиво добавляю я. Насыщен соблазнами, которые улыбаются и призывно кивают тебе и ждут тебя на каждом углу. Один только шаг — и ты в объятиях красотки, обнаженная грудь как на картине Делакруа, изображающей свободу! Я — цена жизни, говорит соблазнительница. Виляя бедрами, она подходит к тебе. Вместе с тобой, нет, впереди тебя пастушка спешит в кусты.

Эмигрантские разговоры. Vive la France.

Мы бредем в сумерках. Отблески уходящего дня смешиваются со светом фонарей и канделябров. Мы идем по сверкающему бальному залу, многократно отражаясь в зеркалах.

Мы, мой друг и я, выходцы из небольших городов, с точки зрения Парижа это провинция. Маленькие города навевают на меня такую тоску, что выть хочется. Ощущение убожества, жалкое существование, монотонно текущие дни, террор ограниченности и безысходности, накладывающий неизгладимую печать на всю твою жизнь. Тяжелая, как с похмелья, голова. Прозябание на задворках жизни. Где она, жизнь, где? Единственная хлебопекарня, выпекающая всегда одно и то же, единственный ресторан с автоматами по приготовлению коктейлей для местной молодежи. Уродство какое-то, кажется, будто к столу для представления spectaculum mundi приставлены всего один-два стула, а на столе — испорченный бензонасос. Не понимаю, как местные жители мирятся с такой скудной пищей для глаз и для души. Когда смотришь на их вечно хмурые лица, кажется, будто вокзал ощущений закрылся навсегда, ни один поезд больше не уходит отсюда, ничего, что захватило бы тебя, прихватило с собой, ничего, что заставило бы тебя вскочить с места, ничего.

Мы идем мимо химчистки, здесь их называют прессингами, я люблю подобные заведения, хотя, кроме горячего воздуха и запаха химических реактивов, здесь тебя и впрямь ничем не порадуют. Видимо, это связано с тем, что тут властвуют женщины, снимая с тебя груз забот, вот грязные рубашки, мадам, а вот измятый костюм, пожалуйста, приведите в порядок. Первое время, когда у меня в Париже еще почти не было знакомых, я бегал в прачечные, как другие ходят в кино или в церковь. А еще я любил заглядывать в починочные мастерские — носил починить старые куртки. Но это был только предлог. На улице, где я жил, была пошивочная мастерская, в которой хозяйничали две сестры. От одной из них, жутко блондинистой тигрицы, веяло низостью, другая производила впечатление женщины честной и прямодушной. Две непохожие одна на другую сестры, блондинка отвечала за качество, за моду, другая была исполнительницей, держалась в тени. Я любил смотреть, как тигрица наклонялась, чтобы наколоть клиентке кайму, и жеманно и в то же время дразняще выставляла упругую задницу, задница будто говорила мне: здравствуйте. В таких заведениях остро пахло нитками, материей и утюгом, кроме того, веяло женским интимом, что неудивительно: там снимали платья, драпировались в материю, демонстрировали нижнее белье и кожу, и посетитель-мужчина оказывался в двусмысленном положении.

Таким же спертым, как в гареме, воздухом пахнуло на меня, когда еще юношей я пришел к мадам Эрне, которая жила на третьем этаже нашего высокомерного дома и вела нечто вроде мастерской, правда, на очень примитивном уровне, она шила на кухне, казалось, она не прекращает работу ни днем, ни ночью, чтобы прокормить своего мужа, музыканта, физическое и психическое состояние которого не позволяло зарабатывать на жизнь. Примерка проходила в большом салоне, который украшали рояль, черные лакированные столики, роскошная софа и искусственные цветы. У мадам Эрны пахло не только материей, модными журналами, парфюмерией и кокетством, но и высокопарными фантазиями, утраченными иллюзиями, декадансом. К этому добавлялось оптимистическое жужжание швейной машинки и неустрашимая, не знавшая усталости головка мадам Эрны с задорно, как у маленькой девочки, болтавшимся «конским хвостом».

Я рос в доме, где задавали тон женщины, мужчины лежали, сказавшись больными, или болели по-настоящему, так как их обделили любовью; некоторые просто-напросто исчезали бесследно.

Все женщины в доме носили одинаковые платья, маскировавшие возраст и пол, которые можно было принять за вдовий наряд. Они строго и презрительно отзывались о немногих предприимчивых мужчинах, считая их прожигателями жизни; однажды я услышал загадочную фразу: один из них прокутил с женщинами все свои деньги, все, что имел.

Недавно я снова встретил Акима, пошло немало лет с тех пор, как он служил зазывалой в одном заведении на площади Пигаль, там показывали стриптиз, и его обязанностью было не просто зазывать богатых на вид, жаждущих развлечений клиентов, но буквально выхватывать из толпы проходящих мимо любителей зрелищ и затаскивать их в свой вертеп. Он немного говорил на ломаном английском, изъяснялся по-немецки и по-итальянски, это у него называлось знанием языков и позволяло строить из себя полиглота. Мы познакомились однажды ночью и после нескольких рюмок сошлись. Во всяком случае, теперь у меня был собутыльник на то время, когда я слонялся по площади Пигаль, находившейся недалеко от моей тогдашней квартиры.

Теперь Аким стал респектабельным человеком. Жестянщик, мелкий предприниматель, он ездил на R4 и был, он это подчеркивал особо, женат. Он много говорил об уважении к собственной жене, почтенной дочери из всеми уважаемой арабской семьи, сейчас она работает только половину дня, но никуда не ходит, даже телевизор не решается смотреть, не говоря уже о видеофильмах, похоже, она занята только домашним хозяйством и находит удовлетворение в общении с пылесосом, можно предположить, что он заменяет ей телевизор. Во всяком случае, она умела извлекать удовольствие из пылесоса, это уж точно. А супружеское уважение выражалось, помимо прочего, еще и в том, что они никогда не видели друг друга обнаженными. Они в исподнем ныряли под одеяло, чтобы в темноте отдаться друг другу.

Аким упоминал об этих подробностях с явной гордостью, словно благодаря именно этому он поднялся по социальной лестнице. Четырнадцати лет от роду он уехал из Константины в Алжир, его вышвырнули из родного гнезда подростком, выкарабкивайся или сдохни, он прибыл во Францию, имея в кармане только проездной билет. Тогда ему приходилось добывать уважение к себе с помощью ножа; теперь он мелкий предприниматель, женат, клиентов он находит в бистро.

Нынешнее семейное положение Акима одобрила бы моя мама: респектабельность, уважение к себе и непременное в этом случае воздержание играли важную роль в системе ее ценностей и в ее словаре.

А сейчас мне припомнился подвал, точнее, целое подвальное царство, в свое время там было бомбоубежище, укрепленное толстыми балками мрачное помещение с множеством отопительных и вентиляционных труб; кроме индивидуальных закутков, отгороженных деревянными решетками, там была и общая домовая прачечная: в день стирки в адской парной трудились у ведер, бадей и стиральных досок потные, красные от жара истопницы, служанки и матери. Влажное материнское жерло.

В темноту подвалов вела крутая винтовая лестница, но другая лестница, на другом конце просторного подземелья, вела наверх, на усыпанный галькой двор, где сохло белье, и в примыкавшие к двору сады. Вела к спасительному дневному свету.

А иногда и в ночной мрак.

Помню, как, будучи гимназистом, я вступал под пенящуюся майскую листву, словно под священный полог ночи, весь во власти очарования, и, предвосхищая соблазны, нырял в благоухающую аллею, которая вела к больнице. Опьяненный ароматами и собственными фантазиями, я входил нетвердой походкой в фосфоресцирующее чрево листвы, в котором бегали туда-сюда медицинские сестры в белых халатах. Однажды, замедлив шаги и оглянувшись, я заметил, как одна из них, встретившаяся на моем пути, остановилась, и застыла, повернув в мою сторону светлое пятно тела. Я подошел к ней и, не говоря ни слова, даже не думая, что это могло быть простым недоразумением, обнял ее, мы поцеловались, и я почувствовал в своем рту ее горячий язык, это был первый такой поцелуй в моей жизни, я был не готов к такому, повороту. А она? Убежала, оставив меня в замешательстве и недоумении.

Я размышлял о случившемся дома, в ожидании дождя, который всегда будоражил мой внутренние токи. Я настораживался, когда меня настигало дыхание дождя. Сначала менялось освещение, мелькали темные пятна, движущиеся тени, будто их гнало ветром; и вдруг тишина, внезапное низвержение тишины; а вслед за этим громкий вздох дождя, приближающееся шуршание капель, своим шумом они долго заглушают все вокруг, кряхтят двери, глухо вздыхают деревья, комната затягивается темным покрывалом, оконное стекло наискось прочерчивают дождинки.

А когда надвигалась гроза, душа моя ликовала и пела. Деревья, вздымавшие кроны в привычно серое небо, внизу плавали вместе с корнями в подземном море. И я вместе с ними. Я словно садился на корабль, плывущий в страну любви.

Вчера в автобусе, между Йеной и Монпарнасом, я наблюдал за одной школьницей. Шел дождь, девочка задумчиво рисовала пальчиком на мутном стекле какие-то фигурки. Ее коротко подстриженные волосы были с дерзкой асимметричностью зачесаны набок, суставы пальцев сильно развиты, готов поспорить, что она играет на скрипке. Девочка между школой и родительским домом, у окна жизни женщины, женской судьбы. И я вдруг увидел ее лицо глазами ровесника, почувствовал священный трепет, с каким мальчик смотрит на любимое лицо. Лицо кажется далеким, оно словно заключено в рамку недосягаемости и в то же время как бы погружено в благоговейное раздумье. Лицо, обращенное внутрь себя, в мечты, иконописный лик, предмет благоговейного поклонения. При взгляде на него охватывает страх а какие все-таки разные существа люди, возникает предчувствие надвигающегося разобщения и непреодолимого одиночества. Как мог он надеяться, что смеет притронуться к такому вот лицу, всегда преследовавшему его? Столкнувшись с реальностью, оно упадет с алтаря и разлетится вдребезги.

Девочки моего детства волновали меня, они излучали таящиеся под юбками зной и плотскую притягательность, которые следовало отвергать как нечто чудовищное и запретное. Они напускали на себя заносчивый вид, но в их болтовне, в их стремлении из всего делать тайну присутствовало нечто такое, что касалось нас, мальчишек, они могли властно отвлечь нас от наших воинственных проказ, они притягивали наши мысли к тому, что бросало нас в краску и в дрожь. От них исходила какая-то непостижимая сила, при всей своей детскости они обладали уже каким-то древним знанием. Мы ругали их, смеялись над ними и в то же время только о них и думали. Они хранили в себе тайну, тайна называлась сладострастием, именно она наделяла их властью; для нас это означало обещание слабость покорность; чтобы избежать этой опасности, мы их дразнили.

Галька потрескивала под ногами, когда мы по дороге в школу или из школы сталкивались с девочками. Некоторые из нас уже стали благовоспитанными мальчиками и, прирученные, шагали рядом со своими избранницами; мы считали их потерянными для себя, перебежчиками.

Я тоже стал перебежчиком, в двенадцать лет, но перебежал я не в омут сладострастия, а сразу в любовь. В страну любви. Одно только было важно для меня: близость любимой. Я думал только о ней одной. Мысль о ней освещала улицы и даже небо. Освещала весь мир. Мне достаточно было находиться рядом с ней. Я шел рядом с любимой словно сквозь первый день творения, сквозь начало мира, сквозь бесконечную красоту и чистоту, воздух замирал от восторга, свет был напоен счастьем. Мне казалось, будто я в раю. Но длилось это недолго. В райские кущи вгрызалось желание, а с ним и страх. Я хотел, чтобы счастье длилось вечно и принадлежало только мне одному. Но рай был запятнан сомнением, счастье вытекло ручейками малодушия, превратилось в обычную детскую историю с грустным концом.

С тех пор я стал бояться любви, бояться душевной травмы. Обжегшийся на первом чувстве ребенок не хотел больше любить, должно быть, ему хотелось, чтобы любили его. Я мечтал о любовных приключениях, о покоренных сердцах, о разбойничьих набегах, грабежах и опустошениях. Я хотел испытать любовь, любовь была эросом, а эрос — наплывами мечтательности, эликсиром счастья, средством для достижения цели. Все переживания отныне окрасились светом эротики, я искал приключений и находил их. Счастье стало плотским наслаждением, а любовь — обменом тела на тело.

Словно корабли под наполненными ветром парусами, проплывали на горизонте женщины. И мне казалось, что мимо меня проплывает последний, единственный корабль.

Путник сидел на ступеньках церкви Сен-Рош, на нем были кроссовки и вельветовые брюки, в руке он держал банку пива или газированной воды, волосы он подстриг. Я уже прошел мимо, как вдруг удивленно подумал: а где же рюкзак? И точно: обоих плащей на нем тоже не было. Не было толстого укрытия, которое бродяги не снимают даже в жару. Вот откуда впечатление, что он помолодел. Вполне возможно, подумал я, что он снял рюкзак где-то неподалеку и прикрыл его своими двумя плащами, я не присматривался. Может, он и впрямь решил избавиться от своей карающей ноши? Решил вернуться домой? Я хочу понять, что с ним произошло.

Один бармен, точнее, барменша, трансвестит с внушительной грудью и накрашенной физиономией, на мой вопрос о путнике ответил: разумеется, я его знаю, он ночует под аркадами у входа в гостиницу «Континенталь». Трудно поверить, чтобы портье в ливреях, когда они у стеклянных порталов с вращающимися дверями высматривают такси или с высокомерным видом пялятся в пустоту, стали терпеть в своем окружении такого бродягу, как путник.

Ухмылка путника, словно впечатанная в изможденное лицо и напоминающая маску, мешает мне заговорить с ним. Но если и заговорил бы, что я ему скажу? С чего начну? Он ведь, подумал я, не только не попрошайничает, но, судя по всему, и отвергает всякие контакты с внешним миром. Я ни разу не видел его в чьем-нибудь обществе, он всегда одинок и молчалив. Не стану же я спрашивать у него, который час. И все же мне хотелось узнать, как… и тут в голову мне внезапно пришла фраза: он прокутил свои деньги с женщинами.

С какими женщинами? Вытеснил ли он к тому времени из памяти ту, с которой провел ночь в гостинице и которая свела его с ума? Перестал ли звонить ей? Тогда он ведь еще не был бродягой, хотя состояние его духа внушало опасения, и, следовательно, тем настоятельнее нуждался он в любви. Жил скромно в гостиницах. Деньги у него были. Пока.

Он мог остановиться перед одним из затененных баров с полуоткрытой дверью, мог заглянуть внутрь. Заглянул и тут же отпрянул — приглушенный свет, глазам трудно привыкнуть к полутьме, в которой он разглядел сидевших вдоль стены на высоких стульях декольтированных девушек, чьей обязанностью было развлекать посетителей и побуждать их к трате денег; они выжидательно повернулись в его сторону. Выжидательно или со скукой в глазах, ему трудно понять, он стоит перед дверью, точно захваченный врасплох, и не знает, убежать или войти. Он входит, встает у стойки, заказывает. Нос фильтрует воздух, в котором плавает запах сигарет, и сквозь клубы дыма тянутся ароматы различных духов, приторных и освежающих, они смешиваются с чем-то тяжелым, напомнившим ему о едва ощутимых испарениях женского тела; густой, насыщенный запахами, приятно дурманящий воздух. Он пьет то, что ему принесли, принюхивается к запахам и все больше расслабляется. Наконец одна из женщин слезает с высокого стула и, выжидательно улыбаясь, приближается к путнику. Можно, я составлю вам компанию? Она присаживается рядом. Хозяйка бара или патронесса ставит перед ней бокал шампанского. И каким прекрасным становится вдруг этот полумрак, настоящий занавес, отгораживающий от того, что творится при дневном свете на улице, а здесь вечные сумерки, думает он, или вечерняя заря? Да, вечерняя заря. И этот подарок приглушенности, приглушенные голоса, тихо позванивают льдинки в бокале, приглушенная музыка, настроение, какое бывает при дождливой погоде, занавес из навевающих усталость колебаний. Он смотрит в лицо незнакомки, примостившейся рядом на высоком табурете. Глаза между темными штрихами, под тенями век смотрят загадочно и заманчиво, кажется, будто они плавают за отшлифованным стеклом; и великолепно накрашенные губы раскрываются при разговоре, демонстрируя блестящие зубы. С просцениума красивых зубов и полных губ слетают слова, грациозно, словно канатные плясуны, балансируют они на мягком убаюкивающем голосе.

Оба лица поворачиваются друг к другу, глаза погружаются в глаза, ее — нерешительные, удивленные, предостерегающие, манящие, способные выразить больше слов и многозначительных пауз. Иногда в темноте возникает женская — рука, выныривает из мрака, держа в пальцах сигарету или жестом подчеркивая какое-нибудь слово, и пальчики с лакированными ногтями и сверкающими кольцами появляются и плывут по воздуху. Из-за стойки выходит барменша — или патронесса. Что будем пить, повторить то же самое? О чем мы говорили? — спрашивает он женщину, что сидит рядом с ним. Кажется, о трубаче или о певце, что повизгивает в глубине зала. Любит ли она музыкантов и что вообще она любит или не любит в жизни и что делала до сих пор. Маленькие признания, восхитительные, создающие атмосферу доверительности.

А лед позвякивает в стакане, в голове приятный туман, кажется, будто время, все без остатка, принадлежит только им двоим, они разговаривают, не отводя глаз друг от друга, иногда женская ручка словно нечаянно прикасается к нему. Им некуда спешить. В их распоряжении сколько угодно времени. Они беседуют и выпивают.

Когда они договорились перейти в нишу? Какая разница, они уже там, и плата за переселение — ключ, на столике уже стоит бутылка шампанского. Им тесновато вдвоем за закрытой портьерой, на обтянутой синтетическим материалом кушетке, тесновато и сумеречно, но волнение волшебным образом озаряет лица мужчины и женщины и толкает их в объятия друг друга. Лица расплываются, когда женщина тонкими руками берет его за шею и притягивает к себе, чтобы приблизить свои ярко накрашенные губы к его губам и своим языком, своим дыханием по капле вдохнуть в него желание, тогда как над ее пустыми — или они только кажутся пустыми из-за опьянения? — как бы отсутствующими глазами смыкаются веки с длинными ресницами. Эликсир желания пронизывает его сильнее алкоголя, он обнимает ее, ощупывает нежные плечи, касается вздрагивающей, трепещущей груди, обвивает руками гибкое, как у змеи, тело, тянется к упругим ляжкам; потом раздвигает их в стороны, точно разрезает пополам хлеб, и его рука оказывается на ее горячем причинном месте.

Недавно по телевидению была передача о вуайеризме, среди прочего речь шла о парнях, которые со скрытой фотокамерой подстерегают женщин, чтобы запечатлеть на снимке их трусики. И занимаются этим с упоением. Они слоняются вокруг Оперы или Мадлен или Сакре-Кёр, повсюду, где толпами отдыхают на траве туристы, и тайком щелкают затвором, направив объектив между ног посетительниц в мини-юбках. Настоящие детективы, нет, коллекционеры, всяком случае профессионалы, эти мастера фотографировать трусики. Они хорошо знают друг друга. Одного спросили, волнует ли его вид трусиков, помогает ли удовлетворить желание, бывает ли у него семяизвержение, когда он проявляет свои снимки. Что побуждает его заниматься этим. Он не мог ничего ответить. Просто ему нравятся дамские трусики, и охотиться за ними с фотоаппаратом — его хобби, больше сказать ему нечего. Какой-то психиатр произнес слово «фетиш». Он полагает, что ажурные трусики, усердно рекламируемые индустрией нижнего белья, выглядят в глазах фантазеров девственной плевой, и когда женщина снимает с себя эту тесно прилегающую к коже прозрачную ткань, это выглядит как лишение девственности. Значит, щелчок фотоаппаратом женщине между ног — эрзац полового акта?

Путник, выглядевший тогда еще вполне респектабельно, хотя и был уже на полпути к тому, чтобы стать асоциальным элементом, ощутил, держа руку на причинном месте своей случайной подружки, не столько ее трусики, сколько собственную развязность, потерю стыда. И вот они сидят и обнимаются, такие, какими сотворила их природа и прежняя жизнь, полураздетые, отгородившись от общественности портьерой, в полумраке их обнаженные тела белеют и кажутся блеклыми, как одиночество. Они забывают об осторожности, откладывают в сторону оружие, уравниваются в правах, становятся людьми; архаическая форма взаимопонимания, сообщничества; они делятся чем-то, а это всегда в радость.

О чем ты думаешь, спрашивает девушка, которой просто и приятно общаться с этим клиентом, потому что он неприхотлив и великодушен, не зажат, приятный человек, простой. Ей хорошо с ним.

О чем я думаю? Трудно сказать. Многое приходит мне в голову. Прежде всего я думаю о том, что мне хорошо и что ты мне нравишься. Знаешь, у тебя красивые глаза. А про себя думает: истрепанная кушетка, засиженная, как скамейки в пригородных поездах бедных стран, подумать страшно, как она выглядит при дневном свете. Кушетка, на которой устраивались в полумраке столько проезжих клиентов, — вещь, полученная в наследство, в наследство от человечества. Я тоже один из многих, думает он, один из тех, других. Чувствуешь себя как в поезде, когда был молодым, без имени, без денег, но устраивался, как мог, помогал соседям по купе, и они тебе помогали, пока длилась совместная поездка, а потом расставались навсегда. Он чувствует свои кости, собственное тело кажется надежным другом, он чувствует и ее тело и импульсивно притягивает его к себе: сокровище мое. Все вокруг него вдруг становится необыкновенно ясным, удивительным и доступным, бутылка в ведерке, пыльная, засаленная портьера, его ботинки под столиком и ее туфельки напротив, стоят в уголке, будто хотят вцепиться друг в друга. Кажется, все вещи послушны ему и каждая занимает положенное ей место. Каждая принимает нужный образ. Ему чудится, будто он слышит, как шумит город, да, именно город проплывает сейчас перед его внутренним взором, город с его залитыми светом улицами, с освещенными изнутри магазинами. Уличные сцены: кто-то спешит в лавку, кто-то к мяснику, к газетному киоску или на почту. Шум и бормотание города, он видит, как бегут куда-то улицы, каждая со своей толкотней, со своей суматохой, под своим собственным небом. А он посреди города в отгороженной нише бара, как на острове. Или как на родине, думает он, бар для него — кусочек родной суши в бескрайнем море, а ниша с ее подобием любви — желудочек сердца, город наполняет его жизнью и дрожью. До краев.

Но путник преувеличивает. Чрезмерно приукрашивает ситуацию из-за случайной встречи, не только банальной, но и предосудительной, проходящей под знаком купленной благосклонности. Моя мать, к примеру, об этом и слушать бы не стала. Она просто не поверила бы этому, не допустила бы и мысли об этом. Она изгнала бы эту сцену из пространства приличия одним словом: грязь.

А я говорю: путник и впрямь мог чувствовать себя счастливым. Он столкнулся с женщиной, которая ему нравится и которая к тому же от природы великодушна, не сторонится, в отличие от других, иностранцев, гостеприимна. Такое иногда бывает. Незаслуженное счастье. Два чужих человека, познакомившиеся не совсем обычным путем и пришедшиеся друг другу по душе, по крайней мере в данный момент. В нише бара они одаривают друг друга любовью. Причащаются на дорожку. А что до платы, то разве нормальная супружеская любовь не связана с расходами? Такие увертюры, как кино, театр, ресторан или поездка в отпуск; такие любезности, как меховая шуба или украшения. Но вернемся к нашей истории. К какой истории? Бутылка шампанского, вторая, третья, или что там еще приходится выкладывать за тет- а-тет в нише бара, оплачена уже тем, что из всего этого не получится никакой истории. Деньги — защитное устройство, не позволяющее сцене соскользнуть в историю. Пусть все так и останется началом, всего лишь началом без действующих лиц и приличествующего рассказу стиля, своего рода древнейшая исходная ситуация, необходимая для того, чтобы мимоходом воссоздать мгновение счастья. Или иллюзии счастья? Иллюзии столь же важны в жизни, как и деньги. Думает путник.

Наш герой, тогда еще не путник, наверняка знал дорогу в места, где можно укрыться, знал заветное слово, пропускающее в чудесное убежище. Одно время он называл это бросить якорь. Так он называет это — в своих монологах или только в мыслях, — когда боится, что от безысходности может слететь с катушек. В затемненном баре, со стаканом в руке, рядом со все понимающими сообщницами, готовыми прийти в нужную минуту на помощь, с подругами на час обретает он пристанище и почву под ногами. Но прежде всего душевный покой. Он страстно тоскует по этим островкам. Само собой, подобные заведения не сухие доки, алкоголь и все остальное стоит денег. И он тратит их, не считая, выкладывает пачками. И хотел бы остановиться, да не может. Это превратилось в манию. Очень часто он делает это без всякого удовольствия, скорее заставляет себя сесть в поезд ужасов с неизбежной преисподней в финале. Преисподняя — это угрызения совести после отрезвления. Он дает себе клятву не заглядывать больше в бары. Но мания сильнее воли. Все чаще она — его ultima ratio.

Искушение появляется внезапно, словно выскакивает из кустов, и не отпускает его. Внутренний голос в нем кричит: нет. Но постепенно превращается в голосок, оперирующий все более слабыми аргументами. А искушение улыбается красивыми глазами, уверенное в себе, уж оно-то лучше знает, что делать. Правда, у искушения женское лицо, но его больное существо жаждет не просто женской плоти, а все отчаяннее тоскует по острову, берегов которого ему удается достичь все реже. Он обзывает себя трусом, клянется, что это в последний раз. Случалось, после часов, вечеров и ночей, проведенных у стойки бара, после пьянки он возвращался домой с пустыми карманами, не имея даже мелочи на такси, кожа его дурно пахла, я весь провонял, ворчал он и чувствовал себя виноватым, как человек, злоупотребивший доверием, присвоивший себе чужое имущество. Прокрадывался в гостиницу и вставал под душ, как будто можно смыть грязь, пропитавшую тебя насквозь. В желудке камень, нервы на пределе. Он берет в руки книгу и откладывает ее в сторону, читать он не в состоянии, накрывает лицо подушкой, скрючивается калачиком под одеялом, вертится в постели, встает выпить воды, подходит к окну, задыхаясь, втягивает в себя ночной воздух, утренний воздух, дрожит всем телом. И не у кого попросить помощи, некому пожаловаться на самого себя. А на следующий день глубокая хандра, пустота в сердце, скорбный, неотвратимый звук на все той же частоте; неотвратимый, как приговор врача, установившего у тебя неизлечимую болезнь или эндогенное нарушение психики.

Разумеется, он не сразу дошел до жизни такой. Сначала он лишился места или уволился по собственному желанию, на том основании, что ему нужен год, чтобы прийти в себя, собраться с мыслями, отдохнуть. Похоже на выход из дела. Преждевременно наступивший кризис середины жизни, говорят знакомые, в открытую говорят это его родным. Год истёк, все связи порваны, он все чаще меняет адреса, последний гласит — до востребования. Его списывают со счетов, как пропавшего без вести. Следует неизбежный развод с законной супругой, раздел имущества. Поначалу отщепенец еще пытается найти себе какое-то занятие, здесь, в Париже; сидит в Национальной библиотеке, чтобы привыкнуть к свободе, нужно что-то делать, это продолжается недолго, он давно утратил то, что когда-то было самым примечательным свойством его характера, — самодисциплину. Иногда он проклинает свободу. Спасительные походы по барам. Бреясь по утрам, он мог порезаться — так сильно дрожали руки. А с пластырями на лице в библиотеку не пойдешь, и он шел в парки, в места общественного отдыха, слонялся под мостами Сены, точно какой-нибудь бездомный. ОН ПРОКУТИЛ СВОИ ДЕНЬГИ С ЖЕНЩИНАМИ. Так это могло бы быть.

Домыслы, — не более того. Сейчас он свободен, свободен, как птица, но рядом с ним нет никакой обнаженной, это уж точно. Людей этого сорта вообще никуда не впускают. Такой человек, как путник, лишен не только женского общества, он принципиально одинок. Отверженный. Вернется ли он когда-нибудь к себе? И где то место, куда он мог бы вернуться?

Надо выбросить путника из головы, иначе у меня не получится мое каприччо, мой каприз. Иногда, когда я сижу над вставленным в пишущую машинку листом бумаги или брожу по городу, мелькает какой-то след. Как плавник рыбы, прорезывающий воду, появляется на мгновение или, лучше сказать, возникает. Меня будто толкает что-то. Я во власти порыва. Чувствую, что это совсем близко, стоит только протянуть руку — и вот оно, на долю секунды я сливаюсь с ним. Чудо, счастье. Закрыв глаза, я наслаждаюсь его отзвуком, думаю, вот сейчас оно появится на внутреннем экране, тогда я его и поймаю. Я бегаю по комнате, ищу первое слово, которое намекнет, наведет на мысль, главное, не хватать раньше времени. Слова бывают слишком громкими, слишком поспешными, и увиденная рыба нырнет и исчезнет в глубине.

Возможно, навсегда. Я бегаю по комнате, чувствуя на губах этот привкус, наконец, встаю на цыпочки, мне хочется стать невидимкой, чтобы не спугнуть, не прогнать этот порыв. Я хочу поймать существо живым, не один только скелет. Снова усаживаюсь за стол. О рыбе ни слуху ни духу. Вместо нее в голове проплывают какие-то легкомысленные лодки, нежелательные образы, толкотня, хаос. И потом — пустота. Все, сдаюсь. Иногда хочется убежать. И сразу — в ближайший бар. Не думать, только ни о чем не думать, дружище. Только не это.

 

Эпитафия толстяку

Что, если бы меня и впрямь проглотила огромная рыба и увлекла за собой в водные хляби и все было бы только скольжением, удивлением и мраком? И я бы скитался в ней, бороздил океаны и не знал бы ни дня, ни ночи, не мыслил бы?

Недавно мне приснилась одна из моих старых автомашин, она неожиданно — точно сорвавшийся с привязи пес — снова обнаружилась в гараже по соседству: моя тачка снова была на месте! Я запустил мотор, он зажужжал, как швейная машинка. Я обошел вокруг своего вновь обретенного сокровища, кончиками пальцев погладил сверкающий лаком кузов. Через наполовину поднятую дверь гаража протиснулся, согнувшись, мой друг, в руке он держал букет цветов. Ты? — крикнул я, ты же давно умер! Но он улыбнулся в ответ: умер? Смерть, видишь ли, вообще не имеет никакого значения, умирать легко, скажу я тебе, ты словно плывешь по бесконечно длинным коридорам, нескончаемое скольжение и прекрасное. Сказал и исчез.

В последние годы я все чаще нахожу в своем почтовом ящике траурные объявления, для меня это каждый раз шок, всегда одно и то же чувство растерянности, меня охватывает дрожь — снова утрата, я опять стал беднее. Как говорится, ряды редеют. Однажды я подсчитал, даже составил список, кто из друзей и знакомых ушел от нас, как принято говорить, в последние годы. Список утрат получился внушительный. Хватило бы на массовое захоронение.

Получив известие о смерти своего английского друга, я сперва был только озадачен. Моей первой мыслью было: не может быть. Нежелание верить без примеси печали. Я швырнул обведенный черной рамкой конверт обратно в почтовый ящик и вышел из дома за покупками. Пообедать я решил у Шартье на улице Фубур, что на Монмартре. Давненько не бывал я в этом роскошном зале, который своими галереями и целым лесом люстр мог бы напомнить бальную залу галантного века, если бы многолюдье и атмосфера обыкновенной столовой не придавали всей этой помпезности издевательский оттенок. Втиснутые в черные жилеты и такие же брюки официанты в длинных, до колен, фартуках балансируют в людском море, в этом безумном скоплении, держа на вытянутых руках подносы с горками тарелок и блюд. Есть нужно быстро, особенно в часы «пик», так как у входа ждет своей очереди целая толпа желающих утолить голод. И как только официанты умудряются сохранять хорошее настроение? Настоящие виртуозы, вымуштрованные.

Рядом со мной сел старик с львиной гривой, в пальто, заказал фирменное блюдо и стакан вина. Наверно, пенсионер. Чуть дальше два весельчака, они обращаются к официанту на «ты», скажи-ка нам, куда собираешься ехать, что — в Лос-Анджелес? Воображала. Принеси нам свежего хлебца, этот в корзине уже высох. Мимо протискивается старушка.

За столом напротив женщина с невыразительными чертами лица беседует с подругой, типично парижская беседа, но мимика и жесты придают ей необычный оттенок, французская болтовня и при этом экзотические глаза и непривычная для французов мимика — мне нравится запоминать человека, запертого в узилище своего происхождения. А еще дальше столы усердных чиновников, ненадолго поменявших своих соседей по конторе на соседей по обеденному столу — все они берут на закуску салат из лука. Всех нас тут быстренько накормят, все мы выйдем на одну и ту же улицу, но каждый под колпаком своего собственного «я».

Но вот уже во второй раз в зале гаснет свет. Мы сидим не в темноте, а в полутьме, на улице ярко светит солнце и по-весеннему свежо, переполненный зал недовольно ворчит «бу-у-у», даже старик с львиной гривой ворчит вместе со всеми, каждому хочется выразить недовольство маленькими проделками электростанций — короткими предупредительными отключениями. Так они бастуют. «Бу-у-у!» Поворчим в свое удовольствие. Каждому приятно разделить, его с другими. Мимо нашего стола проходят две девушки, у обеих во рту сигареты. Курят перед кофе. Проходят молодые бродяги в неряшливых дорожных костюмах, обнаружили Шартье в указателе дешевых ресторанов и забрели сюда, пользуясь путеводителем по городу. Они рассматривают все с наивным удивлением. Официанты похожи на проводников в поездах или на смотрителей в ночлежках. Когда-нибудь и я стану таким же стариком, буду в одно и то же время садиться за один и тот же стол, жизнь войдет в прочное русло привычек, а дома, надеюсь, из меня все так же будут выползать фразы и страницы. Буду точно так же запихивать в себя пищу вплоть до последнего кусочка и вылизывать тарелку, как это делал мой английский друг? Джо умер. Я сидел за своим столом, пережевывая телячье сердце с бобами, и поминал своего английского друга.

Кажется, будто улетел ангел, такое же чувство тоски, смешанное с удивлением. Джо ангел? Можно ли представить себе ангела с габаритами моего английского друга?

Когда он последний раз приезжал сюда, я встречал его недалеко от Северного вокзала. На этот раз он купил билет на автобус Лондон-Париж, я позаботился о номере в, гостинице и ждал прибытия автобуса, чтобы отвезти Джо в гостиницу, а затем к себе домой. Стояло раннее лето, духота, автобуса все не было и не было, я уже подумал, что произошло какое-то недоразумение — жду уже добрый час. Наконец он прибыл. Внутри автобуса обычная толкотня пассажиров, все одновременно поднимаются со своих мест, хватают багаж и торопятся к выходу. Джо я увидел сразу, его нельзя не заметить. На нем костюм из толстого твида, жилетка, поверх твида висели его любимые игрушки — два фотоаппарата, экспонометр, полевой бинокль. На голове — каскетка, как у Шерлока Холмса. И все это несмотря на духоту летнего вечера. Он тоже сразу меня заметил и жестами давал понять, что ничего не может поделать, просил подождать. Он стоял, стиснутый со всех сторон пассажирами, лицо ярко-красное, почти фиолетовое, казалось, его вот-вот хватит удар, но в глазах светилась ирония, усиленная двойными стеклами очков. Ну как он так может, бормотал я, глядя на его неподходящий для этого времени года и метеорологических условий, донельзя комический наряд. Неужели обязательно строить из себя идиота? Раньше, припомнил я, он носил одежду гигантских размеров, настоящие клоунские облачения, брюки доходили ему почти до подбородка. Должно быть, кто-то подсказал ему, что надо бы больше уделять внимания своей одежде, и с тех пор он переориентировался на этот еще более невыгодный для него наряд. Вероятно, ему намекнула на это дирекция колледжа, где он преподавал математику. Казалось, он совсем не заботился о своем внешнем облике, не тратил на это даже малейшего мыслительного усилия. Казалось, его телесное «я» было чем-то, что можно было обрядить в какие-нибудь лохмотья, непомерно и бездумно пичкать пищей, укладывать в постель, возить в автобусе или поезде, но прежде всего в подземке, видеть, как оно приходит в упадок, но никогда по-настоящему не принимать этого к сведению. Точно так же обстояло дело и с его внутренним миром. Осознавал ли он неповторимость, загадочность, ценность своей жизни? Понимал ли он, что такое личная жизнь? Имела ли для него хоть малейшее значение фраза типа: жизнь можно обрести или потерять? Я ни разу не слышал, чтобы он пожаловался на боль или выразил какое-нибудь желание, казалось, они были ему неведомы. Джо — ангел? И как только пришло мне в голову это абсурдное сравнение? Может, меня навела на него бесчувственность Джо, его неспособность к переживаниям? Может, он бесполый? Казалось, он катился, как шар, или, точнее, тяжело шагал сквозь пространство и время без секса без желаний без страданий без заинтересованности без искушений без вины; и только одышка выдавала его принадлежность к роду человеческому. Внеземным существом казался мне Джо, мой английский друг.

Опять зажегся свет, и опять зал встретил это криками радости. Зал с многочисленными погасшими люстрами напомнил мне декорации из пьесы Горького «На дне». Здесь находили выход элементарные человеческие качества. Слишком человеческие, как у драчунов, которых я наблюдал по дороге сюда, как у очевидцев драки. Схватились друг с другом молодой араб и югослав. После короткого обмена ударами их разнимали, но когда дни снова набрасывались друг на друга, зеваки, у которых тоже чесались кулаки, тут же отходили в сторону, образуя круг. Быстрая схватка, одно из тел отлетает на капот машины, драчуны, сцепившись, катаются по земле, похоже на бой петухов или на вцепившихся друг в друга псов; зрителей привлекает окончательное исчезновение страха перед прикосновением к чужому телу, отпадение этого ужасного самообладания, которое так трудно выносить долгое время, все это вдруг куда-то уходит, и накопившаяся ненависть вырывается наружу, такую ненависть каждый с трудом сдерживает в себе, сейчас она вырвалась у двух драчунов. Каждый раз, когда они отпускают друг друга и отступают на несколько шагов, ненависть то у одного, то у другого прорывается снова, достаточно поворота головы, обрывка ругательства, и они снова набрасываются друг на друга. Ненависть порождает кровожадность. Потом подъезжает полиция, мелькают дубинки, мигают синие сигнальные огни на полицейской машине, и толпа плотнее окружает дерущихся.

В случае с Джо о ненависти не может быть и речи, такие побуждения ему неведомы. Судя по всему, его занимали только практические проблемы, такие, например, как изучение расписания поездов и автобусов. Подобрать подходящий поезд, все сорганизовать, рассчитать время пересадок — такими вещами он занимался со страстью и готов был помочь каждому. Признаюсь, я беззастенчиво пользовался его щедростью в этих делах. Бывая в Лондоне, я просил его подобрать для меня маленькие экскурсии в самых разных вариантах, прежде всего потому, что с Джо нужно было чем-то заниматься: просто быть с ним вместе было невозможно, нам не о чем было говорить. Когда мы добирались до цели нашей экскурсии, Джо, который до этого руководил вылазкой, садился на ближайшую скамейку и покорно, с видом глубокого непонимания ждал моего возвращения с осмотра достопримечательностей. Для него экскурсия состояла исключительно в решении транспортных вопросов, транспорт в его глазах был самоцелью, а не средством познакомиться с чем-то новым, ранее невиданным. Как только мы добирались до места, он считал свою задачу выполненной.

Когда в конце короткого пребывания Джо в Париже я забирал его из гостиницы «Феникс», что на улице генерала Ланрезака, между авеню Мак-Магона и авеню Карно, меня поразила его тяжелая одышка.

Он был готов к отъезду, внушительный багаж упакован, когда я вошел в вестибюль. Но ему еще нужно было завязать шнурки на ботинках — предприятие при его габаритах весьма проблематичное. Тяжело дыша, он пытался наклониться. Мне бы надо было помочь ему. Когда мы уже сидели в такси, нас обогнал похоронный автомобиль, я почувствовал специфический запах еще до того, как увидел черный катафалк, уставленный венками, вздрогнул в испуге и забыл или не решился перекреститься. Мы слишком рано прибыли на вокзал и сели за столик, чтобы выпить на прощанье. Темы для разговора скоро иссякли — я узнал, что он собирался проведать свою бывшую студентку, вышедшую замуж в Туре или Амьене, а потом поехать в Бельгию, — и я наблюдал за теми, кто сидел за соседними столиками, при этом мне бросилось в глаза, что Джо не обращал внимания на других людей. Чтобы подразнить его или просто ради поддержания разговора я спросил, любит ли он наблюдать за людьми. Он посмотрел на меня с ужасом в глазах, за двойными стеклами очков на меня уставились глаза обезумевшего карпа: зачем, Бога ради, я должен наблюдать за тем, что не имеет ко мне отношения?

Просто ради удовольствия, ответил я, можно, например, попытаться угадать, какая у человека профессия, женат он или нет, любит ли готовить, какая у него сексуальная ориентация, да мало ли что; просто чтобы убить время. Вопрос любознательности, сказал я в заключение и сменил тему. На что из Бельгии, то есть еще во время его каникулярной поездки на континент, я получил письмо следующего содержания:

«Ваше желание получить от меня письмо на нелинованной бумаге сегодня исполнится, поскольку, во-первых, у меня есть время, чтобы без помех письменно изложить свои мысли, во-вторых, поскольку я не вожу с собой казенной линованной бумаги и, наконец, в-третьих, мне хочется от всей души поблагодарить Вас за ту заботу, которую Вы проявили ко мне в Париже. Эти вокзальные прощания оставляют комическое впечатление. Можно ли хотя бы с небольшой долей уверенности судить о профессии и возрасте человека, пьющего кофе или аперитив? Разумеется, можно, если ты уверен, что тебя никто не опровергнет. Уж не потому ли Вы этим и занимаетесь? Помните ли Вы еще нашу юную соседку с лицом ребенка, кормившую из бутылочки малыша? Кем + чем была или является она? Есть же на свете типы!!! И бросилась ли Вам в глаза парочка, ожидавшая на перроне? Оба в кричащих одеждах, на ней огромная черная шляпа, какие носили в средние века… Вот видите, глаза у меня открыты, но мне не хотелось бы высказывать о них свое мнение или суждение. Зачем?

Здесь очень красиво, река Мёз протекает у меня под окнами, но Вот с транспортом большие ПРОБЛЕМЫ, за неимением машины, мне поневоле приходится мотаться отсюда в Намюр и обратно. Я побывал также в Льеже и Динане (города в противоположных направлениях), так что знаком теперь с местностью примерно на всем протяжении реки на бельгийской территории… Вы еще помните 1-ю главу «De bello gallico», где дается характеристика галльских племен? Интересно наблюдать, насколько сохранились описанные там здешние нравы. Вот еще одна причина, по которой я сокращаю запланированные ранее три с половиной недели на континенте и в ближайший понедельник возвращаюсь в Лондон. Удастся ли мне реализовать свои планы и съездить в Австрию, зависит от того, что + как покажет исследование моей простаты; если придется лечь на операцию, мне понадобится отпуск для отдыха; поживем — увидим. Может быть, не так уж и плохо, что нам неведомо наше будущее, хотя иногда это было бы полезно. Напишите, как

Вы поживаете; Вы наверняка пишете о себе легче и свободнее; по крайней мере, не так скованно, как

Ваш старый Джо».

Иногда Джо называл себя волом. Этим он хотел подчеркнуть отличие от быка. В его жизни не было женщин, за исключением матери, которая, помнится, в корне придушила единственное увлечение Джо, его целомудренную дружбу с одной санитаркой, и больше не допускала ничего подобного.

Я знавал его мать, она жила вместе с сыном в секционном доме в Уансворте, недалеко от пользовавшейся дурной славой тюрьмы. Несколько лет назад, когда я приезжал к ним, ей было восемьдесят. Сейчас ее уже нет в живых. Это была тучная, тщеславная и очень сильно накрашенная старая дама, казалось, краски просто размазаны по ее лицу — красная на сморщенных щеках, фиолетовая на проступавших под глазами мешках. Добавьте к этому жгучие темные глаза и свободно ниспадающее платье, сквозь которое на уровне расплывшегося живота вырисовывались груди, создавая впечатление старческой беременности, и вы получите ее портрет. Она похвалялась своими левыми взглядами (с юных лет состояла членом марксистского кружка) и делала это, поглядывая на Джо, который был консерватором. После короткого приветствия и обычного обмена любезностями она тут же перевела разговор на себя, на свою персону, что лишь подчеркивало тщеславную суетность ее характера. По приказанию матери Джо включал телевизор, когда наступало время последних известий, он делал это с равнодушным видом. Но если пятидесятилетний в ту пору преподаватель позволял себе высказывание по внешнеполитическим вопросам, она резко обрывала своего толстого мальчика, каким он для нее оставался, в глазах ее сверкала злоба.

Меня поразила роскошь салона, в котором мы беседовали. О большой культуре и высокой образованности говорили полки вдоль стен, уставленные книгами по искусству, фолиантами в кожаных переплетах, полными собраниями сочинений, и репродукции картин старых мастеров в прекрасных рамах; возвышенным образом жизни веяло от стильной мебели, среди которой было несколько книжных шкафов с застекленными дверцами, настольные лампы и торшеры, скамеечки и ковры; изобилие всего этого смущало. По сути дела, салон был коллекцией вещей: утрированное представление о том, что, по мнению матери Джо, должно украшать лучшие дома или что сохранилось в ее памяти; функционировал, судя по всему, только телевизор, за работу которого отвечал Джо.

На столе стояли приборы из великолепного фарфора и тяжелого серебра, это впечатляло. Я боялся садиться за стол. Джо только недавно научился готовить, это хобби он выбрал для себя только что, и вся его стряпня была несъедобной. Он этого не замечал, так как придерживался диеты; она ела мюсли и йогурт, что дало ей повод многословно распространяться о собственном аскетизме. Пока мать разглагольствовала, Джо заглатывал пищу и смачно жевал, пока тарелки и блюда не опустели, а затем, тяжело дыша, откинулся на спинку стула.

Я представления не имею, чем он занимался. Знаю лишь, что на досуге он фотографировал, немного писал акварельными красками и слушал пластинки с классической музыкой. Точно бронепоезд, пыхтя и дымя, катился он сквозь годы. А теперь его путь окончен, подумал я. Чем объяснить, что его смерть так задела меня? Быть может, меня ошеломила его непрожитая, так и не начавшаяся жизнь? Может, он знал что-то такое, о чем я не догадывался? Или же он, едва покинув лоно матери, тут же забрался в свое жирное тело, чтобы быть там в безопасности и никогда не страдать? Никогда не страдать? Разве его отношения с матерью не были страданием? Старуха в моих глазах была настоящей людоедкой. Она каждый день заново проглатывала своего Джо, потому и была такой толстой, несмотря на диету. Говорят, в каждом толстяке таится изголодавшийся доходяга, за недостатком любви или красоты (или познания) превратившийся в скелет и щепку несчастный, в своей жирной могиле вопиющий о пище. О жизни. Блудный сын, искатель счастья, как путник. Но к моему Джо это не имеет никакого отношения. Похоже, ему было хорошо и уютно в своем жирном теле. Он играючи оперировал цифрами, играючи фотографировал, немного готовил и писал акварельными красками, слушал музыку и изучал расписания поездов, и все, за исключением последнего, делал с грехом пополам. Жизнь была для него заранее обусловленным делом, ее можно было проспать, проесть. И уж наверняка для него не существовало проблемы художественного существования в том смысле, что оно не поддается воплощению в слове. Помню, с каким недоумением он реагировал на мои муки с писанием книг, на ежедневную борьбу с фразами и словами. Писательство, с его точки зрения, состояло в том, чтобы заносить на бумагу рождающиеся в голове мысли. Или у тебя эти мысли есть, или их нет.

И у него были такие толстые волнообразные ногти на больших пальцах рук, припомнил я. Не ороговевшие, а действительно волнистые ногти, закрытые, точно броней, хитином, я всегда смотрел на них словно загипнотизированный: вот сейчас они лопнут, как почки, и из них покажется листок или жучок. Я уже собрался было со вздохом признать, что из поминок по моему дорогому Джо ничего не вышло, как к моему столу подсел новый посетитель.

Это был человек маленького роста в шляпе с острым верхом и сигарой во рту. Приглядевшись поближе, я заметил, что сигара торчит у него не во рту, а в дыре. У человека отсутствовала нижняя половина лица. Должно быть, он попал в аварию и потерял челюсть и подбородок; из лоскутков кожи ему что-то пришили, оставив отверстие, в которое он запихивал сигару, насколько я мог видеть, он придерживал ее языком. Он начал что-то говорить мне, я почти ничего не понимал, он что-то бормотал, впиваясь в меня глазами, видимо, ему было нужно, чтобы на него смотрели. Я смотрел ему в лицо, стараясь не выдать смущения, и слегка кивал, делая вид, что слежу за его речью, и надеясь, что он избавит меня от своего присутствия. Что он и сделал. Не стал дожидаться официанта, а поднялся и зашагал прочь.

Сперва ногти на больших пальцах рук, а потом вот это. Задремал я, что ли? Может, это был ребенок с соской во рту или и впрямь человечек с сигарой, без нижней половины лица? Я давно уже толком не знаю, где кончаюсь я (то есть мое ограниченное «я») и где начинаются другие, или наоборот: где кончаются другие и начинаюсь я. Человечек меня не напугал, неприятно было лишь то, что я не понимал его, иначе бы с удовольствием с ним поговорил. Отсутствующая половина лица нисколечко мне не мешала.

Точно так же не мешал мне и человек-обрубок, недавно заговоривший со мной, когда я спал. Он стоял в городских воротах, вечер, итальянский вечер, ворота поросли плющом, каменная стена была теплой на ощупь. И чей-то голос, я не мог понять, откуда он доносился, позвал меня по имени. Голос принадлежал мужчине. Недавно я прочитал в газете, в каких ужасных условиях вы живете в Париже, сказал голос, плохо, незаслуженно плохо живете вы вдали от родины, в огромном городе. На что я раздраженно возразил, что я вполне доволен своей квартирой, своими жилищными условиями, я живу в самом центре прекраснейшего города и ни с кем не хочу меняться. Опять эти ложные сообщения и нежелательное вмешательство, подумал я, собираясь идти дальше, и только теперь заметил, что городские ворота служат укрытием для целой ватаги бродяг, они здесь разбили свой лагерь. Наконец я увидел и того, кто со мной разговаривал: он висел на стене, безногий обрубок с волосатым, покрытым желваками лицом. Но лицо было сама доброта, да и голос звучал волнующе мягко, проникновенно; глаза большие и печальные. Человек-обрубок и расположившиеся под воротами бродяги были отверженные, вероятно, прокаженные, они желали мне добра. Словно мало им было собственных страданий, они переживали еще и за меня, живущего полнокровной жизнью и наделенного всевозможными привилегиями, хотя и отягощенного собственными проблемами, прежде всего творческими, подумал я и поплелся в итальянский вечер.

Мне уже не хотелось устраивать поминки по своему английскому другу, я хотел помянуть всех своих друзей, вспомнить как можно больше людей. Пора расстаться с путником, прогнать его из своей книги. Я не хочу, чтобы он погиб. Погубил я всего одного персонажа одной из своих книг, мне было нелегко лишать его жизни и чертовски трудно придумать вид смерти. Тогда он у меня замерз, я где-то вычитал, что это безболезненный вид смерти. Путник ни в коем случае не должен умереть, думал я, ему надо всего лишь обрести покой. Слишком уж часто попадался он на моем пути, с высокомерной миной кающегося грешника. Ему не в чем каяться, это у Достоевского герои каются, не у меня. И тут мне пришла в голову мысль, как от него избавиться.

Переходя площадь, путник оказывается в многолюдной толпе: точнее сказать, в скопище зевак, толпящихся вокруг наполовину закрытого памятника. Да, готовилось открытие памятника, организаторы и знатные люди города были крайне взволнованы, и не только потому, что ожидалось прибытие президента страны, дипломатического корпуса, представителей разных церквей и партий, но главным образом потому, что колонна, возвышавшаяся над пьедесталом, украшенным надписями и рельефными изображениями на исторические темы, была пуста: самого памятника не было. Отсюда и волнение.

Полиция как раз оцепляла место события, военный оркестр стоял несколько в стороне, готовый вступить по первому знаку. А на колонне бросающаяся в глаза, зияющая пустота. Путник, вытянув испещренное морщинами лицо, оказался в кольце оцепления; ему хотелось понять, в чем причина всеобщей нервозности.

Он чувствовал себя неуютно в своих двух плащах и с рюкзаком на спине, его легко могли принять за солдата, возможно, выжившего в Первой мировой войне. И в самом деле: разве не о нем говорят сейчас господа, по виду служащие похоронного бюро, но на деле политики высокого ранга? Они явно разглядывают его, указывают пальцами сначала на него, а потом на пустующее место на колонне. Он хочет спрятаться. Но его хватают за руку и после недолгой возни скорее заставляют, чем уговаривают подняться на колонну. Замена пропавшего памятника?

Играет музыка, по очищенной от людей улице шагает президент, у путника наверху кружится голова, ему неудобно стоять, он незаметно меняет положение ног. Никто не обращает на это внимания, все головы повернуты в сторону президента и последующих ораторов, кроме того, путник не попадает в привычное поле зрения, так как стоит высоко, серая фигура на фоне серого неба. Он видит все с высоты своего положения, видит, как через некоторое время покидает площадь оркестр, как расходятся люди и полиция снимает оцепление, и только когда чуть позже он начинает жестикулировать и орать во все горло, требуя, снять его с колонны, туристы хватаются за фотоаппараты и фотокамеры и снимают, снимают как полоумные — не для того, чтобы запечатлеть недоразумение, кричащую несправедливость, а чтобы продемонстрировать чудеса техники. Путник превратился в святого на пьедестале.

Никуда не годится, думаю я. Так легко тебе от него не отделаться, он и впредь будет маршировать по городу. И пусть себе марширует.

Официанты убирают со столов, ресторан опустел, я один из последних посетителей у Шартье, если не самый последний. Поражаюсь великодушию официантов, которые позволяют мне сидеть до конца, не напоминая, что пора уходить. Это не просто великодушие, это проявление нежности. Уверен, мне бы подали и стаканчик на посошок, стоило только попросить.

Я люблю официантов, они не просто хорошо знают людей, они любят их. Я вспоминаю одного официанта, которого мне пришлось тащить в его мансарду, когда он после очередного стакана рухнул под стол. Было это в выходной день, он поздно ночью появился в одном из баров, где я выпивал с друзьями, элегантной внешности человек, мы его не сразу узнали. Мы болтали и пили, пили часто, наш друг официант все время угощал, нам, чтобы не ударить в грязь лицом, приходилось отвечать тем же.

И вдруг он свалился на пол. Хозяин заведения, приятель официанта, назвал нам адрес и рассказал, как добраться до мансарды. Мы вдвоем затащили его наверх, и я до сих пор помню то удивление, которое охватило меня при виде более чем убогой чердачной комнатенки. Крохотный чуланчик, незаправленная кровать, прикрепленный к стене осколок зеркала, рядом две открытки; единственный стул; на полу грязные носки. Так вот где жил тот, кто в таком элегантном костюме появился в баре и раз за разом угощал всю компанию. Эта была не просто нищета, это было одиночество, тяжелое, гнетущее одиночество. Может, он бился об заклад? Играл в рулетку? Содержал кого-нибудь?

Видит Бог, я по себе знаю, что значит обитать в скромном жилище, но такого убожества видеть не приходилось. Тут я поневоле вспомнил, как однажды написал в своем непрезентабельном кабинетике — в дополнение к описанию обстановки: я повелитель своего письменного стола. До чего же хвастливый постскриптум! Попытка желаемое выдать за реальность. Если и могла идти речь о повелении, то лишь в редчайших случаях. Чаще всего это были раздумья и напряженное высматривание следов, намеков на следы; или попытки поймать конец нити, потянуть за него, обнаружить еще одну нить, и так тянуть до тех пор, пока не обозначится что-то похожее на ткань или ковер. С разноцветными узорами. Или хотя бы на половичок у порога, то, на что можно встать. Или на парашют. Чтобы парить. Да, когда повезет, образовавшуюся словесную ткань надувает струей воздуха или порывом ветра — и можно повиснуть на ней и лететь. Тогда мир сразу начинает казаться другим.

Откуда взялась эта навязчивая страсть вытягивать за ниточку себя или что-нибудь еще, выставлять напоказ и приводить в движение? Может, все дело в желании нарушить могильный покой и произвести впечатление движения, то есть жизни? Или эти раскопки, эту археологическую экспедицию предпринимаешь из жадного желания обрести что-то ускользнувшее, а заодно и самого себя? Только бы не катиться в опломбированном вагоне сквозь непроницаемый мрак к смерти, всегда утверждал я.

Разве мой английский друг Джо катился в смерть в своем брюхе, как в опечатанном баллоне? Или он так и остался в предродовом состоянии и словно в околоплодных водах или в брюхе кита дрейфовал навстречу смерти? Может, именно поэтому он не проявлял никакого интереса к миру и другим людям, что плавал в своей оболочке и ни в чем не нуждался? Ему и в самом деле не нужны были озарения, так как там, где он плавал, свет еще не отделился от мрака. Был ли Джо в таком случае настоящим парнем, то есть свободным человеком? И люди, подобные путнику или солдату на границе с Маньчжурией, в сравнении с ним только потому всего лишь подневольные, что однажды увидели проблеск света и с тех пор боятся мрака и тянутся к свету в маниакальной надежде на избавление?

Возьмем, к примеру, солдата, думаю я; он ведь мог просто умереть с голоду и погрузиться в приятную дремотную темь, если бы был слишком ленив или малодушен, чтобы дезертировать. На что он надеялся, роя свой окоп?

Должно быть, его взбадривает и побуждает к труду фантазия, думаю я. Джо, похоже, был начисто лишен фантазии. Фантазия, помимо всего прочего, еще и заставляет человека бояться. Не будь у солдата фантазии, он не ждал бы, когда появится враг, и, стало быть, ничего не боялся бы. Не знал бы скуки, чувства долга, стремления к успеху, любопытства, надежды, вообще ничего, не знал бы даже чувства собственного достоинства. И кем выглядел бы Джо в глазах добровольно обрекшего себя на рабство солдата — свободным человеком или просто комиком?

Я представляю себе, как Джо в своем твидовом костюме, с фотоаппаратами, экспонометром и полевым биноклем на шее, в каскетке а lа Шерлок Холмс над посиневшим, как при апоплексическом ударе, лицом, пыхтя и потея появляется в поле зрения солдата. Mr. Livingston, I presume, я полагаю, вы мистер Ливингстон? Кто из них увидел бы в другом угрозу? Полный ужаса рыбий взгляд Джо, логически мыслящего человека, который сразу же начинает прикидывать пути возвращения, достает из карманов ворох полевых карт, железнодорожных справочников и даже — почему бы и нет? — радиотелефон. Вероятно, солдат испытал бы такой шок, что упал бы замертво. А Джо взялся бы за шанцевый инструмент, чтобы похоронить солдата, а потом — но это надо еще как следует продумать, — чтобы продолжить его работы. Есть же на свете типы!

Одинокий солдат на тихом фронте. Думаю я. На границе с Маньчжурией, вечная пустота до самого горизонта. Думаю, ничего не происходит, абсолютно ничего, даже муха не пролетит или оса, воздух не шелохнется, о войне и речи быть не может, исключено. Думаю я.

Я поднимаю глаза. Ресторан прибран, пуст. Я последний посетитель у Шартье, последний человек? Нет, за буфетом, скрестив на груди руки, прислонился к стене официант. В его глазах невысказанный вопрос — подавать ли счет?

Сейчас, говорю я и думаю: еще одно, последнее слово.

Я протягиваю солдату микрофон. Последнее слово, вполголоса прошу я. И жду. Официант ждет со счетом на подносе. Наконец я слышу голос солдата. Кто здесь? Спрашивает солдат. Кто здесь? Громко повторяю я. Что вы сказали? Спрашивает официант.

Неважно, говорю я и встаю. Расплачиваюсь и ухожу.

Париж, 1986–1988