— А ты, — спросил Анастаз, — не расскажешь ли нам и ты какой-нибудь истории с привидениями?
— За мной дело не станет, — ответил я, — потому что я был свидетелем самого удивительного явления, о каком только слыхали со времен Самуила. Но это в самом деле не сказка. Это правдивая история.
— Гм! — буркнул помощник прокурора, поджимая губы. — Неужели в наши дни кто-нибудь еще верит в привидения?
— Думаю, — возразил я, — что вы верили бы в них не меньше моего, если бы побывали на моем месте.
Эдокси придвинула свое кресло к моему, и я начал.
— Это было в последние дни 1812 года. Я был тогда драгунским капитаном и служил в Хероне, в департаменте Тер. Мой полковник счел нужным послать меня для покупки лошадей в Барселону, где на второй день рождества обычно происходил конный базар, славившийся по всей Каталонии. Для этой операции он прикомандировал ко мне двух лейтенантов нашего полка, Сержи и Бутрэ, которые были моими близкими друзьями. Надеюсь, вы позволите мне на минуту остановиться на каждом из них, ибо подробности, в которые я войду относительно их характера, не совсем бесполезны для остальной части моего рассказа.
Сержи был одним из тех молодых офицеров, которых нам поставляли военные школы и которым нужно было преодолеть известное предубеждение и даже антипатию со стороны своих товарищей, чтобы добиться их расположения. Он этого добился очень скоро. У него было очаровательное лицо, благородные манеры, живой и блестящий ум, храбрость его выдерживала любое испытание. Не было такого физического упражнения, в котором бы он не отличался, такого искусства, которого бы он не понимал и не любил; нервный и чуткий по натуре, он сильнее всего поддавался обаянию музыки. Инструмент, поющий под искусными пальцами, а особенно прекрасный голос наполняли его душу восторгом, который иногда находил себе выражение в возгласах и слезах. Если же голос принадлежал женщине и женщина была красива, восторг его доходил до исступления. Это часто заставляло меня опасаться за его рассудок. Вы легко поймете, что сердце Сержи должно было быть очень уязвимо для любви; и в самом деле никогда почти оно не бывало свободно от одной из тех безумных страстей, от которых, как кажется, зависит человеческая жизнь; но, по счастью, эта преувеличенная чувствительность сама и спасала его от крайностей. Его пламенной душе нужна была душа столь же пламенная, с которой она могла бы соединиться и слиться; и хотя ему казалось, что он видит ее всюду, до сих пор он не встречал ее нигде. Вот почему вчерашний кумир, лишившийся ореола, который придавал ему божественность, назавтра оказывался просто женщиной, а самый страстный из любовников оказывался и самым непостоянным. В дни разочарования, когда с высоты своих иллюзий он опускался до оскорбительного осознания действительности, он обычно говорил, что неведомый предмет его вожделений и надежд не обитает на земле; но он снова искал его, чтобы снова ошибаться, как это уже было тысячу раз. Последней ошибкой Сержи была довольно посредственная певичка из труппы Баскара, только что покинувшей Херону. Целых два дня артистка занимала высоты Олимпа. Двух дней оказалось достаточно, чтобы низвести ее оттуда до уровня самых обыкновенных смертных; Сержи более не помнил о ней.
При такой чувствительности естественно, что Сержи испытывал большую склонность ко всему чудесному. В этой области всего охотнее блуждали его мысли. Спиритуалист по убеждению или по воспитанию, он был им еще более благодаря воображению или инстинкту. И вера его в воображаемую любовницу, приуготованную ему миром духов, не была простой игрой фантазии: это был любимый предмет его мечтаний, его тайный, вымышленный роман, своего рода грациозная и утешительная загадка, вознаграждавшая его при печальном возвращении после бесплодных поисков. Будучи далек от того, чтобы возмущаться этой химерой, я, даже когда ее случайно касался разговор, не раз успешно прибегал к ней, чтобы побеждать приступы его любовного отчаяния, возобновлявшиеся каждый месяц. Вообще это вещь довольно распространенная — искать счастья в идеальной жизни, когда знаешь истинную цену действительной.
Бутрэ представлял самый разительный контраст Сержи. Это был высокий, плотный мужчина, так же как и Сержи, исполненный честности, благородства, храбрости, преданности товарищам. Но лицо его было очень обыкновенно, равно как и его ум. Любовь идеальную, эту влюбленность ума и сердца, которая омрачает или украшает жизнь, он знал только понаслышке и считал выдумкой романистов и поэтов, существующей только в книгах. Что касается любви, которую он понимал, то иногда он был от нее не прочь, но не тратил на нее больше времени и забот, чем она того заслуживает. Лучшие свои досуги он проводил за столом, за который садился первым, а вставал из-за него всегда последним, если только хватало вина. После воинских подвигов единственное, что вызывало у него некоторый энтузиазм, было вино. Он говорил о нем со своеобразным красноречием и пил много, не напиваясь допьяна. По особому счастливому свойству своего темперамента он никогда не впадал в то низменное состояние, которое приближает человека к животному; следует, впрочем, признаться, что он всегда засыпал как нельзя более кстати.
Интеллектуальная жизнь сводилась для Бутрэ к очень небольшому количеству идей, на основании которых он создал себе твердые правила; он научился выражать их в непреложных формулах, очень выгодно избавлявших его от необходимости спорить. Трудность доказать что-нибудь при помощи ряда здравых рассуждений привела его к отрицанию всего. В ответ на все выводы, основанные на вере или чувстве, он, пожимая плечами, произносил два сакраментальных слова: «фанатизм» и «предрассудки». Если собеседник упорствовал, он откидывал голову на спинку стула и издавал пронзительный свист, продолжавшийся столько, сколько длилось и возражение, что избавляло его от неприятной обязанности слушать. Хотя ему и не случалось никогда прочесть две страницы подряд, он был уверен, что читал Вольтера и даже Пирона, которого считал философом. Эти два остроумца были для него верховными авторитетами, и ultima ratio всякого спора, в котором он удостаивал принять участие, выражалось в торжествующей фразе: «Да посмотрите, что говорят Вольтер и Пирон». Обычно препирательство на этом заканчивалось, и он выходил из него с честью, что составило ему в эскадроне репутацию отличного логика. Ко всему прочему Бутрэ был прекрасный товарищ и, без сомнения, лучше всех в армии понимал толк в лошадях.
Так как мы собирались купить лошадей и для себя, то условились при поездке в Барселону воспользоваться услугами arrieros, или возчиков, которыми кишела Херона; мы понадеялись, что это будет очень легко, — и чуть не попали впросак. Сочельник и ярмарка, назначенная на второй день рождества, привлекли со всех концов Каталонии бесчисленное множество путешественников, а мы дождались именно этого дня, чтобы позаботиться о необходимом экипаже. В одиннадцать часов утра мы все еще искали arriero, и только на одного из них мы еще рассчитывали, как вдруг, дойдя до его дома, увидели, что и он готовится к отъезду.
— Будь прокляты твоя двуколка и твои мулы! — воскликнул Бутрэ вне себя от гнева, садясь на тумбу. — Чтоб все дьяволы ада, если они есть, бушевали на твоем пути и сам Люцифер предоставил тебе кров! Мы, значит, не уедем!
Arriero перекрестился и отступил на шаг.
— Да хранит вас бог, друг Эстебан, — сказал я улыбаясь. — Есть у вас пассажиры?
— Не могу сказать положительно, чтобы они у меня были, — ответил возчик, — потому что у меня только один пассажир, сеньор Баскара, управляющий труппой и gracioso, который едет в Барселону догонять своих актеров. Он отстал, чтобы сопровождать багаж, то есть вот этот чемодан, набитый тряпьем и старьем, который не перегрузил бы даже одного осла.
— Это и к лучшему, друг Эстебан! У вас четырехместная коляска, и сеньор Баскара охотно позволит нам оплатить три четверти дороги, которую он, кстати, может всю целиком поставить в счет своему директору. Мы сохраним это в секрете. Потрудитесь его спросить, разрешит ли он нам быть его спутниками.
Баскара колебался ровно столько, сколько нужно было, чтобы придать своему согласию видимость услуги. В полдень мы выехали из Хероны.
Утро было такое прекрасное, какое только можно пожелать в это время года; но едва мы оставили за собой последние городские дома, как белые дымки, легкие и мягкие, с самого восхода солнца порхавшие над верхушками холмов, разрослись с необычайной быстротой, охватили весь горизонт и обступили нас со всех сторон, как глухая стена. Вскоре они превратились в дождь со снегом, — дождь очень мелкий, но такой сильный и упорный, что казалось, будто воздух вокруг превратился в воду или будто наши мулы завели нас в самые глубины некоей реки, по счастью проницаемые для дыхания. Подозрительная стихия, сквозь которую мы продвигались, потеряла свою прозрачность настолько, что мы не различали пути; наш возница сам поминутно удостоверялся, что не сбился с дороги, впиваясь в нее взглядом и ощупывая ее ногой, прежде чем направить свой экипаж. Эти часто повторявшиеся проверки все больше и больше задерживали наше движение. Самые удобные броды за несколько часов сделались опасны, и Баскара при каждом переходе поручал себя св. Николаю или св. Игнатию, покровителям мореплавателей.
— Я, право, боюсь, — с улыбкой сказал Сержи, — что небо услышало ужасное проклятье, которым Бутрэ встретил сегодня утром несчастного arriero. Кажется, что все демоны ада бушуют на нашем пути, как он и пожелал. Недостает только, чтобы мы отужинали с самим дьяволом, — тогда сбылось бы его предсказание. Обидно, согласитесь, терпеть последствия такой безбожной злости.
— Ладно, ладно, — отвечал Бутрэ, наполовину пробуждаясь. — Предрассудки! Суеверие! Фанатизм!
И он тотчас же заснул снова.
Дорога стала несколько надежнее, когда мы достигли скалистой полосы с ее более твердой почвой. Но дождь, или, вернее, поток, сквозь который мы с таким трудом плыли, нисколько не ослабевал. Он стал иссякать только три часа спустя после захода солнца, а мы были еще очень далеко от Барселоны. Мы прибыли в Маттаро, где решили заночевать; лошади выбились из сил, и у нас не было другого выбора; однако, едва мы въехали в широкие ворота гостиницы, как arriero открыл дверцу и с грустным видом объявил нам, что двор уже забит экипажами, для которых не оказалось места.
— Сама судьба нас преследует в этой злосчастной поездке, — прибавил он. — Место найдется разве что в замке Гисмондо.
— Послушайте, — сказал я, выскакивая из коляски. — После такого мучительного путешествия ночевать под открытым небом, да еще в одном из гостеприимнейших городов Испании, — это уже слишком!
— Сеньор офицер, — сказал один из погонщиков, который курил сигару, лениво прислонясь спиной к дверному косяку, — у вас будет немало товарищей по несчастью. Вот уже два часа, как ни в одной харчевне, ни в одном доме никого не принимают. Там остановились те, кто приехал раньше. Место найдется только в замке Гисмондо.
Я давно уже знал эту поговорку, обычно применявшуюся в народе при подобных обстоятельствах, но никогда еще ее скучное повторение так сильно не резало мне ухо.
Однако я все-таки пробрался к хозяйке через шумную толпу путешественников, arrieros, мулов и конюхов, и мне удалось привлечь ее внимание, крепко постучав рукояткой шпаги о какую-то медную посудину.
— Конюшню, комнату, хороший ужин! — крикнул я тем повелительным голосом, который обыкновенно приносил нам успех. — Все это немедленно! Служба императора!
— Эх, сеньор капитан, — возразила она, не робея, — сам император не нашел бы в моем заведении местечка, чтобы присесть. Еды и вина сколько угодно, если вы расположены поужинать на свежем воздухе, этим, слава богу, нетрудно запастись в таком городе; но не в моей власти расширить дом, чтобы принять вас. Христом-богом клянусь, место найдется только в замке…
— Чума разрази пословицы и родину Санчо, — перебил я ее резко. — Хоть бы еще этот проклятый замок существовал где-нибудь на самом деле; ей-богу, я бы охотнее переночевал там, чем на улице.
— За чем же дело стало, — сказала она, пристально взглянув на меня. — Вы ведь вправду подали мне мысль! Замок Гисмондо — не далее трех четвертей лье отсюда, и там в самом деле всегда есть свободное место. Правда, этим преимуществом мало кто пользуется; но не такие вы, французы, люди, чтобы уступить дьяволу хороший ночлег. Подумайте, подойдет ли это вам, и тогда вашу повозку нагрузят всем необходимым, чтобы вы провели веселую ночь, если только вас не посетят непрошеные гости.
— Мы слишком хорошо вооружены, чтобы бояться каких бы то ни было гостей, — ответил я, — а что касается дьявола, то я слышал, что он довольно приятный собутыльник. Позаботьтесь-ка о провизии, мамаша. Дайте еды на пять человек, из которых каждый ест за четверых, фуража для мулов и, пожалуйста, побольше вина, потому что с нами Бутрэ…
— Лейтенант Бутрэ? — вскричала она, широко разведя руки и затем всплеснув ими, что, как всем известно, есть выраженное жестом восклицание. — Mozo, две корзины по дюжине настоящего rancio.
Десять минут спустя внутренность нашей повозки приобрела вид кладовой богатого дома, снабженной так обильно, что там не поместился бы и самый худой из нас; но, как я уже говорил, погода, по-прежнему угрожающая, на время, казалось, успокоилась. Не колеблясь, мы решили пойти пешком.
— Куда мы идем, сеньор капитан? — спросил arriero, удивленный этими приготовлениями.
— Куда же, мой бедный Эстебан, если не в то место, которое вы сами указали? В замок Гисмондо, по всей вероятности.
— В замок Гисмондо? Да сжалится над нами пресвятая дева! Мои мулы — и те не отважились бы на такое путешествие!
— Они все же отважатся на него, — возразил я, всовывая ему в руку горсть мелочи, — и за эти труды будут вознаграждены обильной трапезой. Для вас, добрый мой друг, здесь есть три бутылки старого паламосского вина, о котором вы мне скажете свое мнение. Только не будем терять время, потому что все мы, и люди и мулы, почти ничего не ели и, кроме того, небо опять ужасно хмурится.
— В замок Гисмондо, — жалобно повторил Баскара. — Знаете ли вы, сеньоры, что такое замок Гисмондо? Никто никогда не проникал в него безнаказанно, не заключив предварительно договора с лукавым, и я бы не сунулся туда за все сокровища королевских галионов. Нет, право, я не пойду.
— Пойдете, любезный Баскара, клянусь честью, пойдете, — подхватил Бутрэ, обхватывая его могучей рукой. — Пристало ли благородному кастильцу, который со славой занимается вольнолюбивой профессией, отступать перед самым глупым из народных предрассудков? Ах! Если бы Вольтер и Пирон были переведены на испанский, как они должны быть переведены на все языки мира, мне было бы нетрудно доказать вам, что дьявол, которым вас стращают, только пугало для старух, выдуманное ради выгоды монахов каким-нибудь гадким богословом-водохлебом; но я докажу вам это осязательно, когда мы поужинаем, а сейчас у меня слишком пусто в желудке и слишком сухо во рту, чтобы успешно поддерживать философский спор. Идемте же, дорогой Баскара, и будьте уверены, что лейтенант Бутрэ всегда встанет между дьяволом и вами, если у дьявола хватит дерзости угрожать вам. Черт возьми! Забавно бы это было!
Так беседуя, мы вышли на прорубленную в холмах ухабистую дорогу, сопровождаемые рыданиями и охами Баскара, который отмечал каждый свой шаг причитаниями из псалмов или призывами из литаний. Я должен сознаться, что даже мулы, изнуренные голодом и усталостью, приближались к цели нашей ночной экспедиции унылым и угрюмым шагом, время от времени останавливаясь, словно в ожидании спасительного приказа повернуть обратно, и жалобно поворачивали поникшие головы на каждой пяди дороги, близившейся уже к концу.
— Что же такое, — сказал Сержи, — этот роковой замок, который внушает добрым людям столь искренний и глубокий ужас? Приют привидений, может быть?
— А может быть, — ответил я ему тихонько, — воровской притон; ведь никогда у народа не возникает такого рода суеверия, если оно не основано на обстоятельствах, вполне законно внушающих страх. Но у нас есть на троих три шпаги, три пары отличных пистолетов, запасные патроны; arriero же, кроме своего охотничьего ножа, конечно имеет в запасе, по обычаю, хороший валенсианский клинок.
— Кто не знает, что такое замок Гисмондо, — проворчал Эстебан голосом, в котором слышалось волнение. — Если знатные сеньоры полюбопытствуют узнать о нем, я могу удовлетворить их, ведь мой покойный отец входил туда. Вот это был храбрец! Да простит ему бог, что он слишком любил выпить!
— В этом нет ничего худого, — перебил Бутрэ. — Что же за чертовщину твой отец увидел в замке Гисмондо?
— Расскажи нам эту историю, — подхватил Сержи, который пожертвовал бы самым изысканным развлечением ради фантастического рассказа.
— А после этого, — отвечал погонщик, — их сиятельства смогут и повернуть назад, если найдут это нужным.
И он начал свой рассказ.
— Этот несчастный Гисмондо, — промолвил он и тотчас же спохватился, как будто опасаясь, что кто-то невидимый услышит его, — в самом деле несчастный, — продолжал он, — ведь он-то навлек на себя неумолимый гнев божий, а я сам вовсе не желаю ему зла!.. В двадцать пять лет Гисмондо был уже главой знаменитой семьи де Ла Сьеррас, о которой столько рассказывается в наших хрониках. Случилось это триста лет тому назад или около того; правильный год указан в книгах. Это был храбрый и красивый кавалер, щедрый, милостивый, и его долгое время всюду принимали как желанного гостя, но слишком уж он любил дурную компанию и не сумел сохранить себя в страхе божьем, так что о его распущенности прошла худая слава, а расточительность почти полностью разорила его. Тогда-то ему пришлось искать пристанища в том замке, где вы так, с позволения сказать, неосторожно решили провести ночь и который остался последним обломком его большого родового состояния. Довольный, что ему удалось скрыться от преследований кредиторов, а также от врагов, по-прежнему многочисленных, ибо его страсти и развратные похождения причинили горе многим семьям, он укрепил свой замок и заперся в нем на остаток своих дней с оруженосцем, таким же распутником, как он сам, и пажом, у которого испорченность души опередила годы; их челядь состояла из горсточки вооруженных людей, принимавших участие в их бесчинствах и связавших с ними свою судьбу, потому что в этом они видели единственный для себя выход. Одну из первых своих вылазок Гисмондо предпринял, чтобы добыть себе подругу, и, подобно той гнусной птице, которая марает свое же гнездо, он избрал себе жертву в собственной семье. Некоторые говорят, однако, что Инеc де Лас Сьеррас — так звали его племянницу — втайне дала согласие на похищение. Кто сможет объяснить когда-нибудь тайны женского сердца!
Я сказал вам, что это была одна из первых вылазок, а история приписывает ему еще множество других. Доходов от этой скалы, над которой, кажется, всегда тяготело проклятие господне, не могло бы хватить ему, если бы он не приумножал их теми поборами с проезжих, что называются грабежом на большой дороге, когда их производят не знатные господа. Имя Гисмондо и его замок в скором времени стали наводить страх.
— Только-то? — сказал Бутрэ. — То, о чем ты рассказываешь, вещь обычная. Это одно из непременных следствий феодализма, один из результатов варварства, порожденного веками невежества и рабства.
— То, что мне осталось рассказать вам, несколько менее обычно, — возразил arriero. — Кроткая Инеc, воспитанная в христианских правилах, внезапно, в такой же день, как сегодня, была осенена ярким лучом благодати.
В минуту, когда полуночный звон напоминает верующим о рождестве спасителя, она проникла, против обыкновения, в пиршественный зал, где три разбойника, сидя перед камином, разгулом оргии заглушали в себе воспоминания о своих преступлениях. Они были наполовину пьяны. Воодушевленная верой, она в сильных выражениях обрисовала им всю преступность их дел и вечные муки, которые ожидают их; она плакала, она умоляла, она встала на колени перед Гисмондо, и, положив свою белую руку на сердце, некогда бившееся для нее, она пыталась пробудить в нем человеческие чувства. Это, сеньоры, было выше ее сил, и Гисмондо, подстрекаемый своими злодеями товарищами, ответил ударом кинжала, который пронзил ее грудь.
— Чудовище! — вскричал Сержи, взволнованный так, как если бы он услышал рассказ о подлинном происшествии.
— Это ужасное событие, — продолжал Эстебан, — ничуть не помешало им веселиться и предаваться обычному разгулу. Трое собутыльников продолжали пить и распевать нечестивые песни в присутствии убитой; было три часа ночи, когда слуги, привлеченные тишиной, проникли на место пиршества, чтобы поднять четыре тела, распростертые в лужах вина и крови. Они, не смущаясь, отнесли трех пьяниц в постели, а труп завернули в саван.
— Но мщение неба, — продолжал Эстебан после довольно торжественной паузы, — но непогрешимое правосудие божие не миновало их. Едва только сон начал рассеивать винные пары, окутывавшие рассудок Гисмондо, как он увидел Инеc: она мерными шагами входила в его комнату, не прекрасная, трепещущая любовью и сладострастием, одетая, как бывало, в легкие, готовые упасть ткани, но бледная, окровавленная, закутанная в саван, протягивая к нему пылающую руку, которую она положила ему на сердце — на то самое место, к которому тщетно прикоснулась несколько часов тому назад. Скованный неотразимыми чарами, Гисмондо напрасно пытался освободиться от страшного видения. Его усилия и муки выражались только в глухих, невнятных стонах. Неумолимая рука была словно пригвождена к сердцу Гисмондо, которое пылало, и пылало оно до восхода солнца, когда призрак исчез. Сообщников его посетила та же гостья, и они вытерпели такую же муку.
На следующий день, как и во все остальные дни в течение бесконечно тянувшегося года, трое отмеченных проклятием, встречаясь, только взглядом спрашивали друг друга о своем сне, ибо они не осмеливались говорить о нем; но, связанные общей опасностью и общей наживой, они рвались к новым преступлениям; а ночью, отдаваясь разгулу, они спешили к новым оргиям, которые затягивались все дольше; сон страшил их, а когда его час наступал, карающая рука жгла их опять.
Наконец снова настало двадцать четвертое декабря, — как сегодня, сеньоры! В то самое время как колокол в Маттаро, призывая христиан к торжественной службе, пробил час искупления, они, по обыкновению, сошлись к ужину при свете пылающего очага. Внезапно в галерее замка раздается голос. «Вот и я!» — вскричала Инеc. То была она. Они увидели, как она вошла, откинула погребальное покрывало и села между ними в самом богатом своем уборе. Охваченные изумлением и ужасом, они видели, как она ела хлеб и пила вино живых; говорят даже, что она танцевала и пела, по обычаю прошлых дней; но внезапно рука ее запылала, как в их тайных сновидениях, и коснулась сердца рыцаря, оруженосца и пажа. И тогда все кончилось для них в этой бренной жизни, ибо их обожженные сердца окончательно превратились в пепел и перестали посылать в жилы кровь. Было три часа ночи, когда люди Гисмондо, привлеченные наступившей тишиной, явились, как обычно, на место пиршества; и на этот раз они унесли четыре трупа. Назавтра никто не проснулся.
Во все время рассказа Сержи, по-видимому, всецело был им поглощен, ибо мысли, на которые он наводил, вполне соответствовали обычной теме его мечтаний. Бутрэ время от времени испускал выразительный вздох, не выражавший, однако, ничего, кроме нетерпения и скуки; актер Баскара бормотал сквозь зубы неясные слова, которые, казалось, глухо намечали монотонный и меланхолический басовый аккомпанемент к мрачной повести arriero, а часто повторявшееся движение его руки внушало мне подозрение, что он перебирает четки. Что до меня, я восхищался поэтическими обрывками предания, естественно сплетавшимися с рассказом простолюдина и сообщавшими этому рассказу краски, которыми бы не погнушалось просвещенное вкусом воображение.
— Это не все, — продолжал Эстебан, — и прошу вас выслушать меня до конца, прежде чем приступать к вашей опасной затее. После смерти Гисмондо и его сообщников это мерзкое логово; внушавшее отвращение всем людям, стало достоянием дьявола. Даже дорога, ведущая к нему, была заброшена, как вы можете это заметить. Достоверно известно только то, что каждый год, двадцать четвертого декабря, в полночь, — сеньоры, это сегодня, и скоро это произойдет, — окна старого замка внезапно ярко освещаются. Те, кто осмелился проникнуть в эти страшные тайны, знают, что в это время рыцарь, оруженосец и паж возвращаются из обиталища мертвых, чтобы принять участие в кровавой оргии. Это приговор, который тяготеет над ними до скончания веков. Немного позже входит Инеc в саване, который она сбрасывает, чтобы явиться в своем обычном наряде, Инеc, которая пьет и ест, поет и танцует с ними вместе. Когда в горячке своего безумного веселья они забываются, воображая всякий раз, будто оно никогда не окончится, девушка показывает им свою незакрывающуюся рану, касается их сердец пылающей рукой и возвращается в огонь чистилища, заставив их вернуться в адский огонь.
Последние слова вызвали у Бутрэ раскат судорожного хохота, от которого он чуть не задохнулся.
— Черт бы тебя побрал! — воскликнул он, крепко, по-приятельски хлопнув arriero по плечу кулаком, — чуть было я не растрогался от всей этой ерунды, которую ты, впрочем, недурно рассказываешь; я уже чувствовал себя взволнованным, как дурак, но ад и чистилище привели меня в себя. Предрассудки, каталонец! Предрассудки ребенка, которого можно испугать маской! Старые суеверные басни, которым в наши дни верят только в Испании! Увидишь, помешает ли мне страх перед дьяволом найти вкус в вине, — кстати, все это мне напомнило, что я хочу пить. Поторопи же, пожалуйста, своих мулов, а я — лишь бы скорее увидеть ужин на столе, — я готов поднять бокал за самого сатану.
— Это те самые слова, которые сказал и мой отец, когда кутил с другими солдатами в Маттаро, — заметил arriero. — Когда у хозяина таверны спросили еще вина, тот ответил: «Вино осталось только в замке Гисмондо». — «Так я его достану, — сказал мой отец, который был тогда нечестивым, как последний негодяй. — Клянусь святым телом господним, достану, хотя бы его разливал сам сатана. Я пойду». — «Не пойдешь, ой, не пойдешь!» — «Пойду», — бросил он им и прибавил еще более страшное богохульство; да так заупрямился, что пошел.
— Кстати о твоем отце, — сказал Сержи, — ты не ответил на вопрос Бутрэ. Что же такого страшного он видел в замке Гисмондо?
— То, что я вам рассказывал, благородные сеньоры. Пройдя длинную галерею со старинными картинами, он остановился на пороге пиршественного зала и, так как дверь была открыта, довольно смело заглянул внутрь. Окаянные сидели за столом, и Инеc показывала им свою кровавую рану. Затем она стала танцевать, и каждый шаг приближал ее к месту, где и стоял отец. Сердце его вдруг не выдержало при мысли, что она идет за ним. Он грохнулся замертво и пришел в себя только на следующий день на паперти приходской церкви…
— Где он заснул накануне, — подхватил Бутрэ, — потому что выпитое вино помешало ему пойти дальше. Сон пьяницы, мой бедный Эстебан! Да будет земля ему так же легка, как прежде бывала неустойчива под его ногами. Но что же этот дьявольский замок, неужели мы никогда не доберемся до него?
— Мы прибыли, — ответил arriero, останавливая своих мулов.
— И вовремя, — сказал Сержи. — Вот уже начинается буря, и — странная вещь в такое время года! — я два или три раза слышал гром.
— Его всегда слышат в это время около замка Гисмондо, — заметил arriero.
Он еще не кончил говорить, как ослепительная молния разорвала небо, и мы увидели белые стены старого замка с его башенками, столпившимися, как стадо призраков, на вершине огромной скалы.
Главные ворота, казалось, долго оставались запертыми; но верхние петли вместе с поддерживавшими их камнями в конце концов, по-видимому, уступили действию времени и непогоды; обе створки ворот, упавшие друг на друга, изъеденные сыростью и совершенно изувеченные ветром, нависали над входной площадкой, готовые сорваться. Нам нетрудно было сбить их совсем. В проходе, образовавшемся у их основания, где с трудом поместился бы человек, набились обломки арки и свода; их нужно было убрать, для того чтобы пройти. Затем крепкие листья алоэ, пробившиеся сквозь расщелины, упали под ударами наших шпаг, и повозка очутилась среди широкого проезда, по плитам которого не катилось ни одно колесо со времен Фердинанда Католика. Мы поспешили зажечь несколько факелов, которыми запаслись в Маттаро; их пламя, раздуваемое сильным ветром, к счастью сопротивлялось взмахам крыльев ночных птиц, что с жалобными криками вылетали из всех расщелин старого здания. Эта сцена, в которой действительно было что-то причудливое и мрачное, невольно напомнила мне спуск Дон-Кихота в пещеру Монтефсиноса; и веселое замечание, которое я сделал по этому поводу, вызвало бы, может быть, улыбку у arriero и даже у самого Баскара, если бы они еще могли улыбаться; но их уныние увеличивалось с каждым шагом.
Наконец перед нами открылся главный двор. Слева простирался обширный навес, служивший крышей какому-то подобию сарая, который некогда, как об этом свидетельствовали железные кольца, вделанные в стену через одинаковые промежутки, должен был защищать от непогоды лошадей владельца замка. Мы обрадовались, что сможем поместить здесь наш экипаж. Эта мысль, казалось, развеселила даже Эстебана, который прежде всего заботился о благополучии и отдыхе своих мулов. Два факела, воткнутые в петли, как будто нарочно приготовленные для них, осветили это убежище своим веселым огнем; фураж, нагруженный на запятки нашей повозки и теперь в изобилии разложенный перед мулами, измученными голодом и усталостью, снова вызвал у них веселость, так что на них приятно было смотреть.
— Вот и прекрасно, сеньоры, — сказал Эстебан, слегка приободрившись. — Думаю, что мои мулы смогут переночевать здесь; а, по пословице, погонщику хорошо там, где могут разместиться его мулы. Если вам будет угодно оставить мне немного провизии, чтобы поужинать около них, то я полагаю, что смогу отвечать вам за них до завтрашнего утра, — ведь я меньше боюсь чертей, живущих в конюшне, нежели тех, что живут в гостиной. Это славные ребята, к которым мы, arrieros, так привыкли, что чувствуем себя с ними запросто. Их злости хватает лишь на то, чтобы спутать гривы лошадям или выскрести их против шерсти. А что до нас, бедняков, так они довольствуются тем, что крепко пощиплют нас и на целую неделю оставят желтые пятна, которых не смыла бы вся вода Тера; или нашлют на нас судороги, от которых сворачивает икры; или навалятся на живот, хохоча как сумасшедшие. С помощью божьей да трех бутылок паламосского вина, которые сеньор капитан мне обещал, я в силах буду это одолеть.
— Вот вино, — сказал я, помогая ему отвязать повозку, — а вот, кроме того, два хлеба и кусок жареной баранины. Теперь, когда кавалерия и обоз разместились, пойдем наверх и поможем устроиться пехоте.
Мы зажгли четыре факела и двинулись по большой лестнице, сплошь загроможденной обломками; Баскара шел между Сержи и Бутрэ, которые ободряли его словом и примером, заставляя страх отступить перед тщеславием, столь властным над душой испанца. Должен признаться, что в этом вполне безопасном вторжении было что-то необычайное и фантастическое, втайне льстившее моему воображению, и могу добавить, что оно представляло достаточно трудностей, способных возбудить наш пыл. Часть стен обрушилась, и в самых различных местах на нашем пути воздвигались внезапные баррикады, которые нужно было либо обходить, либо преодолевать. Доски, брусья, целые балки, упавшие с потолка, перекрещивались и перепутывались во всех направлениях на разбитых ступенях, осколки которых вставали дыбом, когда мы ступали по ним. Рамы старых окон, через которые свет проникал в вестибюль и на лестницу, давно уже обвалились, вырванные бурями, и мы обнаруживали их следы лишь по треску разбитых стекол, лопавшихся у нас под сапогами. Неистовый ветер, гнавший снег, с ужасным воем врывался в те проемы, откуда рамы сорвались столетие или два тому назад, а буйные сорняки, семена которых сюда забросили бури, еще более затрудняли нам путь и делали зрелище еще более мрачным. Я подумал про себя, что сердце солдата легче и скорее зажглось бы, если бы надо было атаковать редут или штурмовать крепость. Наконец мы добралиcь до площадки второго этажа и остановились перевести дух.
Слева от нас начинался длинный коридор — узкий и такой темный, что мрак не могли рассеять все наши факелы, сгрудившиеся у входа. Перед нами была дверь в жилые покои, или, вернее, ее больше не было, так что нам не стоило никакого труда войти с факелами в руках в квадратный зал, когда-то служивший, должно быть, помещением для солдат. Так по крайней мере мы заключили по двум рядам расшатанных скамей, составлявших его обстановку, и по некоторым остаткам оружия, наполовину съеденного ржавчиной и все еще висевшего на стенах. Мы пересекли зал, причем четыре или пять обломков копий и столько же мушкетных дул покатились нам под ноги. Этот зал упирался под прямым углом в гораздо более длинную, но не очень широкую галерею, по правой стороне которой зияли такие же пустые, как на лестнице, окна с болтавшимися на них остатками прогнивших наличников. Плиты пола в этой части здания так разрушились под действием ветра и дождя, что совсем выскочили из своих гнезд, и только вдоль наружной стены шла узкая, прерывистая полоса пола. Двигаясь в этом направлении, можно было почувствовать, как плиты с подозрительной гибкостью опускаются и поднимаются под ногами, которые погружались в них, словно в плотную, готовую ежеминутно рассыпаться пыль. В местах наименее прочных пол уже совсем обвалился, обнажая причудливо зияющую пустоту; человек менее осторожный, чем я, не прошел бы здесь безнаказанно. Я потащил своих товарищей к левой стене, где путь казался менее опасным. На этой стене висели картины.
— Это картины, — сказал Бутрэ, — это так же верно, как то, что нет бога. Неужто пьяница, породивший этого олуха arriero, добрался-таки до этого места?
— Да нет же! — ответил Сержи с немного язвительным смехом. — Он уснул на церковной паперти в Маттаро, потому что выпитое вино помешало ему идти дальше.
— Я не у тебя спрашиваю, — возразил Бутрэ, наводя свой лорнет на пыльные, исковерканные рамы, разбросанные по стене, висевшие под самыми прихотливыми углами, но неизменно отклонявшиеся от перпендикулярного положения. — Это в самом деле картины, портреты, если я не ошибаюсь. Весь род де Лас Сьеррас позировал в этом логове.
В других обстоятельствах подобные остатки искусства далеких столетий могли бы приковать наше внимание, но мы слишком торопились обеспечить нашему маленькому каравану надежное и удобное пристанище, чтобы тратить время, рассматривая стершиеся картины, краски которых почти исчезли под влажными и черными наслоениями веков. Однако Сержи, дойдя до последних портретов, с волнением поднес к одному из них свой факел и воскликнул, порывисто схватив меня за руку:
— Смотри, смотри на этого рыцаря с мрачным взглядом, с красным султаном, от которого тень падает на лицо. Это, должно быть, сам Гисмондо! Гляди, как чудесно выразил художник в этих молодых еще чертах утомленное сладострастие и тревогу преступника. Какое грустное зрелище!
— Зато следующий портрет порадует тебя, — сказал я, улыбаясь его предположению. — Это портрет женщины, и если бы он лучше сохранился или висел бы ниже, ты стал бы восторгаться красотой Инеc де Лас Сьеррас, ибо точно так же можно предположить, что это она. Даже и то, что еще можно разглядеть, производит сильнейшее впечатление. Сколько грации в этом тонком стане! Как волнующе прелестна эта поза! А эта чудесная рука — о какой совершенной красоте, скрытой от наших глаз, говорит она! Такою должна быть Инеc!
— И такою она была, — продолжал Сержи, притягивая меня к себе, — вот с этого места я только что увидел ее глаза. О! Никогда еще ничью душу не волновал такой страстный взгляд! Никогда еще жизнь в такой полноте не сходила с кисти художника. И если ты проследишь на потрескавшемся полотне за этой нежной линией, где щека закругляется около очаровательного рта, если ты, как и я, уловишь чуть высокомерное движение губ, которые дышат всем упоением любви…
— То я составлю себе, — холодно закончил я его фразу, — несовершенное представление о том, какова должна была быть красивая женщина при дворе Карла Пятого.
— При дворе Карла Пятого, — повторил Сержи, опуская голову. — Это правда.
— Погодите, погодите, — сказал Бутрэ, который благодаря своему высокому росту дотянулся до украшений в готическом духе на нижнем багете рамы и теперь тщательно протирал его платком. — Тут есть имя, написанное по-немецки или по-еврейски, если не по-сирийски, а то, может быть, и на нижнебретонском наречии; но в нем сам черт не разберется. Это все равно, что толковать коран!
Сержи вскрикнул от восторга.
— Инес де Лас Сьеррас! Инес де Лас Сьеррас! — повторял он, в каком-то исступлении сжимая мне руки. — Читай.
— Инес де Лас Сьеррас, — повторил я. — Это так, и эти три зеленых холмика на золотом поле, вероятно, аллегорический герб ее рода. Очевидно, эта несчастная действительно существовала и жила в этом замке. Но пора уже искать приюта для нас самих. Не собираетесь ли вы пойти дальше?
— За мной, господа, за мной! — закричал Бутрэ, шедший на несколько шагов впереди нас. — Вот гостиная, которая не заставит нас пожалеть о сырых улицах Маттаро, вот жилье, достойное принца или интенданта. Сеньор Гисмондо о себе заботился, и на этот счет ничего не скажешь. Какая дивная казарма!
Эта огромная комната действительно сохранилась лучше прочих. Дневной свет проникал в один ее конец через два очень узких окна, избежавших разрушений, в отличие от остальной части здания, — так удачно они были расположены. Тисненая кожа, которой были обиты стены, и большие старинные кресла отличались особенным великолепием, которому сама дряхлость этих вещей сообщала еще большую внушительность. Колоссальный камин, разверзавший свое широкое чрево у левой стены, был, казалось, сложен для гигантов, а деревянные обломки, валявшиеся на лестнице, могли бы обеспечить нам веселый огонь на сотню ночей, подобных той, которую предстояло провести. Круглый стол, стоявший всего в нескольких футах от камина, невольно напомнил нам нечестивые пиршества Гисмондо, и, готов признаться, я смотрел на него не без некоторого волнения.
Понадобилось сходить несколько раз туда и обратно, чтобы запастись дровами и перенести в зал сначала провизию, а потом и наши вещи, которые могли серьезно пострадать от дождя, заливавшего их целый день. К счастью, все оказалось целым и невредимым, и даже костюмы труппы Баскара, развешанные на спинках кресел перед зажженным очагом, засверкали перед нами своим фальшивым блеском и той поддельной свежестью, которую обычно придавал им обманчивый свет рампы. Правда, зал Гисмондо, озаренный десятью пылающими факелами, был освещен, конечно, гораздо ярче, чем когда-либо на людской памяти бывала освещена театральная сцена в маленьком каталонском городке. Только в самой дальней части зала, через которую мы вошли, в той, что прилегала к картинной галерее, мрак не вовсе рассеялся. Казалось, он сгустился здесь для того, чтобы создать между нами и непосвященной чернью таинственную преграду. Это была ночь видений поэта.
— Не сомневаюсь, — сказал я, вместе с моими спутниками занимаясь приготовлением к трапезе, — что суеверию обитателей равнины все это даст новую пищу. В этот час Гисмондо ежегодно возвращается на свое адское пиршество, а свет, который озарил окна и виден во всей окрестности, уж конечно возвещает о шабаше чертей. Может быть, на подобном же происшествии и основана старая легенда Эстебана.
— Прибавь к этому, — сказал Бутрэ, — что каким-нибудь веселым искателям приключений могла прийти в голову фантазия разыграть эту сцену со всеми подробностями и что, вполне возможно, отец нашего arriero в самом деле присутствовал на представлении такой комедии. А у нас есть все для того, чтобы разыграть ее снова, — продолжал он, перебирая один за другим костюмы странствующей труппы. — Вот рыцарское одеяние, словно сшитое для капитана, вот в этом я буду точь-в-точь отважный оруженосец, который, по-видимому, был очень красивым малым, а этот кокетливый костюм, который оживит несколько томную физиономию красавца Сержи, легко придаст ему вид самого обольстительного из всех пажей. Согласитесь, что это счастливая выдумка, которая обещает нам превеселую ночь.
Говоря это, Бутрэ преобразился с ног до головы, и мы со смехом последовали его примеру, потому что на молодые умы ничто не действует так заразительно, как сумасбродная выходка. Однако мы предусмотрительно оставили при себе шпаги и пистолеты, которые, если не считать даты их изготовления, не составляли слишком кричащего контраста с нашим маскарадом. Даже оригиналы галереи Гисмондо, — вздумай они вдруг покинуть свои средневековые полотна, — не почувствовали бы себя неловко в своем наследственном замке.
— А прекрасная Инеc! — вскричал Бутрэ. — Вы о ней не подумали? Не согласится ли сеньор Баскара, чьим природным внешним данным могли бы позавидовать сами грации, один только раз, по настойчивой просьбе публики, сыграть эту роль?
— Господа, — ответил Баскара, — я охотно участвую в шутках, которые не угрожают спасению моей души, да в том и состоит моя профессия; но эта шутка такого рода, что быть ее участником я не могу. Вы увидите, может быть, к великому вашему несчастью, что нельзя безнаказанно смеяться над силами ада. Веселитесь как хотите, раз уж вас не осенила благодать; но я заявляю вам, что во всеуслышание отрекаюсь от этих сатанинских увеселений и желаю только бежать от них, дабы стать монахом в какой-нибудь благочестивой обители. Разрешите мне только, как брату вашему во Христе, имя его да пребудет славным во веки веков, разрешите провести ночь в этом кресле, дайте немного пищи, чтобы поддержать плоть, и позвольте предаться молитве.
— Бери, — сказал Бутрэ, — эта великолепная шутовская речь заслуживает целого гуся и двух бутылок лучшего вина. Сиди на своем месте, мой друг, ешь, пей, молись и спи. Ты навсегда останешься дураком. Впрочем, — добавил он, усаживаясь снова и наполняя свой стакан, — Инеc приходит только к десерту, — и я надеюсь, что она придет.
— Да хранит нас от этого бог! — сказал Баскара.
Я расположился спиной к огню, оруженосец сел справа, паж слева. Напротив меня место Инеc осталось свободным. Я обвел глазами наш стол; и то ли под влиянием какой-то тревоги, то ли по слабости духа, но мне показалось, будто наша затея — не только игра, и у меня сжалось сердце. Сержи, более жадный, чем я, к романтическим впечатлениям, имел вид еще более взволнованный. Бутрэ пил.
— В чем причина, — сказал Сержи, — что все эти возвышенные идеи, над которыми смеется философия, никогда полностью не теряют своей власти над самым здравым и просвещенным умом? Или человеческая натура испытывает тайную необходимость подняться до чудесного, чтобы вернуть себе некое право, когда-то отнятое у нее и составлявшее лучшую часть ее существа?
— Клянусь честью, — ответил Бутрэ, — я бы не поверил этому предположению, если бы даже ты изложил его достаточно ясно, чтобы я мог его понять. Явление, о котором ты говоришь, происходит всего лишь вследствие старой привычки мозга, который, точно мягкий воск, затвердевший от времени, удерживает дурацкие впечатления, вбитые туда с детства нашими матерями и кормилицами; все это прекрасно объяснено Вольтером в великолепной книге, которую я рекомендую тебе прочесть на досуге. Думать иначе — значит низвести себя до уровня этого простака, который вот уже четверть часа бормочет «Бенедиците» над своей порцией, не осмеливаясь приняться за нее.
Сержи настаивал. Бутрэ защищал свое мнение пядь за пядью, по обыкновению укрываясь за своими неотразимыми аргументами: «предрассудок, суеверие, фанатизм». Я никогда не видел его таким упрямым и высокомерным в метафизическом споре, но беседа не долго удержалась на столь великолепных философских высотах, ибо вино было крепкое и мы пили его усердно, как люди, которым больше нечего делать. Наши часы показывали полночь и добрая половина бутылок была выпита, когда в порыве радости, как будто это обстоятельство освобождало нас от скрытого беспокойства, мы воскликнули все вдруг:
— Полночь, господа, полночь! А Инеc де Лас Сьеррас не пришла!
Единодушие, которое мы проявили в этом столь ребяческом замечании, вызвало общий взрыв хохота.
— Черт побери! — с беспечно веселым видом сказал Бутрэ, поднимаясь на нетвердых ногах и стараясь скрыть, что они у него дрожат, — хотя эта красавица и не явилась на наше веселое сборище, все же рыцарская учтивость, правила который мы все соблюдаем, запрещает нам забыть о ней. Я поднимаю бокал за здоровье благородной девицы Инеc де Лас Сьеррас и за ее скорейшее освобождение.
— За Инеc де Лас Сьеррас! — воскликнул Сержи.
— За Инеc де Лас Сьеррас! — повторил и я, чокаясь полупустым стаканом с их стаканами, наполненными до краев.
— Вот и я! — раздался голос из картинной галереи.
— Что такое? — сказал Бутрэ, усаживаясь на место. — Шутка недурна, но кто же ее выкинул?
Я обернулся. Баскара, весь бледный, судорожно уцепился за перекладины моего кресла.
— Это, — ответил я, — болван возчик, которого развеселило паламосское вино.
— Вот и я! Вот и я! — повторил голос. — Доброго здоровья и веселья гостям замка Гисмондо.
— Это голос женщины, и женщины молодой, — сказал Сержи, поднимаясь с изящной и благородной уверенностью.
В ту же минуту мы различили в самой темной части зала белый призрак, который мчался к нам с невероятной быстротой; приблизясь, он откинул саван. Мы стояли, положив руки на эфес шпаг, а он прошел между нами и уселся на место Инеc.
— Вот и я! — сказал призрак, испуская глубокий вздох и откидывая длинные черные волосы, небрежно перевязанные пунцовой лентой. Никогда еще красота более совершенная не поражала мой взор.
— Это в самом деле женщина, — сказал я вполголоса, — и так как мы условились, что здесь не может произойти ничего сверхъестественного, то и должны сообразоваться только с законами французской учтивости. Будущее объяснит эту тайну, если она может быть объяснена!
Мы снова сели на свои места и принялись угощать незнакомку, которая, казалось, была очень голодна. Она молча стала пить и есть. Несколько минут спустя она совершенно забыла о нас, и каждый из участников этой необычайной сцены, казалось, погрузился в себя, молчаливый и неподвижный, словно его коснулась завораживающая палочка феи. Баскара упал в кресло рядом со мной, и я счел бы его мертвым от страха, если бы меня не успокоило движение его дрожащих рук, судорожно скрещивавшихся для молитвы. Бутрэ не дышал; глубокая подавленность пришла на смену его хмельной отваге, и яркий румянец опьянения, минуту назад пылавший на его самоуверенном лице, превратился в смертельную бледность. Чувство, охватившее Сержи, с неменьшей силой парализовало его мысли, но, судя по выражению его глаз, это было чувство более нежное. Глаза его, со всем пылом страсти устремленные на призрак, казалось старались удержать его, как это бывает во сне, когда человек боится расстаться, проснувшись, с неповторимым очарованием прекрасного сновидения, и, надо признаться, иллюзия стоила того, чтобы ревностно ее хранить, ибо, может быть, во всем мире не нашлось бы красавицы, достойной занять ее место. И, поверьте, я не преувеличиваю.
Незнакомке было не более двадцати лет, но страсти, несчастья — или смерть — наложили на ее черты ту удивительную печать неизменного совершенства и извечной правильности, которую резец древних освятил в образах богов. В этом лице не осталось ничего, что принадлежало бы земле, ничего, что могло бы быть оскорблено каким-нибудь дерзким сопоставлением. Таково было холодное суждение моего ума, еще в те времена вооруженного против безумств внезапной любви, и оно избавляет меня от необходимости рисовать вам портрет, который каждый из вас может воссоздать по воле своего воображения. Если вам посчастливится представить себе что-то приближающееся к истинному ее образу, вы пойдете в тысячу раз дальше всех ухищрений, на которые способны слово, перо и кисть. Но только — и пусть это послужит порукой моего беспристрастия — проведите по этому широкому и гладкому лбу неровную, еле заметную морщинку, которая бы обрывалась где-то чуть повыше бровей; а божественному взгляду, несказанный свет которого излучают сквозь черные как смоль ресницы ее продолговатые синие глаза, постарайтесь придать, если можете, что-то неверное и робкое, словно бы какое-то беспокойное сомнение, силящееся понять себя самое. Таковы будут недостатки моей модели, однако я уверен, что Сержи их не заметил.
Но что меня поразило больше всего, когда ко мне вернулась способность замечать детали, — так это наряд нашей таинственной незнакомки. Я не сомневался, что где-то уже видел его недавно, и вскоре вспомнил: на портрете Инеc. Он, подобно нашим одеждам, тоже как будто взят был со склада некоего костюмера, опытного в театральных постановках; но только он казался менее свежим. Платье из зеленого шелка, все еще богатое, но измятое и выгоревшее, там и сям украшенное поблекшими лентами, должно было принадлежать к гардеробу женщины, умершей более столетия тому назад, и я, вздрогнув, подумал, что, прикоснувшись к нему, можно было бы ощутить холодную сырость могилы; однако я тотчас же отогнал эту мысль, недостойную здравого рассудка, и уже полностью овладел собою, когда наша гостья, прервав наконец молчание, заговорила чарующим голосом.
— Ну что же, благородные рыцари, — сказала она с упреком, но на губах ее блуждала улыбка, — я, верно, имела несчастье нарушить веселье вашей пирушки. Пока я не пришла, вы только радовались тому, что все вы вместе, и ваш задорный смех разбудил всех ночных птиц, свивших гнезда в лепных украшениях замка. С каких это пор присутствие молодой женщины, в которой и город и двор находили некоторую привлекательность, мешает веселью? Неужто мир так изменился с тех пор, как я из него ушла?
— Простите, сударыня, — сказал Сержи. — Ваша красота сразила нас, а восхищение так же безмолвно, как испуг.
— Я благодарен моему другу за это объяснение, — подхватил я. — Чувства, которые рождаются при взгляде на вас, не могут быть выражены словами. Что же касается вашего прихода, то он должен был вызвать у нас мимолетное изумление, и нам понадобилось несколько минут, чтобы прийти в себя. Вы понимаете, что ничто не могло предвещать вашего появления в этих развалинах, где уже так давно никто не живет; заброшенный замок, поздний ночной час, необычно разбушевавшиеся стихии — все это не могло внушить нам никаких надежд. Нет сомнения, что вы, сударыня, будете желанной гостьей всюду, где вы соблаговолите появиться; но, чтобы засвидетельствовать наше глубокое уважение, мы почтительно ожидали того момента, когда вы пожелаете сообщить нам, с кем мы имеем честь разговаривать.
— Мое имя? — спросила она с живостью. — Разве вы его не знаете? Бог свидетель, что я пришла на ваш зов.
— На наш зов? — пробормотал Бутрэ, закрывая лицо руками.
— Ну, конечно же, — продолжала она с улыбкой, — и я достаточно хорошо воспитана, чтобы не поступать иначе. Я — Инеc де Лас Сьеррас.
— Инеc де Лас Сьеррас! — закричал Бутрэ, как громом пораженный. — О правосудие божие!
Я пристально посмотрел на нее. Я тщетно искал в ее лице чего-нибудь, что выдавало бы притворство или ложь.
— Сударыня, — сказал я, притворяясь более спокойным, чем был на самом деле, — костюмы, в которых вы нас застали и которые, может быть, неуместны в такой великий праздник, скрывают людей, не знающих страха. Каково бы ни было ваше имя и какова бы ни была причина, по которой вам угодно скрывать его, вы можете рассчитывать на нашу почтительность, скромность и гостеприимство; мы даже охотно согласимся признать в вас Инеc де Лас Сьеррас, если эта шутка, вполне законная в таких обстоятельствах, забавляет ваше воображение; ваша красота — самая несомненная из всех привилегий — дает вам право представить Инеc с большим блеском, чем тот, каким она сама обладала; но мы заверяем вас, что это признание, к которому обязывает учтивость, никак нельзя отнести за счет нашего легковерия.
— Я вовсе не хочу требовать от вашего доверия подобных усилий, — с достоинством отвечала Инеc, — но кто может оспаривать у меня имя, которое я приняла, в собственном доме моих отцов? О! — продолжала она, постепенно воодушевляясь. — Я слишком дорого заплатила за свой первый проступок, чтобы думать, будто божественное возмездие удовлетворено его искуплением, но пусть будущее прощение грехов, которого я ожидаю от небес и в котором моя единая надежда, пусть оно никогда не выпадет мне на долю, и я останусь жертвой мук, если имя Инеc де Лас Сьеррас — не мое имя! Я Инеc де Лас Сьеррас, виновная и несчастная Инеc! Какой смысл имело бы для меня присваивать это имя, если утаить его было бы для меня куда полезнее, и по какому праву вы хотите отвергнуть признание, уже и так достаточно мучительное, признание несчастной, жребий которой достоин только жалости?
На глазах у нее показались слезы, и Сержи, волнение которого все возрастало, приблизился к ней, меж тем как Бутрэ, который уже несколько времени сжимал голову руками, грузно опустил ее на стол.
— Вот, сеньор, — сказала она, срывая с руки золотой браслет, наполовину изъеденный временем, и пренебрежительно бросая его передо мной, — вот последний подарок моей матери, единственная драгоценность из всего ее наследства, оставшаяся у меня среди всей нищеты и бесчестия. Посмотрите, в самом ли деле я Инеc де Лас Сьеррас или же гнусная авантюристка, которую низкое происхождение обрекло быть игрушкой черни.
Три зеленых холмика были инкрустированы на браслете мелкими изумрудами, и имя «Лас Сьеррас», гравированное старинными буквами, еще отчетливо проступало на нем.
Я почтительно поднял браслет и вернул ей с глубоким поклоном. В том состоянии возбуждения, которое овладело ею, она даже не заметила меня.
— Если вам нужны еще доказательства, — продолжала она как в бреду, — неужели слухи о моих несчастьях не доходили до вас? Смотрите! — прибавила она, откалывая застежку своего платья и показывая шрам на груди. — Вот сюда меня поразил кинжал!
— Горе! Горе! — воскликнул Бутрэ, поднимая голову и в неописуемом смятении откидываясь на спинку кресла.
— Да, мужчины, мужчины, — тоном горького презрения сказала Инеc. — Они умеют убивать женщин, но вид раны внушает им страх.
Стыдливость, смешанная с жалостью к себе, заставила ее запахнуть расстегнутое платье, чтобы прикрыть одну грудь от испуганного взгляда Бутрэ, но при этом другая открылась глазам Сержи, волнение которого достигло крайней степени; я слишком хорошо понимал его восторг, чтобы осуждать его.
Вновь наступило молчание, еще более долгое, глубокое и печальное, чем в первый раз. Теперь каждый из нас был предоставлен своим переживаниям: Бутрэ, утративший способность рассуждать, — безотчетному ужасу, Сержи — внутренним радостям зарождающейся любви, предмет которой воплощал самые дорогие мечты его безудержной фантазии, я — размышлениям о тех великих тайнах, по поводу которых составил себе в прошлом, как я опасался теперь, мнения слишком уж решительные; вероятно, мы походили на окаменевших героев восточных сказок, которых смерть застигла врасплох и в чьих чертах навеки застыло выражение мимолетного чувства, владевшего ими в последнюю минуту. Лицо Инеc казалось гораздо более оживленным, но среди множества мгновенно сменявшихся выражений, сквозь которые угадывался, как во время сна, неуловимый ход ее мыслей, нельзя было определить основное. Вдруг она со смехом заговорила.
— Я не помню, — сказала она, — что именно я только что просила вас объяснить мне, но вы понимаете, что ум мой не в силах поддерживать беседу с мужчинами после того, как я ввергнута в обитель мертвых рукой любимого, убившего меня. Прошу вас, будьте снисходительны к слабости воскресающего разума и простите, что я слишком долго забывала поблагодарить вас за тост, который вы провозгласили, когда я вошла. Господа, — прибавила она, поднимаясь с бесконечной грацией и протягивая к нам свой стакан, — Инеc де Лас Сьеррас, в свою очередь, приветствует вас. За ваше здоровье, благородный рыцарь, пусть небо благоприятствует вам в ваших делах; за ваше здоровье, задумчивый оруженосец, чью природную веселость омрачает какая-то тайная печаль! Пусть более радостные дни, чем нынешний, вернут вам вашу безмятежность! За ваше, прекрасный паж, чья нежная томность свидетельствует о душе, волнуемой более сладостной тревогой; пусть счастливая женщина, внушившая вам любовь, ответит на нее любовью, которой вы достойны. А если вы еще не любите, пусть дано вам будет полюбить красавицу, которая вас полюбит. За ваше здоровье, сеньоры!
— О! Я люблю, я полюбил навсегда! — воскликнул Сержи. — Кто мог бы увидеть вас и не полюбить? За Инеc де Лас Сьеррас! За прекрасную Инеc!
— За Инеc де Лас Сьеррас! — повторил я, вставая.
— За Инеc де Лас Сьеррас! — пробормотал Бутрэ, не меняя своего положения, и первый раз в жизни он не выпил, провозгласив торжественный тост.
— За всех вас! — подхватила Инеc, второй раз поднося стакан к губам, но не осушая его.
Сержи схватил его и прильнул к нему пылающими губами; не знаю почему, мне захотелось удержать его, как если бы я подумал, что он пьет свою смерть.
Что до Бутрэ, то он снова впал в какое-то задумчивое оцепенение, поглотившее его целиком.
— Вот и прекрасно, — промолвила Инеc, обхватывая одной рукой шею Сержи и прикладывая время от времени другую, такую же пламенную, как в легенде Эстебана, к его сердцу. — Этот вечер милее и очаровательнее всех, о которых я сохранила воспоминание. Мы все так веселы, так счастливы! Не правда ли, сеньор оруженосец, нам недостает здесь только музыки?..
— О! — сказал Бутрэ, который едва ли мог бы вымолвить что-либо иное. — Она будет петь?
— Спойте, спойте, — ответил Сержи, проводя трепещущими пальцами по волосам Инеc, — вас просит об этом ваш Сержи.
— Я готова, — отвечала Инеc, — но сырость этих подземелий, вероятно, испортила мой голос, который считали когда-то красивым и чистым; да к тому же я знаю только печальные песни, не подходящие для такой пирушки, где должны звучать одни веселые напевы. Погодите, — продолжала она, поднимая к сводам свои небесные глаза и взяв голосом несколько очаровательных мелодических нот. — Это романс «Nina matada», который будет для вас таким же новым, как для меня; ведь я буду сочинять его, пока буду петь.
Нет человека, который не понимал бы, какую прелесть придает вдохновенному голосу вольный поток импровизации. Горе тому, кто холодно записывает свою мысль, разработанную, обдуманную, испытанную временем и размышлениями. Он никогда не взволнует душу до самых ее таинственных глубин. Присутствовать при зачатии великого замысла, видеть, как он рождается из сознания художника, точно Минерва из головы Юпитера, чувствовать, как его порыв уносит душу в неведомые области фантазии, на крыльях красноречия, поэзии, музыки, — вот живейшее из наслаждений, ниспосланных нашей несовершенной природе, единственное, что приближает ее на земле к божеству, от которого она происходит.
То, о чем я вам сейчас сказал, я почувствовал при первых же звуках голоса Инес. То же, что я ощутил вслед за тем, не может быть выражено ни на одном языке. Мысленно существо мое как бы разделилось на две половины: одна, грубая и косная, была прикована своей физической тяжестью к креслу Гисмондо, другая, преображенная, поднималась к небу вместе со словами Инеc, которые дарили ей все впечатления новой жизни, полной неисчерпаемых наслаждений. Будьте уверены, что если какой-нибудь несчастный гений и усомнился в существовании извечного начала, чья бессмертная жизнь бывает прикована непрочными узами к нашему бренному существованию и которое называют душой, — то это потому, что он не слыхал, как поет Инеc или другая женщина, которая пела бы подобно ей.
Вы знаете, что я по моей природе не чужд таких переживаний; но я далеко не считаю себя достаточно утонченным созданием, чтобы испытывать все их могущество. Иначе было с Сержи, все существо которого служило лишь тонкой оболочкой духа, еле связанной с землей хрупкими узами, готовыми вернуть ему свободу, когда только он того пожелает. Сержи плакал, Сержи рыдал, Сержи перестал быть самим собой, и когда Инеc в экстазе достигла еще неведомых нам высот вдохновения, она, казалось, улыбкой звала его за собой. Бутрэ немного очнулся от своей мрачной подавленности и вперил в Инеc большие внимательные глаза, в которых выражение удивления и удовольствия на минуту сменило испуг. Баскара не изменил позы, но сладостные переживания артиста начинали одерживать верх над страхом простолюдина. Он поднимал время от времени лицо, в котором восхищение боролось с ужасом, и вздыхал от восторга или, может быть, зависти.
Восторженные клики были ответом на песню Инеc. Она сама налила вина всем присутствующим и непринужденно чокнулась с Бутрэ. Тот неверной рукой поднес свой стакан к губам, увидел, что я пью, и выпил тоже. Я снова наполнил стаканы и предложил тост за Инеc.
— Увы! — сказала она. — Я не умею больше петь, или в этом зале голос мой исказился. Когда-то не было ни одной частицы воздуха, которая бы не отвечала и не вторила бы мне, когда я пела. Природа отказывает мне теперь в этих всемогущих гармониях, которые я вопрошала, которым внимала, которые сочетались с моими словами, когда я была счастлива и любима. О Сержи! — продолжала она, глядя на него с нежностью. — Для того чтобы петь, нужно быть любимой!
— Любимой! — вскричал Сержи, покрывая ее руку поцелуями. — Ты обожаема, Инеc, тебе поклоняются, как богине! Если достаточно безраздельно пожертвовать сердцем, душою, вечностью, чтобы вдохновить твой гений, — пой, Инеc, пой еще, пой всегда!
— Я также и танцевала, — сказала она, томно опуская голову на плечо Сержи. — Но как танцевать без музыки? О чудо! — добавила она вдруг. — Какой-то добрый гений положил мне за пояс кастаньеты.
Со смехом она достала их.
— Ты пришел, неотвратимый день возмездия! — сказал Бутрэ. — Таинство таинств свершилось! Страшный суд близится. Она будет танцевать!..
Пока Бутрэ произносил эти слова, Инеc поднялась со своего места и сделала несколько плавных, медленных шагов, которые своей величавой грацией лишь подчеркивали в наших глазах царственность ее форм и благородство жестов. По мере того как она в неисчерпаемом разнообразии поз и движений переносилась с места на место и облик ее принимал все новые черты, мы все больше поражались, словно перед нами появлялась некая новая, но все столь же прекрасная женщина. И мы видели, как быстро она переходила от величавого спокойствия к первым порывам пробуждающейся страсти, как отдавалась томной, сладострастной неге, а после — и безумию счастья, и, наконец, новому, еще более безумному восторгу, которому нет названия; потом она терялась в далеком мраке огромного зала, и стук кастаньет, слабевший в отдалении, раздавался все глуше и глуше, замирая совсем, когда она исчезала из вида; потом он возвращался издалека, постепенно усиливаясь, и взрывался наконец в тот миг, когда в потоках света она внезапно являлась нашему взору в том месте, где мы меньше всего ожидали ее; и тогда она приближалась к нам так, что мы могли бы коснуться ее платья, и проснувшиеся кастаньеты щелкали с головокружительной быстротой и стрекотали, как кузнечики, а сквозь их монотонный треск раздавались порой ее пронзительные, но нежные вскрики, терзавшие нам душу. Затем она снова удалялась, наполовину скрывалась в темноте, появляясь и исчезая, убегая от наших взоров и стремясь привлечь их к себе; и снова мы не видели и не слышали ее, только далекий жалобный звук раздавался, словно стон умирающей девушки; и мы, растерянные, трепещущие от восторга и ужаса, ожидали мгновения, когда ее голос возвестит нам о ее возвращении криком радости, на который мы невольно отвечали, ибо он будил скрытые в нас гармонии. И она возвращалась, она кружилась, как цветок, оторванный ветром от стебля, она отрывалась от земли, как будто могла по желанию покинуть ее навсегда, и возвращалась на нее снова, как будто от нее зависело никогда более не коснуться ее. Нет, это не были прыжки, — вы бы подумали, что она взвивается над землей и что таинственный приговор судьбы позволяет ей касаться земли лишь затем, чтобы тотчас же отпрянуть снова. И склоненное лицо Инес, выражавшее ласковое нетерпение, и руки, грациозно округленные в жесте призыва и мольбы, казалось просили нас удержать ее здесь. Я едва не ответил на этот властный зов, но Сержи опередил меня и заключил ее в свои объятия.
— Останься, — сказал он ей, — или я умру!..
— Я ухожу, — ответила она, — и я умру, если ты не придешь! Любовь моя, неужели ты не придешь?
Она опустилась на кресло Сержи и обвила руками его шею. На этот раз она решительно перестала нас видеть.
— Слушай, Сержи, — продолжала Инес, — как выйдешь из этой комнаты, увидишь справа длинный, узкий темный коридор. (Я заметил его при входе.) Тебе придется долго идти коридором; будь осторожен — все плиты разломаны. Но ты иди, иди! Пусть тебя не смущают бесконечные повороты, заблудиться все равно нельзя. Потом будут ступеньки, и ты по ним, из этажа в этаж, дойдешь до самых подземелий. Нескольких ступеней недостает, но любовь легко преодолевает такие препятствия, и они не помешали даже слабой женщине прийти сюда, чтобы встретиться с тобой. И ты иди, иди! Ты дойдешь до извилистой лестницы, еще более разрушенной, чем все остальное, но я проведу тебя по ней, здесь ты уже встретишь меня. Пусть тебя не тревожат мои совы, давно уже они — мои единственные друзья. Совы слушаются моего голоса, и через приоткрытые отдушины склепа, где я живу, я отошлю их, со всеми их птенцами, на зубцы стены. Иди, иди! Но приходи и не медли… Ты придешь?
— Приду ли? — воскликнул Сержи. — О! Лучше погибнуть навеки, чем не пойти за тобой повсюду!
— Кто меня любит — за мной! — отвечала Инес и разразилась зловещим хохотом.
В то же мгновение она завернулась в свой саван, и больше мы ее не видели. Мрак, царивший в глубине зала, уже скрыл ее от нас навсегда.
Я бросился к Сержи и крепко обхватил его; Бутрэ, которого опасность, грозившая товарищу, привела в себя, пришел мне на помощь. Даже Баскара встал со своего места.
— Сударь, — сказал я Сержи, — как человек, старше вас годами, как ваш начальник, как ваш друг, как ваш капитан, я запрещаю вам трогаться с места. Разве ты не видишь, несчастный, что ты отвечаешь за жизнь каждого из нас? Разве ты не видишь, что эта женщина, увы, столь обольстительная, не что иное, как магическое орудие, которым шайка разбойников, скрывающаяся в этом ужасном притоне, воспользовалась, чтобы разлучить и погубить нас? О, если бы ты был один и мог свободно располагать собой, я понял бы твое пагубное увлечение, и мне оставалось бы только пожалеть тебя, — все в Инес оправдывает подобную жертву. Но подумай о том, что они надеются победить нас, разъединив; и если мы должны умереть здесь, то уж не как жертвы в обыкновенной западне — нет, мы заставим убийц дорого заплатить за нашу жизнь. Сержи, ты прежде всего принадлежишь нам: ты не покинешь нас!
Сержи, рассудок которого, казалось, боролся с бурей противоречивых чувств, пристально взглянул на меня и без сил упал в свое кресло.
— А теперь — на помощь, господа, — продолжал я, с трудом поворачивая дверь на ржавых петлях. — Давайте соорудим баррикаду из этой старой мебели, чтобы укрыться за ней. Пока наступающие будут разрушать ее, — а им почти наверное удастся это сделать, — у нас будет время принять меры и приготовить оружие. Мы в состоянии оказать сопротивление двадцати разбойникам, а я сомневаюсь, чтобы их было столько.
— Я тоже сомневаюсь в этом, — сказал Бутрэ, когда предосторожности были приняты и мы снова расположились за столом, к которому наконец подсел и Баскара, несколько успокоенный нашим решительным видом. — Меры, принятые капитаном, внушены осторожностью, и самый отважный воин не совершит ничего не достойного своей храбрости, если обезопасит себя от нападения врасплох; но то, что капитан думает об этом замке, кажется мне вовсе неправдоподобным. В такое время, как наше, под угрозой нашего оружия и при неутомимой деятельности нашей полиции банда негодяев не могла бы безнаказанно занимать развалины старого здания в полулье от большого города. Это вещь еще менее возможная, чем все те, существование которых мы недавно отрицали.
— В самом деле, — сказал я насмешливо, — уж не думаете ли вы, Бутрэ, что Вольтер и Пирон с этим согласились бы?
— Капитан, — отвечал он с холодным достоинством, совершенно неожиданным для меня и внушенным ему, вероятно, теми новыми идеями, для которых начал раскрываться его ум, — невежество и самонадеянность моих суждений заслуживают этой иронии, и я не стану обижаться на нее. Полагаю, Вольтер и Пирон нисколько не лучше меня объяснили бы то, что сейчас произошло на наших глазах; но какого бы рода ни было и это происшествие и все, что может последовать за ним, позвольте мне думать, что враги, с которыми мы теперь имеем дело, не нуждаются в том, чтобы двери были открыты.
— Добавьте к этому, — сказал Баскара, — что подобный образ действий недостоин даже самых неловких грабителей: подсылать к нам Инес, так хорошо обученную и в которой вы видите их сообщницу, значило бы разбудить ваши подозрения, а не рассеять их. Можете ли вы представить себе, чтобы они рассчитывали найти человека, настолько безумного (прошу прощения у сеньора Сержи), чтобы последовать за призраком в могилу? А если невозможно рассчитывать на подобный результат, тогда к чему же вся подготовка этого чудесного видения, которое пригодилось бы лишь на то, чтобы предостеречь вас? Разве не естественнее для них было бы позволить вам провести первую половину ночи в ослеплении безумной беспечности, дождавшись минуты, когда вино и сон свалят вас с ног, и без всякой опасности для себя перерезать вам горло, если уж ваши пожитки, довольно небогатые и способные скорее выдать их, нежели обогатить, показались бы им очень соблазнительной приманкой? Что касается меня, то я вижу в этом объяснении только усилие недоверчивого ума, который сопротивляется очевидности и готов скорее поверить в расчеты своей мнимой предусмотрительности, нежели в чудеса господни.
— Прекрасно, — возразил я, — сеньор Баскара, вы рассуждаете как нельзя лучше, и я присоединяюсь к вашему мнению. Но уверены ли вы, что если это объяснение не годится, то у меня нет в запасе другого? Видимо, ваши чувства пришли в достаточное равновесие, чтобы вам можно было услышать его, и глубокое спокойствие, сменившее ваш недавний, так быстро исчезнувший ужас, послужит мне в случае нужды лишним доказательством. Вы актер, сеньор Баскара, и очень хороший актер, ручаюсь вам; нынче ночью вы доказали это лучше, чем когда-либо во все свое пребывание в Хероне. Эта дивная певица, эта несравненная танцовщица, которую вы, вероятно, придерживаете для открытия театра в Барселоне, уж не знакома ли она вам? Не соблазнительно ли было проверить ее в прекрасно разыгранной сцене на трех страстных любителях театра, чей восторг мог бы послужить вам залогом будущих успехов? И в то же время не тешилось ли ваше испанское тщеславие преждевременной надеждой вызвать проявление некоторой тревоги и страха у трех французских офицеров? Что скажете вы на это, сударь?
— Ага! — сказал Бутрэ, улыбаясь и допивая свой стакан, ибо он все еще искал предлога, чтобы оказаться снова философом. — Что скажете вы по этому поводу, коварный шутник?
Сержи, который до сих пор не выходил из своего оцепенения, поднял на нас уже не такой печальный и блуждающий взор. Мысль о том, что Инес можно будет обрести в нашем мире, несколько смягчала его скорбь, у него блеснула надежда, что ее можно будет позвать обратно и он увидит ее снова. Он прислушался.
Баскара пожал плечами.
— Позвольте, — продолжал я, взяв его за руку. — Эта шутка не так дурна, чтобы мы могли сердиться, и она доставила нам слишком большое удовольствие, чтобы мы стали вменять ее вам в преступление. Я бы даже сказал, не боясь возражений со стороны товарищей, что каждый из нас охотно уплатит за свое место при повторении спектакля; но теперь комедия сыграна, и вы должны рассказать ее секрет нам, как порядочным людям, которых не дурачат безнаказанно и дружбой которых должен бы дорожить такой человек, как вы. Расскажите все откровенно, мы разрушим эти нелепые баррикады, а вы позовете обратно Инес. Предупреждаю вас, что всякое запирательство, выходящее за пределы, которые ему ставит наша учтивость, превратится в смертельное оскорбление, и вы за него заплатите дорогой ценой. Почему вы не отвечаете?
— Потому что отвечать бесполезно, — сказал Баскара. — Если бы вы немного подумали, то избавили бы себя от труда чинить мне допрос. Посудите сами!
— В самом деле, сударь? Но что же дальше? Мне кажется, я выражался достаточно точно.
— Точно — пожалуй, — согласился Баскара. — Но где же правдоподобие? Послушайте-ка. Правда или нет, что вы встретили меня сегодня утром в повозке Эстебана? Правда или нет, что вы заняли места рядом со мною? Правда или нет, что я не мог ожидать этого? Правда или нет, что я с того времени ни на минуту не отлучался от вас?
— Это правда, — сказал Сержи.
— Это правда, — сказал Бутрэ.
— Продолжаем, — сказал Баскара. — Мог ли я предвидеть внезапную грозу, которая застигла нас при выезде из Хероны? Мог ли я предвидеть, что мы сегодня не прибудем в Барселону? Предвидел ли я, что харчевня в Маттаро будет переполнена? Предвидел ли я ваш дерзкий план заночевать в замке Гисмондо, от одного вида которого у проезжающих волосы становятся дыбом? Разве не я противился изо всех сил этому решению, и разве я не против воли пришел сюда?
— Это правда, — сказал Бутрэ.
— Это правда, — сказал Сержи.
— Подождите, — продолжал Баскара. — С какой целью я стал бы затевать эту чудовищную интригу? С целью проверить на трех офицерах херонского гарнизона впечатление от дебюта такой певицы и танцовщицы, какую вы только что видели? (Вам угодно называть ее так, и я не возражаю.) Право, сеньоры, вы слишком высокого мнения о щедрости бедного провинциального режиссера, если предполагаете, что такие представления он дает gratis! Если бы у меня была такая актриса, как Инеc, — да снизойдет на нее милосердие господне! — я бы, поверьте, поостерегся подвергать ее смертельной простуде под сырыми сводами этого проклятого замка или увечию в его развалинах. Я бы никогда не повез ее в Барселону, где со времени войны нет даже воды для питья, а ведь она в один сезон в миланской «Ла Скала» или в парижской Опере составила бы мне целое состояние. Да что я говорю — в один сезон! В один вечер, одной только арией, одним только па! Мадридская Педрина, о которой столько говорили, хоть она появилась один только раз, и которая на следующее утро проснулась, говорят, обладательницей королевских сокровищ, сама Педрина могла ли бы сравниться с ней? Певица — да вы ведь слышали ее сами! Танцовщица, которая ни разу не коснулась пола ногами!
— Это правда, — сказали разом Сержи и Бутрэ.
— Еще одно слово, — прибавил Баскара. — Мое внезапное спокойствие поразило вас, да и как бы могло быть иначе, если оно удивило и меня самого? Теперь я понимаю, в чем дело. Поспешность, с которой удалилась Инеc, была знаком того, что час привидений уже миновал; и эта мысль облегчила мое состояние. Что касается причины, по которой трое окаянных не явились нынче, как обычно, — это вопрос более трудный, и меня он занимает, лишь поскольку он касается моего христианского милосердия. По всей вероятности, он ближе затрагивает тех, кто их изображал.
— Тогда, — сказал Бутрэ, — да сжалится господь над нами!
— Странная тайна! — воскликнул я, ударив по столу кулаком, потому что эти доводы убедили меня. — Что же такое, я вас спрашиваю, мы только что видели?
— То, что люди очень редко видят в этой жизни, — сказал Баскара, перебирая четки, — и чего очень многие не увидят и в будущей — душу чистилища!
— Господа, — начал я довольно твердо. — Здесь есть тайна, в которую ни один человеческий разум не может проникнуть. Она, несомненно, скрывается в каком-нибудь явлении природы, объяснение которого вызвало бы у нас улыбку, но оно ускользает от нашего рассудка. Как бы то ни было, мы не должны своим авторитетным свидетельством поддерживать суеверия, недостойные как христианства, так и философии. В особенности же важно для нас не уронить честь трех французских офицеров и не рассказывать о сцене — согласен, весьма необыкновенной, — потому что тайна ее, рано или поздно раскрытая, грозит сделать из нас всеобщее посмешище. Я клянусь честью и ожидаю от вас такой же клятвы, никогда в жизни не рассказывать о событиях этой ночи, пока причины их не будут выяснены.
— Мы тоже клянемся в этом, — сказали Сержи и Бутрэ.
— Призываю в свидетели господа нашего Иисуса, — сказал Баскара, — клянусь своей верой в его святое рождество, которое сейчас славят на земле, что никогда не скажу об этом никому, кроме своего духовника в исповедальной; и да святится имя господне в веках!
— Аминь, — подхватил Бутрэ, обнимая его с искренним порывом. — Прошу вас, дорогой брат мой, не забывать меня в ваших молитвах, ибо я, к несчастью, уже разучился их читать.
Ночь проходила. Тревожный сон охватил нас одного за другим. Нет нужды рассказывать вам, какие сновидения его волновали. Наконец солнце встало; небо было чище, чем мы могли ожидать накануне, и, не обменявшись ни словом, мы добрались до Барселоны, куда прибыли ранним утром.
— А дальше? — спросил Анастаз.
— Дальше? Что ты подразумеваешь под этим, скажи, пожалуйста? Разве моя история не кончена?
— Не знаю почему, но мне кажется, что здесь еще чего-то недостает, — сказала Эдокси.
— Что же сказать вам еще? Два дня спустя мы вернулись в Херону, где нас ожидал приказ о выступлении полка. Неудачи великой армии вынудили императора стянуть на севере отборные войска. Я оказался там вместе с Бутрэ, который стал набожным с тех пор, как лично поговорил с душой чистилища, и с Сержи, который не изменял своей любви с тех пор, как влюбился в призрак.
В самом начале битвы при Люцене Сержи находился рядом со мной. Вдруг он покачнулся в седле и склонил свою голову, пораженную смертельным свинцом, на шею моего коня.
— Инеc, — прошептал он, — иду к тебе, — и испустил последний вздох.
Несколько месяцев спустя армия возвратилась во Францию, где бесполезные чудеса храбрости отсрочили, но не предотвратили неизбежное крушение Империи. Наступил мир, и множество офицеров навсегда оставило военную службу. Бутрэ скрылся в монастырь, где, я думаю, он находится и теперь, я удалился в поместье моих отцов, покидать которое не имею желания. Вот и все.
— Не может быть, чтобы это была вся история Инеc, — с недовольным видом сказал Анастаз. — Вероятно, ты знаешь еще что-нибудь.
— В своем жанре эта история совершенно закончена, — ответил я. — Вы просили у меня историю с привидениями, и я рассказал вам историю с привидениями; иначе окажется, что их вовсе и не было. Всякая другая развязка была бы неправильной для моего рассказа, потому что она извратила бы самую природу.
— Дурная отговорка, — сказал заместитель прокурора. — Вы пытаетесь хитростью избежать объяснений. Если уж угодно, давайте лучше поразмыслим, ибо логика уместна всюду, даже в историях с привидениями. Вы и ваши товарищи дали торжественное обязательство хранить абсолютное молчание по поводу событий той рождественской ночи, пока они не будут полностью объяснены, вы даже скрепили это обязательство клятвой, и я хорошо это помню, потому что спал только в начале рассказа, которое, замечу мимоходом, тянулось довольно долго. Итак, вы могли освободиться от этого взаимообязующего договора (так он называется в юриспруденции) лишь в случае обусловленного им полного разъяснения, в расчете на которое он был заключен, если только вам не угодно предположить, что вы освобождены от него смертью одного участника и поступлением в монастырь другого, а последнее, в сущности, тоже можно считать своего рода смертью; но предупреждаю вас: в настоящем случае это не может служить смягчающим обстоятельством, и я докажу вам это на досуге, если вы будете стоять На своем. Значит, вы пойманы с поличным при нарушении данного обязательства, если условие, разрешающее вас от него, не выполнено.
— Прошу вас, господин помощник прокурора, — ответил я, — избавить меня от этого процесса, меня, который никогда в жизни не судился. Я целиком выполнил все условия договора, о котором мог бы и не упоминать, если бы не хотел рассказать все. Но история, которой вы требуете, это другая история: часы показывают полночь и даже больше; не позволите ли вы мне отложить разгадку логогрифа на месяц, как это делывал старый «Меркюр де Франс»?
— Я считаю, — поддержал помощник прокурора, — что можно позволить ему отложить рассказ, если дамы согласны.
— До этого времени, — продолжал я, — ваша фантазия может изощряться в поисках разъяснения, которое я обещал. Однако предупреждаю вас, что эта история правдива от начала до конца и что во всем, что я вам рассказал, нет ни обмана, ни мистификации, ни грабителей…
— Ни привидений? — сказала Эдокси.
— Ни привидений, — ответил я, вставая и берясь за шляпу.
— Честное слово, тем хуже, — сказал Анастаз.