25 августа
Да, видно, все, что случается в жизни человека, всегда соразмерно с его силами, — ведь сердце мое не разбилось…
Все еще спрашиваю себя — не в страшном ли сне услышал я кощунственную эту весть: Элали — жена другого; все еще смотрю вокруг, чтобы убедиться, что это происходит не во сне, и вижу с тоской, что в природе ничего не изменилось — она все та же. Уж лучше бы разум мой помутился. Минутами я ищу успокоения в мужестве, но снова и снова эти неправдоподобные слова звучат в моих ушах, повергая меня в смертельную скорбь.
Немало знал я несчастий, но не было еще несчастья горше этого. Объявленный презренным заговорщиком, я бежал из Баварии; два года блуждал я, изгнанник, скитаясь от берегов Дуная до шотландских гор. Все отняли у меня — и родину и честь. Но у меня оставалась Элали! Неизгладимое воспоминание о ней заставляло забывать о моих невзгодах и наполняло собой мое одиночество. Я был счастлив — я уповал на будущее, уповал на ее любовь. Еще вчера, идя сюда, я весь трепетал от желания, нетерпения, любви, я был так полон надежд… а сегодня!..
26 августа
Одна горестная, одна мучительная мысль сжимает тоской мое сердце!
Возможно ли, чтобы в самых глубоких наших чувствах заключено было нечто столь непостоянное, столь хрупкое, что всего несколько месяцев, всего несколько дней — один короткий миг! — способны бесследно их уничтожить. Неужто правду говорят, будто человеческая любовь подобна перевернутой песочнице, из которой мало-помалу высыпается все, что наполняло ее, и нам суждено умирать всюду, где мы жили прежде, — даже в любящих нас сердцах, где так сладко было бы пребывать вечно.
О, как разумно распорядилось провидение, определив нам, странникам жизни, столь короткий путь! Если бы оно более щедро отмеряло нам дни, если бы время вело нас к нашему смертному часу более медлительными шагами — кто бы мог надеяться донести до гроба воспоминания юности? После долгих странствий в нескончаемом кругу все новых впечатлений человек приходил бы один к своей могильной плите; и, вперяя потухший взор в темную и неясную даль своего прошлого, он напрасно стал бы искать там волнения юных дней: он все успел бы позабыть, все — даже первый поцелуй любимой, даже седые волосы своего отца…
Но если столь печальное непостоянство — обычный удел толпы, то ведь есть же, думал я, избранные души, чувствам которых дано длиться вечно. Однажды мне показалось, будто я нашел ее, эту душу, что она сродни моей, — и открыл ей свое сердце. Как передать все очарование тех упоительных часов, когда, склонясь на грудь Элали, дыша одним дыханием с ней, прислушиваясь к каждому биению ее сердца, я забывал самого себя, утопая в ее взорах? А между тем ведь это она — она изменила мне! Тогда, в час прощания перед долгой разлукой, печально сжимая ее в своих объятиях, я просил ее назвать меня именем супруга — и она дала мне обещание перед лицом предвечного отца всех тех, кто любит. По какому же праву отняла она у меня это имя теперь? За что повергла в прах?
Так, значит, все, все позабыли обо мне! Ведь если бы в час, когда свершался клятвопреступный обряд, голос друга произнес бы мое имя… Но все, все позабыли обо мне… никто не крикнул ей: «Трепещи, Элали, тебя видит Бог!» Все, все позабыли обо мне, и клятвопреступление свершилось!
28 августа
Сегодня вечером я шел без всякой цели, куда глаза глядят; и сам уж не знаю, как это случилось, но что-то вдруг стеснило мне грудь, взор затуманился, по жилам словно пробежал огонь, и я вынужден был сесть. Мгновение спустя глаза мои снова открылись, и я вдруг узнал дом, напротив которого сидел, — здесь жила она. В комнате ее горел свет. И тут я увидел Элали; она подошла к окну и остановилась в молчаливом раздумье. Она страдала, ибо взгляд ее был устремлен на небо. Грудь ее тяжело вздымалась, волосы в беспорядке были рассыпаны по плечам; она поднесла руку ко лбу — чело ее, как видно, пылало. Затем она отошла от окна, не заметив меня, и лишь тень ее на стене все росла, росла, пока не исчезла, слившись с темнотой. Я хотел позвать ее, но голос мне не повиновался, и я стоял, окаменев от волнения, словно ночной путник, внезапно встретивший привидение.
Потом я подошел ближе и постоял немного в полосе света, падавшего из ее окна. Но я не в силах был выносить эти волнения; печально побрел я дальше, а когда вернулся к себе, ноги мои подкосились и, упав на землю, я разразился рыданиями.
29 августа
Все кругом словно сговорились усугублять мои страдания. Скитаясь сегодня по окрестностям, я проходил мимо одной живописной фермы; опрятно одетая женщина стояла перед дверью дома; но прежде чем я успел разглядеть ее, она вдруг бросилась ко мне и упала мне на грудь, омочив мое лицо слезами. Я был в недоумении, она же сказала: «Вы не узнали меня? Ведь это же я, я, та девушка, которая в отчаянии наложила бы на себя руки, если бы вы не спасли ее, рискуя собственной жизнью. Я та, кого вы облагодетельствовали, избавили от нищеты, вернули к жизни; вам обязана я и дорогим своим супругом и милыми детьми; и я хочу…» Она хотела, чтобы я взглянул на ее детей. «О, перестаньте, перестаньте же, — воскликнул я, прижимая ее руку к своему сердцу, — вы ведь не знаете, хватит ли у меня сил…» — «А юная госпожа? — продолжала она с таинственным видом. — Да будет небо милостиво к вам обоим! Такая красавица, и сердце какое доброе! О, сколько радости доставляет она вам теперь, когда…» При этих словах ее я отвернулся, дрожа от злобы и горя; так, значит, она думает, что… «Да, да, умерла, убита, я потерял ее навсегда!» — вскричал я и бросился прочь, оставив женщину во власти ее ложных сожалений.
Когда я вернулся, мне сообщили, что Элали уехала сегодня из города. Ее уже нет здесь… Знает ли она?.. О, если бы мог я тоже покинуть все… Тысячу раз уже приставлял я кинжал к своей груди, тысячу раз просил бога о смерти и небытии — да, о небытии, ибо лучше не разлучаться с жизнью, чем, возродившись к новой, быть не в силах забыть о той, которую уже однажды прожил. Но ведь, родившись вторично, я, быть может, буду совсем другим — а переселение душ? — да и пройдет какое-то время, прежде чем я привыкну жить в новом образе.
Все это требует еще размышлений…
2 сентября
День был ясен, небо чисто и спокойно; но в тот час, когда солнце во всей своей красе торжественно склоняется к закату, небо вдруг заволокло тучами и они словно широким поясом охватили весь горизонт. Мало-помалу светлые сумерки потонули в глубоком мраке. Не такова ли, подумалось мне, и моя жизнь? Она началась нежно блистающей зарей, а завершится так же, как и этот день, — пасмурным, туманным вечером… И, подумав так, я отчетливо вспомнил чистые, пленительные радости своей юности, я воскресил в памяти младые желания тех лет, чистосердечные надежды той нетронутой души, и весь отдался воспоминаниям.
Меж тем небо то и дело прорезали зарницы, и тогда в разрывах между тучами взору открывались то какие-то огромные аллеи, то гигантские огненные портики. Молнии скользили под сводами ночи, похожие на пылающие мечи, и при свете этих мимолетных вспышек возникали какие-то мрачные тени, которые, казалось, метались над долиной, подобно духам мщения, ниспосланным на крыльях бурь, чтобы устрашить детей человеческих. Ветры жалобно стенали в лесах, гремели в безднах, и буйные их голоса сливались в глубинах гор со скорбными звуками набата, с гулом водопада, с грохотанием грома; и даже в печальной и грозной тишине, что воцарялась вслед за этими величественными аккордами, можно было ясно различить какие-то странные созвучия — таинственные гимны, похожие на те песнопения, что рождаются, должно быть, под сводами небес.
В этих потрясениях, испытываемых природой, есть нечто целительное для сердечных ран, ибо в ее величественной скорби невольно растворяется наша собственная скорбь и наше сострадание вынуждено распространиться на целый мир. Всего несколько минут тому назад я чувствовал себя частью этой страдающей природы и обнимал ее, полный сочувствия к ней. Я пытался продлить это состояние; но теперь я страдаю уже в одиночестве, и сочувствие мое невольно снова обращается на одного меня.
3 сентября
Не раз мечтал я вновь увидеть ту заброшенную обитель, где средь мирной тишины посещало меня когда-то сладостное вдохновение. Я помнил, как мы бродили с Элали там, средь груды развалин, меж разрушенных строений монастыря; и, завидев на вершине холма знакомый шпиль церкви, гордо устремленный ввысь, я весь затрепетал от радости, словно приближался к другу. Но только я не без грусти заметил, что чья-то рука успела заделать проломы стен, а живую изгородь недавно подрезали. Развалившаяся ограда и никем не стесняемая буйно растущая зелень являли прежде вид более величавый. Но с какой силой вновь овладели мной былые впечатления, когда, ступив под старинные своды, я услыхал, как шум моих шагов, многократно повторенный эхом, по-прежнему раздается по всему храму до самого его алтаря, как скрипят ветхие двери, с трудом поворачиваясь на заржавевших своих петлях! Сердце мое сжималось в груди и слезы умиления подступали к глазам, пока я шел гулкими коридорами и пустынными двориками к большой лестнице, ведущей наверх, в галерею. Здесь, пробиваясь сквозь расколотые плиты ступеней, цвели бархатистые свитки вербаскума, и голубые чашечки колокольчиков, и пышные кисти арабиса, и золотистые зонтики чистотела; росла здесь и белена с мрачными темными листьями и мертвенными цветами. Я прислонился к колонне, которая одна только и продолжала еще стоять здесь, словно сирота из благородного рода, уцелевшая после гибели своей семьи; да еще возвышался надо мной огромный вяз; он был еле виден из-за развалин, но вершина его уже была сожжена молнией.
И я сказал себе: как случилось, что и талант мой подобен ныне вот этим развалинам? Отчего до времени поблекла для меня природа, прежде столь прекрасная? Отчего нет во мне более той силы творчества, той пленительной легкости, той девственности чувств, что внушали мне мои первые творения? Теперь кисть моя холодна, полотна мои безжизненны, а душа угасает в страданиях. Если и осенит меня порой какой-нибудь значительный, какой-нибудь прекрасный замысел, я уже тщетно пытаюсь удержать и воплотить его. Кровь моя кипит, и я скоро сам перестаю узнавать его в тех причудливых сочетаниях красок, в тех исполинских образах, что возникают предо мной; а иногда я не в силах больше переносить бремя своих чувств, и замысел мой бледнеет, словно обесцвечиваясь под моей кистью, — быть может, потому, что слишком отчетливо запечатлен в моей памяти образ Элали и я уже не могу думать ни о чем ином.
Размышляя об этом, я подошел к старому монастырскому кладбищу; какая-то женщина рисовала здесь, сидя на могильной плите. Она подняла мне навстречу глаза; взгляд их встретился с моими, и, внезапно ослепленный, словно светящийся метеор промчался предо мной, я упал на колени. Тогда Элали — то была она — приблизилась ко мне, взяла дрожавшую мою руку и стала говорить слова утешения.
Когда несколько мгновений спустя я пришел в себя и стал понимать смысл происходящего, когда я подумал о том, сколько душевных мук сулит мне это надгробное свидание, уготованное нам мрачным жребием, и какими новыми страданиями истерзает мое сердце предстоящий разговор, я мысленно пожелал, чтобы бездна разверзлась под нашими ногами и поглотила нас обоих. «Это вы? И здесь?» — вымолвил я наконец. «Да, здесь, — отвечала она, — мне хотелось побыть там, где все напоминает вас, где все дышит воспоминаниями о моем былом счастье, и пусть сама мысль об этом ныне преступна… Преступна! — повторила она с отчаянием. — Да сжалится над нами небо!» Но голос, произнесший эти слова, и вздох, сопровождавший их, и взгляд ее принадлежали уже не мне…
И все же я сел рядом с ней и предался скорби и сожалениям; я осыпал проклятиями судьбу, я проклинал Элали; я напомнил ей роковой день, когда я стал изгнанником, еще более роковой час нашего расставания, я напомнил ей ее клятвы, скрепленные столькими лобзаниями, столькими слезами, — эти клятвы, которые она нарушила! И я снова горько заплакал; рыдания душили меня, мешая мне продолжать.
«Да будет на все божья воля, — сказала Элали, — но он не допустит, чтобы вы произнесли мне приговор, не выслушав меня! Знаете ли вы, сколько я выстрадала? Разве вы были со мной, когда я искала на земле следы ваших ног и мои затуманенные слезами глаза не различали уже дороги, по которой вы ушли? Разве вы были со мной в те долгие бессонные ночи, когда я, стеная, думала о вас? И, наконец, разве вы видели меня в тот день… о, почему не умерла я тогда? Ведь я думала, я так надеялась, что умру, — я не знала еще, что слабое сердце женщины способно вынести столько горя… О, скажите, видели ли вы меня, мертвую от отчаяния, в тот день, когда я услышала о вашей смерти?»
При этих ее словах, впервые поразивших мой слух, я вздохнул — одна мысль о том, что я мог умереть, унося с собой в могилу ее любовь и сожаления, казалась мне такой пленительной, такой желанной! Она же продолжала свой рассказ:
«В Зальцбург из Каринтии прибыл господин Спренк; он был представлен нам; мы познакомились. Матушке он понравился. Мне же… право, уж сама не знаю! — но мне, как и ей, что-то в его наружности и в самих его чувствах напоминало вас: тот же особый отпечаток меланхолии — трогательное свидетельство тайной душевной скорби; те же черты, невольно привлекающие нас, прежде чем мы успеваем определить их… К тому же он пережил большое горе. И я почувствовала к нему сострадание. Он вызвал бы это чувство и у вас… Ведь — не правда ли? — существует нежность, рожденная состраданием — нельзя отказать в ней тому, кто несчастлив.
Вы знаете, Карл, за эти годы я потеряла мать. Почувствовав приближение рокового часа, она призвала нас обоих (его тоже!) к себе; она взглянула на меня — и тревога, словно туча, омрачила на мгновение ее лицо, на котором уже виднелся отсвет божественного сияния; потом она взглянула на нас, взяла руку Спронка, вложила ее в мою, и выражение непреклонной воли застыло на ее бледнеющих губах; затем она отошла в вечность — так тихо, что можно было подумать, будто она дремлет, если бы только горе наше не свидетельствовало о том, что ее уже нет с нами.
Так я, злосчастная наследница скорби и смерти, стала женой другого; так, послушная предсмертной воле матушки, изменила я вашей памяти; так прощальный ее взгляд заставил меня сделать то, к чему не принудили бы меня никакие силы мира».
Сказав это, Элали повернулась ко мне с выражением ласкового сострадания. «Карл, — проговорила она, — мы словно два путника, долго мечтавшие об отдохновении и родине и встретившиеся в пустыне; мы вновь отправляемся в путь, в трудный путь среди песков. Все ушло безвозвратно; но будьте мужественны и верьте, Карл, — дружба моя всегда будет с вами».
Промолвив эти слова, она вдруг исчезла, скрылась в темноте, уже спускавшейся на обитель. Я прислушался — не услышу ли я ее шагов. Мне хотелось пойти за ней и еще раз взглянуть ей в лицо. Но я ничего не слышал, кроме шороха листьев плакучей ивы, которая содрогалась в порывах ветра, разметав свои ветви.
И вдруг я повторил ее слова: «Дружба моя всегда будет с вами», — с какой нежностью повторяю я их еще и сейчас! Они успокоили мои чувства, они словно напоили благоуханием воздух, и вся природа показалась мне полной такой неизъяснимой, волшебной прелести. И я почувствовал себя счастливей — разве это невозможно? Ведь я так жаждал привязанности. Ах, бог весть какими несбыточными мечтами питаю я иногда мое опустевшее сердце…
4 сентября
Дружба Элали! Но достаточно ли мне этого чувства — вот в чем вопрос!.. Что может быть общего между благоразумными радостями спокойной, уравновешенной дружбы и тем упоительным, полным неги союзом, в котором два любящих, созданных друг для друга существа навсегда сливают воедино свои жизни, между еще теплящимся огоньком, питающим одинокие души, — и чистым, преобразующим пламенем, испепеляющим жизнь и вновь рождающим ее? Дружба!.. Так вот как? Упрямый ребенок требует обратно то, что у него отняли, а ему бросают игрушку, чтобы заставить его позабыть о своей печали?
В свои двадцать три года я уже жестоко разочарован во всем земном; я познал, как ничтожен мир и я сам, ибо не видел в жизни ничего, кроме печали, а в сердце человеческом — ничего, кроме горечи. Придя в этот мир, мы взираем на все, что окружает нас, еще невинными глазами; сердце наше полно беспредельной любви, и мы готовы жадно заключить в свои объятия все живое. В нас столько силы, что нам кажется, будто мы способны вдохнуть жизнь в целый мир, а не замечаем того, что сами мы — увы! — живем в мире мертвецов, безрассудно тратя быстротекущие дни и расточая всем любовь свою. Но вот мы начинаем наблюдать, постигать, судить. Постепенно воображение наше тускнеет, мечты увядают, круг наших помыслов становится все уже, смыкается все теснее. И наступает час, когда пред нами, подобно факелу, освещающему могилы, уже брезжит печальный опыт жизни, и мы убеждаемся, что мы бессильны. И человек видит вокруг себя одни лишь глухие, неверные души — друзья забывают, любовь обманывает, общество изгоняет; он чувствует, как непрочны нити, связывавшие его с ними, и они рвутся, эти нити, и счастлив тот, кто сам делает первый шаг, разрывая прежние связи. Пережив все это, я уже не вижу вокруг себя никого, кроме эгоистов, иссушивших свое сердце, да энтузиастов, истощающих его в несбыточных мечтах.
Непрерывно кружимся мы в бесконечном водовороте забот и страданий, а едва лишь наступит час, когда мы можем наконец отдохнуть от всех треволнений, едва лишь иллюзии наши сменятся трезвым опытом жизни, как приходит смерть — всем знакомая и для всех нежданная, и, сжимая нас в неумолимых объятиях, успокаивает в безмолвии могилы…
6 сентября
Еще одно горестное воспоминание! Нынче вечером, бродя по берегу реки, я внезапно оказался возле того полуразрушенного бастиона, где у подножия стены мы не раз, бывало, отдыхали после наших прогулок в те чудесные летние вечера… Зеленый ковер мха, на котором мы тогда часто сиживали, все так же прохладен и свеж, а страшная каменная стена, нависавшая над нами, все еще не обрушилась. Мне порою приходило в голову, что когда-нибудь мы можем оказаться погребенными под ней, — а она стоит по-прежнему, пережив и вечную любовь, в которой клялась мне Элали, и вечное блаженство, в которое я верил… Вот с этого места незадолго до нашей разлуки я следил взглядом за бегущей волной, переносясь мыслью в те далекие моря, куда мне предстояло вскоре последовать за ней; вот здесь, пронзенный внезапно душевной болью при мысли о безвозвратной, быть может, разлуке, я припал к руке Элали, обливая ее слезами. А она, не менее взволнованная, старалась отвлечь меня от этих тягостных дум и запела одну из тех баллад, которые не раз уже радовали меня во время наших прогулок. Это была… Да разве могу я это забыть? Каждый звук ее голоса еще и сейчас звучит в моем сердце:
Припоминая слова баллады, я вдруг поймал себя на том, что громко и гневно повторяю это заклинание, — и в ужасе убежал прочь, ибо испугался, как бы небо не услыхало меня.
8 сентября
Неподалеку от Зальцбурга расположена деревушка, отчетливо и красиво вырисовывающаяся на склоне горы. Несколько ручейков, сбегающих со скал, соединяются здесь вместе и пониже ограды церковного дома образуют речушку, которая прорезает долину широкой серебряной бороздой и вьется все дальше, неся свои воды большой реке. В лепете струй, в далеком рокоте волн и дрожании тополей, потревоженных ветром, есть некая неизъяснимая, сладчайшая гармония, и душа невольно наполняется каким-то томлением, каким-то радостным волнением, которое хотелось бы продлить навечно.
Но картина эта никогда не бывает так невыразимо прекрасна, как в тот час, когда небо, расцветающее зарей, улыбается навстречу рождающемуся дню, когда белый влажный туман плывет над ложбиной и шпиль колокольни начинают золотить первые лучи солнца.
Сегодня я гулял как раз в этих местах, погруженный в свои — менее мрачные, чем обычно, — размышления, как вдруг донесшийся издалека мерный, грустный погребальный звон отвлек меня от мыслей о прошлом. Я бросил взгляд по направлению к городу и на повороте дороги увидел погребальную процессию, которая медленно двигалась под тихие звуки молитв. Четверо мужчин открывали грустное шествие: они несли гроб, покрытый широким покровом. Четыре молодые девушки в белых одеждах, с распущенными волосами, шли по обе его стороны; глаза их были красны от слез, груди вздымались от рыданий; каждая из них держалась рукой за угол траурного покрывала. За гробом толпой шли женщины, дети, старики — все они были исполнены глубокой печали, но печали безмолвной и покорной; и я подумал, глядя на них, что у несчастного, которого провожали в последний путь, как видно, нет здесь родных, ибо горе, подсказываемое голосом крови, проявляется иначе. Я позабыл сказать, что полотно, покрывавшее гроб, было совершенно белым, а на нем лежал небольшой венок из тех цветов, которые обычно возлагают на чело девственниц.
Когда процессия прошла, я увидел дряхлую женщину, на вид лет восьмидесяти, которая, отстав от других, шла на некотором от них расстоянии. Обратясь к ней, я спросил, кто же это покоится в гробу. «Увы, — рыдая, отвечала она мне, — вы не раз, конечно, слыхали о доброй нашей Корделии… Такая еще юная, она была родной матерью для бедных и наставницей для мудрых. Вот она-то и умерла вчера». Я сказал доброй старушке, что это имя мне незнакомо, потому что я уже несколько лет как в Зальцбурге чужой, и она поведала мне историю Корделии, пока я вел ее под руку, чтобы облегчить трудность пути:
«Корделия родилась в богатой семье, но была она такой скромницей и такой сострадательной к бедным, что никто и не вспомнил бы о ее богатстве, ежели бы не добрые ее дела. Мать Корделии гордилась своей дочкой; все отцы ставили ее в пример своим детям, бедняки благословляли ее имя, и сама зависть умолкала, заслышав его. Ибо все любили ее — такой уж она была кроткой и доброй, бедная наша Корделия. Да, не иначе как ангелы позавидовали ей, если бог пожелал послать ей такие испытания… Давно уже мать ее заметила, что дочку снедает какая-то тайная печаль, и все старалась проникнуть в тайну ее сердца. „Что с тобой, моя Корделия?“ — бывало, спросит она ее, а Корделия только прижмется к ее груди и тяжело вздохнет. „Может быть, ты любишь кого-нибудь?“ — однажды спросила ее мать.
Корделия ничего не ответила, потому что в этом и была ее тайна, которую она не смела открыть и боялась скрывать. А между тем ей нечего было краснеть за свой выбор: ведь Вильгельм — славный парень; но она боялась, что ей не позволят выйти за него, потому что он беден. Вот она никому и не открывала причины своих страданий, хотя с каждым днем они становились все сильней. В конце концов она тяжело заболела, впала в беспамятство, а в бреду все звала Вильгельма. Как только лихорадка отпускала ее и Корделия приходила в себя, мать садилась подле и снова спрашивала, что с ней. И однажды она все ж таки призналась в своей любви; случилось это, когда ей сказали, что в бреду она выдала свою тайну. Тут родители стали держать совет и порешили отдать ее за Вильгельма, раз уж он так мил ее сердцу. Чтобы сообщить ей об этом решении, была выбрана минута, когда она чувствовала себя получше. Родители надеялись, что этот столь желанный ей союз принесет полное исцеление, а потому сразу уж назначили и день венчания — ее должны были венчать вчера, вот в этот самый час, в небольшой часовне, что рядом с их домом. И вчера как раз Корделии минуло семнадцать лет… Она встала с постели, оделась и отправилась в часовню, поддерживаемая с одной стороны матерью, которая уже совершенно успокоилась, а с другой — Вильгельмом — тот себя не помнил от счастья. А подружки — вот эти самые, что и сейчас еще окружают ее, — шли с ней рядом. И все говорили, завидев ее: „Посмотрите-ка на Корделию! Она побледнела, но все такая же красавица!“ Да и в самом деле — в лице ее было столько благородства, столько прелести и чистоты… Но в ту минуту, когда они уже стояли у алтаря, Корделия вдруг приникла к Вильгельму и прошептала: „Мне дурно“. Ее тут же отвели домой; но недуг уже успел подточить последние ее силы. Вскоре после полудня глаза ее вдруг потускнели и стали угасать. Она с нежностью устремила их на своего супруга, на мать, потом вздохнула и улыбнулась. Затем она отвернула от них лицо и больше уже не двигалась. Испуганный Вильгельм взял ее за руку — рука была холодная. Корделия умерла…»
Мы шли теперь по деревне, направляясь к кладбищу, на котором Корделия еще в дни своей болезни просила похоронить ее. И я снова стал расспрашивать о ней с грустью и любопытством. Мне приятно было слышать все новые подробности об этой нежной, сострадательной душе, сумевшей в пору короткого своего пребывания на земле снискать такую любовь у обездоленных. И особенно жаль мне было Вильгельма: как пережить ту, кого любишь… Впрочем, что я говорю… Конечно, он не переживет ее — он умрет от горя, в этом нет никакого сомнения!..
Мы подошли между тем к церкви. Дверь ее была распахнута, гроб уже стоял на пороге; священник со спокойным челом, с глазами, поднятыми к небесам, бросил несколько капель святой воды на узкую, таинственную темницу, в которой заключена была Корделия, затем гроб внесли под старинные своды; толпа молчаливо последовала за ним и стала по обе стороны у решетки хоров. Все преклонили колени, и богослужение началось…
Какое удивительное зрелище явила моим глазам эта трогательная церемония, которую религия установила как бы для короткой передышки по пути от смерти к вечности, и как много мыслей навеяли на меня и священное это место, и сам торжественный обряд, и величественная мелодия, звучащая под сводами храма, и запах ладана, смешанный с дымом погребальных факелов, и этот исполненный величия пастырь, приносящий всемогущему богу молитвы целой толпы людей, и самая эта толпа, благоговейно молящая творца излить свое неисчерпаемое милосердие на могилу одного из творений его… И спаситель, снизошедший на землю, дабы своим страданием искупить грехи человеческие, и приведший верующих к подножию престола отца своего, и эта молодая девушка в гробу, едва еще осмелившаяся мечтать об объятиях супруга и уже сменившая розы на кипарисовую ветвь, радости весны — на тайну вечности, брачное ложе — на ложе смерти! Эта девственница, еще не снявшая своего брачного наряда, навеки отдана сырой земле, во власть безжалостных стихий и разрушительного времени! Эта невинная, эта чистая Корделия, вчера еще сиявшая совершенством и красотой, — ныне только труп!
Пока я предавался этим печальным размышлениям, траурная процессия дошла до кладбища, где Корделии было уготовано ее последнее жилище. Здесь сожаления о ней разразились с новой силой. И теперь мне уже стало казаться, что каждый в этой толпе оплакивал в ней родную дочь или любимую сестру — настолько велико было горе этих людей при мысли о том, что они расстаются с Корделией навсегда и что глаза их скоро не увидят даже то немногое, что еще оставалось от нее.
В эту минуту к нам подошел какой-то незнакомец — должно быть, это был замечательный человек! Он находился еще, по-видимому, во цвете лет, но какое-то тяжкое горе успело наложить на его лицо следы преждевременной старости. Взгляд его глаз, ласковый и вместе с тем гордый, мягкий и в то же время как будто мрачный, невольно вызывал уважение к нему и какую-то восторженную любовь… Непередаваемое выражение величия запечатлевалось на его лице, и вместе с тем было в нем что-то неземное, ослепительно прекрасное. Приблизившись, он взволнованно стал расспрашивать меня, что это за погребение; в нескольких словах я повторил ему все то, что только что сам услышал о Корделии и ее кончине; не успел я, однако, закончить свой рассказ, как он перестал расспрашивать, да, должно быть, и видеть меня; лицо его запылало, все тело страшно напряглось, судороги пробежали по нему; он устремился к могиле и жадно вперил в нее взгляд. А когда деревянный гроб стали опускать в могилу и заскрипели веревки, руки незнакомца, словно ища опоры, обвились вокруг меня: «Ах, можете ли вы понять, понимаете ли вы, какие мучительные воспоминания вызывает у меня это погребение; вы ведь не знаете, я уже однажды видел, как вот так же предавали земле единственную радость моей жизни, единственную мою любовь — названую сестру мою, подругу моей юности, ту, которая должна была стать моей супругой». И, сказав так, он упал без сознания. Когда общими усилиями удалось привести его в чувство, я постарался увлечь его подальше от печального зрелища; мы пошли с ним быстрыми шагами по направлению к городу и остановились, лишь дойдя до поворота дороги, когда деревня совсем исчезла из наших глаз, скрывшись, словно за занавесом, за густыми лесами, покрывающими холм. На этом месте повстречал я недавно похоронную процессию.
Тут мы должны были распрощаться; но, прежде чем расстаться со мной, он в избытке дружеских чувств, которыми я был очень польщен, прижал меня к своей груди и стал благодарить за мой столь естественный, казалось бы, поступок. При этом он назвал свое имя… — Этот незнакомец, к которому почему-то сразу так потянулось мое сердце, — супруг Элали.
И когда я вспоминаю, что Элали находит некое сходство между ним и мною, я вновь вызываю в своей памяти это лицо полубога, и мне невольно приходит на ум, что некоторым чувствительным душам, как видно в награду за недолговечность наших чувств, дана свыше способность повсюду находить образы тех, кого они любили прежде.
9 сентября
В этом снова сказывается все бессилие нашего разума и вся тщета тех усилий, которые мы прилагаем, чтобы побороть свои влечения. Это еще одно доказательство того, что вся наша жизнь во всей ее соразмерности и стройности уже заранее предрешена, что все наши сердечные привязанности, все те отношения, в которые мы вступаем в этом мире, — лишь необходимое следствие особенностей нашей натуры, и нам не дано ни постигнуть природы тех влечений, во власти которых мы порой оказываемся, ни побороть их. Чем, как не велением всемогущего рока, объяснить то, что этот человек, который похитил у меня самые дорогие мои надежды, мог так пленить и покорить мое сердце, тогда как все в нем, казалось бы, должно было внушать мне отвращение, тогда как мне следовало бы желать, чтобы непроходимая пропасть разверзлась между нами? Разве он не супруг Элали? И разве я не люблю ее больше?
А между тем разве я не согласился бы жить вместе с ними обоими? Одна мысль об этом поражает мое слабое воображение — подобная возможность кажется мне такой прекрасной! Разве не мог бы я тоже быть ее супругом, разве не согласился бы я, чтобы она делила свою нежность между нами обоими? Разве горячая и чувствительная ее душа не могла бы свободно сочетать нас в своем чувстве? И неужто так уж необходимо, чтобы их счастье покоилось на моих страданиях и утратах?
Да, поистине положение мое достойно жалости. Ибо, если большинство людей, которых мне приходилось встречать, и были обездолены, они все же, при всей суровости к ним судьбы, могли найти отраду в каком-нибудь исцеляющем чувстве. Один я вобрал в себя на несчастной этой земле все горести человечества; одному мне жестоко отказано во всем том, что радует и утешает других. Самые нежные мои привязанности обращаются в невыразимые страдания; и мне кажется, что с тех пор, как господь лишил меня своих милостей, даже воздух, который я вдыхаю, становится ядовитым, едва он коснется моих губ.
10 сентября
А между тем ведь он любил другую, он еще любит ее и оплакивает. Он не может любить Элали так, как любил ее я. Не ей одной принадлежат его воспоминания, его помыслы, его жизнь; покоясь на ее груди, он мечтает о любви другой, о другом блаженстве. Не воображай же, что ты счастлива, о бедная, доверчивая душа! Твой супруг был предназначен не тебе. Его восторги, его вздохи, его слезы — все это принадлежит другой. Не тебя ищет он подле себя, пробудясь ото сна, — нет, он ищет ту, которая была только что рядом с ним в ночных сновидениях, ту, что являлась ему, неверному, в любовных мечтах. Не тебя он любит, о несчастная! По какому же праву может он требовать от тебя любви, которую сам уже не в силах дать? Какую цену может иметь обет верности, если он нарушает прежние обеты и преступает законы природы?
Так, значит, я мог бы… Нет, никогда!.. И хотя эта мысль и точит мое сердце… О нет, никогда! Все это лишь пустые мечты, рожденные омраченным рассудком! Что я такое? Увы, я только жалкий пленник, нашедший минутное забвение в сладостном сне: ему приснилось, будто он, полный радостных мыслей и светлых надежд, гуляет по ярко-зеленой роще, средь розовых кустов; но вот он просыпается и видит вокруг себя лишь темницу да свои цепи…
Теперь, когда безбрежный океан лежит между мной и моим счастьем, когда, убитый, обессиленный отчаянием, я начинаю постигать, в какой мере самое незначительное изменение обстоятельств или расположения духа может повлиять на важнейшие наши решения, и вспоминаю о всех тех несчастных, которые, обладая страстной чувствительностью, оказались волею неба под ярмом жизни, в самой гуще ее битв, — меня уже не удивляет, что есть так много репутаций, написанных кровью, и я лишь негодую при мысли о безрассудном приговоре, который выносит им толпа. Спросите их, этих гордецов, этих слепых судей, которые возглашают хвалу и произносят хулу. Ни одно преступление, ни одна мысль не могут избегнуть их дознания, их суда, их кары, а между тем они не знают, они никогда не узнают, как ничтожно мало расстояние, отделяющее мятежника от императора, против которого он восстал, и муки изгнанника — от торжества полубога.
11 сентября
Снова видел его — я как раз входил в один дом, где еще никогда не бывал, и вдруг навстречу мне бросился г-н Спронк с изъявлениями живейшей симпатии. Ему назвали мое имя… «Карл Мюнстер? — повторил он. — Увы, так это, значит…» Он не закончил, но самое его молчание досказало моему сердцу все, что он хотел сказать. В этом молчании была и жалость ко мне и желание оправдаться в моих глазах… Он словно хотел защититься от моей ненависти, а я… я стоял растерянный, с глазами, полными слез, и двадцать раз являлось мне искушение упасть к его ногам или броситься к нему на грудь!
12 сентября
Есть наслаждения, вкушать которые так сладостно, что мы склонны порой думать, будто одного воспоминания о них уже достаточно для того, чтобы наше сердце было наполнено ими в течение всей нашей жизни; и, однако, бывает, что когда через много лет мы снова оказываемся в тех же обстоятельствах, переживания наши, некогда столь сладостные и оставившие по себе такие сожаления, кажутся уже менее упоительными. И тогда мы сетуем на непостоянство всего земного и, неспособные уже находить наслаждение в красоте, вызывавшей прежде наши восторги, безрассудно обвиняем природу в том, что она изменилась.
Я говорил себе: что может быть отраднее, чем, пережив мучительные годы изгнания и долгие странствия в чужих краях, вернуться мыслью к счастливым дням невинного детства, вновь увидеть родные места, где протекали твои детские игры, где свершал ты свои первые труды и познал первые успехи, — эти ландшафты, которые заставили тебя впервые взяться за кисть, кровлю родимого дома, отцовскую усадьбу, знакомое поле, которое пахал отец, дерево, в тени которого он любил отдыхать, его плуг, его место у очага и ложе, на котором он благословил тебя в последний раз?.. С чувством невольной зависти вспоминаешь о том времени, когда богатством нашим были невинность и чистое сердце, когда скромный удел труженика был пределом наших желаний, а видимый горизонт — границей нашей вселенной. Как мечтал я вновь очутиться в кругу тех, с кем вместе начинал свою жизнь, сколько радости ожидал от беседы с ними! Я покинул Зальцбург, чтобы отогреть свое сердце у очага, где протекали наши невинные радости, но все, что довелось мне увидеть здесь, не принесло мне ожидаемого утешения и лишь усилило мои страдания. Слишком дорогой ценой приходится платить за эти радости тому, кто возвращается к ним так, как я. Поистине, былое счастье может стать иногда предметом новых терзаний…
Так падший ангел, один из тех, кто тратит дарованную ему вечность на бесплодные сожаления, поднимается ввысь, к границам своей былой отчизны. С глубокой тоской глядит он на небо, откуда его изгнали; мысль о блаженстве, которого лишило его непокорство, лишь удваивает его скорбь, и, громко стеная, он в отчаянии вновь погружается в бездну…
14 сентября
Как много есть людей, которые сетуют на однообразность природы и, воображая, будто им достаточно одного лишь взгляда, чтобы сразу все заметить и все охватить, так ничего и не видят в ней, кроме ряда убогих, наскучивших картин, в то время как им следовало бы винить в этом лишь бедность своей фантазии да несовершенство своего зрения. А между тем художник стонет от чувства бессилия, проклиная свою палитру и свои полотна при виде всех этих непередаваемых оттенков, неуловимых очертаний, перед этим постоянно меняющимся обликом великой картины непревзойденно прекрасной природы. И как решиться ему передать ее, когда он видит, что одно и то же место, под одним и тем же небосклоном, то и дело меняется, в зависимости от времени года, от случайной игры света, от треволнений его собственного сердца!
Сегодня утром я остановился у того старого вяза, вкруг которого собирались по праздникам юноши и девушки, чтобы потанцевать под простые напевы деревенского скрипача, состязаясь друг с другом в силе и ловкости, в то время как старики, растроганные воспоминаниями, толковали о каком-нибудь всем им памятном событии, случившемся в дни их молодости, в такой же вот точно день. Милый этот обычай сохранился, как видно, и поныне, ибо я заметил на притоптанной вокруг дерева траве разбросанные цветы, оборванные лепестки ромашки. Хоть они-то по крайней мере счастливы, эти люди, хранящие еще верность своим исконным обычаям и находящие радость в бесхитростных удовольствиях юности.
С этого места взору открывается обширная и глубокая долина, красиво раскинувшаяся между лесами. Вид ее веселит взор и успокаивает сердце. Несколько ручейков, вдоль которых растут ивы, прихотливо извиваются по долине, не удаляясь слишком друг от друга; то они разветвляются, образуя по земле изящные узоры, то бегут рядом, то вновь убегают прочь — и вот они, уже снова соединившись, текут вместе вдоль живописных рощ, очерчивая их неясно поблескивающим контуром. Направо, среди крестьянских хижин, виднеются башенки средневекового замка; его полуразрушенные боковые башни грузно опираются на широкие стены, а ниже блестит река — она совсем неожиданно появляется из-за холма, как будто здесь-то она и берет исток; она вьется на большом расстоянии, убегая далеко-далеко, и словно теряется потом в голубизне неба; виднеющийся вдали мост через нее кажется маленьким черным полумесяцем на лазурном поле.
Когда первые лучи солнца окрашивают восток, все кажется здесь смутным, расплывчатым, неясным; это пока только едва намеченный пейзаж — краски его еще бледны, штрихи неуверенны, очертания причудливы. Но по мере того как рассветает, вырисовываются горы, углубляется перспектива, все становится отчетливее и определеннее; множество различных птичек торопливо снует взад и вперед по воздуху, блестя разноцветным оперением. Наступает час труда, поля и дороги наполняются людьми. Спускается из селения пахарь, погонщик шагает за своим мулом, пастух гонит стадо. С каждым новым часом возникает новое; порой достаточно одного порыва ветра, чтобы все кругом стало совершенно иным. Все леса склоняются долу, ивы будто седеют, ручьи покрываются рябью и эхо испускает глубокий вздох.
Если же солнце, напротив, спускается к западу, долина мрачнеет и тени становятся длиннее. Лишь кое-где более высокие холмы отсвечивают еще золотом средь пурпурных облаков; но нигде эти прощальные отблески дня не горят так ярко, как на сверкающей глади реки, которая мчится вдаль, отражая закат широкой огненной лентой.
Если же на просторы неба выплывает луна — свет ее, ласковый и кроткий, словно девичий взгляд, разливается по всей равнине: он сонно качается, пробиваясь сквозь кружевную тень деревьев, он лежит светлой полосой или колеблется серебристой сеткой на колыхающихся волнах, и тогда все кругом становится каким-то неизъяснимо прекрасным, бесконечно сладостным; леса приобретают особую торжественность — в них раздается благоговейный шорох, в них рождаются тайны. И небо и земля — все исполнено чего-то непередаваемо прекрасного и высокого. Воздух чист и напоен сладчайшими ароматами. Пение пастушьего рожка, далекий благовест, лай чуткой собаки, охраняющей жилище человека, — малейший звук отзывается в вас, возбуждая чувство умиления. И кажется, будто эта величественная ночь сообщает величие и всем вашим чувствам.
Да только ли это? Ночной мрак и одиночество рождают легковерные мечты, заставляют верить в чудесное. Кто, например, мешает моей фантазии поселить в этом замке людей и наполнить его тайнами? Почему не погоревать над судьбой преследуемой супруги, умирающей в этих подземельях, или не вызвать на эти башни призраки их бывших владельцев?
Почему не представить себе, что там, в хижине, скрываются двое влюбленных, которые предпочли свой отчий кров, маленькое поле, которое они сами возделывают, и свои бесхитростные радости всем соблазнам города?
Надо хотя бы помечтать — только помечтать! — о счастье, хотя бы вообразить его себе в том, что я вижу вокруг себя, — ведь это счастье никогда не будет моим уделом.
17 сентября
Это селение находится неподалеку от деревушки, где я в первый раз увидел Элали, — их разделяет лишь возвышенность, покрытая смешанным лесом, через который протоптано бесчисленное множество тропинок. Может быть потому, что мне особенно нравились эти места, может быть случайно, — но мои одинокие прогулки мечтателя почему-то неизменно приводили меня на красивую лужайку, покрытую мягкой зеленой муравой и осененную прохладной тенью широко раскинувшихся кленов. Среди нескольких хижин, ступенями спускающихся по склону холма, возвышается черная от дыма колокольня, обгоревшая во время недавнего пожара, а дальше, там, где начинается равнина, среди полей виднеется несколько хуторков да еще несколько домиков, окруженных садами.
За красивой оградой одной из этих усадеб мне не раз случалось видеть Элали — она задумчиво бродила среди виноградников; ветерок играл складками ее белого платья и кудрями ее волос; иногда она приходила сюда на закате дня напоить свежей водой свои цветники — в тот час, когда цветы, увядающие под страстными лобзаниями солнца, склоняются долу, являя собой трогательный символ нежной души, изнемогшей в душевном томлении; и каждый раз, как я видел Элали, какое-то смутное желание, какое-то непонятное мне самому, тревожное и вместе с тем сладостное чувство овладевали мной, заставляя кипеть мою кровь. Душа моя так пламенно жаждала преодолеть разделявшее нас расстояние и слиться с душой незнакомки! Когда девушка удалялась, я следил за ней взглядом до тех пор, пока она не исчезала из моих глаз, и ждал, пока она снова не возвращалась. И когда она появлялась вновь, я старался поскорей вобрать в себя ее образ, завладеть им, растворить его в себе так, чтобы уже никогда не потерять его. Я стоял неподвижно, не смея дышать, не смея пошевелиться; то, что она была здесь, близко от меня, казалось мне чудом, — и я боялся его нарушить. Порой мрачные предчувствия овладевали мной, словно траурным покровом нависая над моим будущим, — непереносимая боль пронзала мое сердце, какой-то недуг овладевал мной — кровавый туман стлался перед глазами, закрывая мне небо, горячие слезы, словно первые тяжелые капли грозового дождя, катились из глаз и земля уходила из-под ног. Думал ли я о том, что мне надо уйти отсюда? Я все забывал в эти минуты — и свою бумагу, и карандаши, и томик Оссиана.
Потом я углублялся в лес; я шел наугад, прокладывая новые тропы, отстраняя руками мокрые ветви, продираясь сквозь колючие кустарники… Мне нравилось бродить в местах, куда обычно не проникает человек, — так ревниво оберегал я переполнявшее мое сердце чувство, и так непереносима была мне мысль, что кто-то может отвлечь меня от него. Я придумывал ей тысячу имен, я вырезал эти имена на стволах деревьев, чертил их на песке и нередко рядом с ними ставил и свое. И если спустя некоторое время мне случалось вновь проходить здесь и я вдруг узнавал эти письмена, то весь трепетал от счастья, словно это она пожелала сочетать наши два имени. Иногда я сгибал молодые деревца и соединял их вместе, образуя подобие зеленых шатров, или сплетал их ветви, или обвивал их гирляндами плюща с блестящими от росы ланцетовидными листьями и желтоватыми цветами, напоминающими маленькие кимвалы из слоновой кости.
Быть может, наступит день, говорил я себе, и она придет сюда, в эту зеленую беседку, вместе со мной, и я проведу ее под этими зелеными кущами и увенчаю ее плющом. То были сладостные призраки раздраженного воображения, тщеславные мечтания неопытной любви…
Нынче я хотел вновь увидеть знакомые места, но уже не нашел здесь волшебной прелести тех прежних дней. В домике жили новые хозяева — они не пощадили ее цветников и с корнем вырвали кусты жимолости, которые она тогда посадила. Ничего не пожалели они из того, что она любила… Что она любила! Да и как им было знать об этом, чужим людям?
И все же я так был во власти охвативших меня воспоминаний, что, прежде чем покинуть лужайку, невольно еще раз оглянулся — не появилась ли Элали… Потом я понял свою ошибку и заплакал. Но слезы мои полились еще сильней, когда я заметил, что мои беседки сломаны ветром, что чей-то топор срубил мои деревца и все кругом усеяно их ветвями. И при виде этой последней, такой малой, казалось бы, утраты я вдруг вспомнил обо всем, что потерял; я увидел, как одинок я и как несчастен: нет у меня больше ни друзей, ни семьи, ни отчизны; без дружеской руки, без надежд живу я, обманутый прошлым, убитый настоящим, лишенный будущего — покинутый Элали и покинутый небом!
Вот здесь, на этом самом месте, я уже раньше решил в честь обожаемого мной Вертера вырыть могилу средь высокой травы, как он часто о том мечтал, — а сейчас я ощутил в глубине души тайное желание вырыть здесь могилу и для себя…
Какая жестокая судьба — кончить дни свои на чужбине, вдали от того, что нам дорого, умереть, предоставляя сострадательному прохожему заботу о своем погребении…
24 сентября
Да, пламень, что еще и поныне пробегает по моим жилам, свидетельствует о том, что все мое счастье на земле было заключено только в ней, этой второй половине меня самого, в ней, разлученной со мной жестоким роком! Кто же возвратит ил мне, те незабвенные дни, полные радости и райского блаженства! О, если бы бог дал мне вновь пережить это ревнивое прошлое, что поглотило мое будущее, если бы я мог вернуть то далекое время, когда сердце мое переполняла любовь, когда все, что было лучшего во мне, расцветало с такой могучей силой, когда при одном ее приближении, при одном шорохе ее платья я чувствовал, что замираю от счастья и душа моя словно разливается по всему моему существу, когда я боялся, что у меня не хватит сил вынести мое счастье и недостанет любви умереть от него. А как сладостно было бы умереть тогда, испустить последний вздох в этом состоянии блаженства! Почему я не смел заключить ее в объятия и унести свою добычу далеко от людей, провозгласив своей супругой перед лицом неба? А если одно это желание — преступление, почему так неразрывно слилось оно со всем моим существованием, что одна лишь смерть может освободить меня от него? Преступление, сказал я? В те дни, когда в мире царило варварство и неразлучные с ним невежество и рабство, черни вздумалось однажды изложить свои предрассудки; сделав это, она сказала: вот законы! Какую странную слепоту проявляет человечество! Разве не достойно презрения, что столько поколений подчинены причудам одного, уже мертвого, поколения и одно невежественное столетие повелевает веками!
Кто из нас, долго томясь под игом опутывающих нас ненавистных установлений, не хотел бы сократить суровые испытания жизни, если бы хоть эта радость еще оставалась нам? Но небо и люди сговорились запретить нам этот исход, и мы можем избавиться от жизни лишь ценою новых страданий. Оно, это страдание, стережет нас у могильного порога, словно те чудовища, что питаются трупами; оно пробуждает нас от смертного сна и, словно наследством, завладевает нашим бессмертием. Но, как бы страшно ни было все то, что ожидает нас за гробом, каким бы полным слез и крови ни было то будущее, что ты судил всем, кто проклят тобою, — позволь, о боже, о великий боже, чтобы хоть на мгновение Элали была вновь со мной… чтобы хоть на мгновение сердце ее забилось рядом с моим, чтобы я расстался с моей жалкой жизнью, упиваясь ее взглядом и ее лобзаниями, чтобы я умер, любимый ею! И да будет сам ад ценою этого блаженства!
9 октября
Как сладостно, как пленительно следовать мыслью за мыслью гения, быть соучастником его исканий и вместе с ним подниматься к высоким вершинам, которых никогда бы не смог достигнуть без вожатого; мы подобны тогда судну, которое ходит обычно лишь в короткие плавания, когда искусный кормчий внезапно заставляет его поднять паруса и ведет в безбрежное море, к далеким, неведомым гаваням. Так и наше воображение, увлеченное ввысь твоей Музой, о божественный Клопшток, в плавном своем полете проносится в неведомых сферах, населенных творениями твоей фантазии, и, пораженное окружающими его здесь видениями, цепенеет в благоговейном испуге. С какой щедростью рассыпаешь ты пред нашими очами все, что есть дивного в поэзии, — то ты приводишь нас на великую беседу предвечных, где сонмы архангелов прославляют тайны небес, а херувимы, проникнувшись страхом божьим, закрывают лица золотыми своими крылами; то разверзаешь пред нами мрачные своды подземного ада, то властью своей воскрешаешь пред нами образы падших богов, преследуемых праведным гневом и обреченных на вечные муки, и показываешь их изнемогающими под тяжестью жгучих цепей, под бременем скал, сожженных молнией; или же ты переносишь нас на Голгофу в ту минуту, когда там свершается великое жертвоприношение и спаситель мира ради искупления грехов палачей своих предает себя мукам смерти.
Но еще более высокое наслаждение доставляет мне чтение Библии. Нет обстоятельств в жизни человека, при которых это чтение не принесло бы ему утешения, нет таких несчастий, которым оно не придало бы величия, нет счастливого события, которое оно не сделало бы еще более счастливым, — такой и должна быть книга, созданная для нас самим небом.
Нередко в те часы, когда природа во всей красоте осеннего убранства, блестя золотом и пурпуром своих лесов, улыбается заходящему солнцу, я, сидя под каким-нибудь старым дубом на склоне холма, перечитываю вновь и вновь простодушные идиллии первых времен человечества — наивную историю Руфи или песни любви Соломона. Иногда, стоя под старинным сводом полуразрушенного храма, одиноко возносящего свои башни средь долины, я чутко прислушиваюсь, и мне кажется, что сквозь стенания ветра, подобные звукам медных труб, я различаю пророческие слова Даниила или Иеремии. А стоя над могильным холмом своего отца, под печальною сенью дерев, которые я посадил здесь, я вспоминаю историю Иосифа и его братьев, и горькие слезы льются тогда из моих глаз, — ведь и я видел во всех людях братьев, ведь и я, как Иосиф, был продан ими и отправлен в далекое изгнание. Но чаще всего в час, когда нисходит на мир закутанная в темные свои покрывала молчаливая ночь, я стою на поросшем мхом утесе и с горячей скорбью повторяю слова Иова, этот стон отчаявшейся души, идущий из самых ее глубин:
«На что дан страдальцу свет, на что дана жизнь огорченным душой?!»
10 октября
Я готов переломать от досады все свои кисти, когда подумаю, до чего же бедна и обижена судьбой природа нашего печального Запада; когда перед моим воображением встают счастливые страны прекрасного Востока, с их лазурным небом и палящим солнцем; когда я мысленно брожу среди пастбищ кочевников, под их патриархальными шатрами или среди величественных памятников древнего Египта; когда предстает передо мной благородный образ жителя этого благодатного края во всей его первобытной силе, со всеми его естественными обычаями, и я вспоминаю, как подавлены в нас силы и ограничены наши стремления… Мне кажется, я вижу его, этого араба, несущегося на своем скакуне, который, как и его хозяин, дышит свободой пустыни; я вижу, как он стремительно летит по знойным пескам или отдыхает под живительной тенью пальм… Вызывая все эти образы в моей фантазии, я сетую порой на провидение, осудившее меня жить в холодном краю, среди робкой природы, так далеко от страстных взглядов вдохновляющего солнца… И я восклицаю: о, почему люди сделали меня своим пленником, зачем привели они меня в свои города? Словно плененный лев, я мечтаю о пустыне. Я бросился бы на ее иссохшую, раскаленную землю и грыз бы ее зубами, наслаждаясь ее вкусом.
Да, я мечтаю о пустыне, ибо, привыкнув к железным цепям общества, к бремени его позорных законов, мы, бедные рабы, истощенными нашими чувствами не в силах были бы долго наслаждаться той роскошной природой. Разве могут ее богатства сделаться достоянием того, кто дал унизить в себе человеческое достоинство и малодушно променял свою свободу? И какой униженной чувствует себя гордая душа, вложившая в эту сделку все свои силы, когда она начинает понимать, какой ценой и ради каких жалких преимуществ она принесла себя в жертву; она видит себя во власти лишенных совести поработителей и переносится мыслью в те благословенные времена юности мира, когда общество еще было заключено в тесные границы семьи, не признавая иной власти над собой, кроме той, что дарована ему богом, иного вождя, кроме того, что дан им природой.
В такие минуты мы чувствуем потребность избрать среди всех гармоний мира ту, которая больше всего созвучна нашей жалкой жизни, в такие минуты — я не раз уже убеждался в этом — мы предпочитаем радостному сиянию солнца тусклый свет луны и тайну ночи; печальная нагота земли, ее северные ветры и холодные туманы кажутся нам ближе, чем пышные наряды лета, чем все прелести весны и щедрое изобилие осени.
Так и моя душа, расставшись с обольщениями юности и не найдя вокруг ничего, что могло бы сблизить ее с людьми, начала подслушивать тайны ночи и познала молчаливую радость одиночества; она принялась бродить подле жилища смерти, там, где жалобно стонет аквилон; она полюбила развалины, мрак и бездну — все, что есть в природе страшного; так, заглянув в самое себя, душа моя обнаружила черты, свойственные всем, кто несчастлив.
Да, я это повторяю, зима с ее скудностью, зима с ее бледными звездами и непогодой, сулит мне больше восторгов, чем все великолепные щедроты теплых летних дней. Я люблю, когда освобожденная от своего пышного наряда земля покоится под туманным небосводом, словно плывя в океане облаков. Лишенная своего прежнего величия, утратившая свое зеленое убранство, она будто жалобно стонет, и лик ее мрачен — все в ней кажется таким угрюмым и таким суровым. Солнце сквозь окутывающие его серые покровы тумана и гигантские гряды облаков мнится потухшим метеором. Реки неподвижны в своих руслах, в лесах нет уже тенистой листвы, не слышно больше ее шепота. Ни малейшего шума — лишь хрустят мертвые ветви под ногами да ветер свистит в сухой траве. Все завяло и заглохло — один только плющ стелется зеленым ковром по склонам гор, цепляется за стены домов или обвивается вокруг старого дуба да колючие кустики остролиста с ощетинившимися ветвями зеленеют на лесных опушках. То там, то здесь виднеется несколько сосен, вырисовывающихся на белом снегу гор темными обелисками, словно памятники, поставленные здесь в честь мертвых. И вы видите вдалеке фигуры путников, время от времени быстро проходящих по равнине, или богомольцев, неподвижно стоящих у какой-нибудь могилы.
17 октября
После обильных дождей широкий бурный поток, разбухший от ручьев, с силой устремляется вниз с наших гор; с грохотом, напоминающим гром, он падает вниз, бешено мчится по долине, внушая ужас и неся разрушение, ломает, захватывает, уничтожает все, что встречается на его пути, и, качая на своих волнах вырванные с корнем деревья и обломки скал, с рычанием бросается в воды Зальцаха. И если вам случится увидеть на его берегах небольшую рощицу тополей, которая своей спокойной величавостью будто противостоит буйной страстности потока, душа ваша тотчас откроется высоким и благоговейным мыслям, и вы печально будете размышлять о тщете усилий великих мира сего; словно бурный поток, внезапно появляются они, и никто не скажет, откуда они, где их начало; словно поток, с громом несутся они вперед, все разрушая, и, как и он, исчезают без возврата.
А я… я лишь улыбаюсь от жалости, видя, как люди, точно дети, тратят свои силы, меж тем как время уносит к все вновь и вновь возникающему будущему их мимолетное настоящее; и я чувствую, как смягчается моя скорбь при мысли о том, что наша жизнь — не более чем короткое мгновение средь бесконечной вечности.
19 октября
Нынче ночью я был в том смутном состоянии, которое не есть уже бодрствование, но еще и не совсем сон. Мне слышалась какая-то удивительно мелодичная музыка, она звучала чарующе и трогательно и была так сладостна, что даже звуки арфы не могли бы звучать пленительнее и нежней. Казалось, то пение ангелов; но эти то и дело изменяющиеся причудливые созвучия рождали во мне мимолетную радость лишь для того, чтобы она тотчас же сменилась сожалением, — едва я улавливал их, как они снова исчезали, словно уносимые по прихоти ветра. И вдруг мелодия оборвалась каким-то жалобным стоном, отозвавшимся в самой глубине моего сердца, и я ничего уже не слышал, кроме какого-то глухого рокота, немного напоминавшего далекий плеск реки. И вдруг чья-то холодная рука тяжело легла мне на грудь и некий призрак склонился надо мной, слабым голосом называя меня по имени, и на своем лице я ощутил его леденящее дыхание. Я повернулся к нему, и мне почудилось, будто я вижу своего отца, но не таким, каким я видел его когда-то, а в образе смутной, темной тени: он стоял предо мной бледный, неузнаваемый, с провалившимися, налитыми кровью глазами, и волосы поднимались на его голове, словно облаком окружая его чело; затем он начал исчезать, с каждым шагом становясь все более туманным и постепенно тая в темноте, словно угасающая свеча. Я хотел было броситься вслед, идти за ним; но в то же мгновение и этот свет, и голос, и тяжесть, давившая мне на сердце, — все исчезло вместе со сновидением, и мои протянутые руки встретили одну лишь темноту.
23 октября
Если правда, что с первых же шагов нашего жизненного пути все, встречаемое вокруг, не оставляет нам ничего, кроме сожалений, то счастлив мудрец, который, завернувшись в свой плащ, предает себя на волю несущего его челнока и не оглядывается больше на берег! Но это редкое мужество мне не дано.
Я сам удивляюсь, как нерешительно мое сердце и с какой легкостью оно каждый день готово вновь и вновь слепо верить новым иллюзиям. Все, что являет собой вид новизны, уже прельщает его, ибо для него нет ничего страшнее той жизни, которой оно живет в настоящую минуту, и оно согласно на любую перемену. Оно жаждет треволнений, чувств изменчивых, непостоянных, оно ищет разнообразия и неожиданностей, ибо знает по опыту, что лучше надеяться на случайность, чем полагаться на предвидение. И, однако, беспокойство так свойственно моему сердцу, что даже средь бурь, которые оно призывало, оно все же ищет покоя, потому, быть может, что покой непохож на то, что оно испытывает обычно. Но оно не замедлит пресытиться и покоем. Счастье для него — всегда лишь вдалеке. И если ему только почудится, что оно видит его где-то, оно готово разорвать все связывавшие его другие узы, чтобы только догнать свое счастье; если бы могло оно разорвать их все! Но что же? Прежде чем путь, ведущий нас к этой желанной цели, наполовину пройден, очарование уже исчезло, чудесное видение улетело, смеясь над вашими надеждами. Не дай бог долго жить подобной жизнью!
Я хочу быть ближе к Элали, — говорил я себе сегодня утром, — да, я хочу быть там, где она! Поселиться там, где живет она! Дышать воздухом, которым дышит она! И теперь все, что я вижу здесь, уже немило мне…
30 октября
В тот день я почти бессознательно повернул на дорогу, что ведет в Зальцбург; а когда вдали показался город — крепость на горе, шпили церквей и башни дворцов, когда нахлынули на меня вновь те ощущения, что неизменно сопровождают мои воспоминания, я почувствовал, как страстно влечет меня туда, и уже ни за что на свете не согласился бы изменить направление. Между тем наступал вечер; густой сырой туман, обычный здесь в это время года, ускорял наступление темноты. Но я чувствовал, что мне необходимо собраться с мыслями и побыть еще здесь на свободе, — мне не хотелось входить в город, прежде чем душа моя не окрепнет и не будет готова вынести треволнения, ожидающие ее там. Я с наслаждением погрузился в эту долгую суровую ночь, где ничто не мешало моим мыслям. Природа, которой день придает жизнь и сообщает краски, все то, что напоминает мне о жизни, тяжело гнетет меня; только среди ночной тишины, в одиноком созерцании могил я чувствую в себе порой некое всемогущее начало, некую высшую силу. Все высокие мысли рождаются в сердце, сердце же человеческое исполнено мрака и страданий.
Проходя через селение, где я видел похороны Корделии и встретил супруга Элали, я повернул к кладбищу и сквозь пролом стены проник в его пределы. Стояла глубокая тьма. Совы, сидевшие на выступах стен старой кладбищенской церкви, то рыдали, то пронзительно кричали. Колокол, медленно раскачиваемый ветром, издавал жалобные стоны; какое-то завывание, наводящее тоску, слышалось кругом. И вдруг навстречу мне бросился некий человек; но он тут же остановился и, опустив голову на грудь, тихо прошептал имя Корделии. Я узнал в нем Вильгельма. Богу было угодно, чтобы он услышал утешение из моих уст; ведь голос несчастного легко проникает в сердце другого несчастного, и недаром говорится, что тому, кто много страдал, ведомы слова, утишающие боль. Беседа наша длилась долго.
«Если бы я хотел… — сказал он. — Ведь с жизнью нетрудно расстаться — человек может совлечь ее с себя, словно платье. Но рассказать ли вам, как это случилось? Была полночь. Я сидел вот здесь, на этих могильных плитах, и, уже решившись разбить хрупкий сосуд, заключающий мою жизнь, в последний раз бродил мыслью в прошлом. Все события этого невозвратимого времени казались мне уже далеким сновидением; но я уповал на будущую жизнь, я одушевлял ее моими надеждами, И вдруг страшная мысль поразила меня! Вот что внушило мне в ту минуту небо. Будущее! — вскричал я. — А по какому праву, презренный самоубийца, смеешь ты уповать на него? Ты захотел прервать свое бытие прежде, чем пробьет твой час, — кто знает, не будет ли твоим наказанием небытие? Ты нашел выход из страданий жизни, — кто знает, не закрываешь ли ты себе путь к вечности? А Корделия, самая чистая из дев земных, между тем ждет тебя в мире праведных и, полная неизреченной радости, готовится приобщить тебя к небесным наслаждениям. Но тот, кто уничтожит в себе образ божий, не узнает вечной жизни; посеявший смерть пожнет лишь небытие.
С тех пор я много думал об этом, — продолжал Вильгельм, помолчав немного, — и полагаю теперь, что тот, кто кончает с собою сам, обманывает божий промысел; размышляя о бесчисленных нитях, связывающих человека со всем земным, я понял, что, являясь средоточием множества соответствий, рождающихся и умирающих вместе с ним, он не может пасть, не увлекая в своей гибели других творений, и что предсмертный вздох самоубийцы омрачает всю природу. Я понял, что высшая добродетель состоит в том, чтоб любить своих ближних, высшая же мудрость — терпеть то, что послано тебе судьбой.
Но я знаю — разум человека подобен тростнику, что гнется перед всякой грозой; ведь и сам я — увы! — мучительно познал, как трудно побороть свои страдания, если не противопоставлять им самоотречение, а главное — веру. Вот почему я и решил удалиться отсюда и искать себе могилу в другом краю. Есть неподалеку от Донаверта древняя обитель. Стены ее омывает Дунай. Путь к ней лежит через сосновый бор, печальный и величественный. Все в этой обители исполнено торжественной таинственности, и душа осенена там чувствами столь высокими, что они поглощают все былые горести человека и он познает волшебный дар забвения. В этой обители и найду я приют».
За этой беседой застало нас утро. Солнце вставало над колокольней, венчая ее светлым ореолом своих лучей; воздух был насыщен испарениями, и в окутывавшем нас густом тумане мы походили на призраков, блуждающих в белых одеяниях среди могил. Я понял, что наступило время расстаться, и, нежно обняв Вильгельма, покинул пределы кладбища.
Но когда я дошел до ворот Зальцбурга, мной почему-то овладело вдруг страшное предчувствие… Сердце сжалось от боли, свет померк в глазах, и я внезапно почувствовал, что жизнь словно остановилась…
Заключение
На этом обрывается дневник Карла Мюнстера. Как стало известно впоследствии, ему пришлось пережить столь жестокие волнения, что у него не хватало уже сил изложить их на бумаге; от этого времени остались лишь некоторые малозначительные записи, относящиеся к его частым встречам с Вильгельмом в ту пору, пока тот не успел еще удалиться в Донавертский монастырь. То, что мы приводим ниже, дополняет его дневник, но написано уже другим почерком.
Печаль, уже давно снедавшая г-на Спронка, с каждым днем становилась все сильней; он слышал о Карле Мюнстере еще до своей женитьбы на Элали и думал, сочетаясь с ней браком, что его уже нет в живых. Когда ему сообщили о его возвращении, он тотчас же понял, какие страдания предстоят теперь этим двум несчастным. Встреча на кладбище, напомнившая ему утрату, которую он понес за несколько лет до того, и так живо воскресившая в его памяти погребение его невесты, нанесла последний удар его сердцу. Постоянно преследуемый мыслью о собственном горе и о тех страданиях, невольным виновником которых он оказался, г-н Спронк стал неузнаваемым: что-то мрачное, пугающее появилось в его характере. Заботы, которыми окружала его Элали, лишь усиливали его тоску; когда она подходила к нему с грустным и нежным взглядом, он печально отворачивал от нее глаза и со вздохом отстранял ее. Именно в это время ему случайно стало известно, что Карл вовсе не уехал в далекие края, как о том распространилась весть, а, проведя несколько недель в родном селении, вновь вернулся в Зальцбург. Сначала эта новость, казалось, утешила его; однако в тот же вечер ему вдруг стало плохо; лицо его внезапно покрылось мертвенной бледностью, глаза закатились, силы совсем оставили его, и, казалось, он вот-вот испустит дух, когда вошел Карл, вызванный сюда письмом несчастного супруга Элали. Г-н Спронк, распростертый на своем ложе, был без памяти и почти не подавал признаков жизни. Элали, стоя на коленях перед ним, обливала слезами его руки. Угасающая лампада одна лишь освещала эту скорбную картину. Услыхав скрип отворявшейся двери, умирающий вдруг зашевелился; его остановившийся взгляд и застывшее лицо обличали в нем человека, с трудом пробуждающегося от тягостного сна и старающегося понять, где он находится. Вдруг какое-то важное воспоминание поразило его, и губы его громко, отчетливо произнесли имя Карла Мюнстера. Едва только он назвал его, как увидел Карла в нескольких шагах от себя и взглянул на него так ласково, с такой отеческой улыбкой, что Карл в умилении упал пред ним на колени. Тогда г-н Спронк возложил руки на головы своего друга и своей жены и, собрав все душевные силы, трогательно поведал им о горестных обстоятельствах, которыми были отравлены его юные годы, о тяжких утратах и испытаниях, выпавших на его долю, и о преследующем его злом роке, который и их обоих вовлек в орбиту его страшной судьбы. Он просил у них прощения за невольное зло, которое причинил им, он говорил с ними о своей близкой кончине и, крепко обняв их обоих, кончил такими словами: «Будьте же счастливы теперь; ведь моя жалкая жизнь уже не будет для вас препятствием; будьте же счастливы теперь, когда я возвращаю земле свое разбитое отчаянием сердце; будьте счастливы и не жалейте о тех днях, которые, быть может, еще были суждены мне здесь, — не думаю, чтобы среди них был хотя бы один день более радостный, чем нынешний, когда я могу завещать вам безмятежное будущее в награду за все то горе, причиной которого был. Превращая мою смерть в благодеяние для тех, кто мне дорог, небо даровало мне единственную радость, какую суждено было испытать мне в этом мире. Оно, наверно, простит меня за то, что я ускорил час своей кончины, и не осудит, как осудят меня люди! Да будет вам дорога хоть память обо мне — простите меня».
При этих словах грудь его вдруг судорожно приподнялась, все тело напряглось, и слова застыли на его губах. Элали с криком ужаса выбежала из комнаты; Карл потерял сознание. Некоторое время спустя он пришел в себя, но лампада уже погасла, и от всего, что произошло перед этим, у него оставались лишь смутные и неясные воспоминания, словно все это было в бреду. Он протянул руки в темноте и вдруг ощутил неподвижное, уже холодное тело. Люди, пришедшие за останками г-на Спронка, проводили Карла в Зальцбург.
Все эти впечатления глубоко врезались ему в душу и были не из тех, которые быстро забываются. Прошел целый месяц, а он все еще не мог оправиться после жестокого потрясения. И вот однажды ему принесли письмо от Элали; при виде этого дорогого ему почерка он вначале растерялся и весь изменился в лице — щеки его покрылись румянцем и вся жизнь его, казалось, сосредоточилась в глазах, устремленных на письмо; по его волнению было видно, что, торопясь поскорей узнать решение своей судьбы, он в то же время боится узнать его. Но понемногу он овладел собой и стал спокойнее. Он был готов ко всему, и решение, которое он прочитал, к которому втайне пришел и сам, помогло ему побороть свою скорбь. Элали писала, как он того и ожидал, что после добровольной смерти своего первого мужа она не может без ужаса подумать о новом браке; что она достаточно хорошо знает самого Карла, чтобы предвидеть, что и он никогда не согласится на счастье, за которое заплачено столь дорогой ценой, если вообще можно назвать счастьем союз, заключенный при таких обстоятельствах и связанный с такими воспоминаниями; что воспользоваться великодушным самоубийством г-на Спронка значило бы нести вину за это преступление, навлекая кару и на себя; что им надлежит, напротив, отныне посвятить свою жизнь одной цели — вымолить ему прощение и своей искупительной жертвой отвлечь божий гнев от самоотверженной тени, ожидающей возмездия. В конце письма она сообщала, что в тот самый день, когда он станет читать эти строки, ее уже будет отделять от мира черта, перешагнув которую человеку нет возврата, — она принимает постриг.
Карл, полный скорбного смирения, несколько раз перечитал письмо, затем сложил его, запечатлел на нем горячий поцелуй и, прикрепив к нему ленточку, подаренную ему некогда Элали, повесил у себя на груди. Вслед за тем он написал письмо Вильгельму, в котором сообщал ему, что решил тоже удалиться в Донавертский монастырь, и распределил свое имущество между несколькими беднейшими семьями в Зальцбурге, ибо родных у него не оставалось.
Он отправился в путь в один из первых дней января. Дойдя до женской обители, находившейся на расстоянии одного лье от города, — здесь жила теперь Элали, — он сел под стеной монастыря и просидел так несколько часов; однако он, казалось, ничего не видел и не слышал. Мимо него прошло несколько знакомых — он даже не заметил их. Волосы его были растрепаны, борода сильно отросла, лицо было бледно, глаза мутны; несмотря на сильный холод, вся его одежда состояла лишь из грубой туники, стянутой шерстяным поясом. Снег вихрем крутился над его головой, ледяной ветер свистел в складках его рубища. Наконец, когда день уже клонился к закату, он вдруг вскочил и быстро пошел прочь. Небо к этому времени немного прояснилось и луна выплыла из-за туч; ночь была тиха.
Несколько дней спустя погода снова изменилась; начались дожди. Потекли с гор таявшие лед и снег, реки вздулись. Все работы приостановились, все дороги опустели. Тем не менее как раз в эти дни Карла видели в одной деревне, неподалеку от Донавертского монастыря. Его повстречал крестьянский свадебный кортеж. Лицо его скрывали разметавшиеся волосы, ноги были босы, одежда вся в лохмотьях. С ним заговорили, но и голос его, и движения, и взгляд — все в нем свидетельствовало об умопомешательстве. Надо полагать, что в одиночестве болезнь его стала протекать более бурно и его разум, не совсем еще оправившийся от пережитых потрясений, наконец, не выдержав, уступил ей. Рассказывают, что какие-то сострадательные люди напрасно пытались задержать его, объясняя ему, что все окрестности залиты водой и идти дальше небезопасно; он был тверд в своем намерении продолжать путь.
На следующий день Дунай вышел из берегов.
Меж тем Вильгельм удивлялся, что Карла все еще нет; в нетерпении считал он дни, прошедшие с того срока, который был назначен его другом в письме к нему; но когда он увидел, что разлившийся Дунай доходит уже до подножия горы, на которой стоит их монастырь, и понял, что все кругом залито водой и дороги отрезаны, его охватило беспокойство. Он то устремлял полный тревоги взгляд на это почти неподвижное море, то бродил вдоль его берегов, утешая себя мыслью, что вода уже начинает спадать и Дунай скоро вновь вернется в свои берега. И по мере того как начинали то здесь, то там среди воды появляться небольшие островки, в сердце его возрождалась надежда.
Однажды, глядя на плывшие по реке обломки, он заметил что-то странное — то был бесформенный синеватый предмет, который качали волны, ударяя его о камни и прибрежный песок; то всплывая вверх, то вновь погружаясь, он оказался выброшенным на песчаную отмель, и вода наконец отступила от него.
Побуждаемый смутным, но непреодолимым любопытством, Вильгельм вышел из монастыря, прошел через церковь и, очутившись внизу, под стенами, узнал то, что издали привлекло его внимание. Он подошел поближе и содрогнулся от ужаса. Пред ним был почти обнаженный труп — посиневший, покрытый ранами, окутанный тиной, с членами, сведенными судорогой, с запрокинутой головой, с повисшими волосами, в которых запеклась кровь. Так вот каким суждено было Вильгельму увидеть Карла Мюнстера! Но на неузнаваемо изменившемся лице покойного было все то же выражение благородства и доброты… Не проронив даже стона, не пролив ни единой слезы, Вильгельм расстелил на земле свою черную одежду, завернул в нее мертвое тело, взвалил его себе на плечи и пошел обратно в монастырь; он остановился перед входом на главную лестницу и, опустив на землю свою печальную ношу, стал звонить в колокол, сзывая братьев-монахов. Когда же они собрались вокруг него и он увидел, что они готовы его выслушать, он внезапно поднял покрывало, под которым было тело его друга, и с усилием, скорбным голосом произнес; «Это — Карл Мюнстер». Но он не смог продолжать — силы оставили его, и он без сознания упал на труп.
Когда он пришел в себя, подле него уже никого не было, кроме одного монаха, который и сообщил ему, что община не считает возможным похоронить чужеземца так, как то предписывает католическая религия, и, поскольку есть все же некоторое сомнение в причине смерти этого несчастного, она опасается нарушить свои долг, удостоив его христианского погребения.
Услышав это решение, Вильгельм вновь поднял тело своего друга на плечи и молча вернулся с ним на берег; здесь он вырыл могилу и похоронил его. Сверху он навалил большой камень, на котором вырезал коротенькую надпись. Но при первом же порыве ветра надпись эту засыпало песком и пылью, а первый же разлив Дуная унес с собой все — и камень и самую могилу…
Вильгельм умер в следующем году.
Элали еще жива. Ей сейчас двадцать восемь лет.