Жан Сбогар

Нодье Шарль

Шарль Нодье — фигура в истории французской литературы весьма своеобразная. Литературное творчество его неотделимо от истории французского романтизма — вместе с тем среди французских романтиков он всегда стоял особняком. Он был современником двух литературных «поколений» романтизма — и фактически не принадлежал ни к одному из них. Он был в романтизме своеобразным «первооткрывателем» — и всегда оказывался как бы в оппозиции к романтической литературе своего времени.

В романе «Жан Сбогар, история таинственного иллирийского бандита», словно в фокусе, сосредоточено все то новое в литературе, что так пленяло читателя 1820-х годов в произведениях романтиков. Тут было все, с чем он привык встречаться: и таинственный замок, и страшная тайна, и роковая страсть, и картины природы — то меланхолической, то суровой, аккомпанирующей чувствам и настроениям героев, и странная, полубезумная девушка, томимая предчувствиями, и, конечно, в первую очередь — типичный романтический герой с его опустошенной душой, с мучительными сомнениями в существовании бога, с его трагической раздвоенностью — одновременно и ангел и демон, жертвенный защитник слабых и мрачный злодей.

 

I

Неподалеку от Триестского порта, если идти песчаным морским берегом в сторону зеленеющей бухты Пирано, вы увидите небольшую, давно уже заброшенную обитель, находившуюся когда-то под покровительством св. Андрея и до сих пор сохранившую это имя. Береговая полоса в этом месте постепенно сходит на нет и словно совсем исчезает, дойдя до подножия горы, омываемого Адриатическим морем; но по мере того как берег суживается, он становится все прекраснее; почти непроходимые заросли фиговых деревьев и дикого винограда, листва которых благодаря освежающим испарениям залива остается всегда зеленой и юной, окружают со всех сторон этот приют созерцания и молитв. В час, когда угасают сумерки и дрожащее отражение звезд начинает колебаться на поверхности моря, подернутой легкой рябью, безмолвие и покой этого уединенного места полны очарования, которое невозможно выразить словами. Непрестанный, едва различимый шум волн, замирающих на песке, как бы сливается в один бесконечный вздох; изредка далеко на горизонте факел в невидимом челне рыбака прокладывает по воде полоску света, которая то съеживается, то вытягивается на морской волне, пока не исчезнет за песчаной отмелью; и снова все погружается во тьму. В прекрасном этом крае чувства, оставаясь праздными, не мешают душе сосредоточиться; она полновластно царит здесь над пространством и временем, словно их не ограничивают уже тесные пределы жизни; и человек, чье сердце, полное бурь, открывалось на зов мятежных и неистовых страстей, здесь, в монастыре св. Андрея, начинал понимать блаженство глубокого, ничем не нарушаемого и незыблемого покоя.

В 1807 году близ этих мест возвышался замок — простой, но изящной архитектуры; за время последних войн он был стерт с лица земли. Местные жители называли его Саsа Монтелеоне, переделав на итальянский лад имя французского эмигранта, который незадолго до того скончался, оставив огромное состояние, нажитое торговлей. Дочери его продолжали жить в замке. Его зять и компаньон г-н Альберти, бывший простым негоциантом, умер в свое время в Салониках от чумы, а несколько месяцев после этого г-н де Монлион потерял жену — мать второй своей дочери. Г-жа Альберти была дочерью его от первого брака. От природы склонный к меланхолии, г-н де Монлион окончательно предался ей после этого последнего удара. Медленно угасал он, снедаемый глубокой тоской, которую не могли рассеять даже ласки дочерей. То, что еще оставалось ему от былого счастья, лишь горько напоминало о его утрате. Только на пороге смерти на уста его вернулась улыбка. Когда он почувствовал, что сердце его уже леденеет, омраченное заботами чело на мгновение прояснилось; он схватил руки дочерей, поднес их к губам, произнес имена Люсили и Антонии — и испустил дух.

Г-же Альберти было в ту пору тридцать два года. Она была женщина чувствительная, но чувствительность ее была спокойной, немного сдержанной, не знающей порывов и восторгов. В своей жизни она испытала немало страданий, и ни одно из них не прошло для нее бесследно; но, храня в душе грустные воспоминания, она не поддерживала их намеренно. Она не делала из скорби основного своего занятия и не отвергала чувств, которые способны еще в какой-то степени связать узами тех, кто утратил самые дорогие узы. Она не ставила себе в заслугу свое мужественное смирение: оно было бессознательным. Ее воображение, живое и легко возбуждаемое самыми различными причинами, помогало ей находить развлечения и даже искать их. Оставаясь долгое время единственной дочерью, предметом забот всей семьи, она получила блестящее воспитание; но, привыкнув безропотно отдаваться на волю событий и потому редко обращаясь к помощи собственного разума, она судила о явлениях, опираясь больше на воображение, чем на рассудок. Не было женщины менее пылкой и в то же время более романической, чем она, но это объяснялось недостаточным знанием света. К тому же прошлое было столь сурово к ней, что она не могла уже надеяться быть когда-нибудь по-настоящему счастливой; однако по своей натуре она не могла быть и слишком несчастной. Лишившись отца, она стала смотреть на Антонию как на дочь. Собственных детей у нее не было, а Антонии к тому времени только что минуло семнадцать лет. Г-жа Альберти приняла решение заботиться о ее счастье: такою была первая ее мысль, смягчившая горечь всех остальных. Ей неведомо было отвращение к жизни, пока она чувствовала, что может быть еще полезной и любимой.

Мать Антонии умерла от чахотки; сама Антония, по-видимому, не страдала этим недугом, нередко передающимся по наследству; но жизнь, которую она почерпнула из материнской груди, где обитала уже смерть, была несовершенной и хрупкой. Между тем роста она была высокого и развитием не отличалась от сверстниц; но была в движениях ее высокого, тонкого стана какая-то беспомощность, которая выдавала ее слабость; наклон ее милой, полной очарования головки, небрежно подобранные белокурые волосы, сияющее белизной лицо, чуть тронутое нежным румянцем, немного затуманенный взгляд, которому врожденная близорукость придавала тревожное и робкое выражение, становившееся неопределенным и печальным, когда она смотрела на отдаленные предметы, — все в ней говорило о привычном состоянии какой-то болезненности. Она не испытывала никаких страданий, просто она жила как бы неполной жизнью, словно через силу. В детстве ей пришлось испытать немало потрясений, но эта грустная школа жизни не притупила ее чувствительности, не сделала ее недоступной для других, менее глубоких волнений; напротив, она воспринимала каждое из них с одинаковой силой. Сердце ее, казалось, было пока во власти единственного чувства, и что бы ни случалось — все пробуждало в нем лишь одно и то же горестное воспоминание об утрате отца и матери. Достаточно было поэтому малейшего повода, чтобы пробудить в ней роковую способность сострадать чужому горю. Все, что наводило ее на этого рода чувства, исторгало у нее слезы или вызывало внезапный приступ какой-то странной дрожи, которая охватывала ее так часто, что врачи видели в этом признак недуга. Антония, заметившая, что дрожь эта прекращается, как только исчезает вызвавшая ее причина, не разделяла их опасений. Однако из этого и некоторых других обстоятельств она рано сделала заключение, что в ней есть нечто непохожее па других, и мало-помалу пришла к выводу, что в какой-то мере обездолена природой. Это еще больше усилило ее робость, в особенности склонность к уединению, что немало беспокоило г-жу Альберти, которая, как всякий, кто любит, легко поддавалась тревоге.

Гуляя вдвоем по берегу залива, сестры доходили обычно до первых дворцов, с которых, собственно, и начинается Триест. Отсюда взгляду открывается море и далекое побережье, которое близорукая Антония могла только представлять себе по рассказам г-жи Альберти. Не проходило дня, чтобы она не беседовала с младшей сестрой о славных легендах, которыми так богат этот поэтический край, о посетивших его аргонавтах, о Япиге, чье имя носят его жители, о Диомеде и Антоноре, давших им законы.

— Различаешь ли ты там, на горизонте, — говорила она, — за той далекой синей чертой, выделяющейся на более светлой лазури неба, башню, на вершине которой играет отблеск солнечных лучей? То башня могущественной Аквилеи, одной из древних властительниц мира; ныне от нее остались одни развалины. Неподалеку отсюда протекает река Тимав, воспетая некогда Вергилием, — отец часто показывал мне ее в детстве. Вон та горная цепь, которая словно венчает Триест, поднимаясь почти отвесно над его стенами и, начинаясь от селения Опскин, тянется вправо на необозримое пространство, служит и в наши дни прибежищем множеству народов, прославившихся в истории или интересных для нас своими обычаями. Вон там живут славные тирольцы, которые всегда так нравились тебе своими простыми нравами, мужеством и честностью; вот здесь — приветливые крестьяне Фриуля, чьи сельские пляски и веселые песни известны по всей Европе. А поближе к нам, немного выше мачт стоящих в порту судов, там, над самой крышей лазарета, ты заметила, наверно, горный отрог, нависший над всеми другими; он кажется самым темным из них, и его величественный, суровый вид невольно внушает благоговейный ужас, — это мыс Дуино. На его вершине стоит замок, зубцы которого видны отсюда; он построен, как полагают, в древние времена нашествия варваров; народ и посейчас зовет его замком Аттилы. Во время гражданских войн в Италии там искал приюта Данте, изгнанный из Флоренции. Говорят, что пребывание в этом зловещем месте вдохновило его на замысел его поэмы и что именно там пришло ему на ум описать ад. С тех пор замок попеременно занимали то главари разных партий, то разбойники. Боюсь, что в наш жалкий век он достался в удел какому-нибудь благодушному помещику, который выжил демонов из этих грозных башен, чтобы поселить там голубей.

Таково чаще всего было содержание бесед г-жи Альберти с сестрой, которой она хотела постепенно внушить жажду новых впечатлений, надеясь отвлечь ее таким образом от обычных ее мыслей; но характеру Антонии не хватало упорства, и она не могла долго следовать влечению любознательности. Она была слишком слаба и слишком мало доверяла самой себе, чтобы осмелиться проявить не свойственную ей волю, а так как подавленное состояние казалось ей естественным, она и не помышляла выйти из него. Чтобы вызвать в ней это желание, нужно было нечто совсем иное, нежели простое любопытство. Все в мире ограничивалось для нее местом, где была могила ее родителей, и она не предполагала, что можно стремиться куда-либо дальше.

— Но Бретань, — говорила ей г-жа Альберти, — ведь Бретань — твоя родина.

— Они не там умерли, — отвечала Антония, обнимая ее, — и память о них живет не там.

 

II

Истрия, которую попеременно то захватывали, то покидали армии различных государств, вкушала как раз те краткие мгновения бурной свободы, которые выпадают на долю слабого народа между двумя завоеваниями. Законы еще не вошли вновь в силу, и бездействующее правосудие оставляло безнаказанными даже прямые преступления, которым беспорядки могли только благоприятствовать. В эпоху больших политических смут знамя злодейства словно сулит известную безопасность; и тот даже, кто мнит себя добродетельным, склонен из осторожности считаться с ним, ибо оно может стать знаменем государственным и мировым. Благодаря многочисленности нерегулярных войск, набранных во имя национальной независимости почти без ведома монархов, граждане свыклись с этими вооруженными бандами, которые то и дело спускались с гор и рассыпались по всему побережью залива. Почти каждая из них воодушевлена была самыми благородными устремлениями и движима искренней самоотверженностью; но вслед за этими мужественными людьми шло то отребье, для которого политические беспорядки служат лишь предлогом; это был союз людей, опасных для любого правительства и одинаково отвергаемых всеми. Будучи решительными врагами общества, люди эти открыто стремились к разрушению всех существующих установлений. На словах они сулили свободу и счастье, но путь их сопровождался пожарами, грабежами и убийствами. Дым пожарищ в десяти сожженных деревнях возвещал о наводящем ужас приближении «братьев общего блага». Так называла себя кровавая шайка Жана Сбогара еще до того, как она поставила себя вне всех обычаев и преступила все законы.

Разбойники уже появились в Санта-Кроче, в Опскине, в Матэрии; уверяли, что они заняли даже замок Дуино и что именно отсюда, с этого высокого мыса, они под покровом ночи, словно голодные волки, набрасываются на прибрежные деревни, неся с собой ужас и опустошение. Объятое страхом население вскоре устремилось в Триест. Пребывание в Саsа Монтелеоне становилось небезопасным. Распространился слух, будто кто-то видел, как сам Жан Сбогар бродил во мраке под стенами замка. Молва наделила его гигантским ростом и внушающей ужас внешностью. Рассказывали, будто один его вид не раз обращал в бегство целые батальоны. Он не был простым крестьянином, уроженцем Истрии или Кроатии, как большинство сопровождавших его искателей приключений. Среди черни он слыл внуком знаменитого разбойника Социвиска, а люди из общества уверяли, будто он потомок Скандербега, этого Пирра современных иллирийцев. Простой народ, склонный к чудесному, вплел в историю его жизни самые удивительные и разнообразные приключения; но все сходились на том, что Сбогар бесстрашен и беспощаден. За короткое время имя его приобрело силу древнего предания, и на образном языке этого народа, для которого величие и могущество всегда неотъемлемо связаны с представлением о преклонных летах, его называли старым Сбогаром, хотя никто не знал, сколько ему лет, и ни один из товарищей его, попавших в руки правосудия, не мог дать о нем каких-либо сведений.

Г-жу Альберти, обладавшую легко возбудимым воображением, а потому весьма восприимчивую ко всему необычайному, Жан Сбогар занимал с того самого мгновения, как это имя впервые коснулось ее слуха; она очень скоро поняла необходимость покинуть Саsа Монтелеоне и переехать в Триест; однако, опасаясь впечатлительности Антонии, она скрыла от нее причину предстоящего отъезда. Антонии тоже приходилось слышать разговоры о «братьях общего блага» и их атамане; она плакала, когда ей рассказывали об их преступлениях, но рассказы эти оставляли лишь слабый след в ее памяти, ибо она плохо понимала, что такое злые люди. Казалось, она избегает самой мысли о них, чтобы не быть вынужденной их ненавидеть. Чувство ненависти было ей не по силам.

В местоположении Триеста есть нечто печальное, и оно наводило бы уныние, если бы воображение не отвлекалось великолепием прекраснейших зданий и богатой, радующей глаз растительностью. Когда-то здесь был лишь голый утес, омываемый морем; но усилия человека заставили природу наделить этот утес самыми драгоценными своими дарами. Стиснутый между безбрежным морем и неприступными горами, он напоминал темницу; искусство человека, одержав победу над бесплодной почвой, превратило его в чудесный край. Этот город — с его зданиями, что амфитеатром поднимаются от самого порта почти до половины склона, откуда, сменяя друг друга, ступенями тянутся вверх фруктовые сады, полные невыразимой прелести, прекрасные каштановые леса, целые заросли фиговых и гранатовых деревьев, мирта и жасмина, наполняющих воздух благоуханием, и венчающими Триест суровыми вершинами Иллирийских Альп — невольно напоминает путешественникам, плывущим через залив, искусный рисунок коринфской капители: корзина цветов, свежих как весна, покоится под утесом.

В этом очаровательном, но отрезанном от мира, безлюдном месте сделано все, чтобы умножить приятные впечатления. Природа подарила Триесту небольшой зеленый дубовый лесок, ставший со временем отраднейшим уголком; на местном наречии его называют Фарнедо, то есть рощица. Никогда еще божества полей, которые превыше всех других стран любили благодатное побережье Адриатического моря, не расточали так много пленительных красот на столь небольшом пространстве. Ко всем остальным прелестям рощицы присоединяется еще и прелесть уединения, ибо житель Триеста, постоянно занятый торговыми сделками с далекими странами, предпочитает вид просторов, безграничных как надежда, и нет для него большего удовольствия, чем, стоя на краю мыса и устремив на горизонт подзорную трубу, искать глазами далекий парус; из Фарнедо же море не видно, и г-жа Альберти часто приводила сюда сестру: только здесь находила она какой-то другой мир, непохожий на тот, в котором до сих пор жила ее питомица, и способный, думала она, пробудить в юном ее воображении жажду нового. Для души впечатлительной Фарнедо кажется лежащим за тысячи лье от городов; а г-жа Альберти старалась развить у Антонии то ощущение бесконечности, которое смягчает преходящие впечатления и делает их менее стойкими и менее опасными. У нее было уже достаточно жизненного опыта, чтобы понимать, что счастье можно найти только в рассеянии.

К тому же г-же Альберти доставляли живейшее удовольствие празднества, которые устраивались в Фарнедо. Она была воспитана как мужчина, из которого хотят сделать образованного человека, и знала поэтов; не раз мечтала она увидеть аркадские и сицилийские пляски, столь пленительные в стихах. Она вспоминала их, когда видела, как истринский пастух в своей легкой, развевающейся одежде, разукрашенной бантами и лентами, и широкополой шляпе с букетами цветов на лету приподнимает девушку и вновь опускает ее на траву, а та убегает, закрыв лицо шарфом, чтобы остаться неузнанной, и теряется в другой группе, среди схожих между собой подруг. Порой среди танцующих вдруг раздается голос какого-нибудь искателя счастья, пришедшего сюда с Апеннин и поющего строфы из Ариосто или Тассо, о смерти Изабеллы и Софронии, — и у этого народа, который полностью отдается каждому своему чувству и гордится каждым своим заблуждением, вымысел поэта властно исторгает слезы.

Однажды, когда Антония вместе с сестрой проходила по лесу во время одного из таких празднеств, ее привлек звук какого-то незнакомого ей инструмента; подойдя поближе, она увидела старика, который равномерно водил грубым смычком по какой-то странной гитаре с единственной струной из конского волоса, извлекая из нее хриплые и монотонные звуки, удивительно гармонировавшие с его низким, мерным голосом. Это были стихи на славянском языке; он пел о бедствиях несчастных далматов, изгнанных нуждой из родной земли. Он импровизировал жалобы о разлуке с отчизной, воспевал красоты милых селений благодатной Макарски, пел о древнем Трагире, о тенистых лесах Курцолы, о Керсо и Оссеро, где некогда Медея разбросала части растерзанного тела Апсирта; о прекрасном Эпидавре, заросшем олеандрами, и о Салонах, которые Диоклетиан предпочел всемирному владычеству. Люди, слушавшие его, сперва взволнованные, а потом растроганные и потрясенные голосом певца, рыдая теснились вокруг него, ибо в нежной и непостоянной душе истрийца всякое сочувствие становится чувством, а всякое чувство — страстью. Одни испускали пронзительные вопли, другие прижимали к себе жен и детей своих; иные же целовали и грызли зубами песок, словно и их хотели оторвать от родной земли. Изумленная Антония медленно подошла поближе и тут заметила, что старик слеп, как Гомер. Она хотела положить ему в руку просверленную серебряную монетку, зная, что нищие морлаки высоко ценят такие подарки и украшают ими волосы своих дочерей. Старый певец схватил ее руку и улыбнулся, поняв, что перед ним молодая женщина. И тогда, внезапно изменив лад и слова своей песни, он запел о сладости любви и прелести юности. Он уже не сопровождал свое пение игрой на гузле, но отчеканивал стихи свои с еще большим жаром, напрягая голос, словно человек, чей разум помутился от вина или неистовой страсти; притоптывая ногой, он стремительно привлек к себе перепуганную Антонию.

— Цвети, цвети в душистых рощах Пирано, — воскликнул он, — среди виноградников Триеста, благоухающих розами! Даже самый прекрасный из кустарников наших, жасмин, гибнет и отдает во власть ветра свои не распустившиеся еще цветочки, если вихрь занесет его семена в отравленные равнины Неретвы. Так и ты увяло бы, юное растеньице, если бы росло в тех лесах, где властвует Жан Сбогар!

 

III

Антония медленно возвращалась в город, опираясь на руку сестры; она была молчалива и задумчива. Имя разбойника впервые породило в ее сердце какое-то чувство страха за себя и смутную тревогу за будущее. Когда прежде ей случалось размышлять о судьбе несчастных, которые попадали в руки разбойников, ей никогда не приходило в голову, что подобная участь может выпасть ей самой, и потому слова старого морлацкого певца, казалось вдохновленного свыше, потрясли ее, заставив ясно понять, что среди прочих бедствий, которые грозят нам в жизни, возможно и такое ужасное несчастье. Однако эта мысль была настолько лишена всяких оснований, а опасность казалась столь малоправдоподобной, что Антония, у которой обычно не было тайн от г-жи Альберти, даже не решилась поведать ей причину своего смятения. Она прильнула к сестре и прижалась к ней, охваченная дрожью, усилившейся под влиянием надвигающейся темноты, тишины, безлюдья и более всего — от пугающего ее шороха, по временам доносившегося из глубины леса. Тщетно пыталась г-жа Альберти отвлечь сестру от чувств, которые, по-видимому, завладели ею; не зная источника этих чувств, она случайно избрала предмет беседы, который мог лишь дать им еще больше пищи.

— Что за мрачная слава у Жана Сбогара, — сказала она, — как прискорбно, когда люди привлекают к себе внимание такой ценою!

— А между тем кто знает, — отвечала Антония, — не это ли безрассудное желание привлечь внимание послужило причиной стольких безумств и преступлений! Впрочем, — добавила она, быть может с тайным намерением успокоить себя самое, — в том, что о нем рассказывают, несомненно много преувеличенного. Я склонна думать, что мы немного клевещем на тех, кого называют злодеями, — мое представление о доброте господней не совсем согласуется с возможностью столь чудовищной развращенности.

— Ты заблуждаешься по доброте своего сердца, — ответила г-жа Альберти. — Да, ты права, абсолютное зло противно нашему представлению о беспредельной благости создателя и совершенстве его творения; но он, без сомнения, считал зло необходимым для их гармонии, поскольку вложил это зло во все, что вышло из его рук, наряду с добрым и прекрасным. Почему же ему было не забросить и в общество эти алчные, страшные души, которым доступны лишь убийственные помыслы, подобно тому как он поселил в пустыне злобных тигров и пантер, которые пьют кровь других животных и вечно жаждут ее? Будучи источником всякого блага, он все же пожелал допустить зло в мире нравственном; но ведь в мире физическом он тоже придал уродливую форму некоторым видам, несмотря на то, что является создателем всего прекрасного и сделал другие творения свои столь привлекательными, когда пожелал того? Разве ты не заметила, что ему угодно бывает отмечать зловредные и опасные существа печатью самого отталкивающего безобразия? Помнишь того белого как снег ястреба особой породы, которого привез с Мальты один из поверенных отца? На первый взгляд в нем нет ничего отвратительного; ничто не может быть чище и изящнее его оперения; увидев его сзади, сидящим на одной из могильных плит, разбросанных по кладбищу, где обычно он отдыхает, так и хочется подойти поближе, чтобы хорошенько рассмотреть его; когда же он обернется, подпрыгивая на тоненьких своих ножках, и уставится на тебя глазами, горящими кровавым огнем, окаймленными широкой, мертвенно бледной пленкой, придающей ему вид призрака, — ты содрогнешься от ужаса и омерзения. Я убеждена, что это применимо и ко всем злодеям и что под самой приятной внешностью в них с первого взгляда обнаруживается та явственная печать отверженности, которой отметил их господь, создав для преступления.

— Судя по всему, — сказала Антония, силясь улыбнуться, — твое воображение наделяет атамана «братьев общего блага» не слишком-то обольстительными чертами; странное, как видно, у тебя представление о красоте Жана Сбогара.

Г-жа Альберти, которая чрезвычайно легко представляла себе все, что поражало ее мысль, и уже немедленно нарисовала себе образ самого свирепого из разбойников, собралась было ответить сестре, когда позади них, за поворотом дороги, послышались чьи-то торопливые шаги. Было уже совсем темно, и все гулявшие успели возвратиться в свои домики, разбросанные здесь и там по амфитеатру гор. Сестры, дрожа, остановились, томимые предчувствием, которое навеяли мрачные образы, пронесшиеся только что перед их взором. Они прислушивались, затаив дыхание, не двигаясь с места. Но испуг их сменился приятным волнением, когда они услышали чей-то голос, нежный и мелодичный, — один из тех голосов, которые обладают счастливым даром смягчать тревогу и переносить душу в край более спокойный, к жизни более совершенной.

Это был юноша. Об этом можно было судить по мягкости и свежести его голоса. Он был закутан в короткий, по венецианской моде, плащ, на голове у него была шляпа с загнутыми вверх полями и развевающимся пером, и он шагал высоко над тропинкой, или, вернее, перелетал со скалы на скалу, подобный ночному призраку, повторяя припев слепого старика:

— …если бы росло ты, юное растеньице, в тех лесах, где властвует Жан Сбогар, жестокий Жан Сбогар.

Дойдя до более высокого утеса, выделявшегося своей белизной на темных очертаниях горы, он остановился, и песня его внезапно оборвалась; после минуты тишины на том месте, где он стоял, раздался дикий вопль, такой скорбный, такой грозный и в то же время жалобный, что, казалось, его издает не человеческий голос. И в тот же миг этот яростный стон, подобный стону гиены, потерявшей детенышей, повторился в двадцати различных уголках леса; затем неизвестный исчез, снова запев свою песню.

Антония не могла успокоиться, пока они не вошли в город, и на протяжении всего пути давала себе обещания никогда не уходить так поздно из Фарнедо. Однако, размышляя позднее об этом происшествии, она осуждала себя за свой страх и находила всякие разумные объяснения всему, что так взволновало ее тогда; но ее слабость и робость вскоре снова взяли верх над доводами рассудка. Не находя выхода для своей чувствительности, она все больше и больше предавалась вымышленным ужасам. Она терялась в каком-то ощущении неопределенности, в ней росло чувство страха перед всем миром, страха, который с каждым днем становился сильнее вследствие ее одиночества, недоверчивости, полной оторванности от людей; иногда это расстройство мыслей, вызванное страхом, доходило до какого-то безумия, которого она стыдилась и пугалась. Г-жа Альберти замечала это с чрезвычайной скорбью. Но, верная своей системе, она все еще рассчитывала найти способ отвлечь мысли сестры, пока счастливая и законная привязанность не отвлечет ее сердца. Это была последняя, к тому же самая приятная и, по ее мнению, самая верная надежда. И действительно, никогда не надо отчаиваться за тех, кто не знал еще чувства любви: они живут пока неполной жизнью, и часто случается, что чувство это, восполнив их жизнь, решает и всю их дальнейшую участь.

 

IV

Прогулки в Фарнедо не прекратились; но только теперь г-жа Альберти старалась уходить туда пораньше и возвращаться в Триест еще до заката солнца. Лето было знойное, и тенистая листва дубов едва давала достаточно прохлады, чтобы умерить солнечный жар, когда африканский ветер дул над заливом. Огромные тускло-желтые и все же ослепительные облака громоздятся в какой-нибудь одной стороне неба, катятся и низвергаются, подобно огненным лавинам, с гигантских вершин, стелятся по небу, распластываются и замирают. Глухой гул сопровождает их и стихает, когда они останавливаются. Вся природа цепенеет тогда от страха, подобно животному, которому грозит гибель и которое прикидывается мертвым, чтобы избежать смерти. Ни один лист не дрогнет, ни одно насекомое не прожужжит в неподвижной траве. Если обратить взор туда, где должно быть солнце, то увидишь, как в косом столбе бесчисленных светящихся пылинок пляшут частицы той мельчайшей пыли, которую сирокко принес из пустыни и о происхождении которой можно догадаться по кирпично-красному оттенку. А больше не видно никакого движения — только коршун кружит высоко в небе, издали намечая свою жертву, обессилевшую под тяжестью этой гнетущей атмосферы. Не слышно ни одного голоса — только пронзительный, жалобный рев хищных зверей, которые охвачены свирепым инстинктом и, думая, что настал конец света, требуют останки обреченных им жертв. Сам человек, несмотря на свою нравственную силу, отступает перед этой мощью, с которой никогда не пытался вступить в единоборство. Благородное чело его клонится к земле, ноги слабеют и подкашиваются; утратив мужество и бодрость, он опускается на землю в непреодолимом томлении и ждет, чтобы благотворный воздух вновь вдохнул в него жизнь, вернул мысли ее ясность, крови — жар и принес всей природе обновление.

Г-жа Альберти с Антонией часто отдыхали под сенью деревьев в живописном уголке, откуда видна часть Триеста до самой греческой молельни и где земля покрыта короткой и свежей травой, которая так и манит вкусить отдых. Хрупкий организм Антонии плохо сопротивлялся действию сирокко, и однажды она уснула здесь, в то время как сестра ее собирала цветы неподалеку, плетя для нее венок из мелкой голубой вероники, по примеру истрийских девушек, делающих это весьма искусно. Так как ей недостало цветов, чтобы доплести его, она вышла за ограду; когда же она спохватилась, что отошла слишком далеко от сестры, то уже не могла найти это место, и каждый шаг уводил ее все дальше от него. Сначала эти поиски забавляли г-жу Альберти, и она не видела в них ничего страшного. Затем она стала немного беспокоиться, и тревога, ускоряя ее шаги, лишала их уверенности. Наконец беспокойство это сменилось еще более тягостным чувством, которое отступило, однако, перед доводами рассудка. Самым верным средством найти сестру было громко окликнуть ее; но это потревожило бы ее отдых и могло оказаться опасным для этой нервной, впечатлительной натуры, всегда болезненно воспринимавшей всякую неожиданность. Напротив, куда проще было предположить, что Антония, проснувшись, сама окликнет сестру, еще не успев испугаться ее отсутствия. Успокоенная этой мыслью, г-жа Альберти села и продолжала плести венок.

Меж тем Антония действительно проснулась. Сон ее был внезапно прерван легким шорохом, пронесшимся неподалеку в листве; приоткрыв веки и отведя немного руку, которая защищала ее глаза от света, она сквозь кудри, падавшие ей на лицо, увидела двух мужчин, внимательно глядевших на нее; ее слабому зрению они показались какими-то особенно страшными. Один из них широкий султан, ниспадавший со шляпы, закрывал его лицо — опирался на другого, который сидел подле него на земле, поджав под себя ноги, как сидят обычно отдыхающие рагузцы. Антония, охваченная страхом, вновь закрыла глаза и затаила дыхание, чтобы ее вздымающаяся грудь не выдавала волнения, которое она испытывала.

— Вот она, — сказал один из незнакомцев, — вот девушка из Саsа Монтелеоне, которая решила мою судьбу.

— Хозяин, — отвечал ему второй, — вы то же самое говорили о дочери горского князя, у которого мы перебили стольких людей, и о любимой рабыне того турецкого пса, который заставил нас заплатить за крепость Читима такой дорогой ценой. Клянусь святым Николаем, если бы нам вздумалось столько же сделать ради того, чтобы покорить Валахию, вы бы теперь были господарем и нам не приходилось бы…

— Замолчи, Жижка, — ответил тот, кто заговорил первым. — Твои дурацкие возгласы разбудят ее, и я лишусь счастья созерцать ее — счастья, которым никогда уже, быть может, не смогу более наслаждаться. Остерегайся же потревожить даже воздух, окружающий ее, не то я покараю не только тебя, но и твоего старика-отца, который горько раскается, что зачал тебя. Смеешься, Жижка… Согласись, однако, что моя Антония прекрасна…

— Недурна, — сказал Жижка, — но все же не настолько, чтобы так расслабить мужское сердце и задерживать целый отряд храбрецов в рощице для гулянья, где ничем не разживешься. Хозяин, — продолжал он, поднимаясь, — куда прикажете отнести эту девчонку?

Антония вздрогнула, и рука ее невольно опустилась на грудь.

— Несчастный! — приглушенным шепотом воскликнул хозяин Жижки. — Кто просит тебя о твоих гнусных услугах? Знай, что девушка эта — супруга моя перед богом, и я поклялся, что никогда рука смертного, даже моя собственная рука, Жижка, не сорвет ни единого цветка с ее венца девственницы! Нет, никогда не будет у меня с ней общего ложа в этом мире… Что я говорю? Ах! Если бы я узнал, что наступит день, когда губы мои осквернят эти невинные уста, приоткрывавшиеся только в ответ на чистый отцовский поцелуй, я бы выжег их каленым железом. Наша юность была взлелеяна на буйных и неистовых помыслах; но эта девушка священна для моей любви, и ни один волос не упадет с головы ее. Пойми, моя душа устремлена к ней, парит над нею, следует за ней по краткой этой жизни сквозь все козни людей и судьбы, — и в то же время она не замечает меня. Это моя победа над вечностью; и раз моя жизнь загублена, раз я лишен права разделить ее с таким благородным и нежным созданием, как она, я завладею ею навечно. Клянусь тем сном, который она сейчас вкушает, — последний сон ее соединит нас, и она будет спать подле меня до самого обновления мира.

Волнение Антонии все возрастало, однако постепенно к нему стало примешиваться и любопытство. Ей захотелось взглянуть на говорящих, но слабые глаза плохо служили ей; она слегка приподняла голову — незнакомцы уже удалялись. Она встала и устремила глаза на то место, где только что звучали их голоса; она увидела одного из них; согнувшись, он пробирался сквозь кусты. Он показался ей отвратительным.

Едва неизвестные скрылись, как г-жа Альберти, привлеченная шумом, вышла к дубу, под которым уснула Антония. Она выслушала рассказ сестры, но не поверила ему, приняв его за видение или сонную грезу, ибо слишком часто уже убеждалась в слабости рассудка Антонин. Однако сама эта мысль ее чрезвычайно расстроила. Антония между тем превратно поняла причину ее волнения. Жалость, которую обычно внушает помутившийся разум, она сочла за сочувствие, вызванное грозящей опасностью. Она была вся во власти охвативших ее представлении, и ее обычное беспокойство превратилось теперь как бы в навязчивую идею.

— Так что ж, несчастная! — воскликнула наконец г-жа Альберти. — Кем же, по-твоему, ты любима? Уж не приспешником ли каким-нибудь Жана Сбогара? Прости меня, господи!

— Жана Сбогара, — повторила Антония, отпрянув, словно она наступила на ядовитую змею. — Может быть.

После этого прогулки в Фарнедо стали уже невозможны. Антония почти перестала выходить из дому. Только иногда, когда ее душевный покой не был нарушаем страхом, предмет которого сестра ее считала игрой воображения, она отправлялась одна в порт подышать свежим вечерним ветерком. Иногда, остановившись под стенами дворца св. Павла, она старалась разглядеть оттуда тот самый замок Дуино, о котором так часто говорили ей отец и сестра. Вступив на мол, откуда он был виден лучше всего, Антония как-то бессознательно доходила до того места, где дорога заканчивалась небольшой насыпью; здесь стояла узенькая скамейка, обращенная к морю, на которой мог поместиться только один человек. Ей нравилось это безлюдное место между населенным городом и пустынным морем. Здесь ей не было страшно. Она любила смотреть, как после туманного дня вода в заливе начинает заметно прибывать, как внезапно разрывается то здесь, то там ее иссиня-серая поверхность и пенистые валы, громоздясь друг на друга, устремляются к берегу, как волна вздымается, вскипает и рушится под другой, набегающей вслед за ней, и, поглощая ее, уносит к еще более далеким волнам; как морские чайки то взмывают вверх, исчезая из глаз, то падают, вращаясь подобно веретену, выскользнувшему из рук пастушки, и носятся над самой водой, касаясь ее крылами, или словно бегут по ее поверхности.

Однажды, задержавшись дольше обычного, Антония, зачарованная лунной ночью, которая никогда еще, казалось, не была столь безмятежно ясной, любовалась сиянием мирного светила, струившимся с горных вершин серебристой пеленой, едва тронутой голубоватым отливом. Этот неподвижный свет луны словно сочетал воедино и землю, и море, и небо. Среди безмолвия побережья, нарушаемого лишь каждый час сигналами береговой стражи, слышалось только шуршание волн, тихо плескавшихся у ног Антонии, да постукивала привязанная к краю мола шлюпка, которую море равномерно ударяло о берег. Мысли Антонии, растворившись в туманной беспредельности, подобные стихии, раскинувшейся перед ее глазами, увели ее далеко от окружающего мира, когда внезапное ощущение испуга вновь повергло ее в прежнее состояние тревоги. Это ощущение было вызвано воспоминанием, возникшим стремительно, как молния, по какой-то необъяснимой связи мыслей с воспоминанием о том, что случилось с ней во время последней прогулки в Фарнедо, о загадочном появлении человека, присвоившего себе право на ее жизнь. И такова сила воображения, что Антония тотчас же ясно представила себе эту сцену, и через мгновение все чувства ее, введенные в заблуждение, находились уже во власти иллюзии. Ей казалось, что она вновь все это видит и слышит. Яркий свет, внезапно блеснувший со стороны Дуино и сопровождавшийся глухим взрывом, нарушил это наваждение, но полностью иллюзия не рассеялась. Сердце Антонин сильно билось. Холодный пот струился с ее лба, беспокойный взгляд искал по сторонам кого-то, кого она страшилась увидеть; слух ее внимал безмолвию, которое раздражало своей беспредельностью. Ей хотелось, чтобы какой-нибудь реальный повод для боязни рассеял этот беспричинный страх. Она напрягла все свое внимание, и ей показалось, что рядом с ней кто-то вполголоса разговаривает. Она поднялась и снова села; колени ее дрожали. Голоса зазвучали несколько громче и в то же время приблизились. Антонии показалось, что она узнает голос рагузца, который спрашивал тогда в лесу: «Куда прикажете отнести эту девчонку?» И в то же мгновение ей почудилось, что он опять произнес те же слова. Антония с трудом убедила себя, что все это не сон; она наклонилась, чтобы лучше слышать. Но, как видно, эти слова не были произнесены до конца или же их повторили вновь. Только теперь она отчетливо услышала их.

— Лучше смерть! — ответил другой голос, более громкий и прозвучавший еще ближе к ней. Она заключила из этого, что от говорящего ее отделяет лишь узкий выступ стены, стоявшей под углом к молу; еще немного, и она могла бы почувствовать его дыхание. Она поспешно отпрянула на другой конец скамейки и в это время увидела двух мужчин — они прыгнули в маленькую шлюпку и отплыли, сильно налегая на весла. Луна скрылась за жемчужно-серыми облаками, постепенно разлетавшимися на густые хлопья. Луч ее упал на челн и осветил белый султан, свешивавшийся со шляпы одного из путников и развевавшийся по ветру. Больше Антония не разглядела почти ничего. Торопясь вернуться в город, она в две-три минуты пробежала мол и как тень проскользнула мимо часового, стоявшего опершись на ружье.

— Храни вас господь, синьора, — сказал он ей. — Поздний час для девушки.

— Я думала, что на молу, кроме меня, никого нет, — ответила она.

— Конечно, никого, — сказал солдат. — Вот уже целый час, как сюда не подходила ни одна живая душа, разве уж только сам дьявол или Жан Сбогар.

— Сохрани нас небо от Жана Сбогара! — воскликнула Антония.

— Да услышит вас господь, — ответил солдат, перекрестившись.

В то же мгновение пушка вторично ударила со стороны Дуино.

Рассказ Антонии был встречен столь же недоверчиво, как и в первый раз. Было слишком очевидно, что сострадательное и скорбное внимание, с которым его выслушала сестра, не имело ничего общего с сочувствием, которое проявляют, когда верят. Пораженная этим, Антония стала настаивать на своем с благородным спокойствием, которое удивило, но тем не менее не убедило г-жу Альберти. Оставшись одна, Антония закрыла глаза руками и с глубокой горечью стала размышлять о своем положении.

Еще в детстве сложилось у нее мнение о том, что она не такая, как все, что она обездолена природой, — теперь оно подтверждалось отношением к ней близких и окончательно укрепилось, доведя до крайности недоверчивость и пугливость, составлявшие сущность ее характера. Ее слабость была своего рода нравственной болезнью, которую нетрудно излечить уходом и чуткостью, на что г-жа Альберти вполне была способна; однако она видела в недуге сестры нечто иное, и ее недоверие, как она ни боролась с ним, только возрастало от ее усилий. Антония была единственной ее мыслью, надеждой, любовью и целью ее жизни. Видеть, как все взлелеянные надежды рушатся из-за неизлечимого помрачения ее рассудка, значило для г-жи Альберти почти то же, что потерять эту любимую дочь. И как только появлялось основание опасаться последнего несчастья, она делала все, чтобы убедить себя, что оно невозможно. В роковом заблуждении, подсказываемом ей любовью, она отгоняла прочь преследовавшие ее мысли, потому что они убили бы ее; столкнуться с ними лицом к лицу, холодно обдумать их, отдать себе в них полный отчет было слишком опасно, — и она не смела на это решиться. Ей удалось отвлечься от этих подозрений, но не избавиться от них. Впрочем, воображение ее, живое и упорное во всех своих представлениях, сохранявшее по какому-то бессознательному и непреодолимому выбору именно те, верить которым было особенно тягостно, почти никогда не изменяло своим первым впечатлениям. Итак, сестры смотрели друг на друга с умилением, которое проистекало у одной от избытка робости, у другой — от избытка заботливости и делало их обеих одинаково несчастными.

 

V

В это время весьма важные дела, оставшиеся после смерти отца ее неразрешенными, потребовали присутствия г-жи Альберти в Венеции. Она сочла это обстоятельство как нельзя более удачным для Антонии, вновь убедив себя, что при том состоянии, в котором находится сестра, полная перемена обстановки и образа жизни поможет ей избавиться наконец от тех пагубных впечатлений, которые помутили ее рассудок и, казалось, были внушены ей местностью и воспоминаниями. Большое состояние, которым они располагали, открывало им возможность испытать в этом богатом и великолепном городе все удовольствия, доставляемые роскошью и искусствами, собранными здесь со всех концов света, а этот новый вид впечатлений, питаемых скорее воображением, нежели чувствительностью, представлял для легко возбудимой души несравненно меньшую опасность, нежели волнения, порожденные созерцанием естественных красот вселенной, внушительная величавость которых подавляет мысль. Итак, поездка в Венецию была решена; никакая другая новость не доставила бы Антонии большей радости. Триест казался ей теперь чем-то вроде волшебного дворца, где, живя под непрестанным наблюдением невидимых соглядатаев, она всецело зависит от милости некоего неведомого тирана, полновластного господина ее свободы и жизни, и где он уж несколько раз был готов оторвать ее от близких, чтобы перенести в какой-то новый мир, о котором она не могла подумать без содрогания, и завтра, быть может, осуществит свое роковое намерение, если только провидение не скроет ее от его глаз. Надежда избавиться от этого постоянно преследующего ее страха быстро оказала свое действие и в несколько дней вернула Антонии всю свежесть и грацию юности, поблекшие от непрестанной тревоги. На устах ее вновь заиграла улыбка, чело стало спокойнее; больше пылкой откровенности и ласковой непринужденности появилось в ее беседах с сестрой; г-жа Альберти, обрадованная тем, что уже одно ожидание отъезда дает результаты, явно подтверждающие ее предположения, делала все возможное, чтобы ускорить его. Однако отъезд пришлось отложить до того дня, когда собрались все путешественники, следовавшие в этом направлении, с тем чтобы служить друг другу конвоем, ибо проезжие дороги не были достаточно безопасны. Карета г-жи Альберти оказалась девятой на месте сбора — на песчаном плоскогорье Опскина, откуда взору открываются залив и неровные очертания окаймляющих его дюн. Антонию и ее сестру сопровождали священник, приказчик, старый доверенный слуга и две горничные. Внутри кареты оставалось еще одно свободное место. Тронулись в путь уже на исходе дня, ибо все утро дул бора, заставляя опасаться одного из тех ураганов, с которыми нельзя безнаказанно шутить в высоких горах Истрии, откуда они сметают увесистые глыбы, сбрасывая их на дно пропастей. Караван был, впрочем, достаточно многолюдным, чтобы не бояться разбойников, даже если в дороге его застигнет полнейшая темнота; заночевать рассчитывали только в Монтефальконе, расположенном в нескольких лье от Триеста, на поэтичных берегах Тимава. Погода к вечеру вдруг разгулялась, воздух стал свежим и чистым, небо безоблачным. Экипажи медленно двигались друг за другом по крутым и неровным склонам Триестских гор, сквозь обширные чащи, усеянные скалами, высокие и острые гребни которых поднимаются то здесь, то там из низкорослых сухих мхов. Единственная зелень, которую можно там заметить, — это глянцевитые листья падуба да кое-где кусты терновника, раскинувшие по песку свои покрытые шипами стебли. У подножия горной цепи виднеется несколько домиков самого жалкого вида, крыши которых с нагроможденными на них камнями свидетельствуют о разрушениях, причиняемых здесь ветром, несмотря на множество часто бесполезных препятствий, поставленных повсюду, где он обычно свирепствует.

Это была деревушка Сестиана, населенная лодочниками и рыбаками.

Пока отдыхали лошади, которым пришлось долго спускаться по крутой и скользкой дороге, то и дело сдерживая экипажи, наезжавшие на них всей своей тяжестью, к карете г-жи Альберти подошел старик, хозяин постоялого двора Сестианы, и попросил ее, христианского милосердия ради, подвезти до Монтефальконе изнемогавшего от усталости бедного путника, который уже не в состоянии продолжать свой путь пешком. Это, сказал он, молодой монах из армянского монастыря, что расположен на венецианских лагунах; он возвращается из миссии; его открытое и приветливое лицо невольно вызывает симпатию. Г-жа Альберти и ее сестра никогда не могли бы отказать в подобной просьбе, даже если бы у них было на то основание. Дверца открылась, и армянин, поддерживаемый добрым стариком, просившим за него, поставил ногу на ступеньку кареты и, пробормотав несколько слов благодарности, с трудом добрался до предназначенного ему места. Его рука, белая и нежная, словно у девушки, невзначай оперлась о руку г-жи Альберти, но он тут же поспешно отдернул ее; и, увидев, что карета почти полностью занята женщинами, он опустил на лицо громадные поля своей круглой войлочной шляпы, раньше чем кто-либо успел Разглядеть его. Вскоре после этого караван вновь пустился в путь. К этому времени уже совсем стемнело.

Путь между Сестианой и Дуино весь покрыт легким песком, мелким и сыпучим, разлетающимся из-под колес, в котором карета, то вздымаясь вверх, то вновь в него погружаясь, качается, словно на волнах. В неверном и обманчивом сиянии вечерних светил яркий блеск серебристого песка и туманная ширь горизонта, очерченного не столь четко, как днем, и расплывающегося во всей неопределенности этого сумрака, подобно безграничному морю, еще усиливает эту иллюзию. Кажется, будто лошади идут вброд по пространству, затопленному горными потоками. Антония, сидевшая в углу кареты, подняла стекло со своей стороны и вдыхала холодный, но бодрящий ночной воздух, наслаждаясь этим своеобразным обманом чувств. Лошади, с трудом продвигаясь по ускользавшему из-под их копыт глубокому песку, шли чрезвычайно медленно, и она ясно видела все, что происходило снаружи. Несколько раз Антонии, которой достаточно было малейшего повода для беспокойства, мерещилось, будто какие-то странного вида тени мелькают в неясной дали, простирающейся перед ней; испуганная, она всякий раз, затаив дыхание, прислушивалась — не сопровождается ли это движение шумом, как должно было быть, если только это не было обманом зрения. Вдруг кучер, который, возможно, испытывал подобное же чувство или боялся поддаться дремоте, затянул далматскую песню — своеобразный романс, не лишенный очарования для привычного слуха, но поражающий своим необычным и диким характером того, кто слышит его впервые; модуляции его столь причудливы, что одни лишь местные жители владеют их секретом, однако напев чрезвычайно прост, ибо состоит из одного лишь мотива, повторяющегося до бесконечности, по обычаю первобытных народов, да из двух-трех звуков, чередующихся все время в том же порядке; однако сама природа этих звуков, издаваемых словно не человеческим голосом, кажется непостижимой: с помощью приема, сходного с тем, которым пользуются французские жонглеры, называемые чревовещателями, но совершенно естественного для иллирийского певца, эти звуки поминутно меняют тембр, силу и источник. Это последовательное и стремительное подражание то самому глухому шуму, то самому пронзительному крику, в особенности же всем тем звукам, которые слышатся по ночам жителю пустынной местности в вое ветра, в свисте бури, в реве охваченных ужасом животных, в этом созвучии жалобных воплей, несущихся из безлюдных лесов перед ураганом, когда все в природе обретает голос и стоном стонет даже ветка, надломленная ветром, но не оторванная еще от родимого дерева, которая со скрипом раскачивается, повиснув на обрывке коры. Порою громкий, полнозвучный голос раздается совсем рядом; порою кажется, будто он гремит где-то под сводами, а иногда — будто воздух вознес его за облака и развеял в небесах, где он звучит столь чарующе, что ни одна мелодия, созданная человеком, не сравнится с этими звуками. Однако эта небесная музыка не обладает той безмятежностью, той умиротворяющей непорочностью, которую мы приписываем музыке ангелов, даже тогда, когда она больше всего приближается к ней: напротив, она сурова для человеческого сердца, ибо размышления, пробужденные ею, полны бурных воспоминаний, страстных чувств, тревог и сожалений; но она притягивает, увлекает, покоряет внимание, удерживая его в своей власти. Она напоминает то страшное и сладостное пение морских волшебниц, при звуках которого путешественников охватывало оцепенение, которое увлекало корабль на подводные камни, к неминуемой гибели. И чужестранец, наделенный пылким воображением, которому хоть раз довелось услышать где-нибудь на берегах Далматии вечернюю песню морлацкой девушки, дарящей ветру звуки, которым не способно обучить никакое искусство, не сумеет подражать никакой инструмент и не в силах передать никакие слова, поймет чудо с сиренами в «Одиссее» и, улыбнувшись, простит Улиссу его заблуждение.

Антония, которая, как это обычно свойственно всем слабым душам, испытывающим потребность в покровительстве, а главное, в любви (что, возможно, для них одно и то же), а потому охотно устремляющимся за пределы, поставленные природой, больше чем кто-либо способна была наслаждаться теми таинственными явлениями, что придают жизни двойственный характер и открывают уму некий новый мир. Она не верила в существование сказочных существ, занимающих такое значительное место в суевериях ее отчизны и удочерившей ее страны — ни в угрюмых великанов, царствующих на вершинах гор, где порой их можно увидеть восседающими среди туч с огромной сосной в руках, ни в сильфов, еще более воздушных, чем воздух, живущих в чашечках цветка и которых зефир, пролетая, уносит с собой; ни в ночных духов, что охраняют клады, спрятанные под скалой, перевернутой верхушкой вниз, или бродят вокруг, чтобы отвести воров, зажигая на пути их неверный огонек, который взвивается, падает, гаснет, чтобы снова разгореться, исчезает и вспыхивает вновь; но она любила эти сказки, и морлацкое пение, которому она не раз с удовольствием внимала, всегда воскрешало их в ее памяти. Она с живым, неотступным интересом прислушивалась к песне, как вдруг внимание ее было отвлечено необычным движением кареты, которая, покачнувшись, внезапно остановилась. Лошади попятились, и морлацкая песня замерла на устах кучера.

— Пока монах садился в нашу карету, передние экипажи ушли далеко вперед, — сказал он, — а дорога, если я не ошибаюсь, перерезана разбойниками.

— Что он говорит? — вскричала г-жа Альберти, бросаясь к дверце кареты.

— Что мы в руках разбойников, — ответила Антония, вновь откинувшись в угол и дрожа от страха.

— Разбойников! — с ужасом повторили г-жа Альберти и все те, кто был в карете.

— Да, разбойников! Мы погибли! Пропали! — продолжал кучер. — Это они, это шайка Жана Сбогара, а вон и этот проклятый замок Дуино, которому суждено стать нашей общей могилой.

— Клянусь святым Николаем Рагузским, — неожиданно произнес армянский монах проникновенным и страшным голосом, — не раньше, чем земля разверзнется под нашими ногами!

С этими словами он бросился в толпу разбойников. И в тот же миг раздался тот самый дикий вопль, что так напугал Антонию в Фарнедо. В ответ ему послышались тысячи ужасных голосов, повторяющих этот крик. Дверца захлопнулась за монахом; стекла были спущены, лошади стояли неподвижно, в карете царила мертвая тишина; лишь глухой шум доносился теперь снаружи. Шум этот все больше отдалялся, и вдруг послышался свист бича, лошади тронулись и помчались вскачь с такой резвостью, словно это предупреждение подействовало на них как заклинание. Они остановились только тогда, когда догнали остальных путешественников.

— А как же армянин! — восклицала Антония, наполовину высунувшись из окошка. — Ведь этот благородный, храбрый юноша пожертвовал собой ради нас… Боже мой! Боже мой! Неужели мы бросили его убийцам! Это было бы страшным делом!

— Страшным! — горячо повторила г-жа Альберти.

— Успокойтесь, сударыни, — ответил кучер, который слез теперь с козел и обрел прежнее спокойствие. — Этому монаху нечего бояться убийц, они не имеют над ним власти; и, да будет вам известно, это он велел мне погнать лошадей и вернул мне для этого силы и голос: недаром они так помчались, вы заметили? А что до него, то я разглядел его совсем близко, клянусь вам: ведь разбойники стояли вплотную вокруг меня, а он бросился между ними и мною и был так грозен, что некоторые из них попадали со страха, а остальные пустились наутек, даже не оглянувшись. Не прошло и минуты, как он остался один и стоял подле меня, подняв руку, словно повелевая. «Пошел!» — крикнул он мне таким властным голосом, что кровь застыла бы у меня в жилах, если бы он был в гневе; но это был голос заступника, тот голос, которым он всегда говорит с моряками…

— С моряками? — повторила г-жа Альберти. — Так ты, стало быть, знаешь этого армянина?

— Знаю ли я его? — ответил кучер. — Да разве он сам не назвал себя, когда крикнул: «Клянусь святым Николаем Рагузским!» Какой же другой святой испытывает путников и вознаграждает их? И какой другой святой мог бы одним словом, жестом, взглядом разогнать целую шайку разбойников, у которых в руках меч, а в сердце ярость и которые только и жаждут опасности, золота и крови? Скажите на милость!

Кучер умолк, глядя на небо, которое словно прорезала внезапная вспышка. Пушка грохотала в Дуино.

 

VI

Это объяснение не всех удовлетворило. Г-же Альберти приходили в голову многие другие, и каждое из них, в свою очередь, казалось ей приемлемым. Антония не искала никаких объяснений этому происшествию, но находила в нем все, что могло питать ее мрачные и мечтательные размышления. В таком расположении духа продолжала она это путешествие среди заколдованных равнин, по которым и дальше пролегал их путь. На следующий день она увидела веселую Горицу, богатую цветами и плодами, которая уже издали радует взоры путника, только что покинувшего бесплодные пески истрийского побережья. Воспоминания об античности как бы сами собой рождаются на этой возвышенности, излюбленной природой, и так легко сохраняются здесь, что кажется, будто живешь еще в поэтическом царстве мифов. Здесь, под сенью беседок, посвященных грациям, гуляют красавицы, охотники собираются в роще Дианы и в поисках дичи спускаются в поля, тянущиеся вдоль Изонцо, самой очаровательной из рек Италии и Греции, несущей по теснине, меж гор серебристого песка, свои небесно-голубые воды, такие же чистые, как отражаемые ими небеса, у которых им не приходится заимствовать блеск; когда небо затянуто тучами, житель Горицы вновь обретает его лазурь в прозрачном зеркале Изонцо. На следующий день Антония увидела прелестные каналы Бренты, окаймленные богатыми дворцами, и скромную деревушку Местр — связующее звено между частью Европы и городом, равного которому нет во всей Европе, — великолепной Венецией, само существование которой является чудом. Было раннее утро, когда лодка, которая должна была доставить в Венецию г-жу Альберти, Антонию и тех, кто сопровождал их, вышла из Бренты в морские воды. Тихо скользила лодка по неподвижной воде мимо вех, указывающих путь гребцам. На одном из островков, которыми усеяна эта часть лагуны, г-жа Альберти заметила белый домик очень простой постройки. Ей сказали, что это монастырь армянских католиков, и Антония вздрогнула, сама не понимая своего волнения. Наконец на горизонте темным силуэтом стала вырисовываться Венеция с ее куполами, зданиями и лесом корабельных мачт; затем она посветлела, развернулась и словно раскрылась навстречу лодке, которая долго еще пробиралась среди судов разных размеров, пока не вошла в особый канал, на котором стоял дворец Монтелеоне, незадолго до этого приобретенный г-жой Альберти. Одно печальное обстоятельство несколько задержало их прибытие на место: канал был запружен гондолами, которые сопровождали погребальное шествие. Хоронили, очевидно, молодую девушку, ибо гондола, на которой стоял гроб, была задрапирована белым и усыпана букетами белых роз. На каждом конце ее горело по два факела, и свет их, затмеваемый восходящим солнцем, казался синеватым дымком. На гондоле был только один гребец. Священник, стоя на носу гондолы, лицом к гробу, с серебряным крестом в руках, тихо читал заупокойную молитву. Напротив него горько плакал какой-то юноша в черном, преклонивший колени у изголовья гроба; в звуках его сдавленных рыданий было что-то душераздирающее; это был, очевидно, брат покойной. Его горе было столь сильным и глубоким, что оказалось бы смертельным, будь оно вызвано другим чувством. Влюбленный не стал бы плакать.

Эта встреча, показавшаяся недобрым предзнаменованием, немного взволновала чувствительную Антонию, но первое же новое впечатление заставило ее позабыть эти суеверные мысли. Она была около сестры, у нее не было никаких оснований тревожиться за будущее, напротив, все окружающее сулило ей спокойную жизнь, ненарушимую безмятежность, словом, такое счастье — если только оно возможно для нежных душ, состраждущих всем горестям человечества, — какое мало кому суждено испытать. Антония остановилась мыслью на своем будущем: впервые оно внушило ей чувство полной безопасности; она сочла себя счастливой; ей представилось, что можно быть счастливой вечно, и, по правде говоря, никогда еще она не была так счастлива.

Простой народ во всех странах одержим любовью к необычайному и склонен страстно увлекаться людьми и событиями; но нигде не доведена до такой степени, как в Венеции, способность создавать себе кумиры, эти предметы временного поклонения, которое, миновав, нередко становится роковым для тех, кто его возбудил. В ту пору только и было разговоров, что о некоем молодом иностранце, который неизвестно каким образом — ибо его нельзя было даже заподозрить в таком намерении — завоевал это блистательное и недолговечное расположение. Ум, отвага и доброта Лотарио составляли предмет всех бесед; имя его было у каждого на устах. Во время короткого переезда от Местра до Венеции оно раз двадцать упоминалось в разговорах лодочников.

Обойдя свое новое жилище вместе с Антонией, которую ей приходилось поддерживать, так как она по слабости здоровья привыкла опираться на руку сестры, даже когда не бывала больна, г-жа Альберти отвела ее в одну из парадных комнат, где они уселись друг подле друга. Старик дворецкий пришел приветствовать их и стоял, ожидая распоряжений.

— Мы довольны вами, — сказала ему г-жа Альберти, — все здесь вполне отвечает тому, чего я и ожидала от ваших забот, почтенный Маттео, и, судя по такому началу, я могу полагать, что никому в Венеции не будут служить лучше, чем нам.

— Даже самому синьору Лотарио, — сказал старик, склоняя плешивую голову и вертя в руках свою черную шелковую горру.

На этот раз Антония расхохоталась:

— Да что же это, боже мой, за синьор Лотарио? С самого приезда я только и слышу это имя.

— И в самом деле, — сказала г-жа Альберти, подхватывая ее мысль с обычной поспешностью. — Кто он такой, этот синьор Лотарио? Расскажите нам, дорогой Маттео, что думать об этом человеке, чья слава, не успев еще распространиться по ту сторону залива, уже вошла в поговорку в Венеции?

— Сударыни, — ответил Маттео, — я и сам знаю о нем немного больше, чем вы, хоть и отдал дань обычаю, упомянув это имя, которое имеет в наших краях такую силу, что даже разбойники его почитают. Это может показаться вам преувеличением, но это сущая правда; синьор Лотарио внушает всем такое уважение, что бывали случаи, когда достаточно было назвать его имя, чтобы кинжал выпал из рук убийцы; что слух, один только слух о его прибытии усмирял мятеж, рассеивал неистовствующую толпу и возвращал Венеции спокойствие. А между тем этот молодой человек совсем не страшен, уверяю вас, ибо все в один голос говорят, что в обществе он кроток и застенчив, как ребенок. Я видел его один лишь раз, и то издалека, но, взглянув ему в лицо, испытал такое потрясение, что поверил всему, что о нем рассказывают. С тех пор мне ни разу не удавалось увидеть его вновь. Он покинул город.

— Его уже нет в Венеции! — воскликнула Антония.

— Вот уж почти целый год, как он отсутствует, против своего обыкновения, — продолжал Маттео, — так как очень редко бывает, чтобы он не возвращался сюда через каждые два-три месяца.

— Значит, в Венеции он живет не постоянно? — спросила г-жа Альберти.

— Конечно, нет, — отвечал Маттео. — Но уже с очень давних пор он наезжает сюда из месяца в месяц и проводит в Венеции несколько дней, то побольше, то поменьше, никогда не задерживаясь, однако, дольше недели или двух. На этот раз его длительное отсутствие могло бы вызвать опасение, что он навсегда покинул Венецию, если б в прошлом не бывало подобных примеров; люди вспоминают, что он уже исчезал как-то на несколько лет.

— На несколько лет? — сказала Антония. — Быть не может, Маттео; вы только что говорили, если только я правильно поняла вас, что он очень молод.

— Очень молод, правда ваша, — ответил Маттео, — во всяком случае, судя по его внешности; я и не говорю, что это не так, а только повторяю народные бредни, которые не заслуживают вашего внимания, уважаемые синьоры, и я постыдился бы…

— Продолжайте, продолжайте, Маттео, — с горячностью сказала г-жа Альберти. — Все это очень нас интересует, не так ли, Антония? Садитесь, Маттео, и расскажите нам все, решительно все, что касается Лотарио.

Г-жа Альберти была действительно живо заинтересована, и ее ум, быстро все схватывающий, уже успел опередить рассказ Маттео самыми романическими и удивительными предположениями, подтверждение которых ей не терпелось услышать. Антония обладала не менее живой восприимчивостью, чем сестра, — она была еще более легко возбудима и еще больше жаждала впечатлений, но в то же время боялась их, ибо по слабости своей всегда готова была им поддаться. И в то время как Маттео продолжал возбуждать любопытство г-жи Альберти рассказом обо всех этих туманных и причудливых обстоятельствах, она прижималась к сестре, вся дрожа от тревоги и страха, которые пыталась скрыть под улыбкой.

— Все, что я знаю о синьоре Лотарио, — степенно начал Маттео, когда он наконец сел, повинуясь приказанию г-жи Альберти, — известно мне, как я уже говорил вам, уважаемые синьоры, только из народной молвы. Это молодой человек, прекрасный собой, который время от времени появляется в Венеции и живет здесь словно король; однако, как видно, он приезжает в этот большой город лишь затем, чтобы иметь возможность благодетельствовать беднякам, ибо в обществе он показывается редко и почти никто не слыхал, чтобы он когда-либо вел знакомство или дружбу — будь то с мужчиной или женщиной. Иногда только он посещает какую-нибудь бедную семью, чтобы оказать ей помощь. Страстно любя искусства, которым он и сам не чужд, синьор Лотарио ищет порой общества и совета людей, имеющих отношение к искусству. Но, если не считать этих знакомств, отобранных им с величайшей тщательностью, он живет в Венеции почти отшельником. Он и десяти раз не побывал в чьем-нибудь доме, он ни с кем не состоит в переписке; никто ни разу не вошел к нему в доверие настолько, чтобы узнать его фамилию или место его рождения или хотя бы догадаться о тайне его жизни. У него, правда, много слуг, но все это чужие ему люди, ибо он меняет их каждый раз, как отправляется в путешествие, а по возвращении в Венецию нанимает новых. Его связи вне дома проливают на его жизнь не больше света. Ни разу почтальон не принес ему ни одного письма, банкиры не выдали ему ни единого цехина. Государственные перевороты ни в малейшей степени не влияют на его положение; в смутные времена он остается вне города не дольше обычного; и, в то время как путешественников подвергают из предосторожности различным формальностям, его бумаги, где стоит простое имя «Лотарио», всегда оказываются подписанными правящей властью; и подобное обстоятельство могло бы навлечь на него подозрение, если б не было известно, что бессчетное множество добрых дел, которые связаны с его именем, всегда служат ему поручительством перед представителями власти всех времен и всех партий.

К тому же было бы нелегким делом чинить ему какие-либо препятствия в Венеции, где огромное множество людей чувствует к нему благодарность и любовь, где он является, так сказать, предметом поклонения. Изгнание Лотарио, даже если б он когда-нибудь подал к этому повод, быть может стало бы сигналом к революции; однако сам он, по-видимому, этого не думает, так как, оказывая поддержку классу бедняков, не заискивает перед ними. Строгий и, как говорят, несколько надменный ум воздвигает между ними преграду, которую один лишь он был бы волен устранить, если бы захотел, но не мог бы сделать этого, не вызвав переворота в венецианских провинциях. Эта преграда, поставленная им между собой и народом, никого не возмущает, ибо всякий чувствует, что эти границы намечены самой природой и что к тому же еще большее расстояние отделяет его от людей, казалось бы близких ему по положению. Действительно, с последними он держится особенно отчужденно; если же синьору Лотарио и случается иной раз изменить свойственному ему высокомерию, то он никогда не сделает этого ради вельможи, а только ради какого-нибудь жалкого калеки, нуждающегося в его поддержке, ради заблудившегося ребенка или ради припадочного, который своим видом отталкивает прохожих. Это не мешает ему посещать публичные сборища и бывать в высшем свете, где человек может вращаться и Даже блистать, ни вступая ни с кем в особо близкие отношения. Там он без труда привлекает всеобщее внимание, ибо говорят, что в Венеции нет артиста или виртуоза, который мог бы сравниться с ним; однако он не только не пользуется своими талантами, но ходят слухи, будто он даже избегает случая обнаруживать их и проявляет их очень неохотно, стремительно покидая Венецию как раз в тот момент, когда они могли бы доставить ему приятные знакомства или высокое положение, — ему словно хочется избежать блеска рассеянной светской жизни, боясь потерять и себя и тайну, которой ему угодно окружать себя. Честолюбие над ним не властно; даже любовь никогда не могла его удержать, хотя нет на земле женщин более обольстительных, чем в Венеции. Один только раз он, казалось, стал уделять внимание некоей знатной девушке, и та, со своей стороны, воспылала к нему страстью; но необъяснимый несчастный случай положил конец отношениям, которые многие предполагали между ними. Это случилось во время отсутствия Лотарио, хотя в этот раз он пробыл в Венеции несколько дольше, чем обычно. Однако даже это чувство, если только оно вообще существовало, не смогло удержать его. Через два или три дня после его отъезда девушка исчезла, и только много времени спустя ее тело нашли на той песчаной отмели, где был потом основан армянский монастырь.

— Как это странно, — задумчиво произнесла Антония.

— Нет, синьорина, — ответил Маттео, продолжая развивать свою мысль, которая, возможно, шла в несколько ином направлении, чем мысль Антонии. — Воды, гонимые морем вспять, несут в ту сторону большую часть обломков, которые плавают в наших каналах. У той девицы была пылкая головка, да и к тому же некоторые, не помню уж точно, какие, подробности указывали на то, что смерть ее была преднамеренной; поэтому ее гибель приписали тогда отчаянию, а не просто несчастному случаю, — кажется даже, это предположение подтвердилось впоследствии собственноручным ее письмом, где она писала о своем намерении.

— Но послушайте, Маттео, — сказала г-жа Альберти, — вы ведь сначала сказали, что Лотарио молод.

— Ему лет двадцать пять — двадцать шесть, не более того, — ответил Маттео. — Но он белокур и очень хрупок на вид, хотя и превосходит силой и ловкостью людей самого крепкого сложения и, может быть…

— Нет, этого не может быть, — горячо продолжала она, — не может быть, чтобы он отсутствовал в течение многих лет после того, как о нем впервые услыхали в Венеции: вот этого-то вы нам и не объяснили. К тому же подумайте, ведь история с девушкой, которую нашли мертвой на острове армянских монахов, должна была по вашим словам, случиться раньше, чем там поселились армяне, а значит…

— Ничего другого я об этом не знаю, — возразил Маттео, несколько смешавшись. — И я рассказал вам, синьоры, лишь то, что сам слыхал от венецианцев уже почтенного возраста, которые утверждают, будто видели синьора Лотарио совершенно таким, каков он и сейчас; но они полагают, что он был в отсутствии не менее пятидесяти лет; вы и сами видите, до чего это нелепо. Впрочем, судя по образу жизни синьора Лотарио, легко предположить, что он сам весьма заинтересован в том, чтобы скрывать свое настоящее лицо, что ему выгодно поощрять и даже распространять слухи, которые могут содействовать неопределенности предположений на его счет. И надо сознаться, какими бы странными или смехотворными ни были иные толки о нем, их все же повторяли в течение некоторого времени, и притом лица, известные своей рассудительностью. Вы можете судить по самому правдоподобному из этих толков: будто таинственный иностранец владеет тайной философского камня… Но, и то сказать, чем же иначе объяснить роскошный образ жизни и поистине королевскую расточительность этого неизвестного? Никто никогда не слыхал, чтобы у него было какое-либо торговое или промышленное дело, какая-либо собственность или какие бы то ни было деловые связи. Года три тому назад, когда он впервые отправился путешествовать после того длительного отсутствия, о котором говорят старики, кое-какие завистники, обозленные его баснословной популярностью, а, может быть, особенно тем, что сам он не придает ей особого значения и что обычное выражение внимания, которого можно от него добиться, весьма напоминает презрение, надумали распустить на его счет самые оскорбительные слухи; я едва смею повторить их и не поручился бы за свою безопасность, если б сделал это где-либо в другом месте. Ведь дошло до того, что стали поговаривать, будто он — агент шайки фальшивомонетчиков, скрывающихся в пещерах Тироля или в одном из лесов Кроатии. Но это заблуждение быстро рассеялось — ведь синьор Лотарио расточает золото с такой щедростью, что совсем нетрудно проверить пробу его и марку. Все полностью удостоверились, что лучшего золота нет во всем венецианском государстве; с тех пор если и сочиняли какие-нибудь басни на его счет, то они, уже, во всяком случае, не были столь оскорбительными и гнусными. А вот кто он такой на самом деле, я и не знаю, — сказал Маттео, вставая со стула, — но могу лишь повторить, что от него самого зависит стать в Венеции всем, чем он пожелает, если только он сюда вернется.

— Он вернется! — сказала г-жа Альберти, подхватывая эту мысль со своей романтической восприимчивостью, которую она слишком часто принимала за проницательность; это был ее единственный недостаток.

 

VII

Разговор этот не произвел на Антонию особо глубокого впечатления. Имя Лотарио нередко упоминалось в том кругу, в который ввела ее сестра, и, слыша его, девушка всякий раз смутно вспоминала о всем том странном и таинственном, что поведал им Маттео; однако это было лишь какое-то мимолетное ощущение, и она постыдилась бы поддаться ему. Пытаясь разобраться в рассказе Маттео, она сперва огорчилась, что не в состоянии составить себе определенного суждения о Лотарио; но не в ее характере было долго теряться в бесполезных догадках относительно событий, столь мало ее затрагивающих. Слабое ее здоровье и свойственный ей постоянный упадок сил заставляли ее во многом ограничивать свои чувства; и чем сильнее были те страсти, которые она видела вокруг, тем менее способна была она воспринять те из них, которые не касались ее непосредственно. Но вот однажды по Венеции пронесся слух, что приехал Лотарио, и слух этот, вскоре подтвержденный неистовой радостью восторженной толпы, быстро дошел до Антонии. Как раз в тот день она вместе с г-жой Альберти была приглашена в одно общество, состоявшее главным образом из знатных иностранцев, привлеченных в Венецию карнавалом и время от времени сходившихся вместе, чтобы помузицировать. Едва сестры вошли, как лакеи доложил о синьоре Лотарио. Внезапный трепет удивления и радости охватил собравшихся, в особенности же г-жу Альберти, которую все необыкновенное занимало чрезвычайно. Она приняла это за некое счастливое предзнаменование и, так как все мысли ее были заняты Антонией, крепко сжала ее руку, сама не отдавая себе отчета в том, что означает это движение. На Антонию новость эта подействовала иначе: сердце ее стеснил какой-то смутный страх, ибо она тотчас же связала с именем Лотарио некоторые тревожные и страшные обстоятельства, поразившие ее в рассказе старого дворецкого. Она даже помедлила немного, прежде чем поднять на него глаза. Но теперь она увидела его совершенно отчетливо, потому что он стоял неподалеку и в этот самый миг, очевидно, смотрел на нее. Он сразу же отвел свой взгляд, не останавливая его, впрочем, ни на ком другом. Опершись о край античной мраморной вазы, наполненной цветами, он принимал участие в каком-то незначительном разговоре, казалось, лишь для того, чтобы избавить себя от необходимости проявлять внимание к остальным присутствующим. При виде его Антонию охватило волнение, подобного которому она еще никогда не испытывала и которое не походило ни на одно из знакомых ей дотоле чувств. То был уже не страх; не было это также и первым смятением любви, каким она представляла себе это чувство. Это было что-то смутное, неопределенное, неясное, подобное воспоминанию, сонной грезе или лихорадочному бреду. Грудь ее бурно вздымалась, тело утратило гибкость, необъяснимая слабость сковала все ее словно зачарованное существо. Тщетно пыталась она прогнать это наваждение: оно лишь сильней овладевало ею. Она слыхала когда-то рассказы о непреодолимом оцепенении, которое охватывает заблудившегося в лесах Америки путника под леденящим взглядом удава; о головокружении, которое внезапно нападает на пастуха, когда, преследуя своих коз, он оказывается на самой вершине одного из гигантских альпийских хребтов и, обольщенный вдруг собственным воображением, где, словно в магическом зеркале, вращаются лежащие вокруг него пропасти, сам бросается в эту страшную бездну, не способный противиться силе, которая одновременно и отталкивает и манит его. Подобное и столь же трудно объяснимое чувство, что-то вроде непостижимой нежности, смешанной с отвращением, испытывала теперь и она, и это изумляло, отталкивало, влекло и терзало ее сердце; она начала дрожать. Эта обычная для нее в минуты волнения дрожь не испугала г-жу Альберти, однако она предложила Антонии покинуть зал, на что та охотно согласилась. Она хотела было встать, но силы покинули ее, и она лишь улыбнулась г-же Альберти, которая приняла эту улыбку за просьбу остаться. Лотарио продолжал стоять на том же месте.

Он был одет по французской моде, с изящной простотой. В нем не замечалось ни малейшего желания отличаться от других, если не считать небольших изумрудных серег, которые, спускаясь из-под завитков его густых светлых волос, нависавших над лицом, придавали ему вид странный и дикий. Украшение это уже давно вышло из моды в венецианских провинциях, как и почти во всей цивилизованной Европе. Лотарио не отличался правильной красотой, но лицо его обладало очарованием необыкновенным. Большой рот, узкие, бледные губы, открывавшие зубы ослепительной белизны, презрительное, а порой суровое выражение лица в первую минуту отталкивали, но глаза, одновременно нежные и властные, повелительные и добрые, невольно внушали любовь и уважение, в особенности когда из них словно начинал струиться какой-то ласковый свет, красивший все его черты. Странен был лоб его, высокий и чистый: его прорезала глубокая, извилистая морщина, начертанная не годами, но неотступными мучительными думами. Обычно его лицо казалось серьезным и сумрачным; но никто не способен был так легко изгладить это первое неприятное впечатление — для этого ему достаточно было только приоткрыть веки и дать выход небесному огню, жившему в его глазах. Человек наблюдательный заметил бы в этом взгляде что-то непостижимое, нечто такое, что заставляло отнести его к высшим, нежели человек, существам. Для людей же обыкновенных взгляд этот казался, смотря по обстоятельствам, то ласковым, то высокомерным: чувствовалось, что он может быть страшным.

Антония недурно играла на фортепьяно, но застенчивость почти всегда мешала ей проявлять свое дарование перед многочисленными слушателями, Есть особый вид скромности — ее скромность была именно этого рода, — когда человек скрывает свои таланты, чтобы не нанести обиды людям посредственным, которые всюду составляют большинство, а быть может, и чтобы не вызвать со стороны меньшинства упрека в кажущемся самомнении. Она соглашалась играть публично, только уступая просьбам, которые приписывала просто любезности и полагала удовлетворить без труда, не вкладывая в это незначительное проявление взаимной вежливости всего своего дарования; она заметила даже, что те обязательные похвалы, которыми встречали ее игру, были ничуть не меньше, когда она передавала какой-нибудь пассаж, следуя единственно правилам фортепьянной техники, чем тогда, когда ею овладевало внезапное и счастливое вдохновение, приносившее ей внутреннюю удовлетворенность. Итак, уступая просьбам, она довольно спокойно села за фортепьяно, и пальцы ее, как всегда равнодушно, пробежали по клавишам, как вдруг взор ее, привлеченный отблеском зеркала, висевшего напротив, был поражен страшным видением. Лотарио стоял теперь за ее стулом, а так как фортепьяно, за которым она сидела, находилось на возвышении, казалось, одна только голова его возвышается над красной кашемировой шалью, брошенной ею на спинку стула. Разметавшиеся в беспорядке волосы, мрачная неподвижность печальных и суровых глаз таинственного юноши, тягостное раздумье, в которое, казалось, он был погружен, судорожное подергивание странной изогнутой линии, несомненно начертанной горем на бледном челе, — все это придавало его облику нечто страшное. Антония, пораженная, смущенная, испуганная, смотрела попеременно то на зеркало, то на пюпитр и вскоре перестала видеть и ноты, совершенно сливавшиеся в ее глазах, и окружавших ее слушателей. Бессознательно подменяя чувства, которые она должна была выразить в музыке, теми, что с такой внезапной силой овладели ею, она неожиданно стала импровизировать, и в музыке ее зазвучал столь неподдельный ужас, что все присутствующие содрогнулись, хотя и сочли его плодом причудливой фантазии. Кончив, она бросилась в объятия г-жи Альберти, которая отвела ее на место среди аплодисментов, смешанных с шепотом удивления и тревоги.

Лотарио следил за ней взглядом, пока она не села; затем он подошел к арфе, и смущение собравшихся тотчас же сменилось выражением любопытства и предвкушаемого удовольствия. Сама Антония, успокоенная и отвлеченная новым впечатлением, выражала нетерпеливое желание услышать Лотарио, и так как он, видимо, опасался, что она еще недостаточно пришла в себя, чтобы принять участие в остальных развлечениях вечера, она сочла нужным показать ему взглядом, что ей уже лучше. Проявление участия со стороны Лотарио ее очень тронуло; однако тот, еще более взволнованный ее вниманием, казалось совершенно переродился, в то время как Антония смотрела на него. Чело его прояснилось, глаза загорелись странным светом; улыбка, в которой сквозили следы умиления и предчувствие радости, придавала какую-то особую красоту его сурово сжатым губам. Проведя левой рукой по своим волнистым волосам, словно стараясь припомнить какой-то далекий мотив, а другой коснувшись струн арфы так легко, что они только едва дрогнули, он стал наигрывать прелюдию, без малейшего усилия извлекая из них мимолетные, но волшебные звуки, подобные некоей музыке духов; казалось, будто они тут же рассеиваются в воздухе.

— Горе тебе, — тихо запел он, — горе тебе, если ты растешь в тех лесах, где властвует Жан Сбогар!

— Это, — продолжал он, — знаменитая песня об анемоне, хорошо известная в Заре, новейшее произведение морлацкой поэзии.

Антония, глубоко взволнованная выбором этой песни и звуком голоса Лотарио, подвинулась ближе к г-же Альберти, которая, в свою очередь, была обеспокоена. Ей тоже припомнились этот мелодичный голос и место, где она слыхала его; но ведь это могло быть и случайным совпадением — далмацкое пение слишком просто, монотонно и однообразно, чтобы нельзя было спутать два схожих между собою голоса. Наконец, после минуты раздумья, Лотарио спел песню целиком, продолжая аккомпанировать себе этими особыми, еле слышными аккордами, которые руки его извлекали из арфы и торжественная мелодия которых так величественно сочеталась с его пением. Дойдя до припева старого морлака, он исполнил его с выражением такого скорбного сострадания, что тронул все сердца, в особенности же сердце Антонии, для которой этот припев был связан с тревожными и страшными воспоминаниями. Лотарио давно уже закончил свою песню, а последние слова ее и грозное имя Жана Сбогара все еще звучали в ее ушах.

 

VIII

В числе предположений, возникавших одно за другим в уме г-жи Альберти после этого вечера, было одно, достаточно правдоподобное для того, чтобы поразить заурядное воображение, и в то же время не лишенное романического оттенка, которым всегда отличались все ее домыслы. Остальные ее догадки имели так мало оснований, что она не замедлила остановиться именно на этой, которая нравилась ей тем более, что льстила самому приятному и основному ее чувству — любви к Антонии. Ее беспрестанно занимала мысль о том, как устроить судьбу любимой сестры; она уже давно решила сделать все возможное, чтобы обеспечить ее счастье и подчинить все этой единственной цели. Огромное наследство, которое Антонии предстояло получить после смерти г-жи Альберти, неизбежно должно было возбудить алчность целой толпы искателей ее руки, а г-жа Альберти вовсе не хотела, чтобы судьба ее сестры зависела от какого-нибудь низкого человека, для которого любовь будет только ловким ходом, а брак — выгодной сделкой. Она приняла решение не выдавать замуж Антонию, прежде чем не убедится, что в сердце ее зародилось чувство, ибо была почти уверена, что сердце это, руководимое рассудком и опытом ее второй матери, не сможет сделать неверного выбора. Немало молодых людей с крупным состоянием или знатным именем уже домогались ее руки. Ни одному из них не удалось привлечь внимание Антонии, и г-жа Альберти, внимательно следившая за малейшими движениями этой чистой и бесхитростной души, ни разу не находила в ней тайн. Лотарио же, по-видимому, с первого взгляда произвел на нее глубокое впечатление, — ничем иным нельзя было объяснить странную сцену у фортепьяно. Да и сам он казался тогда взволнованным, смущенным не менее, чем она, и, как видно, был охвачен сильным чувством; и г-же Альберти пришло на ум, что если бы такой человек, снискавший всеобщее признание своим блестящим умом, многообразными талантами, приветливым и великодушным характером, благородством манер и безупречной нравственностью, мог стать мужем Антонии, — это было бы воплощением самой заветной ее мечты. Но кто же он такой, этот Лотарио, и как завязать столь серьезные отношения с незнакомцем, который, по уверению всех, так упорно старается окружить свою жизнь внушающей подозрение таинственностью? Вопрос этот, впрочем, недолго тревожил г-жу Альберти. Очень скоро она нашла объяснение и этой загадке, и ей удалось настолько убедительно связать это объяснение с первым своим предположением, что даже Антония, которая не на все смотрела глазами сестры, ничего не возразила в ответ. Правда, соображения сестры начинали занимать ее сердце, и ей хотелось, чтобы они подтвердились, но не потому, чтобы она испытывала к Лотарио ту нежную симпатию, которая говорит о потребности любви, то необъяснимое влечение, когда перестаешь быть самим собой, а живешь жизнью другого: нет, чувство, которое она испытывала, было пока иным, — то было скорее влечение покорной души, безвольность слабого создания, ищущего защиты, добровольное подчинение существа робкого и чувствительного человеку, внушающему доверие и уважение. Именно таким показался ей Лотарио; первый же взгляд молодого человека остановился на ней так властно, что ей показалось, будто с этого мгновения он получил какие-то права на нее.

Но я не сказал еще, каково было предположение г-жи Альберти. Она полагала, и с достаточными на то основаниями, что если отбросить из рассказов о Лотарио нелепые и бессмысленные народные толки, то окажется, по всей вероятности, что его происхождение и состояние вполне соответствуют его воспитанности и щедрости; что если и есть у него какие-то причины скрывать свое имя и положение, то причины эти преходящего свойства; что под этим маскарадом не кроется ничего опасного для любви Антонии, брак с которой не унизил бы и самого блестящего жениха; что таинственность, которой пожелал окружить себя Лотарио, вызвана, вероятно, его стремлением привлечь внимание Антонии, приблизиться к ней и завоевать ее сердце иными средствами, чем те, которыми обычно определяется большинство браков; что самые невероятные и самые необъяснимые факты, касающиеся Лотарио. являются, по-видимому, просто выдумкой, ловко внушенной слугам Антонии подставными лицами, с целью усилить состояние неизвестности, в котором ему угодно было ее держать; и последняя эта догадка тоже не лишена была оснований, ибо невозможно было отрицать |участия Лотарио в последних событиях жизни Антонии. По здравом размышлении, он был тем молодым человеком, который во время возвращения из Фарнедо прошел мимо нее, напевая морлацкий припев, и, конечно, он не случайно оказался в Триесте. Видения, несколько раз пугавшие Антонию и внушившие такое беспокойство г-жи Альберти, пока она рассматривала их как обманчивое порождение больного рассудка, могли иметь ту же причину. А если Антония и преувеличила или изменила некоторые подробности, то ведь это свойственно слабым душам, которых все страшит, и душам нежным, которым всегда кажется, что они никому не интересны. И, наконец, происшествие в Дуино так и оставалось непонятным. Разве разбойники, жаждущие грабежа и убийств, отступили бы при одном взгляде на молодого армянского монаха, если бы этот человек не был страшен им своей отвагой, а возможно, и своей славой, и не внушил бы им непреодолимого ужаса, кинувшись на них из кареты, в которой г-жа Альберти согласилась дать ему место? Он, без сомнения, уложил на месте нескольких из окружавших его разбойников До того, как обратил в бегство остальных, а затем, не зная, куда идти в темноте по совершенно незнакомой ему дороге, не смог уже догнать своих попутчиков. Кем еще мог быть этот монах, вооруженный вопреки уставу своего ордена и жертвующий собой столь храбро и самозабвенно ради каких-то незнакомых людей, как не переодетым влюбленным, который хотел спасти Антонию или умереть за нее? Не приходилось сомневаться, что благочестивое видение кучера было лишь заблуждением невежественного простолюдина; какие же еще доводы можно было привести взамен доводов г-жи Альберти? Правда, кое-что оставалось еще неясным и непонятным; но могло ли быть все понятно в жизни человека, стремящегося создать вокруг себя возможно больше сомнений и таинственности и обладающего необходимой ловкостью для того, чтобы готовить, подбирать и наиболее удачно применять средства, которыми он пользуется для этой цели. Лотарио, как видно, любит, обожает Антонию, и к тому же все его поступки настолько явно свидетельствуют о здравом смысле и ясном уме, что невозможно приписать кажущуюся странность некоторых его выходок расстроенному рассудку. На то у него есть свои причины; зачем же пытаться узнать их раньше времени? Г-же Альберти казалось самым важным поближе познакомиться с Лотарио, путем более частого общения удостовериться в совершенствах, которыми наделило его общее мнение, и убедиться собственными глазами в тех чувствах, о которых она пока только догадывалась. Лотарио не избегал многолюдных сборищ, куда каждый вносит частицу своего таланта. Но он держался в стороне от более замкнутых кругов, посещение которых обязывает к доверию или дружбе, и очень редко, как верно заметил Маттео, появлялся в каком-нибудь доме более одного раза. Однако он с большой готовностью воспользовался предоставленной ему возможностью бывать у г-жи Альберти и ее сестры; и это необычное обстоятельство, которое все тотчас же заметили, избавило Антонию от многих докучливых домогательств. В посещениях Лотарио видели серьезные намерения, это исключало даже таких соперников, которые, казалось бы, обладали известными достоинствами, ибо на стороне Лотарио были преимущества, очевидные не только для толпы, но даже для женщин, превыше всего ставящих блеск и успех, — строгий склад души, властный нрав и скрытая от всех жизнь.

Как мы видели, чувство, вызванное у Антонии появлением Лотарио, совсем не напоминало тех чувств, что предвещают рождение любви в сердце заурядном. Обстоятельство само по себе весьма незначительное, впечатление от которого, однако же, еще не изгладилось полностью, — странное видение, возникшее в зеркале, где отражался Лотарио, — внесло в это чувство какое-то необъяснимое смятение и страх. Но хотя это влечение и не было безмятежным, оно все больше овладевало ею. Словно печать рока лежала на ее привязанности к Лотарио, и это изумляло Антонию и подчас приводило ее в ужас; но поскольку г-жа Альберти одобряла ее чувства, она не пыталась противиться им и находила даже известное удовольствие в том, чтобы поддерживать их в себе. Порою Антония удивлялась тому, что любовь непохожа на представление, которое она составила о ней по нежным и пылким описаниям романистов и поэтов. Она ощущала ее пока только как тяжелую и грозную цепь, связавшую ее неразрывными узами, и всякая попытка сбросить с себя это бремя казалась ей тщетной. И только когда Лотарио, отвлеченный ею от своего мрачного раздумья, на некоторое время снисходил с пленительной естественностью к простой дружеской беседе; когда эта хмурая гордость, это мучительное душевное напряжение, придававшие его лицу выражение столь величественного и в то же время скромного достоинства, уступали место ласковой непринужденности; когда улыбка расцветала на этих устах, давно уже отвыкших улыбаться, и возвращала суровым чертам искреннюю и чистую безмятежность, Антония, охваченная незнакомым ей дотоле блаженством, начинала немного понимать счастье любить существо себе подобное и быть им безраздельно любимой; это чувство порождал все тот же Лотарио, но Лотарио, словно освободившийся от чего-то непостижимо странного и ужасного, что отпугивало ее любовь к нему. Мгновения эти, правда, выпадали редко и были недолгими; но Антония наслаждалась ими с таким упоением, что и не желала бы иного счастья; в такие минуты она настолько не способна была скрывать свои чувства, что Лотарио не мог долго заблуждаться на этот счет. Но открытие это явно не принесло ему радости; чело его омрачилось, грудь стеснил тяжелый вздох, он закрыл глаза рукой и вышел. С тех пор он улыбался все реже, а если ему и случалось улыбнуться, он тут же поспешно обращал к Антонии взгляд, полный печали и тревоги.

Его любовь к ней не была уже тайной. Чувствовалось, что все его помыслы, каждое его слово, каждый его поступок связаны с Антонией, что она — единственный смысл, единственная цель его жизни. У г-жи Альберти это уже не вызывало никаких сомнений, да и сама Антония иной раз признавалась себе в этом с чувством гордости, которое ей трудно было подавить в себе; однако любовь Лотарио была отмечена какой-то особой печатью, так же как и вся жизнь этого непостижимого человека, — она совсем непохожа была на то, что обычно обозначают этим словом в свете. Это было чувство глубокое, сосредоточенное в себе, скупое на проявления и восторги, ничего не требующее, чувство, готовое спрятаться тотчас же, как только возникало опасение, что его разгадали. Порой взгляд Лотарио, полный огня, выдавал его, — но этот мимолетный пламень страсти очень скоро сменялся каким-то неизъяснимым выражением целомудренной нежности, и тогда Лотарио не был уже похож на влюбленного. Казалось, это отец, у которого осталась одна-единственная дочь, и он сосредоточивает на ней теперь всю ту любовь, что некогда делили между собой остальные его дети. В такие минуты в его страсти чувствовалось нечто большее, нечто более могучее, нежели любовь, — то была несокрушимая воля покровителя, исполненного такого благоволения и такого страстного стремления защитить ее, словно он был неким духом света, ангелом-хранителем, стоящим на страже добродетели и сопровождающим ее от колыбели до самой могилы. Таким ангелом-хранителем и казался он порой молодой девушке, и этим объяснялось то особое влияние, которое он оказывал на нее, и их отношения, в которых словно не было ничего земного. Иногда, среди множества попыток объяснить загадочную жизнь Лотарио, нежное, склонное к суеверию воображение Антонии обращалось и к этой гипотезе. Но она сама смеялась над ней — и наедине с собой и в разговорах с г-жой Альберти — как над пустой фантазией. Однако, беседуя о Лотарио, сестры называли его ангелом-хранителем Антонии.

 

IX

Однажды на склоне дня Антония вошла помолиться в собор св. Марка. Последние лучи заката, проникавшие сквозь цветные витражи, тускло поблескивали под величественными сводами купола и совсем угасали в темных уголках отдаленных приделов. Меркнущие отсветы едва виднелись еще на выступающих частях мозаики на своде и стенах. Отсюда, сгущаясь, тени ползли вниз, вдоль мощных колонн храма, становились все плотнее и словно заливали наконец глубоким и неподвижным мраком неровную поверхность плит, изборожденных как море, что простирается кругом и нередко подступает к этому святому месту, чтобы вновь отвоевать свои владения, не по праву захваченные человеком. В нескольких шагах от себя Антония увидела стоявшего на коленях человека, поза которого свидетельствовала о тяжкой озабоченности души. В этот миг один из причетников поставил перед висевшим здесь чудотворным образом лампаду, и пламя ее, поколебленное его шагами, озарило молящегося слабым и неверным светом, которого было, однако, достаточно, чтобы Антония узнала Лотарио. Он поспешно поднялся и хотел было скрыться, но Антония опередила его желание и встретила его на паперти. Она взяла его под руку и некоторое время шла молча с ним рядом; затем в порыве нежности она сказала:

— Что с вами, Лотарио? Что терзает вас? Неужели вы стыдитесь того, что вы христианин? Разве вера эта не достойна сильной души и в ней нельзя признаться друзьям? Что касается меня, то уверяю вас, что самой большой моей печалью было сомнение в том, веруете ли вы, и я чувствую избавление от смертной муки с той минуты, как убедилась, что мы признаем одного и того же бога и ожидаем одной и той же будущей жизни.

— Увы! Что сказали вы, дорогая Антония? — ответил Лотарио. — Зачем жестокая моя судьба привела к этому объяснению? Но я не уклонюсь от него. Слишком ужасно было бы злоупотреблять доверием такой души, как ваша. Человек, который, возможно в силу какого-то душевного изъяна, не исповедует вероучения своих отцов и, что еще печальней, не постигает великого разума, правящего миром, и бессмертной жизни души, — такой человек более достоин сострадания, нежели отвращения; но если бы он скрывал свое неверие под притворной набожностью, если бы он поклонялся тому, чему поклоняются все, лишь ради того, чтобы всех ввести в заблуждение; если бы в ту самую минуту, когда он вместе с верующими повергается ниц, его тщеславный разум отрекался бы от верности этой общей религии, — такой человек был бы чудовищем лицемерия, самым коварным и гнусным из всех созданий. Взгляните же в мое сердце во всей его немощи и ничтожности. С детства, разрываясь между желанием и невозможностью верить, обуреваемый жаждой иной жизни и нетерпеливым стремлением возвыситься до нее, но постоянно преследуемый мыслью о небытии, которая, словно фурия, никогда не покидает меня, я долго — постоянно — всюду искал этого бога, к которому взывает мое отчаяние, — в церквах, храмах, мечетях, в школах философов и богословов, во всей природе, которая являет мне его и в то же время отказывает в нем! Когда ночной мрак позволяет мне проникнуть под эти своды, я смиренно опускаюсь на ступени алтаря, не боясь, что кто-нибудь увидит меня, и молю бога открыться мне. Мой голос умоляет его, сердце мое его призывает, но нет мне ответа. Еще чаще я обращаюсь к нему среди лесов, на прибрежном песке или же лежа в челне, отданном на волю волн, — там, где я уверен, что ни один свидетель не будет введен в заблуждение моими чувствами, — там взываю я к небесному свету и молю исцелить меня от страданий. Сколько раз, о небо, и с какой страстью упадал я ниц перед этим необъятным миром, вопрошая его о творце! Сколько раз плакал я от ярости, когда, снова заглянув в глубину своего сердца, обнаруживал там одно лишь сомнение, неверие и смерть! Антония, вы дрожите, вам страшно слушать меня! О, простите меня, пожалейте и успокойтесь. Ослепление несчастного, отвергнутого небом, бессильно перед верой чистой души. Верьте, Антония! Ваш бог существует, душа ваша бессмертна, ваша религия — истинна. Но этот бог милует и карает согласно созданному им совершенному порядку, с той разумной предусмотрительностью, которая царит во всех его творениях. Он наделил предвидением бессмертия чистые души, для которых и сотворено бессмертие. Душам, которые он обрек небытию, он явил лишь небытие.

— Небытие! — вскричала Антония. — Лотарио, возможно ли? Ах, нет, мой друг, душа ваша не обречена на небытие! Вы уверуете, хотя бы на мгновение, одно лишь мгновение; и наступит миг, когда разум Лотарио, точно так же как и сердце его, познает бессмертие! Может ли быть, о всемогущий боже, чтобы душа Лотарио оказалась смертной? К чему же было бы тогда все творение рук господних, если душе Лотарио суждено умереть? О, я знаю, — продолжала она немного спокойнее, — я знаю, что буду жить, что я не умру, что там, в безмятежной будущей жизни я встречу всех, кто был так дорог мне в этом мире, — отца, мать, добрую мою сестру… И я знаю, что никакие горести жизни, никакие испытания, которым провидение может подвергнуть слабое создание за время его короткого пути от рождения к смерти, никогда не приведут меня к полному отчаянию, ибо впереди у меня — вечность, чтобы любить и быть любимой.

— Чтобы любить, Антония! — сказал Лотарио. — Но кто же достоин вашей любви?

Он договорил эти слова, входя в гостиную г-жи Альберти, и та многозначительно улыбнулась ему. Лотарио также улыбнулся, но не той обаятельной улыбкой, которая порой появлялась на его устах в минуту счастливого самозабвения, — то была улыбка горькая, скорбная, казавшаяся чужой на его лице.

Постепенно Антония начала постигать причины глубокой скорби Лотарио. Она представила себе, с каким нетерпением этот несчастный, лишенный самой сладостной милости провидения — счастья познания бога и любви к нему, — этот человек, ходящий по земле странником, не ведающим конца пути, и вынужденный продолжать свои бесцельные скитания, ждет мгновения, чтобы навеки прекратить их. К тому же он, видимо, был одинок на этом свете, ибо никогда ничего не говорил о своих родителях. Если б он знал когда-нибудь свою мать, то, наверно, упомянул бы о ней. Человека, не знавшего в этом мире никакой привязанности, не могла не страшить та безмерная пустота, в которую была погружена его душа, и Антония, никогда ранее не подозревавшая, что живое существо может дойти до такого предела отчаяния и одиночества, не без ужаса думала о нем. Особенно больно сжималось ее сердце, когда она размышляла над утверждением Лотарио, будто некоторым людям, отвергнутым богом, предначертано небытие и жизнь их на земле отравлена сознанием, что они не возродятся к новой жизни. Впервые думала она об этой страшной пустоте, о глубокой ни с чем не соизмеримой скорби вечной разлуки; она ставила себя на место несчастного, для которого жизнь — не что иное, как непрерывный ряд частичных смертей, ведущих к полной смерти, а самые нежные привязанности — только мимолетное заблуждение двух тленных сердец; она воображала отчаяние супруга, который, сжимая в объятиях любимую, вдруг вспомнит, что через несколько лет, а может быть и дней, между ними станут столетия и что каждое мгновение этого уносящего прочь настоящего дается лишь в счет бесконечного будущего; среди этих скорбных размышлений она испытывала то же, что испытывает бедный и слабый ребенок, заблудившийся в лесу, который, без конца плутая, не может найти обратной дороги, и в поисках собственных следов внезапно оказывается на отвесном краю бездны.

Погруженная в эти размышления, словно в мучительный сон, она поднялась со стула, на котором сидела, и под молчаливыми взглядами г-жи Альберти и Лотарио удалилась в свою комнату. Едва она вошла туда, сердце ее, ничем уже более не сдерживаемое, отдалось гнетущей тоске и с каким-то странным упоением насладилось на свободе своим страданием. До сих пор страсти почти не были властны над ней, и даже любовь ее к Лотарио, все возраставшая, на радость г-же Альберти, не находила себе выхода в тех бурях, что сопутствуют пылким чувствам, повышают жизненные силы и заставляют все свойства души достигать высшего предела. Она поняла, что любит Лотарио, и это чувство, сладостное и покорное, не мешало ей чувствовать себя счастливой. Но мысль о небытии или вечном проклятии — о том, что Лотарио проклят, что его ждет небытие, — поднимала в ее сердце бурю мыслей и наполняла ее смятением и ужасом. «Ужели! — говорила она. — Ужели за пределами этой быстротечной жизни его ничего не ждет! Небытие! И он это думает! И говорит это! И он грозит мне, что мы никогда не свидимся с ним там, где все встретятся, чтобы никогда уж не расставаться! Небытие! Что же это такое, небытие? И что такое вечность, если там не будет Лотарио?»

Пытаясь понять до конца эту мысль, она, сама того не замечая, приблизилась к распятию, и рука ее дотронулась до перекладины креста. Она подняла глаза и упала на колени.

— Боже! Боже! — вскричала она. — Ты, властный над пространством и вечностью, ты, всемогущий и любвеобильный, — неужто ты ничего не сделал для Лотарио?

При этих словах Антония почувствовала, что теряет сознание, но ее привело в себя прикосновение поддержавшей ее руки г-жи Альберти, которая, оставив Лотарио, последовала за ней, испугавшись, не заболела ли она.

— Успокойся, бедная Антония, — сказала г-жа Альберти. — Среди твоих предков были покорители Востока, твое состояние исчисляется миллионами. Ты станешь супругой Лотарио, будь он даже королевским сыном.

— Не все ли равно, — ответила Антония, словно обезумев, — не все ли равно, если он не воскреснет?

Г-жа Альберти, до которой не дошел истинный смысл этих слов, с прискорбием покачала головой, как человек, против воли нашедший подтверждение печальной истины, которую давно и тщетно отвергал.

— Несчастное дитя! — сказала она, сжимая ее в объятиях и обливая слезами. — Как ты огорчаешь сестру! Ах! Если тебе небом суждена такая злая судьба, пусть лучше я умру раньше, чем мне будет дано это увидеть!

 

Х

Близкое общение с Лотарио стало теперь потребностью для Антонии; исполненная нежного усердия, она надеялась вернуть его к вере и, сама не признаваясь себе в том, уже горячо любила его. Г-жа Альберти не меньше ее дорожила этим общением, ибо все больше и больше тревожилась за судьбу беспомощной девушки, вступавшей в жизнь с хрупким организмом, слабым здоровьем и склонностью крайне болезненно воспринимать всякое сильное впечатление. Она не видела иной возможности обеспечить сестре хоть небольшую долю счастья, как поддерживая в ее сердце чувство, которое должно было — думала она — стать для нее защитой против жизненных невзгод; ей казалось важным, чтобы ее собственная, почти материнская привязанность была как можно раньше восполнена нежной и еще более заботливой любовью, которую, по-видимому, питал к Антонии Лотарио, хотя по какой-то необъяснимой странности он избегал делиться этим чувством с кем бы то ни было. Можно было подумать, что когда-то, живя в ином, более возвышенном мире, он создал себе некий идеал, о котором наружность и характер Антонии лишь напоминали ему, и что взгляд его, устремленный на Антонию, так нежен и внимателен только потому, что ее черты смутно пробуждают в нем память о ком-то, кого он встречал не здесь. Это обстоятельство сообщало их отношениям какую-то мучительную таинственность, которая тяготила всех, но рассеять которую могло только время. Антония, впрочем, чувствовала себя вполне счастливой, ей было достаточно уже одной дружбы с таким человеком, как Лотарио; и хотя робкой, недоверчивой душе ее и был доступен иной род счастья, она не смела желать его. Жизнь казалась ей прекраснее при мысли, что она занимает в судьбе и помыслах этого необыкновенного человека место, которого, быть может, никто с ней не разделяет. Что касается Лотарио, то печаль его возрастала с каждым днем, и возрастала именно от того, что, казалось бы, должно было ее рассеять. Нередко, пожимая руку г-же Альберти или остановив свой взор на нежной улыбке Антонии, он, подавляя вздох, заговаривал о своем отъезде, и слезы выступали у него на глазах.

Это меланхолическое состояние духа, свойственное им обоим, заставляло их держаться в стороне от общественных мест и шумных увеселений, которым венецианцы предаются большую часть года. Обычно они проводили время на лагунах, гуляя по островам, которыми те усеяны, или же на материке, в прелестных селениях, что расположены на красивых берегах Бренты. Однако из всех этих излюбленных ими мест самым привлекательным казался им узкий, вытянутый в длину остров, называемый венецианцами Лидо, или «берег», потому что остров этот и в самом деле замыкает лагуны со стороны открытого моря и является как бы их границей. Природа словно сообщила этой местности какие-то особые черты торжественности и печали, пробуждающие в нас одни лишь нежные чувства и располагающие лишь к мыслям серьезным и мечтательным. С той стороны, откуда открывается вид на Венецию, Лидо все покрыто фруктовыми деревьями, красивыми садами, простыми, но живописно расположенными домиками. По воскресным дням сюда собирается простой народ отдохнуть после трудовой недели и предается сельским играм и пляскам. Отсюда Венеция предстает во всем своем великолепии; широкий канал, на всем обширном своем протяжении покрытый гондолами, кажется огромной рекой, омывающей подножие Дворца Дожей и ступени собора св. Марка. Сердце сжимается от горестных мыслей, когда за этими величественными куполами замечаешь почерневшие от времени стены здания государственной инквизиции и пытаешься мысленно подсчитать несметное количество жертв беспокойной и ревнивой тирании, поглощенных этими казематами.

Если подняться на самую высокую точку Лидо, взор ваш привлечет дубовая рощица, которая занимает всю эту гористую местность и, подобно зеленому занавесу, нависла над всем пейзажем, или же раскинувшиеся то здесь, то там свежие, тенистые купы деревьев. С первого взгляда можно подумать, что эта местность, благоприятная для любовных утех, не хранит никаких тайн, кроме тайн любви; однако она посвящена тайне смерти. Множество разбросанных повсюду могильных плит, испещренных странными и непонятными для большинства прохожих буквами, казалось бы свидетельствует о том, что здесь нашел последнее пристанище народ, исчезнувший с лица земли и не оставивший после себя иных памятников. Эта величественная мысль, в которой чувство быстротечности жизни слито воедино с чувством древности мира, превосходит своей глубиной и суровостью мысль, рождающуюся в нас при виде камня на могиле человека, которого мы знали живым; но мысль эта — заблуждение. Не успеешь сделать и нескольких шагов, как заблуждение это рассеется при виде могильной плиты, более светлой, нежели другие, отделанной в более современном вкусе и нередко покрытой еще не успевшими увянуть цветами, принесенными сюда осиротевшей супружеской или сыновней любовью. Эти неизвестные письмена заимствованы у народа, которому бог сулил вечную жизнь и который живет среди людей, отринутый ими, не имея права смешиваться с ними даже во прахе. Это — еврейское кладбище. Когда ты затем спускаешься со склона в противоположную Венеции сторону, ты видишь, как деревья сразу же становятся реже, а пыльная и увядшая трава попадается лишь кое-где; наконец растительность вовсе исчезает, и нога тонет в легком, зыбучем, серебристом песке, который покрывает всю эту часть Лидо и тянется до самого открытого моря. Здесь открывается совсем иной вид: тщетно твой взор, блуждая по необозримому пространству, будет искать здесь роскошные здания, разукрашенные флагами суда, проворные гондолы, только что радовавшие его своей яркой и приятной пестротой. На всем этом обширном пространстве нет ни рифа, ни песчаной отмели, на которых мог бы отдохнуть глаз. Это уже не ровная темная гладь тихих каналов, на которые рябь обычно набегает лишь под легким веслом гондольеров и которые украшают своими невозмутимыми водами улицы, где каждый дом — дворец, достойный королей. Это бурные волны свободного моря — моря, не подвластного человеческим законам, равнодушно омывающего и богатые города и бесплодные, пустынные песчаные побережья.

Мысли такого рода были слишком серьезны для робкой души Антонии, но понемногу она привыкла к самым мрачным картинам и образам, ибо знала, что они по душе Лотарио и что он вкушает прелесть беседы во всей ее сладости и полноте только среди самого сурового безлюдья. Ненавидя светские условности, которые сдерживали и подавляли пылкую его чувствительность, он становился вполне самим собой только вне общества, когда мог наедине с природой и дружбой дать волю стремительному потоку своих мыслей, часто причудливых, но всегда полных силы и искренности, а иногда величавых и диких, подобно вдохновившим его пустынным местам. В такие минуты Лотарио казался неким высшим существом больше, чем когда-либо. Тогда, освободившись от условностей, принижающих человека, он, казалось, вступал во владение особым миром и отдыхал от тягостных законов общества в краях, куда они еще не проникали.

Стоя подле дерева, никогда не знавшего заботы человека, на земле, куда никогда еще не ступала нога путника, он был прекрасен, и в красоте этой было нечто напоминавшее Адама после грехопадения. Несколько раз являлся он таким Антонии, когда они гуляли на верхнем склоне Лидо, где находится еврейское кладбище. В то время как глаза его попеременно устремлялись то на Венецию, то на море, его подвижное, одухотворенное, выразительное лицо отражало все то, что он чувствовал, не менее точно и ясно, чем это могли бы выразить слова. В его взгляде можно было прочесть, что эти могилы, расположенные между клокочущим миром и вечно однообразным морем, наводили его на мучительное сопоставление с пределом человеческой жизни, который, быть может, также лежит между волнением без цели и неподвижностью без конца. Его взор с тоской останавливался на крайних границах горизонта со стороны залива, словно силясь оттеснить его еще дальше и найти за ним какое-нибудь доказательство, опровергающее небытие.

Однажды Антония, проникнув в эти его мысли так, словно он сообщил их ей, бросилась к нему с могильного холмика, на котором сидела, и, сжав его руку со всей силой, на которую только была способна, вскричала, указывая пальцем на неясную черту, где последняя волна сливалась с первым облаком:

— Бог… бог! Он там!

Лотарио, не столько удивленный, сколько тронутый, что его понимают, прижал ее к своей груди.

— Если бы даже бога не было во всей природе, — ответил он ей, — его все же можно было бы найти в сердце Антонии.

Г-жа Альберти, бывшая свидетельницей всех их бесед, меньше всего интересовалась разговорами об этих великих предметах, ибо сама она верила без всякого усилия, наивной верой, и никогда не предполагала, что можно сомневаться в тех понятиях, на которых только и зиждется счастье и надежда человека. Некоторые обстоятельства дали ей повод думать, что религиозные убеждения Лотарио и Антонии кое в чем расходятся; но она была далека от мысли, что это касается основ его веры, и поэтому такое незначительное разногласие между сердцами, которые она мечтала соединить, очень мало беспокоило ее. Каким бы совершенством ни был Лотарио, он может и заблуждаться; но она была уверена, что человек, столь совершенный, как Лотарио, не может всегда оставаться в заблуждении.

 

XI

Однажды их прогулка затянулась дольше обычного. Сумрак уже простирался над морем, и Венецию можно было различить только по разбросанным там и сям огонькам ее зданий; вдруг, среди того полного безмолвия природы, когда слуху становится доступным малейший звук, Антония услышала какой-то необычайный вопль, который, однако, был ей уже знаком и заставил ее задрожать. Она вспомнила, что уже слышала его в Фарнедо, в тот день, когда встретила старого морлацкого певца, а затем в окрестностях замка Дуино, когда армянский монах кинулся в толпу разбойников и разогнал их. Невольно она прижалась к сестре, ища глазами Лотарио, стоявшего на корме гондолы. Немного времени спустя вопль повторился, но на этот раз гораздо ближе; в то же мгновение гондолу сильно качнуло, как будто она столкнулась с другой. Лотарио в гондоле уже не было. Антония вскрикнула и, стремительно поднявшись, позвала его. Гондола стояла неподвижно. Громкий шум, слышавшийся неподалеку, привлек ее внимание, испуг сменился любопытством. Среди неясного гула голосов она отчетливо различила голос Лотарио, властно приказывавший что-то людям, столпившимся на открытой лодке. Через минуту она уже поняла, что люди эти — переодетые сбиры, сопровождавшие в Венецию какого-то пленника и возмущавшиеся тем, что у них отняли добычу. В самом деле, Лотарио, приведенный в негодование насилием, которое совершалось над несчастным, и видя в грубом обращении с ним лишь отвратительное злоупотребление силой, бросился в их лодку и освободил незнакомца, столкнув его в море, откуда он мог вплавь добраться до берега. Сбиры разразились было попреками и угрозами, ибо пленный был лицом значительным; были даже некоторые основания полагать, что это лазутчик Жана Сбогара, и они ожидали крупной награды за его поимку; но, узнав Лотарио, они почтительно умолкли, ибо его таинственное влияние держало в узде чрезмерное рвение властей в эти смутные времена. Сказав несколько презрительных слов, Лотарио швырнул им горсть цехинов и спокойно вернулся в свою гондолу, положив конец беспокойству Антонии. Но в тот самый миг, когда они входили в канал, странный вопль, привлекший за несколько минут до того внимание Лотарио, раздался вновь, уже на Джудекке. Антонии стало ясно, что человек, которого Лотарио вырвал из рук сбиров, выбрался в этом месте на берег и дает знать своему освободителю, что благодеяние его не пропало даром. Лотарио это, по-видимому, доставило живейшую радость, и чувство его передалось сердцу Антонии; несмотря на неясный страх, еще волновавший ее, она была восхищена душевным благородством Лотарио, всегда готового, как она видела, возмутиться против несправедливости и пожертвовать собой ради обездоленных. Она понимала, что его безудержная пылкость может иногда завести его слишком далеко, но не допускала и мысли, чтобы можно было порицать заблуждения, столь благородные в самой своей основе.

Г-жа Альберти редко принимала гостей, потому что заметила, что эти развлечения, заключавшиеся чаще всего в обмене одинаково тягостными для обеих сторон любезностями, не по душе Антонии, вкусами которой она руководствовалась во всем. Однако именно в этот день она против обыкновения ждала к себе довольно многочисленное общество, и гости съехались почти одновременно с ее возвращением. Слух о только что случившемся странном происшествии уже разнесся среди гулявших на площади св. Марка, и народная молва, как всегда благосклонная к Лотарио, представляла его поступок в самом выгодном свете. Венецианский народ, который на первый взгляд кажется одним из самых податливых и легко поработимых, этот народ, такой покорный, такой смиренный, такой ласковый со своими властителями, в то же время, быть может, ревностнее других охраняет свою свободу; и в дни общественных смут, когда шаткая власть переходила по воле случая из одних рук в другие, народ с восторгом цеплялся за все, что могло, как ему казалось, оградить его независимость или же отстоять ее, если закон бездействовал. Малейшее посягательство на безопасность личности тревожило, возмущало, вызывало в нем подозрительность, и в самых законных действиях правительства он был склонен видеть не охрану своего спокойствия, а скорее попытку к его уничтожению. Имя Жана Сбогара было известно в Венеции как имя человека грозного и опасного; но он никогда не вызывал у местных жителей тревоги, ибо шайка его была слишком малочисленна, чтобы пытаться напасть на большой город, и опустошения, которые приписывала ей молва, производились лишь в некоторых селениях материка, столь же далеких жителям лагун, как если б между ними простирались безграничные моря. Лазутчик Жана Сбогара не был, следовательно, врагом для Венеции, и поступок Лотарио рассматривали как один из тех смелых и благородных жестов, которые были свойственны его характеру и давно завоевали ему любовь низших классов и всеобщее уважение.

Разговор в кружке г-жи Альберти, естественно, коснулся этого предмета, несмотря на явное смущение Лотарио, скромность которого не терпела ни малейших похвал; и так как разговор этот, — принимая во внимание учтивость венецианцев, — казалось, никогда не исчерпает себя, Антония, обеспокоенная недовольством, отражавшимся на лице того, о ком шла речь, поспешила обратить общее внимание на менее благоприятную для него сторону происшествия и тем избавить Лотарио от назойливых восторгов.

— А что, — сказала она, улыбаясь, — если синьор Лотарио находится в заблуждении относительно предмета своего благородного великодушия? Если его дурное мнение о сбирах на этот раз оказалось несправедливым? Если он не только имел несчастье помешать действию закона и оказать ему сопротивление, что всегда достойно порицания, но и избавил от заслуженной кары одного из тех преступников, которых не станут защищать ни в одной среде, и вернул охваченному страхом обществу одно из чудовищ, каждый день жизни которых отмечен злодейством; что, если он освободил одного из соратников Жана Сбогара или — я дрожу от одной этой мысли — самого Жана Сбогара?

— Жана Сбогара! — прервал ее Лотарио с тревогой и удивлением в голосе. — Но кто же может подумать, — продолжал он, — что Жан Сбогар или кто-нибудь из его людей осмелится явиться прямо в Венецию без какой-либо особой цели, без особой корысти; ведь не могут же эти разбойники открыто заниматься грабежами и убийствами в большом городе. Нет, это выдумка сбиров, притом очень грубая.

— И нелепая! — воскликнула г-жа Альберти. — Можно еще понять, когда какой-нибудь высокорожденный изгнанник, вождь благородной партии, проникает в город, где ему вынесли приговор, где его осудили на казнь, где его ждет эшафот. Даже если он предпримет эту попытку не ради своего дела, — сколько других возвышенных чувств могут побудить его к этому! Но какое же чувство, какая страсть могут толкнуть на столь дерзкое предприятие жалкого главаря воровской шайки, сердце которого способно трепетать только надеждой на грабеж? Уж конечно, не любовь! Независимо от того, удастся или не удастся его попытка, он может быть уверен, что внушает одно лишь презрение; какая женщина обратит на него взор, кроме тех, ради которых стыдно вообще что-либо совершить? Найдется ли кто-нибудь способный понять возлюбленную Жана Сбогара?

— Да, это было бы странно, — произнес Лотарио.

— Впрочем, — продолжала г-жа Альберти, — кто знает, существует ли вообще этот человек? Не служит ли его имя символом шайки, не менее презренной, чем остальные, но достаточно ловкой, чтобы искупать свою низость блеском громкого имени?

— Насчет этого, сударыня, — сказал человек почтенного возраста, внимательно слушавший г-жу Альберти и несколько раз порывавшийся возразить ей, — насчет этого ваши сомнения необоснованны. Жан Сбогар в самом деле существует; и он немного знаком мне.

Кружок гостей тотчас же сомкнулся теснее вокруг говорившего; Лотарио остался в стороне и продолжал, как обычно, уделять разговору ровно столько внимания, сколько того требует учтивость, когда предмет беседы в равной мере безразличен для всех.

— Я родом из Далмации, — продолжал иностранец, — и родился в Спалатро.

— В Спалатро? — повторил Лотарио и подошел ближе. — Мне хорошо знакомы эти места.

— Вот как раз в окрестностях этого города и увидел свет Жан Сбогар, — продолжал старик, — если, конечно, верить дошедшим до меня свидетельствам, ибо имя, которое он носит, не принадлежит ему. Он принял его, когда покинул свою семью, одну из самых знатных и славных семей нашего края, ведущей свой род по прямой линии от одного из албанских князей. Не могу сказать, что именно толкнуло его на этот шаг, но еще почти ребенком он перешел на службу к туркам, а потом присоединился к восставшим сербам, где быстро приобрел громкую военную славу. Но обстоятельства обернулись неблагоприятно для тех, к кому он примкнул, и, чтобы не подвергнуться изгнанию, ему пришлось бежать. Говорят, он вернулся в Далмацию и там узнал, что его лишили наследства. Привыкнув к жизни, полной опасностей, и терзаемый, как видно, мрачными, неукротимыми страстями, он ухватился за первую же возможность, чтобы стать вечным мятежником. Окажись он в тех счастливых обстоятельствах, при которых деятельный ум и талант могут помочь достичь всего, он, возможно, заслужил бы достойную его славу. Но вместо опасностей, ведущих к славе, он выбрал себе иные, те, что ведут лишь к позору и эшафоту. Это человек, достойный всяческого сожаления.

— Вы видели его? Вы видели Жана Сбогара? — спросила Антония.

— Я часто обнимал его, когда он был ребенком, — ответил старик. — У него была тогда нежная, любящая душа и благородное, прекрасное лицо.

— Он был красив? — воскликнула г-жа Альберти.

— Почему бы нет? — тихо сказал Лотарио. — Ведь прекрасное лицо — отражение прекрасной души; а сколько прекрасных душ были изуродованы, озлоблены, а иногда и развращены несчастьями! Сколько детей, бывших гордостью своих матерей, стали потом позором или ужасом человечества. Сатана до своего падения был прекраснейшим из ангелов. Но, — продолжал он громче, — встречались ли вы с ним, когда он стал старше?

— Я знал его до десяти или двенадцати лет, — сказал старый далмат, — уже и к этому времени он стал задумываться и искал уединения. Я не раз думал с тех пор, что узнал бы его, доведись мне встретить его снова…

— Не дай же вам бог, — ответил Лотарио, — узнать его на скамье убийц! Эта минута была бы одинаково страшной и для вас и для него… для него, ибо она пробудила бы в нем воспоминания о юности, надежд которой он не оправдал, а это, быть может, для него сейчас злейшая из мук.

— Право, Лотарио, — сказала Антония, — вы слишком щедро наделяете других подобными чувствами. Вы не подумали, что в Жане Сбогаре они неизбежно должны были извратиться под влиянием той жизни, которую он ведет; такие чувства уже недоступны теперь его низкой и испорченной душе, если даже правду говорят, что они когда-то были свойственны ей.

Лотарио ласково улыбнулся Антонии; затем, обернувшись к остальным и обращаясь главным образом к старому далмату, сказал, качая головой:

— Как тяжко преступнику жить на свете, если он ненавистен душам, подобным этой, и у него нет даже предлога, чтобы оправдаться или смягчить жестокость их приговора! Они видят в нем только чудовище, по безжалостной прихоти судьбы поставленное вне природы и лишенное всякого человеческого подобия. Он заброшен в ряды живых существ лишь для того, чтобы вызвать у них ужас — и погибнуть. У этого несчастного не было родных. Он не знал друзей. Сердце его никогда не билось от глубокой скорби при виде несчастного, подобного ему. Сон безучастно смежал его веки, когда рядом с ним томилась без сна нищета, проливая горькие слезы. Боже великий! Как омрачило бы подобное предположение мои уже и без того достаточно печальные представления о порядках и законах человеческого общества! О, я предпочитаю верить в заблуждение обманутого рассудка, в горечь оскорбленного сердца, в возмущение благородной, но непримиримой гордости, восставшей против всего, что приводило ее в ярость, и пролагающей себе кровавый путь среди людей, чтобы таким образом дать знать о себе и оставить по себе какое-то воспоминание.

— Я думала об этом, — взволнованно сказала Антония, подойдя к Лотарио и положив руку ему на плечо.

— Мысли Антонии, — продолжал он, — всегда подсказаны ей небом. Что же до меня, то я хорошо понял и не раз ощущал, какой горечью может наполниться сильная душа при виде общественного зла; я понимаю, какой опустошительной может быть страсть — даже страсть к добру — для пылкого, неосторожного сердца. Есть люди, которые беспокойны из расчета, неистовы ради выгоды; их лицемерная восторженность никогда не обманет мой ум и не вызовет у меня сострадания. Но, когда я вижу, что в основе отважного, сумасбродного или жестокого поступка лежит прямодушие, я готов прийти на помощь человеку, совершившему его, хотя бы он и был уже осужден правосудием.

Антония с некоторым испугом отдернула свою руку. Однако Лотарио снова удержал ее.

— Человек прошел через два совершенно различных состояния, но во втором из них сохранил некоторые воспоминания о первом; и каждый раз, когда какое-нибудь сильное политическое потрясение заставляет общество клониться к естественному состоянию человека, он страстно устремляется к нему, ибо таково уж свойство человеческой природы — с непреодолимой силой влечет она к возможно более полному наслаждению свободой. Это стремление может привести к ужасным последствиям; оно почти всегда неразумно в своих расчетах; но оно свойственно человеку и по существу своему — благородно и трогательно. Но совсем не то в обветшавшем обществе, в котором живем мы, где власть, которую ненадолго разделяют между собой одинаково непрочные силы, опирающиеся уже только на свое старшинство или еще только на свою дерзость, рискует в любую минуту попасть из рук отважных в руки дворянства и достаться в удел последним негодяям.

Ужель в то время, как народ дошел до этого последнего предела, как, отторгнутый непреодолимой силой от древних обычаев и древних законов, неуверенный в завтрашнем дне, он трусливо пытается забыть свои предсмертные муки в объятиях лицемерных фигляров, льстящих ему, чтобы получить в наследство его последние лохмотья; ужель в этом обществе, стоящем на краю гибели и опирающемся почти единственно на корысть негодяев да на несколько недолговечных правил морали, которые вот-вот перестанут существовать, — ужели сильный человек, видящий в себе и в своем влиянии на других единственную гарантию прав всего человечества, не может… Ужели ему запрещено отдать все свои силы на борьбу с разрушением, с надвигающейся смертью? Я знаю, такой человек никогда не поднимет знамя во имя обыкновенного общества. Обыкновенное общество отвергло бы его, ибо он говорит на языке, который такому обществу непонятен, которому ему запрещено внимать; чтобы служить этому обществу, он должен отделиться от него, и война, которую он объявляет, — это первый залог той будущей независимости, которую получит от него общество в тот день, когда рука, поддерживающая государство, будет полностью отстранена. Тогда эти разбойники, ныне презираемые, предмет отвращения и ужаса народов, станут их судьями, а эшафоты, на которых они Умирали, станут алтарями. Это отнюдь не парадокс, — продолжал Лотарио, — это вывод, сделанный на основании истории народов и опирающийся на примеры многих столетий. Как в этом духе обновления, проявляющемся в момент умирания цивилизации и уничтожающем ее, чтобы обновить, не увидеть естественного следствия из всего существующего порядка вещей? Ибо обновление народов совершается только таким путем — так по крайней мере говорит нам опыт. Вы верите в провидение — и смеете осуждать пути его! Когда вулкан очищает землю, заливая ваши поля дымящейся лавой, вы говорите — то воля божья; но вы не допускаете мысли, что бог возложил некую особую миссию на этих кровавых и страшных людей, что подтачивают и ломают опоры, на которых зиждется общество, чтобы затем построить его заново. Вспомните, кто были основатели каждого нового общества, и вы увидите, что все это — разбойники, подобные тем, кого вы осуждаете!

Кто были, спрашиваю я, все эти Тезеи, Пирифои, эти Ромулы, которыми отмечен переход от века варваров к веку героев, возглавленному ими?

Кто был Геркулес, чье имя до сих пор почитается всеми слабыми людьми — ибо не было более грозного врага у сильных — и чей гнев обрушивался лишь на царей и богов? Жрецы освятили память о его подвигах и причислили его к сонму богов, хоть он и был незаконнорожденным, вором, убийцей и отцеубийцей. Во время своего путешествия в Афины я видел гору, на которой Марса судили за убийство.

Пока Лотарио говорил все это, Антония смотрела на него с каким-то неизъяснимым чувством. Г-жа Альберти слушала его речи с меньшим вниманием, но они доставили ей удовольствие своим своеобразием и новизной мыслей; власть мыслей Лотарио над ней была так велика, что она подчас забывала, насколько враждебны они чувствам, привитым ей воспитанием или внушенным собственным ее рассудком.

Нрав Лотарио, всем известный, впрочем, своею несколько суровой независимостью и склонностью высказывать мнения, не заслужившие ни одобрения властей, ни еще более постыдного восторга толпы, придавал всему, что он говорил, необычайно острый интерес; положение его в свете было таково, что самые странные и смелые его мысли казались лишь причудой и фантазией. Это впечатление было настолько обычным, что ему редко пытались возражать. Всем нравилась его горячность, искренность его поведения. Никто не принимал его речей всерьёз. Разговор давно был закончен, и Лотарио, погруженный в свои мысли, не принимал уже участия в той безразличной беседе, в том равнодушном обмене незначительными словами, которые его сменили. Опустив голову на руку, он не сводил мрачного взора с Антонии, которая, сама того не замечая, пересела поближе к нему, пораженная, казалось, горестной мыслью.

— Лотарио, — сказала она вполголоса, протягивая ему руку, — ваша любовь к слабым и обездоленным порой побуждает вас говорить речи, которых вы и сами не одобрили бы после некоторого размышления. Берегитесь увлечения, которое при известных обстоятельствах может стать роковым для вашего счастья и для счастья тех, кто любит вас.

— Тех, кто любит меня! — вскричал Лотарио. — О, если б я был любим! Если б я мог быть любим! Если б взор женщины, достойной моего сердца, упал на него до того, как оно увяло от невзгод! Как странно представить себе это!

Антония еще ближе придвинулась к Лотарио, то ли чтобы заслонить его от других, то ли чтобы лучше его слышать. Рука ее покоилась в его руке.

— Да, — продолжал Лотарио, — если бы женщина, предназначенная мне судьбой, внесла в мою несчастную жизнь чувство, похожее на любовь; если б существо, напоминающее Антонию, напоминающее ее хотя бы издали, подобно тому как тень напоминает действительность, защитило меня своим состраданием; если б я мог вдыхать, не оскверняя, воздух, колеблемый складками ее платья или волнами ее волос, — если б губы мои посмели сказать тебе: «Антония, я люблю тебя!»

Общество расходилось. Антония вся трепетала и уже не понимала, где она находится. Она оставалась в той же позе, когда г-жа Альберти вернулась в комнату, но Лотарио не умолк при ее появлении. Он повторил с мрачным выражением последнюю свою фразу и вдруг, привлекая г-жу Альберти к сестре, горестно воскликнул:

— Что вы делаете, что делаете вы с Лотарио? Знаете ли вы его — вернее, знаете ли вы этого незнакомца, этого случайного человека, не имеющего имени? А вы, сестра этого ребенка, знаете ли вы, что я люблю ее и что моя любовь смертоносна?

Антония горько улыбалась.

Разум ее не воспринимал такой связи мыслей; но они томили ее тяжким предчувствием.

Г-жа Альберти не удивилась. Речи Лотарио казались ей лишь выражением пылкой любви, какой и должна была, по ее представлению, быть любовь Лотарио. Она пожала ему руку, ласково глядя на него, чтобы дать ему понять, что счастье его зависит только от него самого и что она — единственный человек, имеющий какое-то влияние на решение сестры, — не станет препятствовать его желаниям. Антония, воодушевленная признанием Лотарио, позволила себе дать волю своим чувствам. Она выразила их взглядом, первым взглядом, в котором сияла любовь.

— Горе мне! — глухо произнес Лотарио и исчез.

Плеск весел по воде канала нарушил мертвую тишину, наступившую после его ухода. Антония бросилась к окну. Луч луны ярко освещал перо, развевающееся на шляпе Лотарио, одетого в тот день по-венециански. Это небо, этот порыв ветра, этот поздний час внезапно напомнили Антонии появление неизвестного разбойника, отчаливавшего на ее глазах от мола св. Карла. Но сердце ее лишь на одно мгновение поддалось страшному воспоминанию. Какова бы ни была тайная причина смятения Лотарио, он сказал, что любит ее; эта любовь должна была защитить ее от всех опасностей.

 

XII

Г-жа Альберти провела ночь и часть следующего дня, стараясь понять смысл таинственных речей Лотарио. Но ни одно из найденных ею объяснений не могло повлиять на ее намерения. Низкое происхождение, расстроенное чрезмерной расточительностью состояние, может быть политические бедствия или личные невзгоды, навсегда оторвавшие его от родины, — таковы были те различные догадки, на которых останавливалось ее воображение, но ни одна из этих причин не казалась ей серьезным препятствием счастью Антонии, и если бы даже ее предположения были верны, колебания Лотарио объяснялись чувствами столь тонкими и достойными уважения, что г-жа Альберти готова была пойти на все, чтобы побороть его сопротивление.

После недолгой беседы с Антонией она разрешила ей удостоить Лотарио своей руки и самой сообщить ему об этом, ибо была убеждена, что его благородные сомнения не смогут устоять перед любовью. Ее сестра, более неуверенная по природе, тревожно и нетерпеливо ждала конца дня — мрачные предчувствия, томившие ее с самого детства, говорили Антонии, что ей не суждено вкусить обещанных радостей. Ей казалось, что Лотарио не вернется, что она видела его вчера в последний раз.

И, однако, он вернулся.

На его печальном, усталом лице лежала печать долгих и тягостных раздумий. Оно было мертвенно-бледно. Взор его утратил свою обычную мягкость; в нем отражалось мятежное и бурное смятение больного воображения. Он сел подле Антонии и пристально стал смотреть на нее. Г-жа Альберти занималась чем-то в некотором отдалении от них, намеренно избегая участия в их беседе. Для робкой, слабой Антонии положение это было очень затруднительным. Она пыталась улыбнуться, но на глаза ее то и дело набегали слезы. Сердце ее билось со страшной силой. Иногда она отворачивалась от Лотарио, а потом, снова взглянув на него, удивлялась тому, что он все так же, как и прежде, погружен в свое неподвижное, зловещее созерцание. Она попробовала заговорить, но с трудом пролепетала лишь несколько нечленораздельных звуков; однако Лотарио не переспросил ее. В его пристальном взгляде, устремленном на нее, было нечто колдовское — казалось, то взгляд привидения. Наконец ей удалось отчасти справиться с этим наваждением.

— Стало быть, вы несчастны, Лотарио? — произнесла она.

Вопрос этот, имевший неуловимую связь с их последним разговором, был выражением мучительного чувства, которое она испытывала, собираясь сказать ему то, что обещала сестре. Лотарио молчал.

— А между тем, — продолжала она, — было бы слишком жестоко по отношению к тем, кто любит вас…

— Кто любит меня! — вскричал Лотарио, схватившись за голову. — Опять говорите вы о тех, кто любит меня! Как видно, злой гений внушает вам эти магические слова — они разрывают мне сердце.

— Я не случайно повторила их, — ответила Антония, — ибо знаю, что нет непоправимого несчастья для человека, который любим; и если, Лотарио, судьба дала вам испытать много разочарований, если счастье много раз обманывало ваши надежды, это не значит, мой друг, что вам уже никогда не найти для себя бесценной награды, которая способна возместить чувствительному сердцу все его горести: вы любимы, Лотарио, и вы это знаете.

Лотарио вновь устремил свой взгляд на Антонию, но выражение его лица теперь совершенно переменилось. Это было несвойственное ему обычно выражение тревожной радости, изумления и вместе с тем какого-то ужаса.

— Лотарио, — продолжала она, — я не знаю вашей семьи, вашего положения и состояния, и мне до этого мало дела; но мне велено сказать вам, что, каковы бы они ни были, рука Антонии, сердцем которой вы хотите завладеть, во всех этих отношениях ни для кого не будет обидным даром; а Антония, свободная в своем выборе, избрала бы только вас.

— Меня! — вскричал Лотарио в каком-то исступлении.

Г-жа Альберти подошла к ним.

— Меня! И это вы, вы, Антония, так жестоко смеетесь надо мной?

— Лотарио, — сказала Антония с холодным достоинством, — вы презираете Антонию или же вы не поняли ее.

— Презирать Антонию! Что значат эти речи? О чем со мной говорили? О браке, если я не ошибаюсь, и вы…

Антония, плача, припала к сестре.

— Дитя мое, — сказала г-жа Альберти, — надо уважать его тайны. Он не отверг бы тебя, если б не препятствие, непреодолимое для него, быть может… другие узы…

Лотарио перебил ее:

— Ах! Не думайте так! Рожденный для того, чтобы полюбить Антонию, и только ее одну, я не подарил своей свободы никому другому. И если бы рука ее могла быть наградой за любовь или отвагу, — клянусь, эта рука принадлежала бы только мне. Но по какому праву и на каких условиях… На каких условиях, о великий боже! И какой человек посмеет их поставить! Небесное возмездие, как ты сурово! Послушайте, разве вам никогда не говорили — разве не говорили вам еще совсем недавно о человеке по имени Лотарио — да, так, кажется, его зовут! И супруга Лотарио — известно ли вам, в каком дворце, в каких владениях представит он ее своим подданным?

Антония села. Смертельный холод леденил все ее существо. Страшные проблески истины мелькали в сознании, но оно противилось им. Она силилась разгадать эту непроницаемую тайну, — но ей было ясно одно: тайна эта непостижима и ужасна. Лотарио то отходил от Антонии, то вновь приближался к ней. Черты лица его то искажались, словно в бреду, то прояснялись, будто под действием какой-то неодолимой силы. Некоторое время он оставался задумчивым и унылым. Потом чело его вдруг просветлело, глаза оживились, внезапная мысль, примирявшая его с надеждой, блеснула на лице его. Он упал на колени перед Антонией, восторженно сжимая ее руки и руки г-жи Альберти и орошая их слезами.

— Что, если бы я стал всем на свете для нее и для вас? — воскликнул он.

— Всем на свете! — повторила Антония.

— Она и вы, — добавила г-жа Альберти. — Вся моя жизнь заключена в этой мысли.

— Ужели правда? — вскричал Лотарио, словно подавленный этим неожиданным счастьем. — Ужели правда? И я смог бы начать с вами новую жизнь, вырвать имя свое и свою судьбу из среды людей? Я мог бы это!? Но могу ли я… Посмею ли я подвергнуть все, что люблю… Так велит мне роковая судьба! Далеко отсюда, далеко от городов, в краю, где для вас потеряет всякую цену блеск громкого имени и крупного состояния, но где я посвятил бы всю оставшуюся мне жизнь… Ах! Дайте мне отдохнуть хоть на миг от обуревающих меня чувств!..

Лотарио помолчал; через несколько минут он поднялся и уже спокойнее продолжал свою речь:

— Еще совсем молодым я уже горько сознавал пороки общества, они возмущали мою душу и нередко толкали ее на крайности, в которых вчера упрекала меня Антония и которые я искупил затем слишком дорогой ценой. Повинуясь скорее инстинкту, нежели разуму, я бежал прочь от городов и людей, живущих в них, ибо ненавидел их, не зная еще, до какой степени придется мне возненавидеть их впоследствии. Мои беспокойные странствия приводили меня то в горы Карниолы, то в леса Кроатии, то к диким, почти безлюдным песчаным берегам нищей Далмации. Недолго оставался я в местах, куда распространилась власть общества; отступая все дальше по мере его успехов, возмущавших мое независимое сердце, я жаждал только одного — выйти полностью из его пределов. Есть в этих краях уголок, что служит как бы рубежом между цивилизацией современной и цивилизацией древней, оставившей по себе глубокий след — развращенность и рабство; этот уголок — Черногория, расположенная как бы на границе двух миров; не знаю, какое смутное предание внушило мне, что страна эта не относится ни к одному из них. Это — европейский оазис, отделенный от всего неприступными скалами и особыми нравами, которые еще не испорчены сношениями с другими народами. Язык черногорцев был мне знаком. Мне случалось беседовать с теми из них, кого приводили подчас в наши города их потребности, никогда не возраставшие и всегда неизменные… У меня создалось отрадное представление о жизни этих дикарей, которые столько веков обходятся тем, что у них есть, и на протяжении стольких веков сумели сохранить свою независимость, заботливо остерегаясь общения с цивилизованными людьми. И в самом деле, положение их таково, что никакая корысть, никакое честолюбие не могут привлечь в их пустынный край ту шайку алчных разбойников, что захватывают земли, дабы извлекать из них выгоду. Лишь человек любознательный или ученый порой пытался проникнуть в эту глушь, но они нашли там смерть, которую сами же несли туда: ибо появление цивилизованного человека всегда смертельно для свободного народа, вкушающего естественные чувства во всей их чистоте. Поэтому мне трудно было проникнуть к ним; и все же мне удалось это, ибо я носил такую же, как они, одежду и знал их язык. Впрочем, я искал там не людей, а свободную страну, где никогда не звучал голос человеческой власти, основанной на иных правах, нежели права отеческие. Я заранее ограничил свои потребности; как-то, в минуту, полную горечи, мне, пылкому юноше с горячей головой, показалось, что ни одна привязанность никогда не сможет заполнить мое сердце, что бог создал меня единственным в своем роде, — и я вообразил, что не нуждаюсь ни в ком. Мне нужна была лишь хижина на время суровых зимних холодов, плодовое дерево да ручей. Долго блуждал я среди отрогов Клементинских гор, стараясь держаться следов диких животных, еще издали обходя дым человеческих жилищ, ибо, движимый тем же чувством, что и черногорцы, я видел в человеке только врага.

Не буду описывать вам те яркие впечатления, которые оставила во мне эта величественная, никем не покоренная природа, чьих даров вполне достаточно для ее населения, к счастью столь немногочисленного, что ему не приходится просить ее милостей. Не буду рассказывать, с какой радостью похищал я у земли какой-нибудь питательный корень, не боясь при этом нанести урон жадному землевладельцу или обмануть надежды изголодавшейся крестьянской семьи, не опасаясь услышать те роковые слова, которые всегда напоминают мне, подобно одному из ваших писателей, о насильном захвате земель: «Это — мое поле!»

Наконец однажды — но как выразить эту неизъяснимую смену чувств, происходившую во мне тогда? — однажды, то было на закате дня… Стояло прекраснейшее время года. Солнце спускалось за огромную долину, затерянную среди рощ смоковниц, гранатовых деревьев и олеандров; то здесь, то там виднелись на ней маленькие домики, окруженные прекрасными, радующими взор посевами. Правда, такая картина свидетельствовала уже о существовании общества, но общества на самой ранней его ступени. Никогда и нигде еще жилище земледельца не радовало так моего взора. Никогда еще воображение мое не рисовало мне подобного благоденствия сельской жизни. Я постиг тогда всю прелесть общения между собой людей земледельческого племени — человек любит там человека, он нужен ему, чтобы быть счастливым, но не необходим. И я пожалел, что мне не пришлось жить в те времена, когда цивилизация не вышла еще за эти пределы, или что я не принадлежу к этому народу, наслаждающемуся радостями подобной жизни. Однако я тут же содрогнулся: я подумал, я вспомнил, что у такого общества должны быть страшные законы, и чужеземца, осквернившего своим появлением эту землю, может ожидать только смерть. Но в эту минуту, когда у всякого другого кровь застыла бы в жилах от ужаса, я почувствовал, как моя кровь кипит от негодования на самого себя. «О, горе тому нечестивцу, — вскричал я, — который принес бы сюда пороки и лживые науки Европы, будь у меня здесь мать, сестра или возлюбленная! Он дорого заплатил бы за то, что оскверняет своим ядовитым дыханием воздух, которым я дышу».

Один черногорец услыхал меня и понял мои слова, ибо я говорил на его языке.

«Таковы и наши законы, — сказал он, взяв меня за руку, — и даже тем, кто, подобно тебе, спускается в наши долины с высот Черногории, чьи наружные склоны почти непреодолимы для чужеземцев, не всегда разрешается жить среди пастухов-мередитов. Впрочем, нас значительно отдаляет друг от друга несходство обычаев: ведь вы — охотники и воины, и вам трудно было бы привыкнуть к милым нам порядкам и спокойной жизни наших пастухов; но, чтобы не стеснять естественной свободы человека и не злоупотреблять властью над нашими детьми, мы позволяем иногда обмен между теми, кого склонность призывает защищать наши горы, и теми из вас, кого более простые вкусы заставляют стремиться к мирному сельскому труду; и этот свободный обмен людьми и чувствами помогает нам поддерживать отношения с соседями, несмотря на все различие наших нравов. Таким образом, вот уже много веков как воины-черногорцы опоясывают наши горы цепью богатырей, защищая эти поля, которые, в свою очередь, кормят их, когда природа отказывает им в пропитании, что, впрочем, случается редко. Вы, должно быть, сын одного из наших братьев, и кто бы вы ни были — все это обширное пространство, — тут он указал мне на очаровательный уединенный уголок долины, уже сулящий богатый урожай, — все это принадлежит вам, если вы изберете себе супругу среди наших дочерей; а если она родит вам детей и ваш надел станет вам тесен, мы увеличим его сообразно вашим потребностям, по при одном условии: вы должны будете вернуть природе всю ту землю, без которой сможете обойтись, когда семья ваша уйдет в горы; ибо в то время как у других народов о богатстве семей и деревень говорят засеянные поля, у нас о нем судят по размерам остающейся под паром земли, которую никто не заставляет пахать раньше времени, потому что у нас нет избытка населения. Отныне вы пастух-мередит; вы свободны, и между нами не существует никаких принудительных уз, кроме обязанности оказывать помощь и гостеприимство в тех редких случаях, когда в этом окажется необходимость. Если вы сейчас ни в чем не нуждаетесь, идите и вступайте во владение своим наделом; в противном случае обратитесь к нам — и вы не будете знать недостатка ни в одном из тех даров, которыми наделяет природа простого человека».

Сказав это, он уже собрался покинуть меня, но одна невыносимая мысль отравляла мне счастье и лишала меня возможности насладиться им. Открыть, кто я, — значило поставить на карту свою жизнь; но нечто более властное, нежели забота о собственном существовании, запрещало мне воспользоваться добротой и гостеприимством этих горцев и принять благодеяние, предназначавшееся не мне.

«Брат мой, — сказал я ему, — вас ввела в заблуждение моя внешность. Я родился за пределами Клементинских гор; сюда я пришел в поисках свободы. Все говорит мне, что я мог бы найти здесь то единственное благо, которого я жаждал на земле, — возможность свободно наслаждаться воздухом, небом и собственным сердцем. Но рай, который вы предлагаете мне, предназначен другому, более счастливому человеку, нежели я. Я же в этих рощах — только чужеземец, которого вы имеете право покарать за то, что он вторгся к вам».

Морлак смотрел на меня.

«Юноша, — сказал он мне после недолгого молчания, — в твои годы еще не умеют обманывать; но можешь ли ты быть уверен, что не обманываешь самого себя? О, если бы мог ты действительно разочароваться в том мире, который ты покидаешь, и разочароваться навек! Впрочем, ободрись. Я был молод, как ты, и, как ты, чужеземцем в Черногории, когда явился сюда искать убежища и был, как и ты, доброжелательно встречен пастухами, которые не отвергли меня, как я того опасался. Ступай, — сказал он властно, — и владей землями, которые я указал тебе; они не принадлежат никому в отдельности, и первый встречный может взять их себе; мы не дошли еще до необходимости ограничивать наше население. Сотня семейств живет здесь на пространстве, которого достало бы на целый народ. Дети детей твоих смогут расти здесь, не обременяя соседей и не страдая от нищеты. Прощай, — сказал он мне. — Трудись, молись богу и наслаждайся покоем своего сердца».

Я остался один, счастливый сознанием своей свободы; я был хозяином плодородной земли, которая почти не требовала труда, да и тот благодаря своей легкости и успешности всегда был приятен. Мои владения, которых не касалась еще рука человека, орошал полноводный ручей; вздуваясь время от времени от грозовых ливней, он водопадом низвергался с вершины моих скал и омывал далекие сады, где обилие плодов превышало мои потребности, но зато привлекало бесчисленные стаи перелетных птиц. С наслаждением охранял я этих случайных гостей моих от нежданных превратностей погоды; я бывал счастлив, когда спасал от губительного холода пчелу, застигнутую ледяным ветром, и относил ее, согрев своим дыханием, в расщелину одинокой скалы, служившую ей обычно убежищем. Так прожил я два года, ни с кем не общаясь. Мне было тогда восемнадцать лет, и я сам удивлялся тому, как развились мои силы от привычки к сельской жизни.

Я был счастлив — повторяю, счастлив, потому что был свободен, потому что был уверен в своей свободе, а я не знаю ничего, что способно так наполнить сердце человека блаженным волнением, как эта уверенность, которой ему редко приходится наслаждаться. Как все восхищало меня! В какой восторг приводило меня созерцание природы! Однако я часто томился какой-то непостижимой потребностью быть любимым; меня приводила в отчаяние уверенность, что никогда моя избранница не последует за мной в этот пустынный край, чтобы соединить свою судьбу с моей. Я понял тогда, что самое нежное чувство в страстном сердце может стать яростью. Я ненавидел мир, обладающий этим неведомым сокровищем, всей той ненавистью, которой я ненавидел бы счастливого соперника. С презрением, с ревнивым гневом думал я о девушках, которые, пленившись модными нарядами и лестью каких-нибудь изнеженных поклонников, когда-то бросали на меня надменные взгляды, потому что я был никому не известен и слишком молод. С каким-то бешенством я представлял себе, как сладостно было бы мне доказать им когда-нибудь, сколь ложны их тщеславные предрассудки, проливая на их глазах кровь или приводя их в ужас заревом пожара… Простите, Антония, этот бред безумной юности, предоставленной во власть страстей.

Я нарочно отыскивал в горах медведей, чтобы нападать на них с рогатиной — единственным моим оружием, и сожалел при этом, что меня не видят эти женщины — они чудились мне повсюду, — что они не вынуждены, дрожа от страха, искать у меня спасения и защиты. Я не бывал в обществе других пастухов, которые также почти не общались друг с другом; но я пользовался среди них известностью за свою отвагу и силу, которые мне несколько раз случайно удавалось проявить перед ними.

Загадочность моего появления, мое полное одиночество, не нарушаемое ни при каких обстоятельствах, особенно же рассказы о моей силе и храбрости, завоевали мне то всеобщее благоволение, которое дикари, как и цивилизованные люди, обычно питают ко всему необычному.

Однажды в Клементинские горы вторглись иностранные войска. Несколько отважных отрядов нашли там свою смерть. Их поддерживала армия, не решавшаяся последовать за ними, но угрожавшая некоторое время нашему пустынному краю. Роща нижней долины, где я жил, была почти неприступной. Впрочем, чем могла она привлечь алчность соседних народов? Но многие из наших братьев, жившие на внешних склонах, погибли; мы поднялись им на смену. Во время боя случай сделал меня пленником неприятеля, несмотря на мое решение умереть: я делал для этого все, что мог, ибо жизнь постыла мне, но вместе с кровью я потерял сознание, и враги взяли меня с собой. Слишком долго и бесполезно было бы рассказывать об этом.

Какой стала моя жизнь впоследствии — это уже другая тайна, которую мне, быть может, и придется еще открыть вам. Но сколько раз воспоминание об этом неприкосновенном и восхитительном убежище, которым я владел в новом обществе, вне пределов земных властей и их законов, заставляло трепетать мое сердце. Сколько раз готов я был все покинуть, чтобы обрести его вновь, и если б меня с некоторого времени не удерживала здесь сила непобедимого чувства…

— С какого времени? — спросила Антония.

— С тех пор, как я увидел вас, — холодно ответил Лотарио. — О, если бы мое сердце было менее дерзновенно в своих чувствах и привязалось бы к женщине, такой же одинокой в этом мире, как и я, женщине, способной понять и позавидовать блаженной жизни в моей роще! Это была мечта моей юности.

— Мне кажется, Лотарио, — возразила г-жа Альберти, — что вы сами создаете какие-то химеры, чтобы потом сражаться с ними. Я не вдумывалась, я даже не пыталась поглубже вникнуть в эту странную тайну, заставившую вас так рано отказаться от всех преимуществ, на которые все ваши достоинства давали вам право рассчитывать в свете; но моя жизнь нераздельно связана с жизнью моей сестры, а мне уже известно, что она готова подчиниться всем диким прихотям вашей философии до той поры, пока вам не угодно будет вернуться к образу жизни, более достойному ее и вас. Она одна лишь имеет право опровергнуть мои слова.

— Поедем в Клементинские горы! — воскликнула Антония, бросаясь в объятия сестры.

— Клементинские горы! — вскричал Лотарио. — И Антония поехала бы туда? Она последовала бы за мной? О, ужели же отказ от такого счастья — еще недостаточная кара для меня?

Дверь открылась, и вошли обычные гости.

Ледяной холод овладел вдруг сердцем Антонии. Лотарио тихо приблизился к ней и, прикрывая свой порыв маской светской учтивости, тихо повторил:

— В Клементинские горы! И Антония поехала бы туда?

Антония взглядом искала сестру.

— Да! — произнесла она и прибавила, указывая на г-жу Альберти: — Поехала бы всюду — с ней и с Лотарио.

— Дайте мне помечтать, — тихо продолжал он, — помечтать о счастье, которое мне суждено или которое я утратил. Я слишком взволнован, чтобы ясно разглядеть сейчас свое будущее… Завтра… завтра или никогда!

Лотарио вышел в величайшем смятении; на сердце у Антонии было не менее тревожно. К ее тревоге постепенно примешивалось чувство страшной растерянности. Два часа спустя в комнату вошел Маттео и подал Антонии письмо, которое та передала г-же Альберти. Они были одни. Записка гласила следующее:

Никогда, Антония, никогда! Не вините меня, забудьте меня, немного поплакав обо мне. Я отказываюсь от всего — от единственного счастья, которое было когда-либо доступно моему бедному сердцу. Теперь я стану искать смерти, слишком долго щадившей меня. О моя Антония! Если мир, в который ты веришь, может когда-нибудь открыться на крик раскаяния; если среди детей божьих нет ни одного, осужденного заранее, — я увижу тебя вновь. Увидеть тебя вновь! Увы! Никогда, Антония, никогда!
Лотарио.

Г-жа Альберти прочитала эти строки дрожащим голосом, не решаясь поднять глаза на сестру. Взглянув на Антонию, она испугалась ее бледности и неподвижности. Страшный удар нанесен был этому слабому сердцу, и г-жа Альберти поняла, что удар этот непоправим.

В тот же день в Венеции уже все знали об отъезде Лотарио, и, как всегда, эта новость породила множество разнообразнейших толков, одни причудливей других. Когда Антония, придя в себя, стала наконец раздумывать об этом отъезде, она так ничем и не смогла объяснить его; она чувствовала лишь, что здесь заключена страшная тайна, — и у нее замирало сердце и мутился рассудок, едва она пыталась, разгадать ее. Один только раз ей на мгновение показалось, что она близка к разгадке. С того дня как Лотарио сказал Антонии последнее слово прощания — «завтра или никогда», ее старались не впускать в комнату, вызывавшую в ней тяжелые воспоминания и мучительные сожаления. Как-то ей удалось проникнуть туда без свидетелей, и здесь, глядя в задумчивости на то место, где Лотарио расстался с ней, Антония заметила на полу у стула, на котором она тогда сидела, маленькую записную книжку в сафьяновом переплете со сломанной стальной застежкой. Она тотчас подняла ее, и, подумав, что в ней, быть может, и заключено объяснение, которого она так ищет, и что Лотарио не без намерения оставил ее на этом месте, поспешила открыть эту книжечку и быстро пробежала ее взглядом. В ней было не более двенадцати разрозненных листочков, исписанных то карандашом, то пером, в зависимости от обстоятельств, при которых мысли эти приходили на ум Лотарио.

Две или три строчки были начертаны кровью.

Связи между ними почти не было; но все они были внушены тем роковым духом парадоксальности, той дикой, исступленной мизантропией, что всегда преобладала в его речах.

Антония, слишком взволнованная чувствами, наполнявшими ее сердце, не вдумывалась в смысл этих строк и видела в них только то, что и в самом деле было там наиболее примечательным, — странные образы, мечтательные размышления, черты какой-то мрачной силы; но она не находила здесь ничего, что рассеяло бы или подтвердило ее сомнения. Она закрыла книжечку Лотарио и спрятала ее у себя на груди, не сказав ничего г-же Альберти.

 

XIII

ЗАПИСНАЯ КНИЖКА ЛОТАРИО

Гора Тавр вознеслась главой своей над всеми холмами; один из них молвил ей: «Я всего лишь холм, но во мне скрыт вулкан».

Что такое общество? Горсточка патрициев, дельцов и авгуров, а по ту сторону — весь род человеческий в пеленках и на помочах.

Законодатели восемнадцатого века подобны архитекторам Ликерия, которые устремляли ввысь стены здания, не думая о его фундаменте.

Одряхлевшими народами надо править. Развращенные народы надо подавлять.

Свобода — превосходная пища, пригодная только для здоровой и крепкой молодости.

Когда политика становится искусством произносить слова — все погибло. Есть на свете нечто еще более презренное, нежели раб тирана: это простофиля, обманутый софизмом.

Непостижимо, что люди могут устраивать резню из-за своих прав, в то время как эти мнимые права человека — лишь мистические слова, толкуемые адвокатами. Почему человеку никогда не говорят о первом из прав человека — о его праве на участок земли, определяемый соотношением людей и территории?

Что это за закон, на первой странице которого начертаны эмблемы равенства и само это слово? Может быть, это закон о земле? Нет, это договор о продаже, по которому народ отдается во власть богачей интриганами и крамольниками, жаждущими сделаться богачами.

Человек льстит народу. Он обещает служить ему. Вот он достиг власти. Все думают, что он потребует раздела богатств. Не тут-то было. Он приобретает богатства и вступает в союз с тиранами для раздела народа.

Священным словом евреев является «золото». Существует способ так шепнуть на ухо судьям земным, что противник ваш упадет поверженным насмерть.

Ликургу явилась странная мысль, что воровство — единственное установление, способное поддержать общественное равновесие.

Полно тебе, юноша, собирать жатву в садах Тантала! Открой глаза на страдания человечества. Смотри: пропасть Курция все еще зияет, и многим придется броситься в нее ради спасения мира.

Милостыня — это добровольное частичное возмещение убытков; нищий согласен пойти на мировую; начнем же тяжбу.

Выведите человека из лесной чащи и покажите ему общество; он не замедлит стать таким же развращенным и достойным презрения, как и вы, но все же ему никогда не понять, как может бесстрастный ареопаг хладнокровно отправлять на виселицу нищего за то, что он похитил крохи с пиршественного стола миллионера.

Трудно ответить на вопрос, что более отвратительно в жизни общества — злодеяние или закон, и что более жестоко — преступник или судья, преступление или кара. Мнения резко разделяются.

Убить человека в порыве страсти — это понятно. Но хладнокровно, обдуманно заставить другого убить его на площади под видом исполнения почетного дела — вот этого понять нельзя.

Страшно подумать, что равенство — предмет всех наших желаний и цель всех наших революций — действительно возможно лишь в двух состояниях: в рабстве и смерти.

Можно умереть от стыда при виде того, как народы бьются вокруг какой-нибудь идеи, словно муравьи за соломинку. Соломинка — это все-таки нечто, идея же — ничто.

Когда бедняк крадет у богача — это в конце концов, если обратиться к изначальным причинам, всего лишь некое возмещение, иначе говоря — справедливый переход монеты или куска хлеба из рук вора в руки обворованного.

Высшая степень свободы, которой может достичь народ, понявший, что стал властелином, — это право выбрать себе рабство по вкусу.

Есть одно препятствие к освобождению городов — это сами города.

Покажите мне любой город, улей или муравейник, и я покажу вам рабство; только лев и орел царственны, ибо они одиноки.

Злоба — социальный недуг. Естественный человек не более зловреден, чем любое другое животное. Человек цивилизованный внушает ужас или жалость. Сосчитайте этажи какого-нибудь дома и вспомните притчу о вавилонском столпотворении.

Если бы общественный договор оказался в моих руках, я бы ничего не стал изменять в нем; я разорвал бы его.

Общество — это плод от древа познания добра и зла. С той минуты, как человек прикрылся лиственной повязкой, он облекся рабством и смертью.

Два совершенно противоречивых инстинкта уживаются в простом человеке — инстинкт сохранения самого себя и всего, что от него происходит; инстинкт разрушения всего, что ему внушили и приказали. Следовательно, общество ложно.

Все творения господа были задуманы с определенным назначением и целью. Если бы общество тоже входило в замысел его творений, жаворонок никогда не выводил бы птенцов среди спелой нивы, готовой к жатве.

Вряд ли найдется человек, чье сердце не содрогнулось бы от негодования и боли при виде гордого льва, брошенного в железную клетку и смиренно лижущего кровавую руку мясника, который приносит ему пищу. Что же должен думать человек, глядя на человека?

Чтобы политическое неравенство стало менее оскорбительным, почти все народы, которые не основывают его на преимуществах морального порядка, связывают его происхождение с благородными воспоминаниями или священными преданиями. Не нашлось еще законодательства достаточно циничного, чтобы признаться в том, что его установления суть установления денежной аристократии. Когда мы дойдем до этого, жизнь станет прекрасной, ибо все кончится.

Очень унизительно для рода человеческого, что в обществе рабы никогда не составляют меньшинства.

Что же еще нужно, чтобы сменить плохое место на хорошее, если у вас есть сила и численность?

Нет ничего легче, как убедить человека, что он зависит от человека в силу какого-то таинственного права, основанного на неведомом законе. Но как заставить его понять правду — что его зависимость есть попросту результат древнего земельного неравенства, которое не изменилось ни по форме, ни по протяженности и в любой день может стать предметом передела?

Пчелиный улей не принадлежит шершню, но полевые цветы принадлежат всем насекомым. Единственная нерушимая собственность индивида — это то, что он производит.

Правда ли, что большинство европейских монархов заботится о том, чтобы составить роспись поземельной собственности? Ну что ж!

Учреждать в наши дни монархию — затея, достойная жалости. Я бы не удивился, увидев келью отшельника в пепле кратера, но королю я не советовал бы воздвигать себе трон в глубине вулкана.

В последний раз натянуть лук Немврода — не такое уж диво, Наполеон. Десяток других делали это до вас. Ну разве только для того, чтобы сломать его.

Наши венецианские фейерверки заканчиваются огненным снопом, которым можно затмить полуденное солнце. Ночь после этого кажется еще темнее, и эта ночь принадлежит ворам. Завтрашний день «великой нации» — это ночь с фейерверком.

«Если бы вам и удалось выполнить ваши намерения, — говорят нам, — завтра пришлось бы все начать с начала». Велика беда — начать завтра все с начала! Нам так хорошо сегодня!

Когда перестаешь первенствовать в сердце другого, ты уже мертв. Остается только выполнить это на деле.

Уничтожая человека, общество глубоко уверено, что творит правосудие. Величайшее и высшее правосудие свершил бы человек, уничтожив общество.

Есть два преступления, к которым я беспощаден: когда причиняют зло тому, кто не может защищаться, и воруют у того, кто нуждается.

Все кары и проклятия на голову негодяя, укравшего собаку у слепого!

Дикарь с южного моря, меняющий женщину на топор, совершает неплохую сделку. Где та страна, где за топор нельзя было бы получить женщину?

У каждого человека в глубине сердца есть три заблуждения или три тайны, которые побуждают его жить: бог, любовь и свобода. Общество перестало бы существовать еще две тысячи лет тому назад, если бы несколько галилейских нищих не надумали сделать из этого религию.

Много ли вы знаете дельцов, которые поручатся хотя бы одним цехином своего пожизненного дохода за прочность этого последнего устоя политической жизни?

Я хотел бы, чтоб мне указали в истории хоть одну монархию, которая не была основана вором.

Когда нации вступают в свой последний период, их объединяет один клич: все принадлежит всем! И в тот день, когда знамя, на котором начертан этот девиз, будет смочено слезами ребенка, я сорву его с древка и сделаю себе из него саван.

Историю древних народов нетрудно рассказать, историю народов будущего нетрудно предвидеть: отцы, старейшины, мудрецы, священники, солдаты, короли… — Ну, а затем… может быть, народ?

Есть только три способа связать свое имя с дельфийским храмом: надо его построить, освятить или поджечь.

Дайте мне силу, которая осмелится принять имя закона, и я покажу вам кражу, которая будет носить имя собственности.

Свобода — не такое уж редкое сокровище: она всегда в руках сильных и в кошельке богатых.

В твоих руках мои деньги, в моих — твоя жизнь. И то и другое не принадлежит ни тебе, ни мне. Отдай мне мое — и я отпущу тебя!

Тысячу состояний за одну лишь мысль! Тысячу мыслей за одно чувство! Тысячу чувств за один поступок! Тысячу благороднейших поступков за один волос — и весь мир, и грядущее, и саму вечность в придачу!

Он основатель новой секты — бедняга! Обновитель старой морали — бедняга! Законодатель — бедняга! Он завоеватель — какое ничтожество!

Если существует в мире хорошо устроенное общество — то в нем все делят между собой всё, награждая при этом самого сильного. Когда же к этому примешиваются коварство и измена, возникает законодательство.

Осталось, по-моему, только одно ремесло, которое пора разоблачить, — это ремесло бога.

Меня спрашивали иногда, люблю ли я детей. Еще бы! Ведь они еще не стали взрослыми.

Однажды все голоса земли возвестили, что умер великий Пан. Это было освобождением рабов. Когда вы услышите эти голоса вторично, это будет означать раскрепощение бедняков, и тогда снова начнется узурпация мира.

Из всех способов правления есть один, наименее возмущающий мое сердце, наименее позорящий человечество, — это деспотизм Востока, где притеснение народа объясняется хотя бы суеверием. Мне приятен тиран, который ведет свои род от пророков и состоит в родстве с небесными светилами. В Тибете он невидим, бессмертен, священен. Это хорошо, иначе и быть не может. Тирания и рабство суть два различных состояния, которые предполагают два различных типа людей. Самые презренные из людей — это рабы, которые признают тиранов, созданных по их подобию.

Следует возблагодарить свою счастливую звезду, если можешь уйти от людей, не будучи вынужденным причинить им зло и объявить себя их врагом.

Какая разница между преступлением и подвигом, между казнью — и апофеозом почестей? Только в месте, времени и презренном суждении бессмысленной толпы, которая не ведает истинных названий тех или иных вещей и наугад применяет те, которым научил ее обычай.

Стихийные бедствия — естественное явление природы, законы же — нет.

Наделять богов слабостями — это плохо сообразуется с идеей божества, как я ее понимаю, но утешительно для человека. Мне нравится, что Аполлон изгнан, что Церера страдает от голода у матери Стеллиона, что Венеру ранит Диомед, что змеи окружают в колыбели Геркулеса и что он погибает в муках от яда туники Несса, завещанной им своим наследникам.

Если б сердце мое могло уверовать… если б я должен был выдумать бога, я хотел бы, чтоб он родился в хлеву, на соломе; чтобы его спасли от убийц руки бедного ремесленника, прослывшего его отцом; чтобы детство его протекло в нищете и изгнании; чтобы он был всеми гоним, презираем вельможами, не признан царями, преследуем священниками, отвергнут друзьями, предан одним из своих учеников, покинут самым честным из судей своих, осужден на мучения вместо последнего из негодяев, исхлестан бичами, увенчан терниями, оскорблен палачами, чтобы он умер между двумя разбойниками и один из них последовал за ним на небо.

Боже всемогущий, сжалься надо мной!

 

XIV

Со времени отъезда Лотарио грусть Антонии все больше и больше усиливалась. Она впала в состояние подавленности, тем более внушающее опасения, что, казалось, и сама уже не знала или забыла его причину. В ее печали не было ничего определенного; это было странное недомогание, от которого ее легко можно было отвлечь, но которое возвращалось к ней быстрее, нежели проходило. Ей часто случалось улыбаться, порою даже без всякого повода; на эту улыбку было больно смотреть, потому что выражение лица Антонии плохо сочеталось с ее душевным состоянием. Никогда еще она так не искала уединения. Почти все места, где она совершала свои одинокие прогулки, напоминали ей о Лотарио, но она никогда не произносила его имени. Она избегала разговоров о нем — можно было подумать, что она старается убедить себя, что Лотарио никогда не было в ее жизни, что он был лишь сном или видением бреда. Но зато она часто вспоминала отца и мать, о которых давно уже не говорила, и теперь, если случалось называть их, она не проливала, как прежде, слез, как будто ее отделял от них уже недолгий путь и ей предстояло вскоре соединиться с ними.

Г-жа Альберти видела в этом счастливый признак. Она решила, что одни воспоминания быстро уничтожат другие и что Антонии легче будет забыть у родительских могил горести, связанные с чувством, всей силы которого г-жа Альберти до конца не понимала. Поэтому она решила снова отвезти сестру в Триест; Антония встретила эту мысль с той равнодушной покорностью, которую только и способно было выражать теперь ее застывшее лицо и неподвижный взгляд. Впрочем, г-жа Альберти вовсе не считала, что все надежды Антонии погибли. Напротив, она была убеждена — и тут, в самом деле, не было ничего невероятного, — что странное поведение Лотарио лишь еще одно проявление его причудливого характера или затруднительного положения, что он не замедлит вернуться и упасть к ногам Антонии, чтобы предъявить ей свои права на счастье, превосходящее все те надежды, которые она дала ему.

Возможно, думалось ей, те самые причины, что породили необходимость странной тайны, которой он окружал свои поступки, помешали ему тогда связать себя узами: ведь они заставили бы его полностью определить свою жизнь, тем самым отдав ее во власть любопытства и рассеяв смутные слухи, неопределенность которых была ему, вероятно, необходима.

Сколько значительных людей, при тогдашнем состоянии Европы, подобно Лотарио, вынуждены были скрываться под чужим именем в разных странах и, подобно ему, бежать самых глубоких чувств, самого сладостного долга, налагаемого природой, чтобы сохранить свою безопасность, а главное — не подвергать опасности тех, кто был им дорог.

Как видно, таково было и положение Лотарио, но ведь должно же было оно наконец когда-нибудь измениться. Было бы нелепо искать другого объяснения его поступкам. Можно было даже предположить, что он, имея веские причины опасаться слишком долгого пребывания в столице, где его слишком хорошо знают, не преминет направиться в сторону Триеста, когда узнает, что Антония вернулась туда.

Во всех этих предположениях было много правдоподобного, и Антония их не оспаривала; однако она ничего не отвечала и смотрела на сестру недоверчиво, когда об этом заходила речь; потом бросалась к ней в объятия.

Дела, в свое время призвавшие сестер в Венецию, были закончены, и, покинув ее, они отправились в Триест на судне, которое шло туда через лагуны. Они предпочли этот способ путешествия всем остальным потому, что боялись пуститься в путь по дорогам, на которых бесчинствовала шайка Жана Сбогара, а главное, хотели избежать того опасного места, где едва не стали ее пленницами.

Каналы лагун представляют мало интереса для путешественника. Они начертаны природой среди пустынных и безрадостных участков земли, которые море поочередно то захватывает, то покидает и где находят себе приют лишь кочующие стан береговых птиц; ничто не меняет и не оживляет унылого однообразия этой местности. Куда ни взглянешь — всюду тянутся бесплодные песчаные отмели да заросли камыша, откуда порой с протяжным криком вылетает цапля, вспугнутая лодочниками и путешественниками.

Антония погрузилась в глубокую задумчивость, и ничто не привлекало ее внимания. Стемнело, все вокруг обрело какое-то спокойствие и мягкость. Сияющие звезды усыпали небо; ночь была безлунной. Уже ничего нельзя было различить вокруг судна, в темноте едва заметно было только, как по очереди наклонялись и выпрямлялись гребцы. Слышались мерные удары их весел и шум воды, разрезаемой носом судна. Вдруг человек, сидевший на руле, прервал молчание и запел довольно приятным голосом строфы Тассо, где в гармоничных стихах воспеваются радости уединения двух влюбленных, охваченных взаимной страстью. Звуки его голоса, ничем не отраженные, свободно уносились в безграничное пространство небосвода и привольно разливались по гладкой поверхности моря, приобщая душу к той бесконечности, в которую они неслись. Антония внимала им со сладостным чувством, которому и сама удивлялась, ибо еще минуту тому назад ей казалось, что она уже не способна когда-либо испытывать его. Она не знала, чему приписать ту спокойную уверенность, которая внезапно вселилась в ее сердце, укротив его волнения. То не была яркая и беспокойная мечта первых надежд, то было мирное предвкушение безоблачного будущего. Так, думалось ей, дают знать о себе покровительствующие нам существа, которые неусыпно следят за последними минутами жизни невинного создания и открывают ему доступ в обитель вечного покоя.

Г-жа Альберти испытывала то же чувство. Ее рука нашла руку Антонии, они прильнули друг к другу, и сердца их забились одинаково ровно и спокойно. И, охваченные дремотной слабостью, которой еще способствовала полная неподвижность воздуха и почти незаметное покачивание судна, они, обнявшись, крепко уснули.

Сон их был недолгим; выстрел, вдруг раздавшийся где-то совсем близко, разбудил Антонию. Г-жа Альберти по-прежнему была рядом с ней; но она молчала. Сначала Антония решила, что выстрел почудился ей во сне; однако неподвижно замершее судно, притихшие весла и несколько слов на чужом языке, которые послышались ей среди неясного и тревожного гула голосов лодочников, вывели ее из этого заблуждения. Она попыталась разбудить сестру, но тщетно. Она хотела подняться и вдруг почувствовала прикосновение чьей-то холодной и сильной руки.

— Еще одна женщина, — произнес незнакомый голос, — Жан будет недоволен!

При этих словах волосы на голове Антонии поднялись от ужаса, холодный пот покрыл ее тело, и она потеряла сознание. Пришла она в себя лишь от стука колес везущей ее кареты, под тяжестью которой дрожали и глухо стонали скрипучие доски подъемного моста.

Она была одна.

Когда прошел первый момент изумления, при котором внезапно обрушившееся несчастье кажется еще сном, она сразу поняла, что произошло. Не было сомнения: судно было задержано разбойниками, устроившими засаду на берегу моря, а разбойники эти, безусловно, принадлежали к шайке Жана Сбогара. Выйдя из экипажа и поддерживаемая какими-то двумя мужчинами, странная одежда и свирепые лица которых наполняли ее ужасом всякий раз, как на них падал свет, пробивавшийся то здесь, то там откуда-то из-под сводов, она шла теперь по обширным галереям, гигантским лестницам, старинным залам замка, все более утверждаясь в страшной мысли, что она — пленница в замке Дуино.

Когда ужасный конвой довел Антонию до комнаты, предназначавшейся, видимо, ей, и на минуту ее оставил, она бросилась к открытому окну, но увидела перед собой только море. Отдаленный свет, шедший, как она поняла, с маяка Аквилеи, одиноко сиял среди ночных светил. Теперь у нее не оставалось больше сомнений относительно своей участи, и она в тоске упала в кресло.

— Я в Дуино! — вскричала она. — Жан Сбогар! Но что сделали они с моей сестрой?

Одни лишь гулкие своды откликнулись на ее вопрос.

Последнее сказанное ею слово замерло в вышине, словно угасающий, слабый голос. Антония в ужасе вскочила и повторила: «…с моей сестрой!» — тоном человека, который пытается пробудиться от кошмара.

Обманчивое эхо вновь повторило ее слова, еще более зловеще; оно звучало как последний стон умирающего. Несчастная Антония, едва держась на ногах, прислонилась к одному из огромных пилястров входной двери; свет фонаря ярко освещал ее. Она охватила руками холодную колонну, прижалась к ней лицом, наполовину скрытым разметавшимися волосами, и почувствовала, что сейчас упадет под гнетом ужаса. Ей показалось, что какие-то люди, толпящиеся в коридоре, смотрят на нее; но слабое зрение позволяло ей видеть в скрывавшей их тени только перья, колыхавшиеся на их шляпах; она даже подумала, не чудится ли ей все это, как вдруг страшный крик поразил ее слух.

Один из этих людей громко назвал ее по имени и бросился прочь.

Под утро Антония, не выдержав мучительных впечатлений, вновь потеряла сознание. Только много часов спустя ее удалось привести в чувство. Очнувшись, она с удивлением заметила, что окружена самым заботливым вниманием. Она лежала теперь в другой комнате, более удобной и лучше убранной. В замке, как видно, не было женщин, но ей прислуживали какие-то миловидные дети.

К концу дня один из разбойников попросил разрешения войти к ней, чтобы передать приказ атамана. Это был еще совсем молодой человек, печальное, но ласковое и скромное лицо которого во всякой другой обстановке могло внушить лишь доверие и приязнь. Он сообщил Антонии, что судно, на котором она ехала, подверглось нападению лишь вследствие роковой ошибки; что у нее не будет отнято ничего из того, что принадлежит ей; что сама она совершенно свободна в Дуино и ни на мгновение не была лишена свободы; что все приготовлено к ее отъезду и от нее одной зависит назначить или отложить его, в зависимости от состояния своего здоровья; а пока она может повелевать всеми обитателями замка.

— Но где же моя сестра? — воскликнула Антония.

— Вашу сестру, сударыня, — сказал юноша, опуская глаза, — вам вернуть не смогут. Это единственное, в чем мы не можем вам повиноваться; условие это поставлено некоей силой, которая нам не подвластна.

— Но кто же мог поставить такое условие? — быстро возразила Антония. — Кто может помешать мне быть с сестрой, которую задержали, похитили, привезли сюда вместе со мной? О, мне не нужны никакие преимущества, никакие возмещения, которые вы предлагаете, если я не разделю их с нею.

— Сударыня, — с поклоном сказал юноша, — я не получал никаких других указаний.

И он ушел, не дожидаясь новых возражений.

Губы Антонии все еще растерянно повторяли имя г-жи Альберти, по никто ее не слышал.

Легче понять, нежели описать, смятение, в котором она находилась. Она уже начинала надеяться, что это происшествие не повлечет за собой тех страшных последствий, которых она сперва опасалась; но она не могла понять, по каким причинам ее разлучили с сестрой, и эта новая загадка представлялась ей бездной, в которой тонул ее рассудок. Однако все свидетельствовало о том, что ее не обманывают лживыми обещаниями. Солнце зашло уже несколько часов тому назад, но двери ее оставались незапертыми. Люди, приставленные к ней для услуг, оставили ее одну, указав только, в каком из отведенных ей помещений они будут находиться, ожидая ее приказаний. Ни одного часового не было видно в широких коридорах, которые были освещены, словно для того, чтобы она могла пройти по ним, когда ей только вздумается уйти отсюда.

Успокоенная всем этим, Антония, не колеблясь, вышла в галерею, в которую отворялась дверь ее комнаты, и, пройдя несколько поворотов, достигла главной лестницы замка. Она беспрепятственно спустилась по ней, так же легко пробежала через вестибюль и двор и добралась до подъемного моста, никого не встретив по пути. При ее приближении мост опустился, словно некая магическая сила поняла желание Антонии и поспешила выполнить его. Едва мост остался позади, как она заметила запряженную дорожную карету, возле которой стояли слуги. Ей даже показалось, что вещи, находящиеся в карете, — те самые, которые она взяла с собой на судно, а готовность, с которой кучер встретил ее, дала ей основание предположить, что здесь ожидали ее прихода. Все же она спросила, куда направляется карета.

— По-видимому, в Триест, — ответил один из слуг, — во всяком случае, туда, куда пожелает ехать синьора Антония де Монтелеоне.

— Это я, — сказала Антония.

— Мы в этом не сомневались, — ответил кучер, — другой женщины в замке нет; мы ждем ваших приказаний.

— В замке есть еще одна женщина! — вскричала Антония. — В этом замке — моя сестра! Разве вас не предупредили, что я еду вместе с сестрой?

— Речь шла только о вас, синьора, — сказал он, грустно покачав головой, — сестра ваша никогда не сможет выйти из замка, если этого не захочет хозяин. Но, быть может, сударыня, вы не знаете хозяина Дуино? Вы еще так недавно стали пленницей…

— Простите, — ответила Антония, — я знаю, где нахожусь. И все же мне непонятно, почему здесь нет моей сестры.

Подъемный мост был все еще спущен. Замок охраняли одни лишь часовые на башне. Антония взглянула на замок и подумала о том, что ее сестру держат здесь в заточении.

— Я остаюсь, — сказала она громко, — я не уеду без нее, ее участь будет и моей.

Произнеся эти слова, она быстро пробежала расстояние, отделявшее ее от главной лестницы, и обернулась, чтобы посмотреть, не идет ли кто-нибудь вслед за нею. Подъемный мост поднимался. При виде этого решимость ее поколебалась: ей показалось, что теперь всему конец, что она только что воздвигла между собой и миром преграду, которой ей уже не перейти. Она предпочла бы сейчас быть в дремучем лесу, оказаться во власти самых свирепых зверей, в самую суровую зимнюю ночь, но только быть свободной и распоряжаться своими действиями; стены замка словно давили на нее, на самый воздух, которым она дышала, и ее стесненное сердце, казалось, готово было разорваться в груди. Она подошла к балюстраде и оперлась на нее, переводя дыхание. Вдруг глаза ее заметили какой-то люк на полу; оттуда пробивался слабый свет, дрожащий у самых ее ног. Несколько мгновений она невольно прислушивалась: она уловила какие-то странные звуки, которые неслись из подземелья замка и напомнили ей торжественные церковные песнопения. Сначала она решила, что это, должно быть, рокочут волны, разбиваясь о подножие горы, но звуки эти доходили до нее лишь через определенные промежутки, а иногда и вовсе умолкали, и Антония, осторожно ступая, с тревожным любопытством все ближе и ближе подходила к люку. Наконец звуки эти стали доходить до ее слуха более явственно, и ей вдруг показалось, что она может уловить отдельные слова, что она слышит имя своей сестры. Уверенная, что это лишь обман расстроенного воображения, она опустилась на колени над краем люка и, затаив дыхание, чтобы не пропустить ни малейшего звука, вновь услыхала имя сестры.

— Там моя сестра, — произнесла она громко, не в силах сдержать чувство, поглотившее теперь все ее мысли и наполнившее все ее существо непостижимым смятением, полным радости и в то же время ужаса.

Она стремительно поднялась и бросилась к полутемной лестнице, которая вела в подземелье замка. После бесчисленных поворотов, освещенных то там, то здесь тусклыми светильниками, скрытыми в углублениях стен, она замедлила свой бег, потому что привлекшие ее звуки раздавались так близко, что она уже могла ясно различить слова; но имя г-жи Альберти больше не повторялось. То, что она слышала наверху, было действительно пением, напоминающим церковное; запевал один голос, а хор подхватывал мелодию. Вскоре Антония дошла до самого места церемонии; леденея от страха, проскользнула она, как призрак, между высокими колоннами, поддерживавшими свод, и спряталась в тени, отбрасываемой исполинскими цоколями.

Все эти колонны, увешанные связками копий, кривыми саблями и огнестрельным оружием, стояли здесь словно лес, и сквозь них только смутно можно было разглядеть то, что происходит в середине подземного зала.

Антония, движимая любовью к сестре, все более проникалась решимостью, ранее не свойственной ее характеру. Каждый раз когда эхо разносило по подземелью протяжный гул голосов, покрывавший шум ее шагов, она старалась быстро перебежать от одной колонны к другой и, не смея взглянуть в середину зала, ожидала молчания, которое наступало время от времени, сменяя пение, и, несомненно, было бы нарушено ее появлением; это молчание убеждало ее, что она осталась незамеченной.

Однако вследствие своей близорукости она различала все предметы как бы сквозь туман, и неопределенность очертаний, преувеличенная к тому же ее воображением, делала для нее эту ночную сцену еще более пугающей. На другой стороне входа шел длинный ряд аркад, вершины которых терялись во мраке свода; они были отделены друг от друга группами тонких колонн, потемневших и обветшавших от времени, к которым на некоторой высоте прикреплены были траурные полотнища. На фоне этого погребального убранства разбойники, рассеянные по подземелью, выглядели особенно таинственно и страшно; одни, неподвижные и задумчивые, сидели в нишах между колоннами, словно зловещие статуи, расставленные здесь неким мрачным скульптором; другие, стоя вкруг железных светильников, старались расшевелить кинжалами пламя факелов и жаровен. Иные же терялись во мраке отдаленных галерей и казались привидениями — их угрюмые лица и всклокоченные бороды то ярко выступали, то исчезали в зыбких сумерках. Среди них был один, странное поведение которого привлекало внимание Антонии тем сильнее, что он показался ей несчастным и добрым; лицо его было покрыто маской из траурного крепа, скрывавшей его черты. Преклонив колени на первых ступенях возвышения, которого Антонии еще не удалось разглядеть, он опирался на рукоять своей сабли и горько плакал. Рыдания его были единственным звуком, заглушавшим подчас сильный и торжественный голос священника, совершавшего богослужение. Антония, вне себя от волнения, в порыве непреодолимого любопытства сделала шаг вперед, чтобы увидеть алтарь. Это было погребальное ложе; на этом ложе лежала женщина; голова ее покоилась на подушке черного бархата; лицо ее едва было тронуто следами недавней смерти.

— Сестра! — вскричала Антония и упала без чувств.

Это была действительно ее сестра; выстрел, прозвучавший на судне, убил ее. Шайка Жана Сбогара воздавала ей теперь последние почести.

 

XV

Антония долгое время оставалась словно погруженной в сон; казалось, она не испытывает никаких волнений, и покой этот был так глубок и должен был, несомненно, уступить место такому смертельному отчаянию, что все боялись минуты ее пробуждения. Однако, когда Антония наконец пришла в себя, она не обнаружила никаких признаков отчаяния. Ее, пожалуй, лишь мучила какая-то неприятная мысль, какое-то назойливое воспоминание, которое она старалась отогнать прочь. Она с недоумением оглядывалась по сторонам, то и дело проводя рукой по лбу, словно пытаясь отдать себе отчет в тревожащих ее сомнениях.

— Я знаю, — сказала она наконец, — я знаю, где она. Сегодня вечером я найду ее.

Фитцер, самый молодой из разбойников, подошел к ней и спросил, как она себя чувствует. Она улыбнулась ему, как знакомому, — ведь это он говорил с ней накануне от имени Жана Сбогара.

— Я давно жду вас, — сказала она. — Мне хотелось бы знать, какой казни подвергаете вы любопытных, которые непрошеными проникают на ваши празднества. Я знаю одну девушку… но эту тайну я доверю вам, только если вы поклянетесь жизнью тех, кого любите больше всего на свете… обещайте мне никому об этом не рассказывать…

Юноша смотрел на нее со слезами на глазах — он понял, что разум ее помутился.

— Постой, — сказала она ему с выражением величайшего удивления, — да ведь это слезы! Я думала, что теперь уже не плачут. Не скрывай же от меня своих слез… А я вот уж не могу плакать при тебе. Но постой… я вспомнила… Я видела одного человека… Это было где-то, где меня не ждали… Человек этот тоже плакал. Это был ты, я думаю, — ведь лицо его было закрыто черным крепом, который мешал разглядеть его.

— Его лицо не знакомо мне так же, как и вам, — ответил Фитцер. — Среди нас мало таких, которые видели его без этой маски или не с поднятым забралом шлема. Одни лишь наши старые воины видели его в сражениях с открытым лицом; но он очень редко бывает в Дуино и с тех пор, как мы скитаемся по Венецианским провинциям, никогда не открывает лица. Это наш атаман.

— Где же он? — равнодушно спросила Антония. — Разве ему неизвестно, что я здесь?

— Он знает об этом, но не смеет предстать перед вами, опасаясь, что его присутствие встревожит вас и что вы сочтете его виновным в ошибке, благодаря которой вы стали его пленницей.

— Пленницей, говоришь ты! Антония свободнее, чем воздух! Еще этой ночью я была далеко отсюда, в чудесных рощах, и дышала там таким чистым воздухом! Никогда еще не видала я столько цветов! И сестра моя была со мной; но она захотела остаться там. Я часто бывала в тех краях, когда была моложе; но никогда не была я там с моей матерью. С тех пор моя жизнь так изменилась…

Антония опустила голову на руку и закрыла глаза. Лицо ее пылало темным румянцем; губы пересохли от жара. Она одновременно и смеялась и рыдала.

Судьба Антонии свершилась. На земле у нее не оставалось никого, кроме этого страшного, влюбленного в нее человека, который так таинственно предстал перед нею в Фарнедо и был самим Жаном Сбогаром. Любовь Жана Сбогара охраняла ее и была так заботлива и целомудренна, что это, наверно, удивило бы ее, если бы расстроенный рассудок позволил ей подумать о своем положении. Из хижин Сестианы привели молодых женщин, которые прислуживали ей и ухаживали за ней, из соседних городов были приглашены или привезены насильно знаменитые врачи, чтобы излечить ее недуг; священник, давнишний узник разбойников, тот самый, что служил погребальный молебен по г-же Альберти в подземелье, превращенном в часовню для этой Церковной службы, неотступно находился возле ее ложа, чтобы приносить ей утешения неба, когда у нее появлялись проблески сознания.

Все эти свирепые люди, в душе которых рождались до сих пор одни лишь кровожадные замыслы, выражали ей свою покорность самыми трогательными и нежными способами, словно очищенные ее невинностью и тронутые ее горем. Антония постепенно привыкала видеть их и рассказывать им о тех причудливых грезах, что сменяли друг друга в ее больном воображении. Один только Жан Сбогар, несмотря на то, что лицо его всегда было закрыто черным крепом или забралом шлема, не осмеливался появляться возле нее иначе, как во время ее сна или в те минуты, когда она бывала в бреду и никого не узнавала; только тогда мог он упиваться мучительным созерцанием любимой, не опасаясь внушить ей страх и отвращение. Но все же однажды, не в силах более скрывать терзавшие его чувства, он упал к ее ногам и глухо вскричал сквозь рыдания: — Антония, дорогая Антония!

Она повернулась в его сторону и ласково поглядела на него. Он хотел тотчас же удалиться, но она сделала ему знак, чтобы он оставался, и он остановился, склонив голову на грудь, всем своим видом выражая повиновение и внимание.

— Антония! — произнесла она после минуты молчания. — Это, кажется, в самом деле мое имя; так называли меня в доме, где я родилась; мне тогда обещали, что я буду счастлива. Слушай, — сказала она, взяв разбойника за руку, — я хочу рассказать тебе одну тайну. В дни моей ранней юности, когда я думала, что жить так легко и отрадно, когда кровь еще не пылала в моих жилах, когда щеки мои не горели от слез, когда я не видела духов, что носятся по лесам, разверзают землю, топнув ногой, и открывают в ней бездны глубже моря, выбрасывая оттуда потоки огня; когда души убийц, не знающие покоя в могиле, еще не кружились вкруг меня с жестоким смехом, когда, пробудившись, мне не приходилось отрывать от себя ядовитую змею, вцепившуюся мне в волосы, змею, голова которой в синеватой ядовитой пене покоится у меня на шее… В те далекие дни я знала одного ангела, странствовавшего на земле; лицо его тронуло бы сердце отцеубийцы. Но я только мельком видела его, потому что господь отнял его у меня, позавидовав моему счастью… Я называла его Лотарио, моим Лотарио… Помню, у нас был дворец — далеко-далеко, в горах. Никогда не найти мне туда дороги…

Хотя разбойник не открывал своего лица, Антония заметила, что при последних словах слезы его полились еще сильней. Она улыбнулась ему с нежным состраданием; потом она снова взяла его руку, которую было выпустила и которая не смела задержать ее руки, и сказала:

— Я знаю, что огорчаю тебя, и прошу у тебя прощения за это. Знаю, что ты любишь меня, что я — твоя невеста, невеста Жана Сбогара. Видишь, я тебя узнала и сегодня говорю с тобой вполне разумно. Наша свадьба давно уже решена, но я не хочу ничего скрывать от тебя. К тому же ведь возможно, что этого Лотарио никогда и не было на свете! Последнее время я видела столько людей, существующих лишь в моем воображении; они ускользают от меня, едва я приду в себя! Ты ведь так и не знаешь, например, была ли у меня сестра? Нет, — сказала она после недолгого раздумья, — если бы у меня была сестра, она заменяла бы мне мать и мы не могли бы обойтись без нее, празднуя нашу свадьбу. Скажи, мы пышно отпразднуем этот день, не правда ли? Это необходимо, ведь твоя невеста — богатая наследница. У меня есть золотые пряжки и брильянтовые кольца, чтобы украсить свой наряд; но на голове моей будет только простой венок из цветов шиповника.

Она снова умолкла. Безумие ее все усиливалось. Страшно было видеть ее улыбку.

— Это будет великолепный праздник, — продолжала она. — Весь ад будет на нем присутствовать. Свадебный факел Жана Сбогара затмит свет полуденного солнца. Видны ли тебе отсюда наши гости? Ты ведь их всех знаешь. Никого из них я не приглашала. Вот среди них те, у кого тело наполовину обуглилось от огня; а вот там — останки стариков и детей, — они проснулись и выбегают из зажженных тобой домов, чтобы принять участие в твоем празднике… Вот и другие: они поднимаются в своих саванах и пробираются к пиршественному столу, пряча свои кровавые раны. О боже мой! Какие чудовища убили эту молодую женщину? Бедная Люсиль! Каким именем они приветствуют меня?.. Ты слышишь, что они кричат? — «Да здравствует, да здравствует…» Никогда не посмею я повторить этого! «Да здравствует», — говорят они и все хором бормочут пароль всех проклятых, этот радостный крик, который издал бы сатана, победив своего создателя, это тайное слово, что произносит гнусная мать, собираясь зарезать своего ребенка, чтобы не слышать его стонов, — «да здравствует невеста Жана Сбогара!..»

И Антония потеряла сознание. Новый приступ беспамятства был длительным и страшным; долго опасались за ее жизнь. Восемь дней подряд разбойничий атаман неподвижно стоял у ее постели, внимательно следя за каждым ее движением, весь поглощенный заботами о ней. Он почти не смыкал глаз; он плакал.

И когда Антонии стало лучше, он оставался подле нее, уверенный теперь, что она уже смотрит на него без страха.

Это неусыпное внимание поразило ее.

Прошлое слишком смутно сохранилось в ее памяти, чтобы имя этого человека и связанные с ним воспоминания могли постоянно внушать ей чувство отвращения. Впрочем, бывали дни, когда душа ее возмущалась при мысли, что она находится во власти этого человека, и тогда одно его приближение заставляло девушку холодеть от ужаса; но чаще, повинуясь, как ребенок, одному своему инстинкту — ибо рассудок ее бездействовал, она видела в атамане разбойников Дуино лишь некое чувствительное, сострадательное существо, которое старается смягчить ее муки и предупредить малейшие ее желания. В такие дни она обращалась к нему с ласковыми и приветливыми речами, но, казалось, они только усугубляли снедавшую его тайную скорбь.

Однажды он сидел подле нее, как всегда — с закрытым лицом, охраняя ее сон. Внезапно она пробудилась и быстро приподнялась на постели, шепча имя Лотарио.

— Я видела его, — сказала она с глубоким вздохом, — он сидел на том месте, где сейчас сидишь ты. Я часто вижу его здесь во сне, и тогда я чувствую себя такой счастливой. Но почему мне кажется, что я вижу его иногда и наяву, что это вовсе не сон? Он появляется обычно вот там, за этим пологом… В те дни страданий и надежд, когда мне чудилось, что я скоро найду избавление навеки, по телу моему текли огненные ручьи, мои губы пылали, ногти помертвели и посинели… Кругом меня толпились призраки. Были тут ярко-зеленые аспиды, подобные тем, что прячутся в дуплах ив; и другие, еще более страшные, гады с человечьими лицами; огромные бесформенные великаны; только что отрубленные головы, глаза которых, полные жизни, пронизывали меня ужасным взором; и ты, ты тоже был среди них, как колдун, повелевающий всеми этими чарами смерти. Я кричала от страха и звала Лотарио. И вдруг — не смейся же над моими бреднями! — я увидела, как эта маска упала, а на твоем месте стоял Лотарио; весь в слезах, протягивал он ко мне дрожащие руки и, стеная, повторял мое имя. Правда, он был совсем не таким, каким я знала его прежде, — тогда он был печален, задумчив, суров, но прекрасен божественной красотой; теперь же, страшно исхудавший, мертвенно-бледный, растерянный, он вращал налитыми кровью глазами; у него была отвратительная, всклокоченная борода; безнадежная усмешка, подобная усмешке дьявола, блуждала по бледным его губам… О, ты даже представить себе не можешь, каким стал Лотарио!

Разбойник словно не слышал того, что говорила ему Антония. Он хранил глубокое молчание. Внезапно он поднялся и быстрыми шагами стал ходить по комнате; затем снова подошел к Антонии и долго-долго смотрел на нее. Зубы его громко стучали. Казалось, он так был во власти своих страшных размышлений, что не замечал того ужаса, который все больше и больше овладевал его несчастной пленницей.

Наконец она приподнялась на постели и, стоя на коленях, с мольбой сложив руки, воскликнула:

— Сжалься, сжалься, о, прости меня! Не бойся Лотарио; ему вовсе и не нужна Антония. Я предлагала ему себя, но он меня отверг. Сжалься еще на этот раз, и я никогда больше не стану говорить о нем!

Силы покинули ее, и она упала без чувств.

Жан Сбогар бросился к изножию постели, схватил краешек одеяла, свешивающегося до самого пола, исступленно припал к нему губами и выбежал из комнаты…

 

XVI

Уже два месяца жила Антония среди разбойников Дуино, но состояние ее оставалось прежним и не внушало надежд на выздоровление. Она только немного окрепла и полюбила сидеть по вечерам у своего окна, выходившего на море.

Однажды — это случилось впервые — ни одной из прислуживавших ей обычно женщин не оказалось возле нее; сначала она едва это заметила. Но гул пушки, грохотавшей неподалеку от замка Дуино, все же привлек ее внимание, потому что этот то и дело повторяющийся звук всякий раз заставлял ее вздрагивать. Тогда ей захотелось увидеть своих служанок; спустившись по главной лестнице, она пробежала залы, коридоры и обнаружила, что замок пуст. Грохот пушки раздавался все ближе, и каждый ее выстрел сопровождался глухим рокотом, подобным рокоту бури. Антония поднялась к себе, открыла окно и, взглянув на море, заметила множество небольших судов или челнов, напоминающих рыбачьи лодки, которые, казалось, обступали подножие крепости.

Все это произвело на нее сперва некоторое впечатление, но она скоро позабыла об этом. Смерклось; воздух был тих, вода спокойна, небо усеяно мириадами сияющих звезд, совсем как в ту ночь, когда судно Антонии по выходе из лагун было захвачено у берегов Истрии. Некоторое время она любовалась звездами.

Между тем грозный шум, на который она уже обратила внимание прежде, все разрастался позади нее. Минутами ей слышались в нем звон шпаг, проклятья, стоны — потом на время воцарялась мертвая тишина. Если бы Антония владела рассудком, она не чувствовала бы страха, ибо была так несчастна, что не могла опасаться изменения своей участи к худшему, но ее больное воображение связывало надвигающиеся события с какими-то новыми страданиями, а доносившиеся до нее стоны рождали в ней ужас перед ожидающими ее муками.

Галереи замка не были освещены; уже совсем стемнело. Однако Антония пробралась туда и заскользила вдоль темных стен, касаясь их рукой. Дойдя до лестницы, она остановилась и прислушалась. Двор был полон вооруженных людей, которые невнятно переговаривались между собой.

Бой кончился.

Раздавался только стук ружейных прикладов о каменные плиты.

Вдруг она услыхала ужасающий шум, среди которого повторялось имя Сбогара. Какой-то человек взбежал по лестнице и как молния пронесся мимо Антонии. За ним гнались. На нижних ступеньках лестницы уже показались огни факелов. Слышался лязг штыков. По каменным ступеням гулко раздавались шаги приближающихся солдат. Антония бросилась в свою комнату; едва она вбежала туда, как ей послышался чей-то глухой голос, произносящий ее имя.

— Кто здесь зовет меня? — спросила она, вся дрожа.

— Это я, — ответил Жан Сбогар. — Не пугайся… И — прощай навеки!

Он стоял у окна; преследователи уже врывались в противоположный конец галереи.

Разбойник устремился к Антонии и схватил ее в объятия.

— Это я, я, — прошептал он. — Прощай навеки!

Какое-то смутное чувство, непонятное ей самой, чувство, в котором были и ужас и нежность, охватило Антонию.

Сбогар, трепеща от страсти, прижал ее к своему сердцу.

— Антония, дорогая Антония! — вскричал он. — Прощай навеки! О! В последний раз, одну только эту минуту за все века… Антония, дорогая Антония!

Черный платок, скрывавший его лицо, упал, но Антония уже ничего не видела. Лица их соприкасались, она чувствовала его горячее дыхание, и в то же мгновение губы разбойника прильнули к ее губам и запечатлели на них поцелуй, от которого все существо Антонии пронзило неведомое ей дотоле упоение, жгучее сладострастие, в котором были и ад и рай.

— Кощунство или святотатство! — вскричал Сбогар. — Ты моя возлюбленная, моя супруга, и да погибнет теперь весь мир!

С этими словами он опустил ее на высокую ступеньку под окном и бросился в море.

В ту же минуту в комнату ворвались солдаты с факелами. Они были удивлены, не найдя здесь разбойника, и спросили Антонию, не видала ли она его.

— Тише, — молвила она, приложив палец к губам, — он первым взошел на брачное ложе. И вот, — продолжала она, указывая на черный платок, брошенный Сбогаром к ее ногам, — вот свадебный его подарок.

 

XVII

Французские войска только что вступили в Венецианские провинции. Первой же заботой командования было очистить край от разорявших его разбойников, которые могли стать опасными пособниками вражеской армии. Именно этой причиной и было вызвано решение взять приступом замок Дуино. Почти все разбойники погибли с оружием в руках. Живыми удалось захватить лишь немногих — одних вывели из строя тяжелые раны, другие бросились в море, где их подобрали те самые лодки, что видела из своего окна Антония. Предполагали, что в их числе находится и Жан Сбогар, но так как его не знали в лицо сами разбойники, ничто не могло разрешить сомнений победителей на этот счет. Фитцер, Жижка и другие приближенные атамана погибли, сражаясь рядом с ним, еще до того, как он вернулся в замок.

Пленников отправили в Мантую, где должен был состояться суд над ними. Этому довольно отдаленному городу было отдано предпочтение перед другими потому, что там пленники были недосягаемы для каких-либо попыток освобождения со стороны их сообщников. А благоприятное в военном отношении расположение города обеспечивало ему безопасность в случае внезапного набега. Антонию отвезли туда в отдельной карете. Безумие ее было совершенно очевидным, и она была помещена в монастырскую больницу и вверена заботам врача, известного своим умением распознавать и лечить этот прискорбный недуг.

Усилия его увенчались печальным успехом. Антония выздоровела и в полной мере поняла постигшее ее несчастье.

В течение всего времени, проведенного ею в больнице, она продолжала оставаться предметом того благочестивого попечения, которое одна только религия способна внушить милосердию. По мере того как ее узнавали ближе и разум ее, постепенно освобождаясь от охватившего его мрака, вновь приобретал свое мягкое очарование, привлекавшее к ней все сердца, она стала внушать всем окружающим, в особенности монахиням, исполнявшим обязанности сестер милосердия, более нежное чувство, чем сострадание.

Ее полюбили.

Отныне никакая привязанность не звала ее обратно в мир, и тихая обитель стала для нее единственным пристанищем; поэтому ей нетрудно было свыкнуться с мыслью, что она останется здесь до конца своих дней. Так или иначе, через некоторое время она была бы вынуждена решиться на это.

Несколько сделанных ею попыток вернуть свое состояние остались безуспешными. Обуреваемые жадностью родственники, прибывшие вслед за французской армией, узнав о смерти г-жи Альберти, сочли, что Антонии тоже нет в живых, и завладели наследством. Это были люди влиятельные. Присвоенное наследство сделало их богатыми. Никто не стал бы слушать притязаний Антонин. В глазах людей она была сиротой без рода и племени. Но это не очень огорчало ее; она лишь печалилась при мысли о всех тех добрых делах, которые могла бы совершить в этой новой своей жизни, если бы принесла сюда свое состояние. Во всяком случае, оставшихся у нее драгоценностей оказалось достаточно, чтобы внести вступительный вклад и раздать милостыню бедным, что должно было возвестить им, что в монастырской больнице св. Марии одной благодетельницей стало больше.

Настал наконец день ее посвящения в монахини, много раз откладывавшийся из-за ее чрезмерной слабости; и вдруг за ней от имени правосудия явилось двое полицейских.

Судебное следствие по делу разбойников было закончено. Сорок из них были осуждены на смертную казнь; но ничто не доказывало, что Жан Сбогар находился среди них; грозное имя все еще витало над Венецианскими провинциями, где оно само по себе могло еще сплотить вокруг себя новые шайки, не менее опасные, чем первая.

Тогда кто-то вспомнил о безумной девушке, обнаруженной в замке Дуино и бывшей, по словам всех свидетелей, единственным существом, которому когда-либо удавалось смягчить неумолимую жестокость Жана Сбогара; она, несомненно, должна будет узнать Сбогара среди его сообщников, если он находится в их числе; первое же ее движение должно безошибочно указать его; для этого ее и решили привести на большой тюремный двор в ту самую минуту, когда смертники будут проходить по нему в последний раз.

Антония была уже в одежде послушницы; волосы ее были скрыты повязкой девственниц, казавшейся все же не такой белой, как ее лицо; две сестры милосердия сопровождали ее. Она почти не в силах была держаться на ногах и опиралась на руку одной из них; рука ее лежала на плече другой, голова была опущена на грудь.

Вскоре послышался шум: это были возгласы долго сдерживаемого и наконец-то удовлетворенного нетерпения. Антония подняла глаза, и ей показалось, что она видит что-то очень странное; но зрение отказывалось ей служить. Судейский чиновник, заметивший это, велел, чтобы ее поставили ближе; теперь глаза ее различали предметы более отчетливо, но она не понимала того, что видит; пред ней проходили люди в безобразной, внушавшей ей ужас одежде; они шли один за другим мимо шеренги солдат; они двигались мерным шагом, то и дело останавливаясь. По мере того как они проходили, Антония чувствовала все растущую в ней необъяснимую тревогу; наконец страшное видение потрясло ее — ей показалось, будто она вновь находится во власти того бреда, от которого ее так недавно спасли.

Это был он.

Это была в точности та самая картина, которая внушила ей такой глубокий ужас в Венеции, когда голова Лотарио внезапно появилась перед ней в зеркале, над ее красной шалью.

Невольно подалась она вперед; глаза ее силились убедиться или разувериться в том, что они видят… Это было то же лицо, что тогда; плащ, в который он был сейчас закутан, был того же самого цвета.

Это был он.

— Лотарио! — крикнула она раздирающим голосом, устремляясь к нему.

Лотарио обернулся и узнал ее.

— Лотарио! — повторяла она, пытаясь прорваться к нему через сабли и штыки, ибо понимала, что он идет на смерть.

— Нет, нет, — ответил он, — я — Жан Сбогар!

— Лотарио! Лотарио!

— Я — Жан Сбогар, — настойчиво повторил он.

— Жан Сбогар! — вскричала Антония. — О боже!.. — И сердце ее разорвалось.

Она лежала на земле без движения; дыхание ее остановилось.

Один из полицейских приподнял ее голову концом сабли, затем опустил, и она ударилась о камни мостовой.

— Девушка мертва, — сказал он.

— Мертва! — повторил Жан Сбогар, пристально вглядываясь в нее. — Идем!

Ссылки

[1] «Подражание Христу» — духовное сочинение, чрезвычайно популярное у католиков. Приписывается немецкому монаху Фоме Кемпийскому (1379–1471).

[2] Дом (итал.).

[3] Япиги — племя, занимавшее в древности юго-восточную часть Италии, куда оно, по мнению некоторых ученых, переселилось из Иллирии. Легендарным родоначальником этого народа считается Япиг (или Япикс), сын Дедала.

[4] Аквилея — в древности важнейший торговый и стратегический пункт в Северной Италии, бывший в течение ряда веков ключом к северо-восточной границе Апеннинского полуострова. В 452 году был разрушен Аттилой, предводителем гуннов, вторгшихся в Западную Европу.

[5] Утверждение г-жи Альберти не имеет под собой никаких оснований. История не располагает точными данными о местопребывании Данте после его изгнания из Флоренции.

[6] Гондола (Гундулич) Иван (1588–1638) — иллирийский поэт, автор героической поэмы «Осман».

[7] Скандербег (Георг Кастриота, 1405–1468) — герой освободительной борьбы албанского народа против турецкого ига. В 1443–1467 годах успешно отражал нашествия турок, а также нападение Венеции.

[8] Салона — прибрежное селение в Далмации, близ которого (в деревне Спалато) находился дворец римского императора Диоклетиана (245–313), где он, сложив с себя власть, провел последние годы жизни.

[9] Морлаки (или влахи) — славянское племя, жившее в горах Далмации.

[10] Де Ланкр Пьер (ум. 1630) — французский чиновник, возглавлявший следствие по «делу о колдовстве» в провинции Лабур; по его приказу было сожжено около пятисот человек. Автор сочинений о колдовстве.

[11] Льюис Мэтью Грегори (1775–1818) — английский писатель, автор популярной в свое время повести «Монах» и драмы «Венецианский разбойник».

[12] Горица — город вблизи Триеста.

[13] Брента — река в Северной Италии, впадающая в Венецианский залив Адриатического моря.

[14] Горра — венецианская черная шапочка из шелковой ткани.

[15] Сбиры — полицейские стражники в Италии.

[16] Джудекка — название одного из многочисленных островов, на которых расположена Венеция.

[17] Речь идет о восстании сербов против турок, начавшемся в 1804 году под руководством Кара-Георгия.

[18] Смит Шарлотта (1749–1806) — английская писательница и поэтесса.

[19] Гервей Джон (1696–1743) — английский государственный деятель и писатель.

[20] Тавр — высокая горная цепь в Малой Азии.

[21] Курций Марк — легендарный римский юноша, пожертвовавший собой для блага отчизны. По преданию, в 362 году до н. э. на римском форуме разверзлась внезапно пропасть; это возвещало грозящую Риму опасность, предотвратить которую город мог, только пожертвовав лучшим своим сокровищем. Отважный Курций в полном вооружении сел на коня и бросился в пропасть, восклицая: «Нет лучшего сокровища в Риме, чем оружие и храбрость!» После этого пропасть закрылась.

[22] Лотарио говорит об «общественном договоре», который, согласно учению Жан-Жака Руссо, лежит в основе общества, как о реально существующем документе.

[23] Дельфийский храм — храм Феба-Аполлона в Дельфах. Лотарио намекает здесь на поступок Герострата, сжегшего храм Артемиды в Эфесе.