Однажды их прогулка затянулась дольше обычного. Сумрак уже простирался над морем, и Венецию можно было различить только по разбросанным там и сям огонькам ее зданий; вдруг, среди того полного безмолвия природы, когда слуху становится доступным малейший звук, Антония услышала какой-то необычайный вопль, который, однако, был ей уже знаком и заставил ее задрожать. Она вспомнила, что уже слышала его в Фарнедо, в тот день, когда встретила старого морлацкого певца, а затем в окрестностях замка Дуино, когда армянский монах кинулся в толпу разбойников и разогнал их. Невольно она прижалась к сестре, ища глазами Лотарио, стоявшего на корме гондолы. Немного времени спустя вопль повторился, но на этот раз гораздо ближе; в то же мгновение гондолу сильно качнуло, как будто она столкнулась с другой. Лотарио в гондоле уже не было. Антония вскрикнула и, стремительно поднявшись, позвала его. Гондола стояла неподвижно. Громкий шум, слышавшийся неподалеку, привлек ее внимание, испуг сменился любопытством. Среди неясного гула голосов она отчетливо различила голос Лотарио, властно приказывавший что-то людям, столпившимся на открытой лодке. Через минуту она уже поняла, что люди эти — переодетые сбиры, сопровождавшие в Венецию какого-то пленника и возмущавшиеся тем, что у них отняли добычу. В самом деле, Лотарио, приведенный в негодование насилием, которое совершалось над несчастным, и видя в грубом обращении с ним лишь отвратительное злоупотребление силой, бросился в их лодку и освободил незнакомца, столкнув его в море, откуда он мог вплавь добраться до берега. Сбиры разразились было попреками и угрозами, ибо пленный был лицом значительным; были даже некоторые основания полагать, что это лазутчик Жана Сбогара, и они ожидали крупной награды за его поимку; но, узнав Лотарио, они почтительно умолкли, ибо его таинственное влияние держало в узде чрезмерное рвение властей в эти смутные времена. Сказав несколько презрительных слов, Лотарио швырнул им горсть цехинов и спокойно вернулся в свою гондолу, положив конец беспокойству Антонии. Но в тот самый миг, когда они входили в канал, странный вопль, привлекший за несколько минут до того внимание Лотарио, раздался вновь, уже на Джудекке. Антонии стало ясно, что человек, которого Лотарио вырвал из рук сбиров, выбрался в этом месте на берег и дает знать своему освободителю, что благодеяние его не пропало даром. Лотарио это, по-видимому, доставило живейшую радость, и чувство его передалось сердцу Антонии; несмотря на неясный страх, еще волновавший ее, она была восхищена душевным благородством Лотарио, всегда готового, как она видела, возмутиться против несправедливости и пожертвовать собой ради обездоленных. Она понимала, что его безудержная пылкость может иногда завести его слишком далеко, но не допускала и мысли, чтобы можно было порицать заблуждения, столь благородные в самой своей основе.

Г-жа Альберти редко принимала гостей, потому что заметила, что эти развлечения, заключавшиеся чаще всего в обмене одинаково тягостными для обеих сторон любезностями, не по душе Антонии, вкусами которой она руководствовалась во всем. Однако именно в этот день она против обыкновения ждала к себе довольно многочисленное общество, и гости съехались почти одновременно с ее возвращением. Слух о только что случившемся странном происшествии уже разнесся среди гулявших на площади св. Марка, и народная молва, как всегда благосклонная к Лотарио, представляла его поступок в самом выгодном свете. Венецианский народ, который на первый взгляд кажется одним из самых податливых и легко поработимых, этот народ, такой покорный, такой смиренный, такой ласковый со своими властителями, в то же время, быть может, ревностнее других охраняет свою свободу; и в дни общественных смут, когда шаткая власть переходила по воле случая из одних рук в другие, народ с восторгом цеплялся за все, что могло, как ему казалось, оградить его независимость или же отстоять ее, если закон бездействовал. Малейшее посягательство на безопасность личности тревожило, возмущало, вызывало в нем подозрительность, и в самых законных действиях правительства он был склонен видеть не охрану своего спокойствия, а скорее попытку к его уничтожению. Имя Жана Сбогара было известно в Венеции как имя человека грозного и опасного; но он никогда не вызывал у местных жителей тревоги, ибо шайка его была слишком малочисленна, чтобы пытаться напасть на большой город, и опустошения, которые приписывала ей молва, производились лишь в некоторых селениях материка, столь же далеких жителям лагун, как если б между ними простирались безграничные моря. Лазутчик Жана Сбогара не был, следовательно, врагом для Венеции, и поступок Лотарио рассматривали как один из тех смелых и благородных жестов, которые были свойственны его характеру и давно завоевали ему любовь низших классов и всеобщее уважение.

Разговор в кружке г-жи Альберти, естественно, коснулся этого предмета, несмотря на явное смущение Лотарио, скромность которого не терпела ни малейших похвал; и так как разговор этот, — принимая во внимание учтивость венецианцев, — казалось, никогда не исчерпает себя, Антония, обеспокоенная недовольством, отражавшимся на лице того, о ком шла речь, поспешила обратить общее внимание на менее благоприятную для него сторону происшествия и тем избавить Лотарио от назойливых восторгов.

— А что, — сказала она, улыбаясь, — если синьор Лотарио находится в заблуждении относительно предмета своего благородного великодушия? Если его дурное мнение о сбирах на этот раз оказалось несправедливым? Если он не только имел несчастье помешать действию закона и оказать ему сопротивление, что всегда достойно порицания, но и избавил от заслуженной кары одного из тех преступников, которых не станут защищать ни в одной среде, и вернул охваченному страхом обществу одно из чудовищ, каждый день жизни которых отмечен злодейством; что, если он освободил одного из соратников Жана Сбогара или — я дрожу от одной этой мысли — самого Жана Сбогара?

— Жана Сбогара! — прервал ее Лотарио с тревогой и удивлением в голосе. — Но кто же может подумать, — продолжал он, — что Жан Сбогар или кто-нибудь из его людей осмелится явиться прямо в Венецию без какой-либо особой цели, без особой корысти; ведь не могут же эти разбойники открыто заниматься грабежами и убийствами в большом городе. Нет, это выдумка сбиров, притом очень грубая.

— И нелепая! — воскликнула г-жа Альберти. — Можно еще понять, когда какой-нибудь высокорожденный изгнанник, вождь благородной партии, проникает в город, где ему вынесли приговор, где его осудили на казнь, где его ждет эшафот. Даже если он предпримет эту попытку не ради своего дела, — сколько других возвышенных чувств могут побудить его к этому! Но какое же чувство, какая страсть могут толкнуть на столь дерзкое предприятие жалкого главаря воровской шайки, сердце которого способно трепетать только надеждой на грабеж? Уж конечно, не любовь! Независимо от того, удастся или не удастся его попытка, он может быть уверен, что внушает одно лишь презрение; какая женщина обратит на него взор, кроме тех, ради которых стыдно вообще что-либо совершить? Найдется ли кто-нибудь способный понять возлюбленную Жана Сбогара?

— Да, это было бы странно, — произнес Лотарио.

— Впрочем, — продолжала г-жа Альберти, — кто знает, существует ли вообще этот человек? Не служит ли его имя символом шайки, не менее презренной, чем остальные, но достаточно ловкой, чтобы искупать свою низость блеском громкого имени?

— Насчет этого, сударыня, — сказал человек почтенного возраста, внимательно слушавший г-жу Альберти и несколько раз порывавшийся возразить ей, — насчет этого ваши сомнения необоснованны. Жан Сбогар в самом деле существует; и он немного знаком мне.

Кружок гостей тотчас же сомкнулся теснее вокруг говорившего; Лотарио остался в стороне и продолжал, как обычно, уделять разговору ровно столько внимания, сколько того требует учтивость, когда предмет беседы в равной мере безразличен для всех.

— Я родом из Далмации, — продолжал иностранец, — и родился в Спалатро.

— В Спалатро? — повторил Лотарио и подошел ближе. — Мне хорошо знакомы эти места.

— Вот как раз в окрестностях этого города и увидел свет Жан Сбогар, — продолжал старик, — если, конечно, верить дошедшим до меня свидетельствам, ибо имя, которое он носит, не принадлежит ему. Он принял его, когда покинул свою семью, одну из самых знатных и славных семей нашего края, ведущей свой род по прямой линии от одного из албанских князей. Не могу сказать, что именно толкнуло его на этот шаг, но еще почти ребенком он перешел на службу к туркам, а потом присоединился к восставшим сербам, где быстро приобрел громкую военную славу. Но обстоятельства обернулись неблагоприятно для тех, к кому он примкнул, и, чтобы не подвергнуться изгнанию, ему пришлось бежать. Говорят, он вернулся в Далмацию и там узнал, что его лишили наследства. Привыкнув к жизни, полной опасностей, и терзаемый, как видно, мрачными, неукротимыми страстями, он ухватился за первую же возможность, чтобы стать вечным мятежником. Окажись он в тех счастливых обстоятельствах, при которых деятельный ум и талант могут помочь достичь всего, он, возможно, заслужил бы достойную его славу. Но вместо опасностей, ведущих к славе, он выбрал себе иные, те, что ведут лишь к позору и эшафоту. Это человек, достойный всяческого сожаления.

— Вы видели его? Вы видели Жана Сбогара? — спросила Антония.

— Я часто обнимал его, когда он был ребенком, — ответил старик. — У него была тогда нежная, любящая душа и благородное, прекрасное лицо.

— Он был красив? — воскликнула г-жа Альберти.

— Почему бы нет? — тихо сказал Лотарио. — Ведь прекрасное лицо — отражение прекрасной души; а сколько прекрасных душ были изуродованы, озлоблены, а иногда и развращены несчастьями! Сколько детей, бывших гордостью своих матерей, стали потом позором или ужасом человечества. Сатана до своего падения был прекраснейшим из ангелов. Но, — продолжал он громче, — встречались ли вы с ним, когда он стал старше?

— Я знал его до десяти или двенадцати лет, — сказал старый далмат, — уже и к этому времени он стал задумываться и искал уединения. Я не раз думал с тех пор, что узнал бы его, доведись мне встретить его снова…

— Не дай же вам бог, — ответил Лотарио, — узнать его на скамье убийц! Эта минута была бы одинаково страшной и для вас и для него… для него, ибо она пробудила бы в нем воспоминания о юности, надежд которой он не оправдал, а это, быть может, для него сейчас злейшая из мук.

— Право, Лотарио, — сказала Антония, — вы слишком щедро наделяете других подобными чувствами. Вы не подумали, что в Жане Сбогаре они неизбежно должны были извратиться под влиянием той жизни, которую он ведет; такие чувства уже недоступны теперь его низкой и испорченной душе, если даже правду говорят, что они когда-то были свойственны ей.

Лотарио ласково улыбнулся Антонии; затем, обернувшись к остальным и обращаясь главным образом к старому далмату, сказал, качая головой:

— Как тяжко преступнику жить на свете, если он ненавистен душам, подобным этой, и у него нет даже предлога, чтобы оправдаться или смягчить жестокость их приговора! Они видят в нем только чудовище, по безжалостной прихоти судьбы поставленное вне природы и лишенное всякого человеческого подобия. Он заброшен в ряды живых существ лишь для того, чтобы вызвать у них ужас — и погибнуть. У этого несчастного не было родных. Он не знал друзей. Сердце его никогда не билось от глубокой скорби при виде несчастного, подобного ему. Сон безучастно смежал его веки, когда рядом с ним томилась без сна нищета, проливая горькие слезы. Боже великий! Как омрачило бы подобное предположение мои уже и без того достаточно печальные представления о порядках и законах человеческого общества! О, я предпочитаю верить в заблуждение обманутого рассудка, в горечь оскорбленного сердца, в возмущение благородной, но непримиримой гордости, восставшей против всего, что приводило ее в ярость, и пролагающей себе кровавый путь среди людей, чтобы таким образом дать знать о себе и оставить по себе какое-то воспоминание.

— Я думала об этом, — взволнованно сказала Антония, подойдя к Лотарио и положив руку ему на плечо.

— Мысли Антонии, — продолжал он, — всегда подсказаны ей небом. Что же до меня, то я хорошо понял и не раз ощущал, какой горечью может наполниться сильная душа при виде общественного зла; я понимаю, какой опустошительной может быть страсть — даже страсть к добру — для пылкого, неосторожного сердца. Есть люди, которые беспокойны из расчета, неистовы ради выгоды; их лицемерная восторженность никогда не обманет мой ум и не вызовет у меня сострадания. Но, когда я вижу, что в основе отважного, сумасбродного или жестокого поступка лежит прямодушие, я готов прийти на помощь человеку, совершившему его, хотя бы он и был уже осужден правосудием.

Антония с некоторым испугом отдернула свою руку. Однако Лотарио снова удержал ее.

— Человек прошел через два совершенно различных состояния, но во втором из них сохранил некоторые воспоминания о первом; и каждый раз, когда какое-нибудь сильное политическое потрясение заставляет общество клониться к естественному состоянию человека, он страстно устремляется к нему, ибо таково уж свойство человеческой природы — с непреодолимой силой влечет она к возможно более полному наслаждению свободой. Это стремление может привести к ужасным последствиям; оно почти всегда неразумно в своих расчетах; но оно свойственно человеку и по существу своему — благородно и трогательно. Но совсем не то в обветшавшем обществе, в котором живем мы, где власть, которую ненадолго разделяют между собой одинаково непрочные силы, опирающиеся уже только на свое старшинство или еще только на свою дерзость, рискует в любую минуту попасть из рук отважных в руки дворянства и достаться в удел последним негодяям.

Ужель в то время, как народ дошел до этого последнего предела, как, отторгнутый непреодолимой силой от древних обычаев и древних законов, неуверенный в завтрашнем дне, он трусливо пытается забыть свои предсмертные муки в объятиях лицемерных фигляров, льстящих ему, чтобы получить в наследство его последние лохмотья; ужель в этом обществе, стоящем на краю гибели и опирающемся почти единственно на корысть негодяев да на несколько недолговечных правил морали, которые вот-вот перестанут существовать, — ужели сильный человек, видящий в себе и в своем влиянии на других единственную гарантию прав всего человечества, не может… Ужели ему запрещено отдать все свои силы на борьбу с разрушением, с надвигающейся смертью? Я знаю, такой человек никогда не поднимет знамя во имя обыкновенного общества. Обыкновенное общество отвергло бы его, ибо он говорит на языке, который такому обществу непонятен, которому ему запрещено внимать; чтобы служить этому обществу, он должен отделиться от него, и война, которую он объявляет, — это первый залог той будущей независимости, которую получит от него общество в тот день, когда рука, поддерживающая государство, будет полностью отстранена. Тогда эти разбойники, ныне презираемые, предмет отвращения и ужаса народов, станут их судьями, а эшафоты, на которых они Умирали, станут алтарями. Это отнюдь не парадокс, — продолжал Лотарио, — это вывод, сделанный на основании истории народов и опирающийся на примеры многих столетий. Как в этом духе обновления, проявляющемся в момент умирания цивилизации и уничтожающем ее, чтобы обновить, не увидеть естественного следствия из всего существующего порядка вещей? Ибо обновление народов совершается только таким путем — так по крайней мере говорит нам опыт. Вы верите в провидение — и смеете осуждать пути его! Когда вулкан очищает землю, заливая ваши поля дымящейся лавой, вы говорите — то воля божья; но вы не допускаете мысли, что бог возложил некую особую миссию на этих кровавых и страшных людей, что подтачивают и ломают опоры, на которых зиждется общество, чтобы затем построить его заново. Вспомните, кто были основатели каждого нового общества, и вы увидите, что все это — разбойники, подобные тем, кого вы осуждаете!

Кто были, спрашиваю я, все эти Тезеи, Пирифои, эти Ромулы, которыми отмечен переход от века варваров к веку героев, возглавленному ими?

Кто был Геркулес, чье имя до сих пор почитается всеми слабыми людьми — ибо не было более грозного врага у сильных — и чей гнев обрушивался лишь на царей и богов? Жрецы освятили память о его подвигах и причислили его к сонму богов, хоть он и был незаконнорожденным, вором, убийцей и отцеубийцей. Во время своего путешествия в Афины я видел гору, на которой Марса судили за убийство.

Пока Лотарио говорил все это, Антония смотрела на него с каким-то неизъяснимым чувством. Г-жа Альберти слушала его речи с меньшим вниманием, но они доставили ей удовольствие своим своеобразием и новизной мыслей; власть мыслей Лотарио над ней была так велика, что она подчас забывала, насколько враждебны они чувствам, привитым ей воспитанием или внушенным собственным ее рассудком.

Нрав Лотарио, всем известный, впрочем, своею несколько суровой независимостью и склонностью высказывать мнения, не заслужившие ни одобрения властей, ни еще более постыдного восторга толпы, придавал всему, что он говорил, необычайно острый интерес; положение его в свете было таково, что самые странные и смелые его мысли казались лишь причудой и фантазией. Это впечатление было настолько обычным, что ему редко пытались возражать. Всем нравилась его горячность, искренность его поведения. Никто не принимал его речей всерьёз. Разговор давно был закончен, и Лотарио, погруженный в свои мысли, не принимал уже участия в той безразличной беседе, в том равнодушном обмене незначительными словами, которые его сменили. Опустив голову на руку, он не сводил мрачного взора с Антонии, которая, сама того не замечая, пересела поближе к нему, пораженная, казалось, горестной мыслью.

— Лотарио, — сказала она вполголоса, протягивая ему руку, — ваша любовь к слабым и обездоленным порой побуждает вас говорить речи, которых вы и сами не одобрили бы после некоторого размышления. Берегитесь увлечения, которое при известных обстоятельствах может стать роковым для вашего счастья и для счастья тех, кто любит вас.

— Тех, кто любит меня! — вскричал Лотарио. — О, если б я был любим! Если б я мог быть любим! Если б взор женщины, достойной моего сердца, упал на него до того, как оно увяло от невзгод! Как странно представить себе это!

Антония еще ближе придвинулась к Лотарио, то ли чтобы заслонить его от других, то ли чтобы лучше его слышать. Рука ее покоилась в его руке.

— Да, — продолжал Лотарио, — если бы женщина, предназначенная мне судьбой, внесла в мою несчастную жизнь чувство, похожее на любовь; если б существо, напоминающее Антонию, напоминающее ее хотя бы издали, подобно тому как тень напоминает действительность, защитило меня своим состраданием; если б я мог вдыхать, не оскверняя, воздух, колеблемый складками ее платья или волнами ее волос, — если б губы мои посмели сказать тебе: «Антония, я люблю тебя!»

Общество расходилось. Антония вся трепетала и уже не понимала, где она находится. Она оставалась в той же позе, когда г-жа Альберти вернулась в комнату, но Лотарио не умолк при ее появлении. Он повторил с мрачным выражением последнюю свою фразу и вдруг, привлекая г-жу Альберти к сестре, горестно воскликнул:

— Что вы делаете, что делаете вы с Лотарио? Знаете ли вы его — вернее, знаете ли вы этого незнакомца, этого случайного человека, не имеющего имени? А вы, сестра этого ребенка, знаете ли вы, что я люблю ее и что моя любовь смертоносна?

Антония горько улыбалась.

Разум ее не воспринимал такой связи мыслей; но они томили ее тяжким предчувствием.

Г-жа Альберти не удивилась. Речи Лотарио казались ей лишь выражением пылкой любви, какой и должна была, по ее представлению, быть любовь Лотарио. Она пожала ему руку, ласково глядя на него, чтобы дать ему понять, что счастье его зависит только от него самого и что она — единственный человек, имеющий какое-то влияние на решение сестры, — не станет препятствовать его желаниям. Антония, воодушевленная признанием Лотарио, позволила себе дать волю своим чувствам. Она выразила их взглядом, первым взглядом, в котором сияла любовь.

— Горе мне! — глухо произнес Лотарио и исчез.

Плеск весел по воде канала нарушил мертвую тишину, наступившую после его ухода. Антония бросилась к окну. Луч луны ярко освещал перо, развевающееся на шляпе Лотарио, одетого в тот день по-венециански. Это небо, этот порыв ветра, этот поздний час внезапно напомнили Антонии появление неизвестного разбойника, отчаливавшего на ее глазах от мола св. Карла. Но сердце ее лишь на одно мгновение поддалось страшному воспоминанию. Какова бы ни была тайная причина смятения Лотарио, он сказал, что любит ее; эта любовь должна была защитить ее от всех опасностей.