Неподалеку от Зальцбурга расположена деревушка, отчетливо и красиво вырисовывающаяся на склоне горы. Несколько ручейков, сбегающих со скал, соединяются здесь вместе и пониже ограды церковного дома образуют речушку, которая прорезает долину широкой серебряной бороздой и вьется все дальше, неся свои воды большой реке. В лепете струй, в далеком рокоте волн и дрожании тополей, потревоженных ветром, есть некая неизъяснимая, сладчайшая гармония, и душа невольно наполняется каким-то томлением, каким-то радостным волнением, которое хотелось бы продлить навечно.

Но картина эта никогда не бывает так невыразимо прекрасна, как в тот час, когда небо, расцветающее зарей, улыбается навстречу рождающемуся дню, когда белый влажный туман плывет над ложбиной и шпиль колокольни начинают золотить первые лучи солнца.

Сегодня я гулял как раз в этих местах, погруженный в свои — менее мрачные, чем обычно, — размышления, как вдруг донесшийся издалека мерный, грустный погребальный звон отвлек меня от мыслей о прошлом. Я бросил взгляд по направлению к городу и на повороте дороги увидел погребальную процессию, которая медленно двигалась под тихие звуки молитв. Четверо мужчин открывали грустное шествие: они несли гроб, покрытый широким покровом. Четыре молодые девушки в белых одеждах, с распущенными волосами, шли по обе его стороны; глаза их были красны от слез, груди вздымались от рыданий; каждая из них держалась рукой за угол траурного покрывала. За гробом толпой шли женщины, дети, старики — все они были исполнены глубокой печали, но печали безмолвной и покорной; и я подумал, глядя на них, что у несчастного, которого провожали в последний путь, как видно, нет здесь родных, ибо горе, подсказываемое голосом крови, проявляется иначе. Я позабыл сказать, что полотно, покрывавшее гроб, было совершенно белым, а на нем лежал небольшой венок из тех цветов, которые обычно возлагают на чело девственниц.

Когда процессия прошла, я увидел дряхлую женщину, на вид лет восьмидесяти, которая, отстав от других, шла на некотором от них расстоянии. Обратясь к ней, я спросил, кто же это покоится в гробу. «Увы, — рыдая, отвечала она мне, — вы не раз, конечно, слыхали о доброй нашей Корделии… Такая еще юная, она была родной матерью для бедных и наставницей для мудрых. Вот она-то и умерла вчера». Я сказал доброй старушке, что это имя мне незнакомо, потому что я уже несколько лет как в Зальцбурге чужой, и она поведала мне историю Корделии, пока я вел ее под руку, чтобы облегчить трудность пути:

«Корделия родилась в богатой семье, но была она такой скромницей и такой сострадательной к бедным, что никто и не вспомнил бы о ее богатстве, ежели бы не добрые ее дела. Мать Корделии гордилась своей дочкой; все отцы ставили ее в пример своим детям, бедняки благословляли ее имя, и сама зависть умолкала, заслышав его. Ибо все любили ее — такой уж она была кроткой и доброй, бедная наша Корделия. Да, не иначе как ангелы позавидовали ей, если бог пожелал послать ей такие испытания… Давно уже мать ее заметила, что дочку снедает какая-то тайная печаль, и все старалась проникнуть в тайну ее сердца. „Что с тобой, моя Корделия?“ — бывало, спросит она ее, а Корделия только прижмется к ее груди и тяжело вздохнет. „Может быть, ты любишь кого-нибудь?“ — однажды спросила ее мать.

Корделия ничего не ответила, потому что в этом и была ее тайна, которую она не смела открыть и боялась скрывать. А между тем ей нечего было краснеть за свой выбор: ведь Вильгельм — славный парень; но она боялась, что ей не позволят выйти за него, потому что он беден. Вот она никому и не открывала причины своих страданий, хотя с каждым днем они становились все сильней. В конце концов она тяжело заболела, впала в беспамятство, а в бреду все звала Вильгельма. Как только лихорадка отпускала ее и Корделия приходила в себя, мать садилась подле и снова спрашивала, что с ней. И однажды она все ж таки призналась в своей любви; случилось это, когда ей сказали, что в бреду она выдала свою тайну. Тут родители стали держать совет и порешили отдать ее за Вильгельма, раз уж он так мил ее сердцу. Чтобы сообщить ей об этом решении, была выбрана минута, когда она чувствовала себя получше. Родители надеялись, что этот столь желанный ей союз принесет полное исцеление, а потому сразу уж назначили и день венчания — ее должны были венчать вчера, вот в этот самый час, в небольшой часовне, что рядом с их домом. И вчера как раз Корделии минуло семнадцать лет… Она встала с постели, оделась и отправилась в часовню, поддерживаемая с одной стороны матерью, которая уже совершенно успокоилась, а с другой — Вильгельмом — тот себя не помнил от счастья. А подружки — вот эти самые, что и сейчас еще окружают ее, — шли с ней рядом. И все говорили, завидев ее: „Посмотрите-ка на Корделию! Она побледнела, но все такая же красавица!“ Да и в самом деле — в лице ее было столько благородства, столько прелести и чистоты… Но в ту минуту, когда они уже стояли у алтаря, Корделия вдруг приникла к Вильгельму и прошептала: „Мне дурно“. Ее тут же отвели домой; но недуг уже успел подточить последние ее силы. Вскоре после полудня глаза ее вдруг потускнели и стали угасать. Она с нежностью устремила их на своего супруга, на мать, потом вздохнула и улыбнулась. Затем она отвернула от них лицо и больше уже не двигалась. Испуганный Вильгельм взял ее за руку — рука была холодная. Корделия умерла…»

Мы шли теперь по деревне, направляясь к кладбищу, на котором Корделия еще в дни своей болезни просила похоронить ее. И я снова стал расспрашивать о ней с грустью и любопытством. Мне приятно было слышать все новые подробности об этой нежной, сострадательной душе, сумевшей в пору короткого своего пребывания на земле снискать такую любовь у обездоленных. И особенно жаль мне было Вильгельма: как пережить ту, кого любишь… Впрочем, что я говорю… Конечно, он не переживет ее — он умрет от горя, в этом нет никакого сомнения!..

Мы подошли между тем к церкви. Дверь ее была распахнута, гроб уже стоял на пороге; священник со спокойным челом, с глазами, поднятыми к небесам, бросил несколько капель святой воды на узкую, таинственную темницу, в которой заключена была Корделия, затем гроб внесли под старинные своды; толпа молчаливо последовала за ним и стала по обе стороны у решетки хоров. Все преклонили колени, и богослужение началось…

Какое удивительное зрелище явила моим глазам эта трогательная церемония, которую религия установила как бы для короткой передышки по пути от смерти к вечности, и как много мыслей навеяли на меня и священное это место, и сам торжественный обряд, и величественная мелодия, звучащая под сводами храма, и запах ладана, смешанный с дымом погребальных факелов, и этот исполненный величия пастырь, приносящий всемогущему богу молитвы целой толпы людей, и самая эта толпа, благоговейно молящая творца излить свое неисчерпаемое милосердие на могилу одного из творений его… И спаситель, снизошедший на землю, дабы своим страданием искупить грехи человеческие, и приведший верующих к подножию престола отца своего, и эта молодая девушка в гробу, едва еще осмелившаяся мечтать об объятиях супруга и уже сменившая розы на кипарисовую ветвь, радости весны — на тайну вечности, брачное ложе — на ложе смерти! Эта девственница, еще не снявшая своего брачного наряда, навеки отдана сырой земле, во власть безжалостных стихий и разрушительного времени! Эта невинная, эта чистая Корделия, вчера еще сиявшая совершенством и красотой, — ныне только труп!

Пока я предавался этим печальным размышлениям, траурная процессия дошла до кладбища, где Корделии было уготовано ее последнее жилище. Здесь сожаления о ней разразились с новой силой. И теперь мне уже стало казаться, что каждый в этой толпе оплакивал в ней родную дочь или любимую сестру — настолько велико было горе этих людей при мысли о том, что они расстаются с Корделией навсегда и что глаза их скоро не увидят даже то немногое, что еще оставалось от нее.

В эту минуту к нам подошел какой-то незнакомец — должно быть, это был замечательный человек! Он находился еще, по-видимому, во цвете лет, но какое-то тяжкое горе успело наложить на его лицо следы преждевременной старости. Взгляд его глаз, ласковый и вместе с тем гордый, мягкий и в то же время как будто мрачный, невольно вызывал уважение к нему и какую-то восторженную любовь… Непередаваемое выражение величия запечатлевалось на его лице, и вместе с тем было в нем что-то неземное, ослепительно прекрасное. Приблизившись, он взволнованно стал расспрашивать меня, что это за погребение; в нескольких словах я повторил ему все то, что только что сам услышал о Корделии и ее кончине; не успел я, однако, закончить свой рассказ, как он перестал расспрашивать, да, должно быть, и видеть меня; лицо его запылало, все тело страшно напряглось, судороги пробежали по нему; он устремился к могиле и жадно вперил в нее взгляд. А когда деревянный гроб стали опускать в могилу и заскрипели веревки, руки незнакомца, словно ища опоры, обвились вокруг меня: «Ах, можете ли вы понять, понимаете ли вы, какие мучительные воспоминания вызывает у меня это погребение; вы ведь не знаете, я уже однажды видел, как вот так же предавали земле единственную радость моей жизни, единственную мою любовь — названую сестру мою, подругу моей юности, ту, которая должна была стать моей супругой». И, сказав так, он упал без сознания. Когда общими усилиями удалось привести его в чувство, я постарался увлечь его подальше от печального зрелища; мы пошли с ним быстрыми шагами по направлению к городу и остановились, лишь дойдя до поворота дороги, когда деревня совсем исчезла из наших глаз, скрывшись, словно за занавесом, за густыми лесами, покрывающими холм. На этом месте повстречал я недавно похоронную процессию.

Тут мы должны были распрощаться; но, прежде чем расстаться со мной, он в избытке дружеских чувств, которыми я был очень польщен, прижал меня к своей груди и стал благодарить за мой столь естественный, казалось бы, поступок. При этом он назвал свое имя… — Этот незнакомец, к которому почему-то сразу так потянулось мое сердце, — супруг Элали.

И когда я вспоминаю, что Элали находит некое сходство между ним и мною, я вновь вызываю в своей памяти это лицо полубога, и мне невольно приходит на ум, что некоторым чувствительным душам, как видно в награду за недолговечность наших чувств, дана свыше способность повсюду находить образы тех, кого они любили прежде.