Глава первая
Звери
Годы по ту сторону грани становились для обоих бобылей все суровее, холоднее и строже, как будто уносили их из сферы солнечного света. Годы шли все быстрее и быстрее. Король наперекор естеству отвращался от прошлого и странным образом не терпел даже воспоминаний о нем. Неккер, со своей стороны, хранил верность Людовику и больше не говорил ни о том, что было, ни о предельности человеческого существования. Поэтому оба они считали годы не по продолжительности своей собственной жизни, но презирали их с высокомерием бессмертных. И все-таки Людовик побелел, а у Неккера проступила седина; старость и неумолимость царственного бремени иссушили короля, как верхушку скалы, согнали с его лица всякую вялость, обрюзглость и чувственность, придав ему худобу; его кожу избороздили морщины, очертания губ очерствели. Сухощавое обличье Оливера выдерживало натиск времени как шероховатый камень; костлявое и морщинистое, как и в прежние годы, оно сделалось еще серее и покрылось складками. Король стал уподобляться Неккеру, а не наоборот. Теперь они походили друг на друга как два брата; только глаза их, одинаково красивые, имели разное выражение. Глаза короля больше не отражали переходов от холодности к доброте; сделавшись светлее, часто казались они уже тусклыми; сильно потемневший взор Оливера всегда был грустен; и в состоянии покоя, и в часы работы, и при вспышках жестокости.
Нежелание подпускать к себе смерть довело человеконенавистничество и подозрительность Людовика до того, что он уже не хотел видеть из своего дворца жилые дома горожан. Он переехал с Оливером, куманьками, шотландской гвардией и немногими придворными в уединенную и совершенно недоступную крепость Плесси близ Тура. Это убежище он укреплял с яростью маньяка, обезопасил его страшными оборонительными приспособлениями и строжайшими запретами, нарушение которых каралось смертью; впрочем, люди неосторожные или не знающие дороги и без того становились жертвой бесчисленных волчьих ям, капканов и самострелов. Отсюда суровой рукой и с большой зоркостью управлял он вместе с Оливером своим королевством, мало тревожась стонами угнетенного народа и не удивляясь его героическому послушанию. Он управлял им умно и уверенно с таким знанием всяких политических колебаний, что страна, охваченная одновременно и удивлением и ужасом, считала ум своего невидимого короля даром антихриста и втихомолку давала Людовику прозвище, принадлежавшее его таинственному советнику и наушнику. Казалось, что оба эти демона распоряжались на своей отдаленной от людей скале судьбами всей Европы. События больше не удивляли их; подобно алхимикам, уверенно ожидали они результатов. Вот созрел плод работы долгих лет: Карл Бургундский, на высоте своей власти и удачи, попав, наконец, в давно приготовленную ему ловушку, был смертельно ранен могучими ударами королевских союзников, а потом по сигналу Людовика атакован целой сворой мелких собачонок. Когда он захотел стряхнуть с себя герцога Лотарингского, крепко вцепившегося в Нанси, тотчас же обнаружилась измена Кампобассо, который напал на него с многочисленной осадной армией; дикая человеческая орда ринулась на него и раздавила, даже и не распознав его в общей свалке, и бог войны — Карл Бургундский — превратился в жалкий, голый, растерзанный труп среди тысячи других таких же трупов.
Король устроил в своем государстве постоянную почту, которая должна была обслуживать прежде всего его личных курьеров, а потому известие о гибели Карла пришло в Плесси очень скоро. Неккер подарил гонцу кошелек с дукатами и пошел к королю, любившему сидеть в громадной библиотеке в те часы, когда он не посещал своих зверей. Он застал его за драгоценным томом Вульгаты, которую ему приготовил по его заказу мейстер Ульрих Герингс, парижский типограф. Король высоко ценил новое тогда и редкое печатное искусство, пришедшее из диковинной Германии; он тотчас же понял его громадное значение и озаботился тем, чтобы Сорбонна предоставила немецкому печатнику соответствующую мастерскую.
Людовик поднял голову и немедленно же спросил:
— Что, вести из Лотарингии?
— Бургундский герцог погиб, — сдержано сообщил Неккер.
— Погиб, — тихо повторил король и откинулся назад, — то есть ты хочешь сказать — убит. Мой Ларрон тоже погиб, но он околел; он, наверное, объелся.
Ларрон был журавль, самый умный и самый болтливый между своими собратьями; вместе с тем он был строгим, но отнюдь не злобным надсмотрщиком в обширном птичнике зверинца, который Людовик устроил за дворцом и которым он занимался с необыкновенным удовольствием. Людовик всегда любил животных, особенно птиц и собак, и еще в Амбуазе наполнял ими клетки и зверинцы и ходил за ними. Все остатки его чувств соединились в этой его любви к птицам, собакам и лошадям. Он был добр с ними, как никогда не был добр с людьми, за исключением Анны и Оливера; среди зверей он отдыхал от постоянного напряжения и гнетущей суровости политических дел; всем этим чирикающим, лающим и ржущим существам он давал имена и кормил их, испытывая почти благодарное чувство к ним за их доверчивость и за ту радость, которую они ему доставляли. Для птиц он велел построить светлый, полный воздуха застекленный домик, в котором царил журавль Ларрон. Это строение было разделено на две половины; в одной, запиравшейся только на ночь, жили большие ручные птицы, любимцы Людовика: обыкновенные журавли, африканские журавли, королевские журавли с прелестными стройными туловищами на сильных ногах, одновременно и дурашливые, и умные, то важно задумчивые, то выделывающие сумасшедшие скачки; ночные совы с серо-желтыми глазами, угрюмые филины, боящиеся света, сычи с карими глазами, гримасничающие огнистые совы и приветливые, болтливые темноглазые скворцы. В другой половине стеклянного домика находились певчие птицы: жаворонки, дрозды, синицы, снегири, трясогузки и овсянки. Получив редкую королевскую овсянку удивительной окраски черно-желтого цвета, Людовик окрестил ее Анной. Оливер вздрогнул, когда услышал в первый раз, как ее называл король.
— Разве эта птичка недостаточно красива и редка? — спокойно спросил король, заметив его волнение.
Собаки бегали свободно по парку, дворцу и двору; легавые из Персии, Италии и Шотландии, немецкие, датские, английские и корсиканские доги, испанские таксы, английские охотничьи собаки. Их почтенным стражем, которого они боялись, был великолепный тибетский дог громадного роста, подарок султана; его величали Тристаном; не будь его, Людовик во время кормления ежедневно подвергался бы опасности со стороны своих лающих и хватающих друзей. Тристан слушался только короля и Неккера и пользовался привилегией спать во дворце перед дверью в спальню Людовика.
Лошади паслись на обширном, обнесенном забором пастбище; у них были новые конюшни в парке и опытные надсмотрщики. Благородная грация, упругая мощь и кроткие глаза дорогих арабских, берберийских, туркменских и персидских скакунов ежедневно вновь и вновь приводили в восхищение короля. Очаровательно стройная, молочного цвета неджийская кобылица, со сказочно прекрасными глазами, шелковой гривой и шеей, по тонкости линии напоминавшей женскую, тоже называлась Анной.
— К чему это? — спросил Оливер с тихим неудовольствием, слегка покачивая головой. — К чему это еще раз? Разве не довольно птицы?
— Нет, мой друг, — отвечал Людовик спокойно и убежденно. — Моя овсянка — это ее поющая душа. Лошадь, из поколения тех пяти кобыл, которых любил пророк, обладает очарованием ее серых глаз, а потому ее и зовут Анной.
Король держал также европейских лошадей: благородных коней Лимузэна, Наварры, Кавальдоса, Кливленда, Йоркшира, Неаполя, Дании и Андалузии; массивных коней из Першерона и Фландрии. Все они носили имена его побежденных врагов. Тут были: Эдуард, Хуан Арагонский, Арманьяк, Немур, Сен-Поль, Франсуа Бретонский, Филипп Савойский и др. С упрямством маньяка называл король своих лошадей великими именами надгробий, тянувшихся по обеим сторонам его пути.
— Зачем это? — спрашивал с удивлением Оливер. Людовик колебался с ответом как человек, боящийся быть не понятым.
— Для того, чтобы забыть людей, — медленно ответил король.
Смущенный Неккер замолчал и с легкой дрожью повел плечами. Но, казалось, он понял короля и никогда не спрашивал, почему ни одно животное не зовется братом Карлом.
После того как Людовик похоронил журавля Ларрона на маленьком, окаймленном кипарисами кладбище, устроенном им для его зверей в парке, и после того как необыкновенно красивый ворон, имевший прозвище Сфорца, переименован был в Карла Смелого, король приступил к осуществлению большой политической программы; эта программа, давно разработанная им и Неккером до мельчайших подробностей, базировалась на смерти бургундского герцога. Вся область Соммы, Артуа, Хеннегау и все бывшие земли коннетабля были заняты почти без сопротивления. В несколько недель король стал хозяином большинства тех местностей Бургундии, где говорили по-французски. Король Ренэ Анжуйский поспешил заключить с ним окончательный договор о наследстве. Теперь от Средиземного моря и Пиренеев до Па-де-Кале и Фландрии господствовал Людовик. Теперь было утверждено единство королевства. Но это еще не удовлетворяло Людовика. Он поделился с Неккером новыми, более обширными планами; он замышлял устроить брак девятилетнего дофина с двадцатипятилетней Марией Бургундской. Результатом должно было быть присоединение к Франции всех бургундских владений от Голландии до Савойи.
Оливер покачал головой.
— Это не удастся, государь, это создаст вам врага, более сильного, чем Бургундский герцог, — германского императора.
Старый король глядел в пустоту, в будущее.
— К этому конфликту мы неизбежно подойдем, — проговорил он медленно, — и его хватит более чем на полутысячелетие. Я должен заранее озаботиться…
Он помолчал с минуту, потом вдруг взглянув в глаза Неккеру, тихо произнес:
— Оливер, поезжай в Гент, поговори с Марией и, если девушка и ее советники окажутся несговорчивыми, принеси мне ключи от города.
Лицо Оливера выразило такое изумление, такое сомнение, — верно ли он понял слова короля, что Людовик усмехнулся.
— Да, отправляйся в Гент, Оливер, — повторил он, — и, смотря по обстоятельствам, будь там то послом Франции, то Неккером из Тильта.
Оливер задумчиво покачал головой.
— В гентцах сидит дьявол, государь.
— Правильно, — весело согласился Людовик, — вот потому-то ты и самый подходящий для них человек.
— Я узнал, — сказал Оливер внимательно слушавшему его королю, — что благодаря смерти Карла гентскую независимую партию охватил могучий подъем и прилив энергии. Если вы удовлетворитесь отпадением от Бургундии Гента и Фландрии и откажетесь от своего плана аннексии, то отправится сьер Ле Мовэ, а не Неккер из Тильта, или, пожалуй, граф де Мелан, потому что имя Ле Мовэ слишком хорошо помнят со времен Перонны и Льежа.
Людовик слушал с озабоченным видом.
— Ну, а вернется ли ко мне Ле Мовэ? Ведь для жизни короля нужна не Фландрия, а он. Где гарантия, что тебя не узнают и не расправятся с тобою?
Неккер пожал плечами.
— Не будем говорить о гарантии, государь, — отвечал он холодно, — и обсудим возможные меры предосторожности. Перебросьте в Хеннегау на фландрскую границу достаточно сильное войско, которое при отпадении Гента не только останется нейтральным, но в случае надобности и защитит город от бургундской карательной экспедиции; тогда, по всей вероятности, со мной не случится ничего скверного.
Король кивнул головой. Когда же несколько дней спустя Оливер прощался с ним, он тихо спросил его:
— Ты радуешься, братец как мещанишка, что увидишь родину?
— Да, — сказал Оливер.
Людовик потер себе лоб:
— Сделать тебя независимым штатгальтером Фландрии?
Неккер громко рассмеялся.
— Вы хотите основать владетельный дом Неккеров, государь? — Потом он серьезно прибавил: — Для жизни Ле Мовэ нужна не Фландрия, а король.
Людовик обнял его.
— Для жизни! — прошептал он удрученно. — Но ты ведь не уходишь от меня к смерти, Оливер?
— Нет, государь.
Гент не был благонамеренным городом. Дух мятежа не спал в нем. Гент ничего не позабыл и, не задумываясь, одновременно давал в стенах своих место гостеприимству и политическому шантажу, верноподданническим излияниям и насилию, богу и дьяволу. Гент всегда любил только наследных принцев, только будущее, которое он стремился творить, и всегда ненавидел царствующего монарха, ненавидел настоящее, против которого постоянно боролся непокорный его дух. Так Гент любил отважного Карла, когда тот был еще графом Шаролэ и был в дурных отношениях со своим отцом. Точно так же любили гентцы прекрасную Бургундскую принцессу, потому что она была приветлива, исполнена чарующего величия, — и все же была лишь слабой девушкой. Весть о смерти герцога пришла, когда заблаговестили к обедне, — и вот, мрачно возвещая недоброе, уже по-иному загудели колокола св. Якова и св. Баво. Дрожь, пока еще скрытая, прошла по городу: жуткое движение, ночные собрания партий и цехов, перевозка оружия и мобилизация всех способных носить оружие. Питер Хейриблок, назначение которого городским мэром было несколько лет тому назад ознаменовано тем, что герцог отпустил на свободу восемь находившихся в заключении в Брюсселе гентских делегатов, теперь, полный заботы и дурных предчувствий, совещался со старшинами и членами бургундской партии. Ночной налет, долженствовавший устранить вождей независимых, не удался. Но буря еще не разразилась; по-видимому, мятежникам не были точно известны силы, боеспособность и местопребывание остатков бургундского войска; равным образом они не имели возможности учесть наличие одновременных вспышек в других городах Фландрии и опасались последствий преждевременного и рискованного удара. Хейриблок собирался уже предупредить об опасности приближенных и министров Марии, канцлера Хумберкура, преемника умершего Кревкера, и главного камерария Мельхиора ван Буслейдена, хотел посоветовать юной принцессе поскорее уехать, думал просить о немедленной военной оккупации города, как вдруг совершенно неожиданно французский герольд сообщил о прибытии французского посланника графа Мелана с мирными предложениями принцессе и высшему городскому совету. Общее ожидание еще более подогрело и без того напряженную атмосферу; каждая из трех политических групп — принцесса с двумя министрами, уже опасавшимися занятия Брабанта, Хейриблок с бургундским магистратом, цехи с партией крайних — все стали нетерпеливо ожидать для себя от королевского посла благосклонного отношения и даже поддержки.
Оливер оставил сильное войско гроссмейстера севернее Тупне близ валлонско-фландрской границы. Двадцать шотландских гвардейцев, лично выбранные королем, поклявшиеся ему защищать мейстера своей собственной кровью, и несколько вооруженных слуг следовали за ним; в Ронсе, Кувенаарде и Гавре были специально оставлены конные офицеры для связи, благодаря чему гроссмейстер мог быть оповещен Неккером обо всем в течение нескольких часов. Когда Неккер, с фальшивой седой бородой, проезжал по знакомым местам, он ощутил, как и ожидал, чистую и большую радость возврата на родину. Его трогал вид ветряных мельниц, ровных полей, ткацких мастерских, бедных кирпичных церквей в деревнях, радовал родной говор. Он испытывал редкое удовольствие, нечто вроде гордости, что такие чувства обнаружились у него естественно и свободно. «Король не испытал бы этого», — подумал он с тихой улыбкой своего превосходства.
Подъезжая с юга, увидел он серые стены, мрачный массив замка — грозную четырехугольную башню Бельфрида, хмурые, как бы насупившиеся, силуэты церквей.
«Я не из веселого города, — подумал Оливер и нахмурился, — это не родина моего сердца!»
Принцесса, очаровательная своей гордой осанкой, унаследованной от отца, приняла его в замке; ее лицо в сиянии юности являло благородные черты Карла и мягкую красоту матери из рода Бурбонов.
Граф де Мелан, в роскошном платье французского дворянина, быстро оглядел хорошо инсценированную картину: красивую девушку, сидящую на чересчур массивном троне, пленительную в большей степени благодаря своей прелести и грации, чем благодаря короне, возвышению и балдахину, а по обеим сторонам трона великолепные головы и облачения бургундских вельмож. Оливер, заметив пытливый взгляд Буслейдена, словно прощупывавший его, незаметно усмехнулся. После поклонов и передачи верительных грамот принцесса, согласно этикету официальных приемов, попросила посла изложить свое поручение. Граф де Мелан, приподняв немного брови, заметил не без иронии:
— Поручение мое в этой тронной зале и перед этими достопочтенными господами сводится лишь к благожеланиям и приветствиям, которые вам передает через меня, государыня, мой высокий повелитель. Моя же миссия слишком серьезна и значительна, чтобы я мог ее выполнить при публичности этой церемонии, поэтому я изложу ее не раньше, как в совещательной комнате ваших ответственных министров. Я буду ожидать у себя на дому извещения вашего величества о том, когда могут начаться переговоры.
Он попросил разрешения удалиться и вышел, оставив собрание в глубоком изумлении. Буслейден наклонился к канцлеру.
— Мне кажется, — прошептал он, — что я узнаю эти глаза и голос; и думается мне, что мы очутимся в трудном положении.
В передней во внутреннем дворе, у подножия четырехэтажного Бельфрида и в укрепленном проходе ворот дожидались шотландцы и вооруженные слуги, которые, столпившись вокруг Неккера, прикрыли его так, что никто из многочисленных любопытных на улицах не мог видеть возвращающегося к себе посланника.
В тот же день после полудня, когда Неккер уже успел узнать через Даниеля Барта и нескольких ловких слуг-фламандцев обо всем, достойном внимания в области политических событий, и после того, как ему сообщены были имена видных партийных вождей и демагогов, к нему явилась под предводительством второго старшины небольшая делегация от правящей корпорации, чтобы с нарочитой вежливостью пригласить королевского посла в ратушу, где уже собрался магистрат. Делегацию принял Даниель, заявивший, что его господина нет дома и объяснивший ей на французском языке и тем высокомерным тоном, который охотно принимает дворянин в отношении мятежных бюргеров, что посланник короля сначала будет говорить с принцессой и лишь после этого — с советом города Гента. К этому он добавил, что граф скоро отправляется к принцессе, а потом в удобное для него время сообщит магистрату, когда он примет их представителя. Делегация удалилась в удрученном состоянии и полная дурных предчувствий.
Однако Жан Коппенхелле, дубильщик, теперь глава цехов и вождь партии независимых, — на старости лет все такой же говорун, забияка и радикал, как и в те времена, когда злокозненный город вымогал у молодого герцога права и вольности, — с довольным видом усмехнулся в высоко поднятый воротник своего плаща, покидая уже в темноте дом посланника. Он тоже не побеседовал с графом Меланом, а только с его дюжим лейтенантом, который, подмигнув ему с улыбкой авгура, объяснил на хорошем фламандском языке, что надо быть бодрым, уверенным, готовым к событиям и следующею ночью осторожно явиться на квартиру посланника.
В тот же вечер секретарь канцлера пригласил королевского посла в замок. Снова сопровождали его двадцать шотландцев, разместившихся в замке от ворот до передней совещательного зала, в котором ожидали Неккера молодая герцогиня, канцлер и Буслейден. Мария, казавшаяся еще более бледной, чем днем, выдавала своим беспокойным взглядом и быстрыми движениями головы волнение, вызванное непривычным для нее соприкосновением с серьезной политикой, которая олицетворялась особой неприятно-самоуверенного посла. Канцлер — осторожный, рассудительный человек, одинаковых с Оливером лет — стоял около нее и осматривал входящего с учтивой холодностью. Буслейден поместился на заднем плане, в тени, для того, чтобы иметь возможность наблюдать за графом Меланом, спокойно расположившимся под яркой люстрой.
— Вы знаете, высокомилостивая госпожа, — сказал посланник с деловитой решительностью, — и тем более вам, сеньоры, хорошо известно, что ваше положение, а вместе с этим и положение Бургундии можно назвать критическим и что в связи с этим вам предстоит решить, склониться ли вам к западу или к востоку. Король, мой высокий повелитель, несмотря на свои признанные права суверена Бургундии, не желает ни шума, ни бряцания оружием и предлагает вам через меня свою поддержку. Хотите ли вы отдаться под его покровительство, ваше высочество?
Молодая герцогиня молча взглянула на канцлера. Гумберкур умно улыбнулся.
— Христианнейший король имеет обыкновение предлагать свою помощь не без некоторых условий, — сказал он сдержанным тоном. — Перечислите его требования, господин граф.
— Вы неверно судите о положении вещей, сударь, — возразил холодно посол. — Мой высокий повелитель не имеет обыкновения требовать того, что и так у него в руках. Дело идет не о той или иной провинции, а тем более не о каком-либо ультиматуме и даже не о настоящей ситуации, которую король волен регулировать по своему усмотрению. Речь идет о будущем обоих государств, могущих — лишь бы только вы захотели — мирно и к выгоде обеих династий слиться в одно государство, которому будет принадлежать гегемония над всей Европой.
— А каким образом может быть осуществлена эта великая будущность? — спросила принцесса.
— Король предлагает вам через брак с дофином корону соединенных государств, ваше высочество, причем до совершеннолетия своего сына он гарантирует независимость бургундского герцогства.
После небольшой паузы удивления принцесса тихонько и изящно рассмеялась; а Гумберкур откровенно сказал:
— Нам нужен мужчина, мессир, а не ребенок. Позвольте нам несколько иначе формулировать намерение короля: дом Валуа желает самым спокойным и дешевым способом, какой только существует, сделаться наследником герцога, которому он вырыл могилу. Его величество, наверно, предполагает, что в Бургундии уже нет больше людей зрячих и мыслящих?
Граф де Мелан сделал протестующий жест.
— Довольно, сударь, оставим это, — сказал он равнодушно. — Должен сознаться, что ни мой высокий повелитель, ни я нисколько не удивлены подобным заявлением. — Тут он повысил голос и перевел взгляд с канцлера на принцессу. — А знаете ли вы, ваше высочество, и вы, сеньоры, что произойдет в судьбах Европы, если вместо дома Валуа наследство получит дом Габсбургов?
— Кто говорит о доме Габсбургов? — уклончиво возразил министр. — И почему вы думаете, что мы не одни…
— Остановитесь, Гумберкур! — перебила его Мария своим ясным голосом. — Если граф находится здесь в качестве свата со стороны дофина, то его миролюбивая миссия заслуживает того, чтобы мы ему честно объявили причину отказа. Вы рассуждаете правильно, мессир, — обратилась она к послу, — наш блаженной памяти покойный отец, незадолго до своей смерти, обещал мою руку сыну германского императора, и мы подтвердили это обещание письменным согласием и обменом колец. Сообщите об этом королю. Сообщите также ему и то, что при всем нашем уважении к его великой особе мы не приняли бы его предложения из благоговения к памяти отца, даже если и были бы свободны, а дофин не был бы мальчиком.
Канцлер прикусил губы, посол же поклонился с улыбкой.
— Благодарю вас за ваш откровенный ответ, ваше высочество; но позвольте вам сказать, что искренность — наименьшая из государственных добродетелей. Предоставьте ведение ваших политических дел вашему опытному канцлеру или же умному господину Буслейдену, который, по-видимому, с самого полудня старается освежить свои воспоминания о Перонне.
Буслейден, выйдя провожать Оливера, увлек его в угол передней.
— Значит, я не ошибся, сьер Ле Мовэ, — прошептал он, — мы с вами старые знакомые, до известной степени обязанные друг другу. И пожалуй, я не ошибусь, если предположу, что ваше присутствие здесь имеет иной смысл, помимо того, которым обусловлена только что происходившая аудиенция. В Перонне я привел герцога к королю, вспомните об этом.
Оливер искривил губы.
— А я вас сделал первым камерарием бургундского двора, — возразил он насмешливо. — Что же? Мы и вперед будем обмениваться подобными долговыми расписками, сударь? Впрочем я ничего не имею против этого, а потому продолжайте ваши расспросы.
Под утро городской профос с сотней бургундских солдат и судейских слуг появился перед покинутой квартирой посланника для ареста гентского гражданина и члена магистрата Оливера Неккера за государственную измену и за недозволенное отправление иностранных должностей. Вместо него они нашли толпу вооруженных повстанцев. Когда профос приблизился к ним, чтобы потребовать объяснения, раздались выстрелы, убившие чиновника и нескольких солдат. Это было сигналом к открытому восстанию. С соседних улиц нахлынули хорошо вооруженные мятежники и окружили небольшой отряд. Одновременно с этим повстанцами были захвачены и городские ворота. Ратуша и замок были заняты ими почти без боя. Магистрат, состоящий чуть ли не сплошь из видных членов бургундской партии, канцлер и главный камерарий были арестованы. Около полудня Жан Коппенхелле был уже хозяином города. Он провозгласил независимость Гента и организовал правительство. В тот же день были казнены Питер Хейриблок, второй старшина и некоторые советники. Через двадцать четыре часа обоих бургундских вельмож привели на рынок к лобному месту, где виднелись еще следы последних казней. Снова ревела дикая толпа. Герольд провозгласил обвинение и приговор трибунала старшин: оба министра, как представители герцогской власти, нарушили вольность Гента, а основные законы города карают смертью всякого, кто посягает на его вольности. По толпе прошло волнение. Герцогиня в черном платье и под вуалью, еще не оправившаяся от бесплодной борьбы, которую выдержала она с суровыми старшинами из-за двух вельмож, выбежала одна, без провожатых, из ратуши на рынок и, прижимая к губам кружевной платок, с умоляющим жестом протянула руки. Группа людей молча, но почтительно расступилась перед ней; принцесса была уже перед судьями, стоявшими невдалеке от помоста. Она схватила первого из них за плечо, трясла его, повисла на нем.
— Будьте милосердны! Будьте милосердны! — воскликнула принцесса. — Отдайте мне моих друзей!
Судья со смущенным и несколько беспомощным видом взглянул на ее волосы, выбившиеся из-под вуали, и повел плечами. Оставив его, она бросилась к другому, к третьему, потом побежала к толпе глазеющего народа и, поднимая руки, кричала:
— Будьте милосердны! Будьте милосердны!
Царила глухая тишина. Гумберкур на одном помосте, а Буслейден на другом с поразительным единодушием попробовали одновременно стащить закованными руками повязку с глаз. Откуда-то из толпы сперва два-три голоса, потом десять голосов, потом целая сотня их завопила:
— Милосердие! Милосердие!
Иосс фон Экке, новый городской профос, сын прежнего цехового старшины, побагровел и, заглушая становившиеся все более властными крики о помиловании, заорал на палачей:
— Кончайте!
Обе головы упали почти одновременно. Завизжали несколько женских голосов, а вместе с ними снова заревела толпа.
Когда Оливер опять увидел короля, то, несмотря на свое короткое отсутствие, впервые заметил его дряхлость, зловещие жилы на впалых висках и старческих руках, взор, в котором уже отразилась первая тень вечной ночи. Он нашел короля у его зверей. Людовик кормил певчих птиц конопляным семенем, сов — мелко нарубленным сырым мясом, журавлей и скворцов — хлебными зернами и кусочками яблок. Оливер, полный любви, склонился над его дряблыми руками. Людовик высоко поднял голову и поцеловал его.
— Я доволен, что ты возвратился, братец, — сказал он мягко. — Когда я один, жизнь слишком тяжело давит на меня… — Он посмотрел Неккеру в глаза. — Ты опять увидел свою родину, Оливер, и был счастлив?
Оливер покачал головой.
— Моя родина здесь, государь, — сказал он, указывая на зверей и поглаживая дога Тристана. Красивый, серо-голубой журавль с красными, как кармин, глазами и клювом цвета рога, с достоинством вышел из своей клетки и стал исследовать руки Людовика.
— Мой «Сын потаскушки» становится неплохим преемником бедного Ларрона, — промолвил король, лаская черную шею птицы.
Глава вторая
Великий враг
Одетый гранитом, овеянный ужасом замок Плесси все тяжелей и тяжелей давил на народ и страну. Жан де Бон, единственный из приближенных короля, который по самой своей должности вступал в непосредственное соприкосновение с населением, первый услышал и уяснил себе, что стон народный уже переходит в ропот, в проклятья. Он был достаточно умен, чтобы сообщить свои наблюдения не королю, а Неккеру. Тот слушал его внимательно и вдумчиво.
— Кого проклинают, — спросил он наконец, — короля или меня?
— Проклинают и чертова короля и королевского черта, — улыбнулся Бон собственной шутке, — обоих, Неккер, обоих. Вас уже не разделяют. А затем, в подобающем отдалении, следуем Тристан и я. Народ ропщет не на шутку.
Оливер уклонился от дальнейшего разговора, словно бы вопрос этот не особенно его интересовал. Но зато он отдал Даниелю Барту, управляющему его имениями в долине Сены, приказ: вести себя самым агрессивным образом, не только не прекращать бесчисленных конфликтов, возникших у него с городом Парижем, а, напротив, провоцировать новые и при этом все свои действия прикрывать именем сеньора Ле Мовэ. Сотни жалобщиков стали отныне осаждать парижский парламент; тут были оскорбленные при исполнении служебных обязанностей чиновники, купцы, у которых задержали товары, граждане, противозаконно лишенные свободы, мужья, у которых насильно увели жен, отцы обесчещенных дочерей. Дела по этим жалобам парламент по необходимости отсылал в Плесси, ибо таков был общий порядок; а там Неккер делал на полях иронические пометки и отсылал бумаги дальше — на подпись к хранителю королевской печати, каковым он сам же и был.
Вскоре случилось следующее: когда Жан де Бон проезжал по одному нормандскому поселку, под ним убили пулей лошадь, а сам он был ранен в подбородок. Снова он счел за лучшее рассказать о происшествии одному лишь Неккеру; королю же решил доложить, что упал с лошади и расшибся. Но на сей раз Неккер почему-то придал этой истории необычайное значение. Он настоял на том, чтобы обо всем было доложено государю, и доложил дело самолично. Король побелел от ярости и приказал забрать мужское население той местности в солдаты через десятого, а на всю округу наложил неимоверную денежную контрибуцию. Добродушный Бон на коленях умолял государя сменить гнев на милость и не обременять его совесть таким бесчеловечным поступком. Людовик холодно на него посмотрел и покачал головой.
— Твоя совесть состарилась у меня на службе, ей скоро шестьдесят лет, — сказал он; — она выдержит еще и не это, ручаюсь тебе.
Казначей поднялся с колен и сказал Оливеру.
— Вы умели иногда проявлять гуманность, я хорошо это помню. Неужели вы не замолвите словечка за людей, которых я должен обездолить?
Оливер пожал плечами.
— Это я предложил его величеству такую меру, — возразил он равнодушным тоном, когда король отправился кормить своих зверей, оставив Бона и Оливера одних. Жан вспылил:
— Разве можно без цели и без толку раздражать и так уж возбужденный народ? Понимаете ли вы, Неккер, какую глупость, какую невероятную политическую ошибку вы совершаете?
— Нет, не понимаю, — спокойно сказал Неккер и протянул ему приказ.
— Вы с чисто формальной стороны не находите никаких противоречий с прежними указами и законоположениями, Жан де Бон?
Казначей прочел и, к удивлению своему, заметил, что указ был составлен в необычайной редакции. Он начинался словами «именем короля» и исходил не лично от суверена, а от его наместника; подпись гласила не «Людовик», а «Ле Мовэ». Жан поднял голову и посмотрел на Неккера.
— Верно ли я вас понимаю, мейстер? — медленно произнес он. — Вы хотите все проклятья обратить на себя. Вы хотите закрыть его собою и принять все удары. Неужто я никогда не постигну всего величия вашей души, Неккер!
Он схватил руку Оливера.
— О, боже, Жан, — сказал Оливер растроганно и раздосадованно, — оставьте ваши сантименты. Да, нужно принять меры против растущей непопулярности короля, а ему, быть может, грозит и еще кое-что похуже. Когда вы меня доставили ко двору, я был полезен тем, что работал исподтишка, невидимкой. Теперь времена другие: я полезен потому, что вокруг меня очень много шуму. При той репутации, которой я и без того уже пользуюсь, не нужно ни особенного величия души, ни особого мужества — ни даже особого уменья, — чтобы обратить на себя одного все недовольство и весь ропот. Вы должны мне в этом помочь.
— А что будет, когда король умрет? — спросил Жан, после небольшой паузы. Оливер усмехнулся.
— Ведь вы знаете, Бон, что здесь таких слов произносить нельзя. Король не желает умирать.
Имя Нечистого гремело по всей стране. Народному гневу и ненависти указана была, наконец, мишень. Король был «помазанник божий», на его священную особу не решались посягнуть даже словом. Его не винили: ведь дьявол правит государством и государем! Людовика стали жалеть, молиться за него. На него готовы были смотреть как на мученика, героя, пожертвовавшего вечным спасением своей души и продавшего ее антихристу ради победы над врагами государства. Ему хотели помочь, его хотели спасти. Нашлись двое смельчаков — президент парламента Ле Буланже и архиепископ парижский, — которым совесть не давала покоя при виде бесчинств неккеровского управляющего, совершаемых в самых окрестностях столицы. Они явились в Плесси, чтобы искать управы и чтобы предостеречь короля. На аудиенции, которой они добились с великим трудом, присутствовал Неккер. Наступило неловкое молчание, прерванное президентом:
— В интересах духовных и светских властей, нами представляемых, мы просим ваше величество о милости; разрешите доложить дело, по которому мы явились, только в вашем, государь, присутствии.
Людовик поморщился и отрезал:
— Мы не видим здесь никого, кто не мог бы слышать всего, что мы слышим.
— Государь, — честно ответил президент, — мы видим здесь сьера Ле Мовэ.
Король сощурил глаза и поднял брови со злобной усмешкой.
— В таком случае вы видите нашего наместника, на которого нам угодно возложить дальнейшее ведение переговоров. — Он встал и пошел к дверям. — Берегитесь, владыка, берегитесь, господин президент, — бросил он через плечо, — мессир Ле Мовэ сообщит вам, что к тому есть основания.
Он удалился. Неккер учтиво сказал:
— Я должен сообщить вам, господин президент, что его величеству угодно — и это далеко не с сегодняшнего дня — препоручить обширные поместья, которыми вы владеете, вашему личному надзору и хозяйскому глазу, а для сего освободить вас от занимаемой должности. Вам, владыка, я имею сообщить, что кардиналу Балю живется в Амбуазе недурно, если не считать мелких неудобств, вроде плохого освещения и невозможности совершать прогулки. Я вас слушаю, господа.
— Больше нам нечего сказать, — заявил Ле Буланже, побледнев, как полотно.
Однажды утром девяностолетнего Тристана Л’Эрмита нашли мертвым в постели; видно, усталое сердце перестало биться во сне. Лицо было безмятежно и светло.
Когда король услышал эту новость, его охватил великий страх. Он молча съежился в кресле, слушая, что говорил ему Оливер; подбородок его дрожал. Он отказался пойти взглянуть на усопшего.
— Государь, — укоризненно сказал Неккер, — человек служил вам верой и правдой много десятков лет и не выслужил себе последнего прощания?
Людовик беспокойно и растерянно повел рукой по воздуху.
— Государь, — смягчился Оливер, — лицо Тристана так безмятежно сейчас и так блаженно-прекрасно, что способно дать успокоение нам, живущим. Пойдемте, государь.
— Ты хочешь приучить меня к смерти, брат? — спросил король и усмехнулся. — Ты хочешь меня убаюкать! Я ее узнаю, я ее знаю! В какой бы приятной маске она ни щеголяла, ей меня не задобрить! Она — враг и врагом останется. Знай это, Оливер. И не пытайся помирить нас.
Он помолчал, затем спросил:
— Кто будет теперь генерал-профосом?
Неккер был мгновение в нерешимости, потом ответил:
— Я, государь.
Король сперва удивленно вскинул на него глаза, но тут же улыбнулся и сказал:
— Да, друг, так будет хорошо. Тебя не только боятся; ты недосягаем.
Понимал ли Людовик, какое глубокое значение, какое влияние на страну будет иметь передача Неккеру этой ужасной, вызывающей столько слез и проклятий должности? Этого даже Оливер не мог с уверенностью сказать. Король отлично знал, что только легендарная старость и личная добропорядочность Тристана оберегали его от взрыва народной ненависти; знал, что даже если новый генерал-профос будет мягче в исполнении своих прокурорских обязанностей, — что при существовавшей системе управления вряд ли было возможно, — то и в этом случае общая ненависть к нему не уменьшиться нисколько. Король знал все это, но был уже так далек от волнений повседневности, с таким безразличием относился к презираемой им людской массе и так верил в гениальность Неккера, что даже не опасался дурных последствий, какие могли бы возникнуть для него в результате нового назначения, и не вникал в подлинный и сокровенный смысл готовности Оливера принять на себя страшное бремя. Людовик ограничился тем, что создал новую должность обер-фискала, который должен был лично присутствовать — всякий раз по поручению генерал-профоса — при исполнении судебных приговоров; и создал он эту должность не столько затем, чтобы оградить Неккера от опасностей, сколько из страха оставаться одному, без Оливера, по целым дням и часам.
Полнота власти, приобретенная Неккером в ту пору, была необычайна. Он руководил иностранными и внутренними делами Франции, был хранителем королевской печати и высшим представителем судебной власти в государстве. После смерти Тристана он с такой неуклонной, последовательной деловитостью стал идти к своей тайной цели, что один лишь Жан де Бон мог заметить и уразуметь героическую сущность и величие его предначертаний: все культурные мероприятия широкого масштаба, усиленно им проводимые, все манифесты, свидетельствовавшие о политических и организаторских триумфах, шли за подписью короля; все указы и постановления, являвшиеся результатом единственной в мире тирании, подписывал Ле Мовэ. Популярность Людовика Валуа, растворившаяся было в страхе и гнете, стала вновь оживать. Его любили, его жалели, его величию поражались. Только лишь сам государь не знал ничего об этой перемене: он никогда не давал себе труда отличать вынужденные проявления верноподданнических чувств от подлинных. Он, правда, и раньше не знал о гневе и ненависти народных масс, угрожавших одно время престолу.
В качестве государственного деятеля и генерал-профоса Неккер, хоть и был суров, но не позволял себе никаких беззаконий; тем более странно было то, что он все более и более непристойным образом прикрывал преступные проделки своего управляющего Даниеля Барта. После неудачной поездки президента парламента и архиепископа в Плесси, между Бартом, проживавшим в Сен-Клу, и городом Парижем дело дошло до полного, открытого разрыва. Архиепископ, владычному суду которого с незапамятных времен были подчинены все окрестные земли на берегах Сены, послал к управляющему парламентского адвоката, который в ультимативной форме потребовал освобождения всех лиц, незаконно задержанных и брошенных в казематы замка Сен-Клу. Даниель молча выслушал его, встал со стула, медленно подошел к юристу, отшатнувшемуся к стене, схватил его поперек туловища и бросил его в закрытое окно. Голова адвоката пробила стекла, и сам он вместе с осколками вылетел на двор, где его поймали слуги Барта и надели на него хитроумно устроенный железный ошейник с решеткой. Обоих спутников адвоката, бывших свидетелями совершенного насилия, прогнали плетьми в Булонский лес, тогда еще называвшийся рощей Руврэ и принадлежавший в большей своей части Неккеру. На другое утро в парламент явился сам архиепископ и возбудил дело об оскорблении правосудия и о невероятном насилии над личностью и свободой граждан. Он немедленно добился судебного приказа, в силу которого сто человек стражи были отправлены в Сен-Клу, чтобы привезти оттуда адвоката живым или мертвым. К величайшему своему удивлению, вооруженные с головы до ног стражники нашли несчастного уже на полпути от Сен-Клу. Он сидел на берегу Сены, не имея возможности пошевельнуться; на решетке, к которой он был прикован, висела еще цепь, оканчивавшаяся семипудовым пушечным ядром. С великим трудом удалось поднять его на телегу и доставить в столицу. Судебная коллегия парламента, осмотрев адвоката и составив подробный протокол, постановила освободить его от оков. Но не тут-то было. Ни стражники, ни тюремные слесари не могли отомкнуть диковинного замка. Ничего не оставалось, как учтивейшим образом попросить у Барта ключ, гарантировав тому, кто явится с ключом, дипломатическую неприкосновенность. Даниель Барт поспешно снесся обо всем с Неккером и имел несравненную наглость явиться собственной персоной — и даже не без помпы — в парламентский дворец, с самым рыцарским видом отомкнуть ошейник с решеткой и вытащить оттуда полумертвого адвоката. В это самое время президент совещался в соседней комнате с архиепископом и членами суда; нельзя ли во имя общего блага как-нибудь нарушить данное Барту обещание и силой или хитростью овладеть этим ненавистным человеком, благо случай так неожиданно представился. Несмотря на уговоры нескольких благоразумных советников, раздраженный президент вкупе с прелатом легко добился постановления об аресте. Даниель Барт, который не особенно спешил покидать дворец парламента, нашел ворота запертыми; караульный офицер остановил его вопросом, не предвещавшим ничего доброго, не он ли Даниель Барт? Управляющий Неккера бросил высокомерное «Да!» и даже не счел нужным хоть для виду изумиться. У офицера был на руках ордер, который помечен был отдаленной датой, но имел явно свеженаписанный вид: в нем перечислялись восемнадцать обвинений против Барта; грабеж, вымогательство, изнасилование, лишение свободы, посягательства на церковное имущество, превышение власти, незаконное отправление правосудия и т. д. Барт расхохотался и обратился к одному из своих спутников:
— Скачи в Плесси, Гранжан, и доложи генерал-профосу, как мило эти господа держат свое слово. Бедный президент, — участливо покачал он головой и без сопротивления дал отвести себя в тюрьму Консьержери. Гонца его, конечно, изловили у городских ворот; но он успел выстрелить из аркебуза — то был условный знак для карауливших в роще слуг Барта. Они полетели в Плесси. Через тридцать шесть часов, в течение которых парламент все не мог решить, как быть с Бартом. Из Плесси прибыл гонец с королевским указом, составленным в самых резких выражениях и подписанным генерал-профосом: предписывалось управляющего немедленно освободить, дело по возбужденным против него обвинениям прекратить, вознаградить арестованного уплатой ему суммы в десять тысяч талеров из кассы города Парижа, отстранить от должности президента парламента, раскассировать судебную коллегию до новых выборов и представить в Сен-Клу четырех заложников.
Пришло время, когда отрешенность короля от текущей жизни превратилась в бесчувственность, в полное безразличие ко всему живому, — кроме собственного я, занятого только животными, книгами, да еще темным гнетущим ощущением неизбежного конца, — время, когда Людовик стал почти равнодушным к делам правления и к царственному своему долгу. Нечистый был около него, правил его именем. И Людовик был рад тому, что кто-то другой охраняет его от натиска опостылевших дел и вечно мятущихся людей, от всякого соприкосновения с ними, бесконечно ему противного, и оставляет на его разрешение и усмотрение только крупные политические вопросы, высоко парящие над понятием единичной человеческой жизни и позволяющие рассматривать народы и страны как некую совокупность неодушевленных предметов, а время — как вассала. Но даже и такие разговоры о важном, о решающем, становились все реже. Когда габсбургский принц, супруг Марии Бургундской, разбил королевского наместника в Артуа, Людовик вышел было из апатии, был взволнован и огорчен, собирал войска, завязал снова переговоры с Гентом; но затем время и судьба поработали за него, за равнодушного и безрадостного победителя: Мария умерла еще до объявления войны. Гент в ту же минуту восстал против герцога-чужеземца, дети его были взяты заложниками, а маленькая дочь Маргарита отправлена в Турень в качестве невесты дофина; мир был заключен, Артуа и все валлонские земли Бургундии отошли к королю. Вся страна, вся Европа, охваченная суеверным ужасом, трепетала перед незримым самодержцем Франции. Старик Ренэ Анжуйский, король-марионетка, умер, оставив Людовику области Прованс и Анжу-Мэн, которыми тот фактически правил давным-давно; Фландрия была под его протекторатом, Бретань ползала перед ним, как хорошо выдрессированный пес, вся Франция угодливо вздрагивала при каждом слове, доносившемся из крепости Плесси, Швейцария была, в сущности, французской провинцией, Испания, Португалия, Шотландия, все итальянские княжества добивались дружбы короля, умирающий Эдуард английский и германский император были благодарны за то, что их оставляют в покое. Старику из замка Плесси нечего было больше делать в жизни, кроме как заниматься собою и милыми своими животными.
Но звери доставляли ему меньше хлопот, чем собственное я, чем дряхлое тело, дряхлый мозг. Каждую почти ночь, — он не скрывал этого от себя, — каждую почти ночь, когда он не пил, из глубин его существа поднималась угроза смерти. Неумолимо, неотразимо стучала она в крови, сочилась из каждой мысли, сосала в затылке, шумела в ушах, перекатывалась в мозгу, давила на грудь. И он пил. Но тогда внутренний враг стал одолевать его и днем: кровь приливала к вискам, жар бросался в голову, пол, казалось ему, трескался и шел косыми ступеньками, стены нелепо выгибались, все покрывалось в его глазах розовой пеленой, прошедшее вдруг исчезало из сознания, он забывал имена зверей, названия предметов, руки и ноги, казалось, были облеплены слоем холодной, вязкой глины. — Что делать? Уж лучше мучиться ночью, лучше бодрствовать в библиотеке и вместе с преданными, неумирающими книгами ожидать рассвета как избавления! — И он, со свойственной ему несокрушимой энергией, круто изменил образ жизни; ничего больше не пил, ел мало, ночи напролет трудился над новым Уложением, спал лишь несколько часов перед обедом, а весь день проводил среди своих зверей, почерпая от них жизненную силу и энергию. И никогда, даже в скверные минуты, он не жаловался ни одной живой душе. Не жаловался и Неккеру; а тот боялся выказать участие, боялся бросить сострадательный взгляд.
В одно изумительное теплое апрельское утро король был как-то странно весел и разговорчив. Бессвязно и как-то растрепанно болтая, гулял он с Оливером по выгону, где паслись кони. Берберийский жеребец вдруг взметнулся на дыбы, чуть-чуть не ударил короля копытом и ускакал прочь. Лицо Людовика исказилось от неожиданного испуга, и он бегом потащил Неккера за ограду.
— Это был Сен-Поль! — задыхался он. — Он чуть не убил меня, Оливер… И здесь я не в безопасности… или он…
Он прижал руки к сердцу и залепетал что-то бессвязное.
— Успокойтесь, государь, — уговаривал Оливер, озабоченно глядя на него. Людовик, весь красный, дико вскинул руками.
— Пристрелить его! — завопил он. — Я был в чудном настроении! Я мог уснуть! Он знал это, он, он, крамольник!.. Ты что на меня так смотришь?
Неккер молча взял его под руку, чтобы отвести во дворец; но король уже не держался на ногах. Оливер бережно опустил его на землю и расстегнул ворот, поддерживая руками его голову.
— Что такое?., что такое? — бормотал Людовик, закрывая глаза, и обвил руками шею Оливера. Мейстер нарвал пучок мокрой, росистой травы и приложил к груди его, ко лбу. Людовик стал дышать ровнее.
— Нельзя, чтобы меня видели в таком положении, — сказал он уже более твердым голосом, — я не желаю. Подними меня. Я здоров. Я так хочу!
Оливер поставил его на ноги. Король всею тяжестью опирался на его руку. Так прошли они несколько шагов, затем Людовик стиснул зубы, выпрямился и отпустил руку Оливера. Когда они подошли вплотную к замку, слабость была уже преодолена, постовые увидели суровое лицо и знакомый мелкий, быстрый шаг властелина, ни на кого не глядевшего, как и полчаса тому назад.
Людовик прошел в библиотеку и упал в кресло, совершенно обессиленный. Он бросил на Неккера взгляд полный вражды, — первый за всю их совместную жизнь. Оливер заметил это и опустил голову, чтобы не раздражить короля еще больше.
— Что нового о здоровье Эдуарда? — хрипло спросил тот. Оливер медлил с ответом. Людовик ударил кулаком по ручке кресла.
— Ты думаешь, — сердито крикнул он, — мне вредно будет узнать, что он умер? Этого можно было ожидать со дня на день.
— Он умер, — сказал Оливер. Король наморщил брови.
— Сколько ему было лет? — спросил он через некоторое время.
— Мы были с ним одного возраста, — ответил Неккер.
— А на сколько ты моложе меня, Оливер?
— Лет на десять, государь, — тихо ответил Оливер.
Король заорал на него:
— К черту! На четырнадцать лет! Чего ты меня щадишь! Что ты думаешь о моем состоянии, хотел бы я знать?
— Я думаю, — заявил Оливер, пожав плечами, — что смешно и нелепо гневаться на меня, как вы гневаетесь, лишь за то, что я был невольным свидетелем легкого приступа слабости!
Людовик просветлел; он протянул руки к Неккеру.
— Да, милый брат, ты поможешь мне, — зашептал он, — ты ведь не думаешь, что это она, смерть, стояла сейчас за моей спиной! Не смей так думать! — Он запнулся, потом еле слышным шепотом признался: — Я уже вступил в единоборство с нею, Оливер, давно вступил…
Неккер был очень растроган, он поднял голову и заглянул королю в мутные глаза.
— Да, государь, я с вами; я не дезертирую; только не теряйте мужества и не скрывайте от меня ничего, а то как могу я помочь?
Король медленно кивнул головой.
— Я не сдаюсь, — сказал он и вдруг спросил о другом: — Глочестер, брат Эдуарда, притих? Или все еще претендует на престол?
Оливер не смел больше волновать государя молчанием или полунамеками. Он быстро, деловито ответил:
— Глочестер теперь уже король Ричард. Обоих малолетних сыновей Эдуарда он убил, обеих дочерей объявил незаконнорожденными. Ричард предлагает вам свою дружбу, государь.
Людовик то краснел, то бледнел, беспрестанно меняясь в лице, глаза вылезли из орбит.
— Им мало того, что есть на свете смерть, — простонал он, — им нужно еще и убийство! Всюду Глочестеры… всякий может быть Глочестером… все мы Глочестеры… И я был им и ко мне тоже идет смерть… Помоги!
Он огляделся кругом, задыхаясь от ужаса. Он говорил, как в бреду. Оливер отнес его на постель.
Этой ночью дог Тристан выл и царапался в дверь опочивальни. Неккер был у себя в горнице; он не ложился и даже читать был не в состоянии. Он неподвижным, пристальным отсутствующим взором глядел в дальний угол комнаты и прислушивался к биению собственного сердца. И печально качал головой.
Услышав жалобный вой собаки, он вскочил и, сжав кулаками ноющие виски, бросился к королевской опочивальне. Еще за дверью он услышал стук падающего тела. Дог, скуля, прижался к его ногам. Он распахнул дверь. На полу, в некотором расстоянии от постели, пластом лежал король. Собака бросилась к нему, лизала ухо и седые волосы. Оливер опустился на колени рядом с королем, оттащил заворчавшего дога и осторожно поднял Людовика. Король лежал на левом боку — на той стороне, которую поразил удар. Лицо было иссиня-багровым, левая сторона его носила отпечаток чудовищного, костлявого, непреоборимого кулака; бессильно болталось веко, щека обвисла, рот был перекошен; правый же глаз был широко раскрыт, он в оцепенении и ужасе вылезал из орбиты. — «Какой ужасной смертью он умирает», — подумал Оливер; затем поднял его с огромным усилием и отнес на постель. Левая рука и нога висели безжизненно, неуклюже, как у тряпичной куклы.
Но король не умер. Всю ночь Оливер боролся с нарастающим кровяным давлением, клал холодные компрессы, пускал кровь, не смея позвать никого на помощь, кроме Жана де Бона и одного преданного, молчаливого камердинера; к утру больной погрузился в глубокий сон.
На другой день оказалось, что у Людовика не только парализована вся левая сторона, но и утрачен дар речи.
Еще никто во дворце, кроме трех посвященных, не знал о состоянии короля. К его капризам давно привыкли, знали — еще со времен Амбуаза, — что он временами любит никому не показываться и никого не пускать на глаза. Только звери скучали о нем и пищали, клекотали, лаяли, ржали, не видя своего друга.
Проснувшись, Людовик необыкновенно быстро преодолел охвативший было его ужас. Он, правда, жалобно смотрел здоровым глазом на Неккера, разевая рот, сжимал правый кулак и в отчаянии ударят им по одеялу, потому что вместо голоса из горла его вырывалось противное шипение, он трепетал в неописуемой ярости, так что исказилась вся здоровая половина лица; но припадок бессильного и бесплодного гнева длился недолго. Когда Оливер показал ему грифель и доску, он жадно в них вцепился. Он еле понятно нацарапал: — Вижу, слышу, мыслю — скоро заговорю! — Оливер посмотрел на него с улыбкой, исполненной скорби и восхищения.
— Воистину, государь, — убежденно сказал он, — вы так сильны, что можете еще делиться этой силой с другими.
Людовик утвердительно кивнул головой и сломал в пальцах тяжелый грифель. Правая половина лица перекосилась; это он желал во что бы то ни стало улыбнуться. Затем он, подняв одну бровь, начертал скрипучим обломком грифеля короткий и беспощадный приказ по дворцу:
«Король слегка нездоров. Кто хоть единым словом обмолвится об этом вне стен замка, будет повешен».
Генерал-профос прочел приказ собравшимся на дворе чиновникам, гвардейцам и прислуге, запретил кому бы то ни было отлучаться из замка на все время болезни, а для корреспонденции учредил строжайшую цензуру. В следующем приказе король повелевал сторожам смотреть за животными и ходить за ними с неусыпным рвением, каждый ответит за них головой. Твердыня Плесси трепетала перед больным сувереном.
Двадцать четыре часа спустя Людовик заговорил. Сперва то был лишь невнятный лепет; но он с чудовищным напряжением воли вцеплялся в каждое слово, не отпускал его, без устали повторял, покуда речь не стала звучать все яснее и яснее; к концу дня дар речи был с бою взят обратно. Только голос изменился: звучность, мужественность его пропали, он стал надтреснутым; медленно, осторожно, с трудом нанизывалось слово к слову.
Оливер наблюдал за поединком, глубоко взволнованный и почти ошеломленный таким мужеством. Его внимательный, испытующий взгляд был по-иному понят королем; он протянул Оливеру руку и сказал:
— Благодарю тебя, друг.
— За что? — спросил Неккер удивленно. Людовик робко погладил его по руке.
— Я знаю, я знаю, — проговорил он надломленным своим голосом, — это ты возвратил мне дар речи, брат. Сильны твои чары, но…
— Государь! — перебил его Оливер. — Не я, не я! Это бог возвратил вам голос!
— Сильны твои чары, брат, — настаивал на своем король, — но верни мне все мое тело. Смотри, разве это царственно?
Он здоровой правой рукой поднял на воздух левую и опустил ее; она упала как резиновая кишка.
Неккер прошептал с мукой в голосе:
— Молитесь богу, государь. Я ничего не в состоянии вернуть!
— Разве это царственно? — снова вопрошал Людовик, глухой ко всем доводам, и положил руку на пораженную сторону лица. Неккер в отчаянии соскользнул с кресла, упал к ногам Людовика и обнял его колени.
— Государь! Государь! — вскричал он. — Откажитесь вы от этой немыслимой, гибельной веры в меня! Я всего только человек!
— Нет, нет, нет! — простонал Людовик, и перекошенный его рот в страхе задрожал. — Не откажусь, не могу отказаться. Эта вера помогала мне до сих пор и поможет и дальше.
Оливер не решался больше противоречить, он должен был молчать, потому что всякое волнение было для короля опасно. Он медленно поднялся с колен.
— Останься, останься! — прошептал Людовик. — Кажется, моя левая нога ощутила твое прикосновение…
Неккер снова опустился к его ногам и стал тереть и мять омертвелое мясо. К полуночи король уже мог, хотя с трудом, шевелить пораженными членами. Он уснул с детски-счастливым вздохом. Оливер, не отходивший от него, опустил на руки пылающую голову. «За что судьба мучит этого старика так ужасно? За что она мучит его мною? — спрашивал он сам себя.
— И когда же будет конец?» Однако на другой день он стал совсем по-иному держать себя с больным. Он обращался с ним так, как тот хотел: без малейшей сентиментальности, приказывая, внушая с требовательностью мага и чернокнижника. Он поднял Людовика с постели и поставил его на ноги.
— Вы можете стоять, государь, — сказал он и отошел в сторону, Людовик стоял.
— Вы можете двигать левой рукой, государь. — Людовик слегка поднял ее.
— Вы можете ходить, государь, — сказал Неккер в третий раз и властно взял короля под руку. Людовик, хромая и опираясь на него, прошел через всю комнату. К вечеру следов паралича почти не осталось. Только левое веко осталось опущенным, да чуть-чуть скошена была левая половина лица. Король мог ходить, но прихрамывал, сутулился, как дряхлый старик, и не расставался уже с костылем. И стал еще нелюдимей, боясь в чьем-нибудь взгляде прочесть, как сильно он изменился.
В один из тихих вечеров начала мая, когда в теле больного короля снова что-то засверлило, и он почуял недоброе, — когда воздух был чересчур напоен ароматами, а соловьиные трели слишком громко ударяли в окна сурового и мрачного книгохранилища, — в этот вечер король высказал весьма необычное желание.
— Друг, — попросил он почти смущенно, — прочти мне вслух ту главу пророка Исаии, где царь, лежа на смертном одре, молил господа продлить ему жизнь, и, по слову Исаии, господь продлил дни царя еще на пятнадцать лет!..
Неккер без тени удивления раскрыл тридцать восьмую главу книги Исаии и стал читать.
Людовик закрыл ладонью левую сторону лица — со времени удара это вошло у него в привычку — и тихо сказал:
— Мне все кажется, что, ссылаясь на бога, ты хочешь меня принудить смириться и сложить оружие, брат.
Некоторое время оба молчали. Людовик испытующе глядел на Неккера.
— Да, — сказал он в конце концов, — тебе тяжело, брат, я понимаю. Ты хочешь снять с себя ответственность. Хоть я и немногое уже могу сделать, чтобы стать угодным богу, и хоть мы с господом отлично знаем, что королевская совесть — если бы начать жизнь сначала — вновь взяла бы на себя почти все, что сейчас на ней тяготеет, однако же какое-нибудь доброе дело было бы нам сейчас на пользу, как ты думаешь, брат?
— Попробуйте, государь, — сказал Неккер.
Король сказал не задумываясь, как человек, сообщающий нечто давно продуманное и решенное:
— Кардинал Балю помилован. Напиши от моего имени святейшему отцу в Рим и попроси у него индульгенцию. Потом поезжай в Амбуаз и открой клетку. Зачтется нам доброе дело, брат?
— О да, — сказал Оливер и благодарно приник к руке Людовика.
Балю так отяжелел, что ноги больше не носили его. После десяти лет отчаянной, напряженнейшей работы в качестве переводчика и комментатора он лишился зрения. Но дух был по-прежнему силен; он дошел до высших ступеней созерцания, и тьма больше не пугала его. Последние четыре года он лежал бесформенной массой на койке с закрытыми глазами, с руками, сложенными поверх непомерного живота, и диктовал монаху-августинцу, сидевшему по другую сторону решетки, критику апокрифов.
В один из майских дней, когда теплый солнечный воздух врывался под темные своды, мирно работавший кардинал был потревожен в неурочный час.
Дверь отворили и не захлопнули больше. Совсем близко послышались шаги.
— В чем дело? — недовольно насторожился Балю. Ответа не было; но рядом с ним раздался несказанно новый, непривычный и неожиданный звук пилы.
— Брат Бенедетто, что здесь происходит? — в волнении спросил Балю своего секретаря.
— Рабочие распиливают решетку, ваше высокопреосвященство, — ответил монах, и голос его от изумления звучал совсем чуждо. Кардинал смиренно опустил голову обратно на подушку, закрыл глаза, и ясным, громким голосом начал читать «Ныне отпущаеши». Пилы скрежетали все громче; со звоном упала решетка. Кто-то нарушил четырнадцатилетнее одиночество узника, кто-то стоял совсем рядом, не отделенный прутьями, и тихо говорил:
— Монсеньор Жан Балю, преосвященнейший кардинал-архиепископ Анжерский! Милостью христианнейшего короля вы свободны и можете отправиться в Рим.
Балю помолчал, прислушиваясь к эху чуждых слов, потом прошептал:
— Кто ты, принесший мне благую весть? Скажи, чтобы я знал, кого благословить.
— Слуга своего государя, — пробормотал Неккер, преклонив колено.
Глава третья
Победитель
Господь бог не зачел доброго дела. В один из жарких июньских дней короля поразил второй удар. Людовик беззвучно поник в кресле, на которое случайно сел. Оливер тихо, не торопясь, запер дверь библиотеки, подсел к лишившемуся чувств королю и взял его руки в свои. Больше Оливер не делал ничего, только держал его руки, концами пальцев прощупывая бешеный, медленно, медленно утихающий пульс, и глядя на багровое лицо, от которого кровь постепенно начала отливать. Так сидел он и ждал. Глаза Людовика были закрыты. Он становился все бледнее и бледнее, сердце билось все медленнее, туловище все больше наклонялось вперед; вот он совсем упал на грудь Оливеру, упал с легким, почти ребячьим стоном; голова легла на плечо Неккера; затем и бедра, колени, ноги, словно повинуясь какому-то толчку, скользнули вниз; Неккер крепко обхватил руками падающее тело и поднял его к себе на колени.
Так сидел он часа два, согнувшись под человеческой ношей, которая становилась все безжизненнее — и потому все тяжелее. Наступило мгновение, когда ни дыхания, ни пульса уже не было слышно; но Оливер не был ни обеспокоен, ни грустен. Он даже ни о чем не думал, когда всматривался в лежащую на его плече голову. Он только одно знал: это еще не смерть. А потом наступила минута прозрения, когда ему почудилось, когда внутреннее чувство подсказало ему, что король оживает снова, высасывая энергию и живое тепло из его собственного здорового тела. «Он все не умирает», — простонал Оливер, и в первый раз за всю жизнь у него явилась мысль о самоубийстве.
Когда король очнулся, не сразу удалось определить, парализован ли он и в какой мере; он был так еще слаб физически и духовно, что не мог пошевельнуться. Но близость тела Неккера он ощущал, и она была ему, видимо, приятна; когда тот отнес его на кровать, Людовик до тех пор показывал знаками свое недовольство, покуда мейстер не поднял его снова и не прижал к себе. Лежа на груди мейстера, он погрузился в глубокий, тяжкий сон — лучший признак того, что опасность миновала! Оливер хорошо помнил это по первому приступу болезни. На другой день Людовик был очень слаб, но у него не обнаружилось никаких явлений паралича. Он перенес второй удар без особо тяжких последствий. В тот день и в следующие дни король мало двигался и мало говорил; но Оливер, не отходивший от него ни на шаг, уже знал, что дух его не спит, а рыщет в поисках нового оружия против великого врага. Кроме того Оливер ожидал, что король, разочаровавшись в боге, резко отметет от себя всякое смирение, всякую человечность, что еще с большей силой, нежели прежде, им овладеют ненависть, подозрительность и глубокое презрение ко всему живому.
Чем более угасал король физически, тем больше росло в нем стремление доказать себе и всему миру, что он жив, силен и могуч. Он был так слаб, что не покидал библиотеки; только один раз в день приказывал он нести себя на носилках в парк к зверям; и он никого не пускал на глаза, кроме Неккера, казначея и нескольких гвардейцев. И тем не менее он, порвав с привычками всей своей жизни, стал облачаться в пышные одежды, в длинные, отороченные мехом мантии, ниспадавшие величественными складками поверх иссохшего, дряблого тела. Более того, он снова стал вникать в дела управления, лично вмешиваться в самые мелкие административные вопросы, речь его становилась тем повелительнее и непреклоннее, чем труднее усталому языку было произносить слова. И тут-то он наткнулся на противодействие со стороны Неккера.
Оливер возражал не против стремления старика проявлять активность во что бы то ни стало, не против коварной мелочной тирании Людовика, не против того, что он, в зависимости от хода своей болезни, то раздражал, то мучил подданных, урезывал жалованье, лишал чинов и титулов, с ужасающим произволом назначал взыскания и налагал кары, — нет; Неккер только не желал допустить, чтобы всеми этими безобразиями пятналось королевское имя. Он настаивал на том, чтобы указы дисциплинарного характера подписывались им, Ле Мовэ, как то вошло в обыкновение за последнее время. Король же из самолюбия, ревниво, упорно стоял на своем, — на том, чтобы самому составлять и подписывать решительно все указы и декреты как политического, так и административного свойства.
Оливер отнюдь не сдавался и проявил в споре оскорбительную и ненужную резкость. Людовик — сморщенная, костлявая, бескровная развалина — сидел в чересчур большом для него высоком кресле; он закрыл рукой левую половину лица и каким-то особенным взглядом смерил Неккера с ног до головы.
— Значит, ты подтверждаешь одну мысль, не дающую мне покоя уже несколько недель; мысль о том, что с королем перестали считаться, потому что он стар… и, быть может, болен.
Оливер сделал резкое движение.
— Если вы, государь, меня не исключаете из общих соображений подобного рода, — отрезал он, — то в опасности находится нечто даже большее, чем моя долголетняя верная служба вам.
Но Людовик остался спокоен; он лишь немного сощурил здоровый глаз.
— Служба мне или моему престолу, Оливер? — спросил он с тоскливой иронией, которая поразила и потрясла Неккера. — Ах, Оливер, — продолжал Людовик тонким, жалобным голосом, — ведь дело не в том, будет ли та или другая бумага подписана моим великим и славным или же твоим ненавистным именем! Не в том дело, чтобы ты жертвовал для меня своей жизнью, которая и без того мне принадлежит! Дело идет не о твоей жизни, которую ты хотел бы совлечь с себя, а о жизни короля, который принадлежит нам обоим!
Неккер молчал, Людовик снова закрыл лицо рукой.
— Ответь мне только на один вопрос, брат, — устало пробормотал он; — мне кажется, я прочел на твоем лице одну мысль: ты замышляешь самоубийство, чтобы я мог умереть?
Оливер не поднял головы, он сжал ладонями виски и лоб; и он не подошел ближе ни на шаг.
— Я больше не могу, — простонал он, весь дрожа неистовой внутренней дрожью, словно вихрь отчаяния рвался из груди его наружу. — Я больше не могу, государь. Дайте мне хотя бы умереть!
— Нет! — жестоко отрезал король и сжал кулаки. — Нет! Потому что с тобою умру и я!
— Так умрите со мной! — крикнул Неккер, не глядя на него. — Разве мы недостаточно стары?
— Король не должен умереть, — строго молвил Людовик и поспешно прибавил: — А теперь ты замышляешь убийство!
Оливер вскинул глазами, но головы не поднял.
— А хоть бы и так! — проговорил он задыхаясь.
— Почему же ты не выполняешь этого, брат?
И тут только Неккер упал ниц, ударившись лбом и локтями о каменные плиты. Король некоторое время молчал.
— Бедный брат, — заговорил он наконец. — Нужно будет еще раз испробовать бога. Быть может, ему было мало того, что я тогда сделал. А вдруг он все-таки поможет…
В эти пылающие июньские дни, когда тело, подобно надтреснутому сосуду, капля по капле теряло жизненную силу, — в эти дни осажденный, доведенный до крайности человек решился на необычный, единственный в своем роде выпад против смерти. Людовик и тут остался тем ловким стратегом, каким был всю жизнь. Он всегда любил, чтобы за него дрались другие. Он предпочитал побеждать не оружием, а дипломатическими интригами или деньгами. Когда его осаждали, он прибегал к любимым своим хитростям, уловкам и уверткам; и вдруг откуда-то появлялся сильный десант, который с тылу нападал на осаждающих. Так и теперь: нужно было завоевать, взять с бою благосклонность всевышнего для того, чтобы он, господь бог, стал союзником в борьбе и помог бы справиться со смертью. И в мозгу Людовика родился план: воздействовать на вседержителя путем грандиозной системы подкупа. Жан де Бон должен был незамедлительно претворить мысль в дело.
Твердыня Плесси осыпала золотом церкви и монастыри Европы. Все соборы и аббатства Франции получили приношения и дары — драгоценности, земли, деньги. Реликвии, золотая утварь, хоругви, усеянные разноцветными камнями, серебряная рака св. Мартина Турского и драгоценный ковчежец св. Эвтропия Ксантского были принесены в дар знаменитым заграничным церквам: Кельнскому и Аахенскому соборам, собору св. Сервация в Утрехте, Сан-Бернардино в Аквиле, Санта-Мария-Новелла во Флоренции и Сан-Джиовани ин Латерано в Риме.
Для Жана де Бона наступили тяжелые дни и бессонные ночи; взятки господу богу обошлись почти в миллион франков, не считая стоимости розданных церквам земель. Королевский казначей был достаточно умен, чтобы не пытаться еще туже завинтить налоговый пресс; он видел, в каком состоянии властелин, и опасался, что исстрадавшийся народ восстанет, что смута охватит государство еще прежде, чем закроется крышка над гробом Людовика.
— Хоть бы знать, как долго будет длиться это безумие, — обратился он к Неккеру, — сколько он еще проживет?
Оливер пожал плечами. Жан де Бон смотрел на него, качая головой.
— Я надеюсь, я хочу, чтобы он продержался подольше, но только ради вас, Неккер, — озабоченно и хмуро сказал он; — ведь вы знаете, каково ваше положение, знаете, что смерть немедленно поставит под угрозу вашу голову. Знаю, знаю, мейстер, — продолжал он, заметив досаду на лице Оливера, — знаю, как вы относитесь к этому, и не смею давать вам никаких советов. Но выслушайте вот только это: я узнал, что парламент начал секретное следственное производство против вас и Барта, что он собирает материалы и свидетельские показания; о болезни короля там осведомлены лучше, нежели мы с вами предполагали, и ждут лишь конца, чтобы немедленно обрушиться на вас. Распустите парламент, покуда вы еще властны это сделать, или возьмите крупных заложников, например смещенного — и потому особенно популярного — Ле Буланже; его вы могли бы упрятать в каземат.
Оливер нетерпеливо махнул рукой.
— Что, Жан, государственные финансы пришли в большое расстройство?
— Я принужден взяться за резервы, потому что наличных больше нет.
Неккер подумал.
— О новом налоге нечего и думать, — сказал он наконец, — с этим я согласен, хоть мне теперь мало дела до того, что будет после нас. Но можно другим путем покрыть только что произведенные чрезвычайные расходы: я прикажу Барту сдать вам все доходы от моей монополии на лес и на соль, какие поступят в текущем году. Это покроет около трети того, что израсходовано. Затем я издам указ о конфискации имущества бывшего президента Ле Буланже и еще двух-трех богатых членов парламента. — Он устало усмехнулся. — Немного больше вражды, или немного меньше, мне это теперь безразлично.
Жан де Бон потупился и ничего не ответил.
— И, наконец, Жан, — продолжал Оливер, — кто вам мешает пойти к королю и самому попытаться его урезонить? Я-то не могу идти наперекор его безумию, — и вы знаете, почему.
Но Людовик не слушал никаких доводов. Когда его казначей в умышленно неприкрытых и резких выражениях дал понять ему, что бессмысленно обогащать жирных прелатов за счет измученного народа, король лишь криво улыбнулся.
— Я мог бы ответить, куманек, — возразил он, хитро подмигивая, — что для спасения короля ничего не жалко. Но я плохой царедворец и не скажу этого. Я скажу, что расходам конец, теперь начинается приход. И, быть может, с большими процентами.
И он стал сбирать редкостную жатву. Заверения в благодарности, на которые не скупился Рим, Людовик принимал не как общую формулу вежливости, не только как слова. Нунция, привезшего папское благословение, он, к изумлению Оливера, допустил к аудиенции, несмотря на то, что в тот день лицо его напоминало маску покойника, а вместо голоса доносился еле внятный шелест. Прелат был поражен видом этой человеческой развалины; он приник ухом к самым устам говорившего и услышал не слова смирения, не мольбу о последнем напутствии, не покорность перед лицом смерти, отнюдь нет, — он услышал требования, почти приказания царственного больного, обращенные к наместнику божию на земле о том, чтобы тот всей властью первосвященника помог спасти бесценную королевскую жизнь, спасти и продлить ее.
— …и продлить, — повторил Людовик, задыхаясь, с трудом, но с горячей верой произнося слова.
Папа Клеменс, человек большой доброты и большого государственного ума, сделал все, чего хотел больной; ему казалось, что дело стоит того. Он послал в Плесси святые дары, над которыми служил мессу апостол Петр, послал и другие реликвии, которым желал поклониться Людовик; приказал, чтобы Реймскую святыню — ампулу, содержащую коронационный елей монархов Франции, перенесли из собора в комнату больного. И он исполнил самое необыкновенное из королевских желаний: мобилизовал всех знаменитых пустынников, монахов, подвижников, ведущих богоугодную жизнь, великих и чтимых целителей и чудотворцев и, взяв с каждого клятву молчать о возложенной на него миссии, послал их поодиночке в Плесси, дабы они попытались стать посредниками между господом и Людовиком. Больше он им ничего не говорил, и на то у него были свои причины.
К концу лета в Плесси потянулась вереница «святых». В Туре их встречал епископ и посылал в Плесси, — по одному, через день. Но ни один из служителей божиих не оставался в замке более часа или двух; их очень быстро отпускали и, богато одарив, направляли в Орлеан, откуда они возвращались к себе на родину. Ни один из этих немцев, итальянцев, испанцев, французов, богословов, пустынников, монахов, пламенных и тупиц, истинно верующих и фарисеев — ни один из них не мог позабыть тех мгновений, когда он стоял перед жалкими останками короля — с наполовину мертвым лицом, затравленным взором и растоптанным, раздавленным голосом.
Людовик всех спрашивал одно и то же, скупо роняя слова;
— Преподобный отче, дух господен, в тебе сущий, может ли продлить мою жизнь?
И он слышал в ответ все одно и то же из испуганных, кротких или суровых уст:
— Государь, этой власти мне не дано.
Угодники божии — числом около двадцати — приходили и уходили. Людовик их не удерживал. Он ни слова не говорил про них, даже с Неккером не говорил. Он не высказывал ни удовлетворения, ни разочарования. Но, когда прошло несколько дней, и ни один пустынник больше не появлялся, он спросил:
— Больше никто не придет, Оливер? Бедный брат мой, я не видел среди них Исаии, ни даже этого знаменитого Роберта Тарентского, которого святой отец так превозносит. Разве он еще не приехал во Францию?
Неккер глядел на него, слышал его оживленную речь и снова ощутил, как сердце его содрогается от ужаса, ужаса — перед кем? — перед самим собой? Бывали ведь дни (особенно, когда Оливер не был все время подле короля), когда жизнь отлетала от Людовика, когда он словно костенел. Зато потом всегда наступала такая минута, когда его душа — душа-вампир — присасывалась к телу Неккера, выпивала из него несколько капель жизни и ими питала — очень скудно, жалко и скупо, но питала — собственное тело.
— Как я устал! — стонал про себя Оливер; и взор его не лишен был горечи, не лишен даже некоторой — пусть слабой — ненависти.
— Ах, брат милый, — тихо плакался Людовик, словно его обидели явным, громким упреком, — ведь я все-таки не оставляю надежды на господа бога! Чего я только не делаю! И с каким нетерпением я жду этого тарентского чудотворца Роберта!
— Он уже три дня как прибыл в Тур, — многозначительно произнес Неккер.
— Почему же он не появляется? — поспешно спросил король.
Оливер, не торопясь, без малейшего налета насмешки, ответил:
— Он, верно, узнал, что здесь живет Дьявол.
Король помолчал немного, потом произнес с кривой усмешкой:
— Странный святой, у которого даже нет мужества произнести заклятие против нечистого духа!
— Быть может, — улыбнулся Неккер, — быть может, он как раз обладает мужеством, которого все другие не проявили, и, быть может, он опасается, что изгнание нечистого духа придется вам не по вкусу.
— Это твоя новая манера шутить, Оливер? — спросил Людовик, развеселившись; а когда Неккер ничего не ответил, он продолжал, уверенно и хитро сощурившись, с сатанинской своей иронией прежних, лучших дней: — В таком случае, пусть дьявол отправится в Тур и привезет мне святого. Оригинальное будет соревнование. Мне это по вкусу, брат.
Сын апулийского крестьянина Роберто Риццо был отшельником с двенадцатилетнего до шестидесятилетнего возраста, — покуда, по просьбе папы, он не отправился в Плесси.
Еще мальчиком он убежал из дома отца, оставив его овец, кукурузу и виноградные лозы и весь этот тесный, напоенный солнцем мирок, чтобы в прибрежной пещере умерщвлять свою слишком рано развившуюся плоть. Почтительный восторг и преклонение односельчан сразу закрыли ему все пути назад. Так и не выбрался он из своей пещеры. Как человек большого самолюбия, жаждавший, чтобы все признали его неоспоримую исключительность, он остался в пещере, стал юношей, мужем, старцем. Богослов-самоучка, человек редких знаний и редкой однобокости, он служил божественному милосердию с немилосердной суровостью, был жесток к себе, жесток к другим грешникам, стекавшимся к нему из сел, городов, областей Италии, Франции, всего католического мира, не брал в рот ни мяса, ни рыбы, ни яиц, ни молока и лишь дважды прерывал свое пятидесятилетнее затворничество для того, чтобы поклониться святым местам и основать две церкви в Северной Африке. С течением времени он приобрел и влияние церковно-политическое; неизменно отказываясь занять какое бы то ни было положение в церковной иерархии, он тем не менее являлся душой крайней, воинствующе ортодоксальной партии, перед которой во время каждого конклава заискивали кардиналы испанской ориентации и с которой каждый новый папа принужден был считаться. Отправиться к христианнейшему королю Роберто согласился после долгих упрашиваний со стороны папы, и то лишь потому, что представлялась возможность, влияя на больного Валуа, утвердить уже сильно пошатнувшуюся власть Рима над Галликанской церковью. Путь Роберто по Италии был давно не виданным сплошным триумфом его святости. Сопровождали его папский посол и королевич неаполитанский. В Неаполе король почтил его, как сын чтит отца: пришел пешком и с непокрытой головой в скромный трактир, где остановился Роберто, чтобы получить его благословение. В Риме его появление было целым событием. Кардиналы толпились в палаццо у римского градоначальника, где отшельник согласился занять пустой чердак с деревянной койкой. Он пробыл в Риме три дня, и за эти три дня он имел три аудиенции у папы, протекавшие с глазу на глаз и продолжавшиеся часа по три-четыре. Умный Клеменс не только предложил ему кресло рядом с собой, не только оказал ему честь, поручив основать новый орден, но и подробнейшим образом информировал обо всем, что касалось французского короля, и о церковно-политической цели его, Роберто, поездки: нужно разлучить безнадежно больного Валуа с его всеми ненавидимым, дьявольски опасным в духовном и светском смыслах министром Ле Мовэ, который не только всецело держит его в руках, но и безумно тиранит страну; больше того: это единственный человек, который сейчас в состоянии воспрепятствовать Риму получить влияние на политику короля и его несовершеннолетнего наследника. Святитель счел возложенную на него миссию венцом всей своей отмеченной божьим перстом жизни.
Остановившись в Туре, он медлил ехать в Плесси; это был маневр, весьма примитивный, имевший целью заставить себя ждать возможно напряженнее. Епископ, который, подобно всем прелатам королевства, был врагом Неккера, расписывал «коронного дьявола» самыми яркими красками гнева и ненависти.
Роберто, любивший упрощенно-лубочные образы и понятия, был уже совершенно уверен, что этого Нечистого, в котором, кроме нечисти, ничего, конечно, нет и быть не может, он сумеет быстро ухватить за шиворот, а затем одолеть двумя-тремя ударами божественной палицы.
И все же, когда доложили о прибытии Ле Мовэ, — уже гулкий шаг закованных в латы двухсот шотландцев потрясал узкие улицы, — он побледнел не меньше епископа.
— Не раздражай его, отец мой, — прошептал епископ, предусмотрительно ретируясь, — не раздражай его! Он чертовски мало считается с нашим саном и нашей неприкосновенностью. Рим далеко, зато казематы очень близко… и клетка Балю пуста…
Отшельник скрестил руки на груди. Лучи заходящего солнца врывались в высокое окно таким багрово-красным потоком, что охваченному внезапным испугом и растерянностью монаху подумалось: не Нечистый ли это знаменует свое появление таким адским заревом и не вынырнет ли он сейчас в пролете окна? Он глядел как зачарованный в это море красного света, слишком гордый, чтобы уже сейчас призвать на помощь имя божие, и настолько занятый самим собою, что не заметил седого человека на другом конце сумрачной залы, не слышал, как тот вошел.
Роберто вздрогнул и резко обернулся на голос.
— Отец мой! — мягко произнес Неккер, все еще стоя в затемненном углу.
Но красный свет все еще застилал глаза Роберто, он ничего не видел, кроме потоков красного света. Руки его задрожали, он схватил распятие, висевшее сбоку на четках. «Совсем как солдат, ухватившийся за саблю», — подумал Неккер. Глаза щурились; на строгом сухом лице пустынника брови сошлись у переносицы.
— Кто здесь? — бросил он недоверчиво и грубо, как часовой на посту.
— Позвольте, отец мой, — сказал Оливер и подошел ближе.
Роберто прикрыл глаза рукой, защищаясь от света, и обратил взор на говорящего, который подходил все ближе, совсем близко — вот уже склонился к его руке: то был седой человек его возраста — быть может, моложе — и лицо у него было такое, как любил святитель (у него самого было такое лицо, лицо, изваянное карающей, суровой рукой вседержителя!), но глаза были мудрые и печальные, от которых ему стало не по себе: таких глаз он не выносил даже у господа своего Иисуса Христа и у некоторых особенно мягких и милосердных святых.
— Я говорю с советником короля? — спросил он на тяжеловатой латыни, колеблясь между естественной ненавистью к этому человеку и каким-то влечением к нему; но тут же вспомнил о долге, о том, что сатана может воплощаться в любой, самый привлекательный образ, и продолжал своим сиплым, ворчливым голосом уже на простонародно-итальянском наречии: — Так вы тот самый сьер Ле Мовэ?
— Да, отец мой, — ответил Оливер, ласково улыбаясь, — я здесь, чтобы передать вам приглашение короля и проводить вас к нему, если вам угодно будет это приглашение принять.
Роберто приготовился к бою и осторожно сделал первый выпад:
— Что нужно великому королю от меня, бедного отшельника?
Неккер посмотрел на него серьезно, спокойно, словно молча отодвигая в сторону занесенное им копье, и старик покраснел под этим взглядом.
— Если вам это еще неизвестно, отец мой, — возразил Оливер, — то вы это скоро узнаете. А теперь нам с вами необходимо еще кое о чем побеседовать.
Роберто, застигнутый врасплох таким внезапным оборотом дела, откинулся назад и решил не ждать атаки.
— Мессир, — резко сказал он, — из того, что я готов быть полезным его величеству в вопросах веры, отнюдь не следует, что я поддамся предварительной обработке в чьих-либо интересах. Ведь не о делах же веры мы будем с вами беседовать?
— Несомненно, отец мой, — произнес Оливер с ударением; — ведь вы знаете, что меня здесь называют Дьяволом!
Отшельник встал и вытянул руку, как бы защищаясь; он не знал, уместно ли уже возглашать «Изыди, сатана!», или нет.
— По-видимому, — угрожающе крикнул он, — это богомерзкое прозвище вам нравится?
— Нет, — сказал Неккер, — но вы должны сделать так, чтобы оно перестало нравиться королю. Вы должны попытаться спасти его от меня, или от того, кого он во мне видит, — кем я, быть может, и являюсь, отец!
Роберто упал в кресло, глаза его были широко открыты и светились детским изумлением.
— И это вы мне говорите, мессир? — шепнул он.
— Король очень, очень болен! — вскричал Неккер, и внезапное отчаяние охватило его, а слова бессильно качались между истиной и ложью, не находя пути. — Худо, худо королю, его подточила вера в чары нечистого, которого он видит во мне! Окаменел он вдали от бога, рядом со мною! Спасите его жизнь, отец мой, ибо он хочет жить! Сейчас дело идет о его жизни, а не о его душе, которая ведь ждет и жаждет вас! Именем бога прикажите ему расстаться со мною и тем спасите его, отец мой!
И он, упав к ногам отшельника, обнял его колени. Тот дрожал, как в лихорадке.
— Изыди… — простонал он, мучимый любовью и нежностью к Нечистому и стараясь оттолкнуть его от себя. — Я сделаю то, что повелит господь. Ma non me toccare! Изыди, сатана! — вскричал он, наконец, грубо отталкивая Оливера и замахнувшись распятием.
Но в глазах его стояли слезы.
Не прошло и часу, как они отправились в путь, и к полуночи уже прибыли в Плесси. В библиотеке еще горел огонь. Король тихо сидел в глубоком кресле; ремень привязывал его к спинке, чтобы он не мог упасть, ноги были закутаны в толстые одеяла, голова опущена на грудь, глаза закрыты. Оливер не мог понять, спит он или нет. И таким угасшим, бескровным и серым казался этот остов человека, что Роберто усомнился в том, жив ли он? Зато спутник его в этом, видимо, не сомневался; он обернулся и приложил палец к губам; это, верно, относилось к скрипучим, грубым сандалиям пустынника.
Дог Тристан у ног Людовика ворчал, не переставая. Роберто молча остановился.
Людовик застонал. Оливер произнес:
— Отец Роберто Тарентский стоит перед вами.
— Да, да, — сказал король, словно уже знал это; но открыл глаза только теперь. Он прикрыл рукою левую половину лица, потом вытянул два пальца правой руки: знак Неккеру незаметно спрятаться за гобелен. Оливер вышел, улыбнувшись святителю, снова вошел в зал через потайную дверь, задрапированную гобеленом, и остался стоять на уровне высокого кресла короля.
Роберто еще не тронулся с места. Он стоял в своем углу, не будучи в состоянии разобрать, видит его король своим единственным открытым глазом или нет. Тут слабый голос короля позвал его:
— Подойти ближе, преподобный отче.
Отшельник двинулся, и сандалии его так гулко шлепали по плитам, что он, вздрогнув, попытался идти тише, но когда это не удалось ему, он сразу постиг, что господь бог желает выступать здесь не таясь, громогласно, и он загремел через всю залу. Король нервно повел плечами. В трех шагах от кресла монах остановился и поднял руку, не то приветствуя, не то благословляя. Людовик перекрестился, не спуская с него глаз. Дог заворчал сильнее.
— Тихо, Тристан! — приказал король и снова умолк.
Роберту стало не по себе. Нужно было заговорить, нужно было призвать имя божие в эту зловещую тишину, — ради себя самого не меньше, чем ради больного, чтобы оно с самого начала было тут, все очищая и всему давая тон, чтобы оно, как брошенный якорь, помогло найти дно в бездне дьявольского наваждения. Роберто воскликнул чересчур громко:
— Господь всемогущ! Господь милосерд! Во господе спасение!
Людовик снова повел плечом, словно резкий голос причинил ему боль. Он устало спросил:
— Так ты можешь помочь мне, отец мой?
— Да, — молвил Роберто, радуясь смирению, с каким были сказаны эти слова, и уже хищно нацеливаясь на добычу, которую он вот сейчас вырвет у дьявола и повлечет к ногам всевышнего. Как во все счастливые минуты своей жизни, в минуты борьбы за человеческие души, он ощутил высочайший взлет, мучительное наслаждение опасностью и величием своей задачи. И все же от него не ускользнуло нечто странное и примечательное: его священное «да» не озарило короля лучом надежды; глаза у него не засветились мягким светом веры; ни малейшего отблеска радости не было на его лице. Он остался вялым и робким, более того, он спросил:
— Какой ценой, отец мой.
— Ценою Нечистого! — завопил Роберто, — ценою того одержимого богом проклятого исчадия сатаны, что живет рядом с вами и глаголет именем вашим и возмущает против вас небо и землю! И если вы отвернетесь от него, то благословит вас господь и избавит тело ваше от болезни, которую гнев его ниспослал вам, и изведаете вы долгую, тихую старость! А не оставите вы его, тогда поразит вас господь снова и снова, поразит каждый член ваш и каждый вздох, поразит на смерть, поразит вечным проклятием!
Дог заворчал, раздраженный ревом и крикливой жестикуляцией святого.
— Тихо, Тристан! — с усилием произнес король, который за все время не пошевельнулся, а только закрыл глаза. Но вот рука на левой стороне лица задвигалась, и он прошептал:
— Я с моим милым братом не расстанусь…
Роберто потряс кулаками, задыхаясь от ярости. Затем речь его снова полилась потоком, он рисовал яркие картины страданий, смерти и адских пыток на том свете… Он остановился перевести дух.
— Я с милым моим братом не расстанусь… — прошептал Людовик, обеспокоенный тянущим сверлящим ощущением во всем теле, которое не покидало его с самого отъезда Оливера в Тур и теперь все усиливалось, устремляясь к голове.
Слова святого больно ударяли как камни, вылетающие из пращи; он дошел до предела, он угрожал предать анафеме… — …и господь поразит тебя, богохульника, в эту самую ночь! — завопил он.
Тогда из стены раздался могучий голос:
— Довольно!
Роберто отшатнулся, словно его ударили в лоб.
И у короля левая рука упала с покрытого холодным потом лица, как будто он не знал, чей это голос. Или это кровь, предательская кровь, которая весь день подкарауливала, изготовившись к прыжку как хищный зверь, а теперь бросилась в голову…
— Чудо! — простонал он, задыхаясь, и воздел руки ввысь. Ужас перед неизбежным сковывал его тело, и некуда было спастись от удара настигающего его кулака.
— Да будет чудо… помоги…
Отшельник встрепенулся. Это не был глас божий: ведь он становился поперек справедливому и доброму делу. Значит, это голос дьявола. Значит, с ним нужно бороться. И вот ковер на стене раздвигается и является сам Нечистый! Но разве король не молил только что о божьем чуде? Разве не был он уже тем самым обращен? Тут-то и нужно показать…
Он бросился на Оливера, потрясая распятием как палицей крича:
— Изыди, изыди, сатана! Дай, боже чудо!
Дог с яростным лаем сорвался с места… вот уже ощутил отшельник страшную, дикую боль в бедре… и полетел в какую-то бездонную, оглушающую, слепящую бездну.
Неккер перепрыгнул через лежащего, оттащив от него собаку, и устремился к креслу. В ремнях с багровым лицом, с болтающимися руками висел король.
Рассветало. Наступал последний день сентября. Оливер глядел, весь съежившись, на побелевшее и тихое лицо Людовика. Он ждал его пробуждения, чтобы опять началась эта борьба, которой конца не видно. Но почему чудесным каким-то покоем полна грудь Оливера? Почему не покидает его чувство беспричинного, глупого, детского счастья, словно он уже у конца пути?
Людовик был неподвижен, глаза его закрыты, ничто не показывало, что он проснулся. Только губы его вдруг зашевелились, сперва беззвучно; потом тихо, но явственно донеслись слова:
— Елей… священный елей… дай скорее, брат, скорей, чтобы я успел помазать тебя на царство!..
Неккер почувствовал во всем теле необыкновенную легкость; ему казалось, что сердце не бьется больше. То было не страдание, а расцвет радости и любви, излучение благодарности. Он приник губами к влажному лбу Людовика.
— Час избавления настал! — восторженно шептал он над ухом лежащего.
— Елей, елей! — опять раздался еле слышный голос.
— Король не должен умереть!
— Король не умрет, умирает Ле Мовэ, — улыбнулся Оливер; он встал, снял ампулу с налоя и прижал ее к слабым пальцам Людовика.
— Я не могу удержать ее, — жаловался надтреснутый голос.
— Ничего, я помазан словом, — успокоил Оливер и тихо положил ампулу королю на сердце.
— Король входит в тебя, брат мой, — послышался замирающий торжественный голос. Неккер прошептал в уста Людовику:
— Оливер входит в тебя, брат мой.
И он поцеловал раскрытые губы. Потом он стал говорить, говорить звучным голосом прежнего, здорового короля; этот голос наполнял темный покой, и в словах звучали знакомые, царственные мотивы, полные жизни и отваги. Он говорил о делах государства, о мерах к сохранению мира: не нужно искать столкновений с Бретанью, единственным еще самостоятельным герцогством в стране; его можно завоевать мирным путем, если вести правильную и тонкую династическую политику. Внешние сношения с другими державами нужно будет продолжать в том же духе, что и раньше, а налоговое бремя, тяготеющее над населением, постепенно облегчить. Будущее государства рисовалось исполненным величия и мощи.
— Велик и могуч король! — послышался еле внятный шепот, и дыхание стало прерывистым и тяжким.
Оливер тихо встал, не переставая говорить, и потянул за шнурок звонка. Слова его стали задушевней, когда он от суровых государственных дел перешел к зверям. Он называл любимые имена, шутил с журавлями и совами, звал собак, похлопывал лошадей по красивым шеям.
— Милые звери, — прохрипел лежащий.
Дверь тихо отворилась. Жан де Бон понял сделанный ему Оливером знак и немедленно исчез снова.
— Нужно еще больше зверей завести, — торопливо и не переставая говорил Оливер, отирая холодный пот со лба Людовика, — нужно повсюду искать хороших собак, в Испании спрашивать борзых и валентийских пинчеров. Из Сицилии привезти мулов. А в Берберии есть особая порода маленьких волков, которых называют «Аддиб»…
Тут к смертному одру подошел капеллан.
Глава четвертая
Виселица
Королева с дофином приехала через несколько часов после смерти Людовика. Оливер послал за нею нарочного, и она поспешила на его зов, не обнародовав в своей резиденции известия о смерти короля и не сообщив об этом ни дочерям и их мужьям, герцогам Бурбонским, ни кому-либо из вельмож и князей королевства. Жан де Бон встретил ее и повел по немым, холодным покоям, мимо немых, холодных шотландцев в комнату усопшего. Людовик, спокойный и белый, лежал на подушках. Тихая смерть провела по его лицу благостной, волшебной своей рукой и разгладила его; нужно было очень внимательно всмотреться, чтобы заметить следы первого удара. Неккер сидел на маленькой скамеечке, в головах усопшего, совсем наклонившись вперед, так что голова его лежала несколько ниже головы покойника. Казалось, он все еще прислушивается к биению остановившегося сердца; он сидел так в продолжение долгих часов.
Шарлотта, слегка вздрогнув, остановилась в дверях; не сразу можно было разобрать в неверном пламени свечи, кто здесь жив, кто мертв, кто король, кто Неккер. Оливер повернул к ней голову, встал и поклонился с доброй улыбкой на устах.
— Мессир… — тихо сказала Шарлотта и опустилась на колени у кровати рядом с дофином, робким, некрасивым мальчиком лет пятнадцати. Она прочла краткую молитву, встала и задумчиво, нерешительно обернулась.
— Может ли регентство рассчитывать на вас, мессир? — спросила она. Оливер подошел ближе, снова улыбнувшись и качая головой.
— Если бы я ответил утвердительно, ваше величество, — сказал он, — то и регентство, и мир внутри страны, и единство государства — дело жизни этого великого человека — просуществовали бы до смешного недолго. Неужто вы этого не знаете сами, всемилостивейшая государыня?
Шарлотта молчала, сжимая ладони, как всегда, когда ей не удавалось побороть волнения. Неккер разглядывал ее. Она в старости похорошела. Седина растворила все некрасивое, грубое, страдальческое в серебристой своей важности; слишком широкое лицо стало как-то меньше.
— А что предпримете вы, мессир? — спросила она наконец.
— Государыня, — медленно отвечал Неккер, — вы однажды видели меня так близко, и так полно и глубоко открылся я вам однажды, государыня, как редко бывает на свете. Что я предприму, государыня? Вы этого взаправду не знаете?
Шарлотта еле заметно наклонила голову.
— Вы последуете за ним, — тихо произнесла она, ободренная тем, что он мягко, но властно понуждает к откровенности. — Я, по меньшей мере, предполагала это, — еще тогда, когда даже в мою тихую обитель доносился шум и гром, поднятый вокруг дьявольского имени. И я знала, по крайней мере, что шум идет вокруг чего-то великого — и, быть может, мессир, это знание было тем немногим, чем я еще могла гордиться, — и я, как тогда, молила бога, чтобы он помиловал и наградил вас. И я… да, сеньор, я никогда не думала, что увижу вас еще раз одного, без него, после него!.. Потому-то я и смущена…
— Вы снова близко-близко подошли ко мне, всемилостивейшая государыня, — мягко, благодарно произнес он; — и вы сейчас услышите, почему я еще жив, хотя король мой уже пять часов, как умер, и почему я просил вас прибыть сюда тайно, и почему вы, а не я, должны объявить народу о смерти суверена и об образовании регентства — и еще кое о чем: об изгнании дьявола.
Шарлотта слегка подняла плечи, словно поправляя тяжелую ношу, и губы ее задрожали.
— Я все поняла, — прошептала она и печально добавила: — ах, почему всегда так трудны задачи, которые вы ставите передо мной, мессир?
— Потому что они всегда царственны, государыня, — ответил Неккер с тихой улыбкой. — Теперь, как и тогда, речь идет о династии и теперь, как тогда, нужно преодолеть личные чувства. Много ненависти скопилось вокруг престола; великий король выдерживал ее напор, но слабого юношу такая ноша сломит. И искупительной жертвой этой ненависти должен пасть тот, кто ее вызывает, — во имя короля. Вот почему я не скрылся, хотя легко мог это сделать, и почему не разделил смерть с моим королем. Вот почему все уже мною давно подготовлено. Вот почему ваш долг, государыня, — как и в тот раз, — понять державную цель мою и не мешать неизбежному ходу событий мелкими сантиментами.
— Да, — прошептала Шарлотта. Оливер продолжал деловым тоном:
— Первым актом регентства после обнародования смерти монарха должно быть разжалование и смещение Ле Мовэ. Вторым актом — восстановление в должности президента Ле Буланже и прочих отставленных советников парламента, а также возвращение всего их имущества. Затем официальный указ парламенту — предать суду Оливера Неккера и Даниеля Барта и создать возможно более громкий процесс. И наконец, утвердить приговор суда без минуты промедления. Арестовать меня вам будет тяжело, — я это сам устрою, всемилостивейшая государыня. Это все. И в этом поклянитесь мне именем короля.
Шарлотта стояла, словно оглушенная; вот она чуть подняла руки.
— Ваше величество! — раздался дрожащий голос Жана де Бона из темного угла зала, — ради всего святого, подумайте…
— Постой, Жан, добрый мой друг! — твердо и громко прервал его Оливер. — Уж если ты в самом деле решил нарушить порядок и спокойствие в государстве, то не захочешь же ты нарушать спокойствие душевное. И ты отлично меня понимаешь, мой умный друг.
Бон умолк. Неккер снова обратился к королеве.
— Вот этот человек — самое драгоценное из всего, что завещал Людовик регентству. Всегда слушайтесь его советов — только не теперь.
Дофин воскликнул, весь красный:
— Не обещайте ничего, матушка!
— Государь, — повернулся к нему Оливер, смерив его взглядом, — вы знаете, как зовет меня ваш народ?
— Да, сеньор, — запнулся принц; большой нос его задергался от волнения — совсем как когда-то большой нос Карла Французского, имя которого он носил.
Оливер увидел это сходство и нахмурился, словно читая в будущих судьбах королевства.
— Так повинуйтесь гласу народа, государь, — сказал он не особенно ласково. — Это весьма важно, когда родишься не Людовиком, а всего лишь сыном Людовика.
Он отвернулся, подошел к покойнику, поцеловал обе скрещенные на груди руки. Затем покрыл мертвеца простыней и отошел.
— Мы здесь больше не нужны, государыня, — сказал он королеве. — Ваш державный долг начинается с той клятвы, которую вы мне дадите.
— Клянусь вам именем вашего короля, — ясно и громко произнесла Шарлотта. И когда Оливер склонился к ее руке, она поймала его руку и поцеловала.
— Это относится не ко мне, а к моему королю, — тихо молвил Оливер, — и он благодарен вам.
Вдруг дофин зарыдал. Нельзя было разобрать отчего именно, он глядел в пол. А когда он поднял свои слегка косые, красные глаза, Неккер уже исчез.
Парижский муниципалитет в течение последних недель лишь с большим трудом предотвращал форменный бунт населения против тирана из замка Сен-Клу. На улицах собирались толпы, раздавались проклятия и угрозы по адресу Дьявола и его управляющего, а на проповеди знаменитого приора отца Антуана Фрадэна, единственного человека, который безнаказанно и невозбранно громил тиранию всесильного министра и его приспешника, сбегался весь город. Муниципалитет принужден был выслать на улицы усиленный патруль, а епископ просил отца Антуана умерить свой пыл и не допускать взрыва народной ярости.
— Пора, — сказал Неккер Даниелю Барту, приехав ночью в Сен-Клу.
— Давно пора, — сказал управляющий, пожимая плечами; — давно пора, если вам больше нравится идти и дать себя повесить, нежели ждать здесь, покуда они придут и нас растерзают. Я вас, кажется, лучше понимаю, чем Фрадэн, который считает вас помешанным, но все-таки отлично выполняет возложенное на него задание. Если мы не очутимся в стенах парламента до того, как парижане узнают о смерти короля, то верховному суду не останется от нас и пуговицы, которой он бы мог украсить виселицу.
— Даниель, — ответил, не торопясь, Оливер, — твои шутки удивительно кислы сегодня. Оно и понятно. Пробейся со своими молодцами через бретонскую границу в Англию или в Португалию, где хорошие шпаги хорошо оплачиваются. Для моей цели достаточно, чтобы ты был осужден заочно.
— Мы через два часа выезжаем, мейстер, — сказал Барт, словно все предыдущее говорилось не ему.
С восходом солнца Оливер и Даниель были уже в Париже. В одежде путешествующих купцов и с фальшивыми бородами вошли они через городские ворота, зажатые между двумя телегами с фруктами и овощами; заспанная стража даже не окликнула их. Они пошли по пустынным улицам, еще серым и влажным от утреннего тумана.
— Хороша была эта жизнь, Даниель? — спросил Оливер.
Барт раздумчиво пожал плечами.
— Да, — сказал он наконец, — во всяком случае она не была скучна, — с моей точки зрения, которая ни для кого не обязательна. Однако, когда в последний раз чувствуешь себя свободным человеком, как вот мы сейчас, мейстер, то нельзя не сказать, что жизнь хороша. А ведь вы были все-таки большим барином, мейстер.
— Я был наполовину королем, Даниель, — медленно, с улыбкой произнес Оливер.
Они молча продолжали путь. На углу улицы Барильери, у самого дворца парламента, Неккер мягко сказал:
— Друг мой, еще есть время повернуть обратно! Моя жизнь поглотила столько чужих жизней, столько любви, неужели и смерть моя должна повлечь за собою то же?! Да, — воскликнул он и остановился, — жизнь была хороша, Даниель; она знала и любовь — особую любовь, сильную любовь, такую, которая может противостоять всей ненависти мира! Клаэс и Элиза, Луиза, Анна… Анна и Людовик — и ты, мой товарищ всей жизни, моя правая рука! Спасибо тебе, Даниель! И прощай! Еще есть время повернуть назад!
Но Барт уже опередил его.
— Идемте, мейстер, — бросил он через плечо, — скоро шесть часов.
В тени портала они сняли фальшивые бороды и побросали их в водосточную канаву. Ворота были еще заперты. Они звонили, покуда не прибежали часовые. Им отперли, оглядели их; но в лицо их никто не знал. Оливер заявил, что желает видеть секретаря парламента по делу, не терпящему отлагательства. Барт вздрогнул, когда тяжелая дверь захлопнулась за ними. Неккер глянул на его побледневшее лицо.
— Есть еще время повернуть обратно, друг, — шепнул он. Но Барт лишь улыбнулся немного принужденно:
— Я теперь буду часто вспоминать о госпоже.
Они прошли в караульную комнату. Помещение было полутемное; солдаты, зевая, сидели и лежали на койках. Сонный полицейский офицер спросил имя и звание.
— Тайная полиция его величества, — сказал Неккер и показал ему какую-то монету. — Велите разбудить секретаря! — Офицер вздрогнул, и сон мигом соскочил с него. Он послал одного из своих солдат за секретарем, а сам снял со стены факел, чтобы проводить обоих пришельцев во внутренние покои дворца. Но, обернувшись и не без любопытства осветив их лица, офицер в ужасе отступил шага два назад; он узнал Барта. Однако он взял себя в руки и молча повел их в кабинет секретаря. Вернувшись, он закричал:
— Клянусь всеми святыми! Этот высокий — чертов пес из Сен-Клу, а тот другой, чего доброго, сам Дьявол собственной особой! Ну и ну! Вставайте, бездельники!
И офицер, сознавая всю лежащую на нем ответственность, поставил на ноги, не поднимая шума, всю дворцовую охрану, усилил караулы у ворот и незаметно оцепил часовыми комнату, в которой находились новоприбывшие.
— Теперь уж поздно пробиваться в Португалию, — сказал Неккер, вскользь улыбаясь, как только за офицером закрылась дверь, — тебя уже узнали, Даниель. Ты популярнее даже Дьявола. Ты скоро станешь достоянием легенды, Даниель, и я тоже, быть может…
Тут вбежал секретарь. По его взволнованному лицу видно было, что ему уже доложили о неожиданном посещении. Он знал в лицо Барта, но не знал Неккера. Бросив на широкоплечего великана поспешный взгляд из-под прищуренных век, он пробормотал что-то невнятное и побежал к своей конторке.
— Запротоколируйте следующее, — приказал тщедушный седовласый посетитель; и то, что он говорил как власть имеющий, а страшилище из Сен-Клу молча, покорно стояло в сторонке, заставило секретаря содрогнуться.
— Пишите, — снова сказал седой человек. — Я, Оливер Неккер из Гента, сьер Ле Мовэ…
Перо выпало из рук секретаря, лицо его посерело.
— Это… шутка? — произнес он, запинаясь. Оливер тихо засмеялся.
— У вас еще будет время и возможность все проверить, господин секретарь, — сказал он, — пишите: сьер Ле Мовэ, граф де Мелан, сеньор де Крон, де Рувре, де Сенар, комендант Сен-Клу, профос-маршал Франции и советник короля… в сопровождении управляющего моего Даниеля Барта из Гента… Пишите же, господин секретарь! — прервал он сам себя, когда перо снова запрыгало в руке чиновника, — …сим объявляю во всеобщее сведение: государь наш и христианнейший король Людовик Валуа скончался…
Перо упало на пергамент; секретарь отпрянул от него, словно оно было из раскаленного железа.
— Пишите! — властно крикнул на него Неккер. Секретарь пополз обратно к своей конторке; лицо у него было почти желтое.
— …скончался вчера утром, сентября тридцатого дня, в лоне святой римской церкви. Я, Оливер Неккер, отдаюсь вместе с управляющим моим Даниелем Бартом и со всем моим и его имуществом без всяких предварительных условий во власть Верховного суда и передаю себя и его в руки высокого и нелицеприятного правосудия…
К вечеру на Неккера и Барта надели наручники и под конвоем ста солдат в полном вооружении отвели в Луврскую башню. Прокурор объявил коменданту замка сьеру де Сен-Венан, что, в случае побега заключенных, он понесет то самое наказание, к которому они будут приговорены судом. На другой день парламентские герольды всенародно объявили на площадях о смерти короля, об образовании регентства, о разжаловании, аресте и предании суду Ле Мовэ и его управляющего, о восстановлении в должности президента Ле Буланже. В башню к заключенным доносились крики толпы. Они не могли расслышать слов и спросили часовых. Один из стражников вышел, через некоторое время вернулся и передал им, что народ кричит: «Да здравствует король! Смерть Дьяволу!» Оливер улыбнулся.
— Вот видишь, Даниель, мой сложный расчет сведен к простейшей формуле!
— Какой странный богобоязненный народ, — сказал Барт и покачал головой.
На другой день, после торжественного восстановления в должности президента Ле Буланже, начался процесс. Велся он со всей строгостью, с жесточайшей доскональностью. Понадобилось шесть дней для того, чтобы лишь собрать весь обвинительный материал и распределить его между следственными комиссиями. На седьмой день обвиняемые впервые предстали перед судом, заседавшим в главной зале, которую черные торжественные мантии окутали словно флером. Только пурпур отороченной мехом прокурорской шапки ярко горел над возвышением, где сидел обвинитель. На президентском кресле с лилиями Валуа, которое казалось особенно черным под ниспадавшим на него горностаем, сидел старый Ле Буланже; волосы и берет на ястребиной его голове давали тот же контраст белого и черного. Обвиняемые присягнули в том, что будут показывать правду, только одну правду. Ле Мовэ заявил, что он в принципе принимает на себя полную ответственность за все действия своего управляющего и просил лишь об одном: не разлучать их до оглашения приговора.
— Оливер Неккер, — спросил президент, — был ли тебе известен указ регентства о твоем разжаловании, когда ты отдался во власть суда?
— Да.
Ле Буланже поднял голову в изумлении. После паузы он продолжал:
— А мое восстановление в должности было тебе известно?
— Да, — сказал Неккер с беспокойством, — но, господин президент, углублять эти вопросы, стоящие вне связи с процессом, было бы отнюдь не в интересах государства и регентства, между тем я вынужден отвечать на них в силу данной присяги.
Судья опешил и умолк. Черные мантии заволновались, зашелестели. Обвиняемых поскорей увели; было решено по возможности избегать публичных допросов, предоставив разбор отдельных пунктов следственным комиссиям, которые должны были свои протоколы, подписанные обвиняемыми, сдавать пленуму суда.
Неккера и Барта отвели не в Лувр, а в тюрьму Консьержери и рассадили по отдельным камерам. Правда, разделяла их только перегородка, не доходившая до потолка. Они не могли таким образом видеть друг друга, но могли разговаривать. Вместо прежних легких наручников их заковали в железные цепи, заканчивающиеся кольцом, надетым на левую щиколотку; а чтобы они не падали на ноги, их прикрепили к железному поясу, тесно обхватывавшему живот и тяжело давившему на бедра.
— Выдержу ли я эту пытку? — жаловался Неккер Барту.
Три месяца подряд проходила перед парламентом бесконечная вереница жалобщиков — епископов, аббатов и монахов, чиновников, купцов и крестьян, вдов и опекунов детей; этому не видно было конца, то была чудовищная симфония ненависти и жадности; целые кварталы, целые села предъявляли иски об убытках; у кого градом побило хлеб, у кого издохла корова — тот видел в этом дело рук Дьявола и предъявлял иск.
Суд не мог или не смел разбираться в том, кто из них действительно пострадавшие, а кто мошенники; ему слишком было ясно все чрезвычайное политическое значение этого процесса, благодаря которому парламент сразу мог приобрести небывалую популярность. И он удовлетворял все иски. Комиссии лихорадочно работали; в Консьержери ежедневно прибывали протоколы, где их с неизменным равнодушием, никогда не протестуя, подписывали заключенные. Скоро огромное состояние Неккера было целиком поглощено исковыми претензиями; тогда открыли муниципальную кассу. И лишь когда правительство категорически запретило продавать с торгов земли Неккера, по закону перешедшие в собственность короны, суд решил, наконец, объявить свое чудовищное исковое производство законченным.
— Еще один такой процесс, еще один осужденный Дьявол, — крикнул Барт через стену, — и все ханжи в стране будут жить припеваючи! Вот видите, мейстер, оказывается, можно спекулировать небом, и удачно спекулировать.
Ответа не последовало, и Барт забеспокоился. Он знал, что тщедушному телу Неккера не под силу выдержать те мучения, какие причинял железный пояс. Он знал, что тяжкие цепи, которые ему самому — сильному, здоровому гиганту — не причиняли большого вреда, натерли Неккеру глубокие, гноящиеся язвы на ногах; а благодаря железному поясу, сдавливающему живот, произошли, по-видимому, какие-то серьезные нарушения в его внутренних органах. В последние дни Оливер совсем не мог есть; его беспрерывно рвало. Слабость была так велика, что он не держался на ногах. Он тихо лежал на койке, жаловался редко; только ночью стонал иногда от боли.
— Мейстер! — окликнул его обеспокоенный Даниель.
Ответа не было.
— Эй, стража! Стража! — завопил Даниель и стал колотить цепью по железной двери.
Неккера нашли в глубоком обмороке. Тюремный хирург, с трудом приведший его в чувство, не мог предпринять никакого лечения, покуда не сняты оковы. Ключ от железного пояса президент днем и ночью носил при себе. Врач отправился к нему и потребовал снятия оков. В тот же день он был уволен со службы.
— Мне нельзя погибнуть здесь, Даниель, — жаловался Оливер, — народ верит только тому, что он видит собственными глазами!
Он попросил допустить к нему францисканского приора Фрадэна. Судьи изумились этой просьбе, но охотно пустили к нему самого известного и ожесточенного из его противников. Когда тюремщик затворил за собой дверь, Антуан, весь в слезах, склонился над койкой.
— Мейстер! — прошептал он. — Дорогой мой господин! Ради бога, что это все обозначает?
Оливер погладил руку аббата.
— Разве ты не слышал, отец Тоон? — усмехнулся он. — …Да здравствует король! Смерть Дьяволу!.. В этом все дело — это я ему обещал.
В стену ударили чем-то железным. Фрадэн отскочил.
— Мой Даниель, — успокоил его Неккер. Из-за стены донесся фламандский говор Барта:
— Ты должен добиться, брат Тоон, чтобы с мейстера сняли оковы. Это сейчас самое нужное и важное!
— Да, Фрадэн, — сказал Оливер, — это очень важно. Не то процесс переживет обвиняемого. А приговор непременно должен быть приведен в исполнение. Народ верит только тому, что видит собственными глазами!
— И если он не увидит Дьявола на виселице, — вставил Даниель, — то будет снова воображать его на престоле или около престола и уверует в это. Понимаешь, Тоон?
— Мой Даниель меня понимает, — тихо сказал Оливер, — и ты тоже, милый Тоон. Не расспрашивай больше, поскорее добудь сюда президента. Ключ у него, и он не выпускает его из рук. Ты теперь влиятельный человек. Используй все влияние для меня еще один раз. Поспеши, Тоон. Потому что и так уже поздно. — Он притянул аббата к себе так, чтобы Барт не мог слышать шепота, — и так уж повесят не целого Дьявола, а без одной ноги… Он их и тут надует… нет, я не ошибаюсь… гангрена…
Фрадэн вскрикнул, увидев ногу. Он тут же умчался, не отвечая на испуганные расспросы Даниеля.
— У вас секреты от меня, мейстер! — бранился Барт из-за стены.
— Оставь, Даниель, — ласково успокоил его Неккер, — я лишь немного распалил его воображение.
Через час прибыл президент. Он велел тюремщику удалиться и с факелом в руке подошел к койке Оливера. Они посмотрели друг друга в глаза. Оливер молча сбросил с себя одеяло. Судья не дрогнул.
— Почему хотите вы, сеньор, чтобы я здесь умер? — спросил Неккер. Президент ответил не колеблясь:
— Потому что вы знаете и можете всенародно высказать тайны, не подлежащие оглашению. Суд этого боится.
— Суд боится того, чего боитесь вы, сеньор. А вы сомневаетесь в том, доподлинно ли я дьявол, и боитесь собственных сомнений.
Ле Буланже долго молчал. Потом спросил:
— Указы регентства — ваших рук дело, Неккер?
Оливер поднял голову.
— Вы будете удивлены, сеньор: такова была последняя воля короля.
Президент отступил шаг назад; факел в его руке заколебался.
— Король приказал вам предстать перед судом, Неккер?
— Нет, но, умирая, он отдал в мои руки жизнь молодого короля и судьбы престола. Теперь вы знаете мою тайну, теперь вы понимаете мой поступок, президент, и теперь вы знаете, в чем ваш долг.
Судья медленно наклонился. Он был словно оглушен каким-то внутренним шумом. Два глаза, широко раскрытые, были так скованы тайным волнением, что ничего не различали. Голова склонялась ниже, ниже. Он поцеловал руки, сложенные поверх грубого одеяла.
Он не произнес ни слова. Даниель, обеспокоенный долгим молчанием, закричал, прорвав тишину:
— Отомкните пояс! Ради всего святого не медлите, сеньор!
Президент выпрямился и смущенно кашлянул. Потом позвал тюремного сторожа и дежурного офицера.
— Состояние заключенного, — сказал он резко и безапелляционно, по своему обыкновению, — исключает всякую возможность побега; властью судьи я приказываю снять оковы. И пусть пошлют за евреем-медиком архиепископа.
Со сжатыми губами наклонился он над Ле Мовэ, откинул одеяло и рубашку и отомкнул железный пояс. Покуда двое служителей поднимали Оливера, а двое других снимал цепи, он успел потерять сознание. Он очнулся, когда левая нога была уже ампутирована.
Президент распорядился, ко всеобщему изумлению, чтобы комиссии закончили свои работы через две недели, не позже. В феврале, на пятом месяце процесса, Верховный суд в составе двух первоприсутствующих и двадцати шести членов собрался для постановления приговора. Целых шесть дней читались протоколы; девятнадцатого февраля вердикт был вынесен. Суд единогласно приговорил Оливера Неккера и Даниеля Барта, ввиду их бесчисленных преступлений, к повешению на виселице города Парижа.
Рано утром 21 февраля президент Ле Буланже, его заместитель Де ла Ваккери и генеральный прокурор Аллигре прибыли в Консьержери и объявили заключенным приговор.
— Хорошо, — сказал Оливер, болтавшийся, как скелет, между двумя костылями.
— Превосходно! — воскликнул Барт, который поддерживал его рукою и только что плакал как дитя, увидев мейстера после стольких месяцев разлуки.
— Приговор, — сказал президент, — вступает в законную силу без утверждения его правительством. Имеете ли вы что-либо возразить против этого?
Неккер смерил его долгим взглядом и чуть-чуть улыбнулся.
— Нет, — сказал он и тихо добавил: — благодарю вас, сеньор. Все очень хорошо. Солнце светит сегодня?
Ле Буланже поспешно отвернулся и вышел не отвечая. Де ла Ваккери и прокурор переглянулись между собой и вышли вслед за ним. Немедленно вошел приор Фрадэн; другой монах очень высокого роста остался стоять в дверях.
— Светит сегодня солнце, брат Тоон? — спросил опять Оливер.
— Да, — ответил аббат, — совсем как весной.
— Хорошо, хорошо, — кивнул Оливер.
— Самая подходящая погода для народного празднества, — сказал Барт.
— Помолимся? — тихо спросил Фрадэн.
— Да, — сказал Даниель изменившимся голосом. Оливер молчал и глядел на дверь.
— Еще один служитель божий решается прийти к Дьяволу?
Аббат наклонился к самому уху Оливера.
— Духовник королевы, — прошептал он. Высокий монах подошел ближе. Оливер пристально в него всмотрелся и воскликнул:
— Вас тогда дог укусил, а не дьявол, отец мой! Вы теперь знаете это?
— Я знаю многое другое, Оливер.
— Вы пришли все-таки спасать мою душу, отец?
— Нет, мой Оливер, мне не достать до нее. Но я пришел сказать тебе, что бедное тело недолго будет висеть на ветру, что его тайно схоронят и предадут честному погребению вопреки велениям сурового закона. Это мне поручено. И еще одно я бы хотел, — чтобы ты сказал мне доброе слово, Оливер.
— Брат, мой милый, — сказал Оливер. Отшельник склонился над ним и поцеловал его в уста.
В десять часов утра обоих преступников доставили во внутренний двор парламента. Там их торжественно предали в руки палача. Палач был добродушный малый; он бережно подсадил калеку на тележку и позволил ему, против всех обыкновений, сесть. Дьявол сел на дно; только седая, бескровная голова его виднелась поверх стенок повозки. Даниель высился рядом с ним во весь свой огромный рост и коленями поддерживал его плечи. Тележка, окруженная усиленным нарядом полиции и парламентской стражи, пробиралась сквозь толпы народа по направлению к Монфоконской виселице. Добродушный палач сидел рядом с Оливером и закрывал его от взоров толпы, которая безмолвствовала, — быть может, из страха, быть может, от разочарования, потому что между пик и конских голов ничего нельзя было разглядеть, кроме лохматой головы и могучих плеч Барта.
— Я рассчитывал на большой успех, — сказал Даниель. Оливер молчал, закрыв глаза. Его, должно быть, мучили боли. Барт еще крепче сжал его плечи между коленями, чтобы защитить его от толчков на ухабах. Больше они не говорили между собой.
Когда Дьявола снимали с повозки, толпа наконец взревела, завопила:
— Вот оно, копыто! Слева лошадиное копыто!
Потом снова наступила полная тишина. Какой-то высокий голос, женский или детский, жалобно взвизгнул. Толпа дрогнула. Оливер стоял у подножья лестницы, обеими руками обхватив за шею двух служителей палача, поддерживавших его справа и слева, словно сострадательные друзья.
— Поцелуй меня, брат, — сказал он Даниелю. — Есть люди похуже нас с тобой. Я буду на тебя глядеть…
— Ах, — простонал Барт и умолк. Палач подвел его к лестнице, и он довольно быстро поднялся, задевая перекладины плечом. Он оглянулся и встретился глазами с мейстером. Даниель улыбнулся, но тут на голову его упал мешок, и ноги, потеряв опору, откинулись назад.
Добродушный палач взвалил Дьявола на плечи и осторожно понес его наверх. Оливер, помогал ему, хватаясь руками на перекладины. — «Странное зрелище, должно быть», — думал он. Мешок, пахнущий землею, закрыл от него мир. Жизнь!.. теперь он готов был хватать ее, кричать о ней. Добродушный палач потянул за единственную его ногу и переломил ему голень.
Народ безмолвствовал, пораженный ужасом. Толпы не расходились. Настала ночь. Народ рассеялся, снова собрался на другое утро и увидел нечто странное; один только Барт болтался на свежем ветру. Народ заволновался. Дьявол исчез бесследно: то ли провалился в ад, то ли вселился в души людей.