6
Вот наконец и каникулы. Хольт не спешил уезжать из города. Летний зной не так давал себя чувствовать в тенистом парке, как в насыщенном пылью, мерцающем воздухе Менкеберга. Хольт составил себе на лето обширную программу занятий. Правда, табель у него для такого короткого времени — с марта — оказался неожиданно благополучным, но оставались пробелы в иностранных языках, была задумана и другая работа на лето; словом, он трудился вовсю.
Однако Церник во время своих посещений все подозрительнее поглядывал на Хольта сквозь толстые стекла очков.
— Все долбите? — спросил он как-то. — Можно подумать, что вы убегаете от своих мыслей.
— Глупости! — отмахнулся Хольт. — Последствия долгого духовного голодания, только и всего!
— Вы трудолюбивы, как пчела, этого у вас не отнимешь! Так значит, последствия духовного голодания? Как бы вам не обкушаться! С долгой голодухи человек тащит в рот что ни придется, а потом помирает от несварения желудка.
— У меня железный желудок, — возразил Хольт. — Я своего рода всеядное животное.
— Тем хуже! — И Церник, как всегда, стал проглядывать книги на столе. — Да… авторы как на подбор! Вильгельм Вундт, Фрейд, Вейнингер! — Он рассердился не на шутку. — Извольте молчать, когда говорю я! Вы глотаете устарелую чепуху этого сумасшедшего самоубийцы и одновременно штудируете Маркса. Стыдитесь!
— Не понимаю, отчего вы так волнуетесь. Вы хотели бы надеть на меня шоры, тогда как мне интересно познакомиться с разными точками зрения.
— Вы прекрасно знаете, что вам нужна ясность, а не туманные домыслы Фрейда и бред Вейнингера!
— Возможно, — пожал плечами Хольт, — но мне больше импонируют слова Гёльдерлина: «Испытай все и избери лучшее».
Это заявление взорвало Церника.
— Так вот что я вам скажу! — крикнул он вне себя, но тут же поправил очки и внезапно успокоился. — Испытать все вы, конечно, не в силах, а разве лишь на выборку, одно или другое. Таким образом, вы отдаетесь на волю случая или, того хуже, — и он сверкнул на Хольта своими водянисто-голубыми глазами, — на волю собственных предубеждений. А не отрыжки ли это вашего буржуазно-нацистского прошлого? — Сказав это, он повернулся и взялся за ручку двери.
— Что же вы сразу убегаете? — остановил его Хольт.
— Никуда я не убегаю, а тем более от вас. Я иду вниз, к вашему отцу. Здесь задохнуться можно! — Уже из коридора он испытующе поглядел на Хольта: — Вы мне решительно не нравитесь. У вас что, кризис? Гайки сдали? Что с вами происходит?
— Ничего. Что со мной может быть?
— А вы подумайте как следует. Как бы вам опять не угодить в тупик! Выговоритесь, отведите душу. Я помогу вам.
— Я, право, не знаю, чего вы от меня хотите? — не сдавался Хольт.
Однако, оставшись один со своими книгами, которые Церник разбросал по столу, Хольт вынужден был признать, что тот прав: что-то с ним неладно, он и сам чувствовал. Еще недавно он объяснял это переутомлением. Но вот уже и каникулы, он вволю спит и отдыхает, а между тем ничто его не радует. Он на верном пути, он найдет свое место в жизни, вскоре ему откроется доступ в манящее царство разума, возвышающееся над повседневностью, над противоречиями действительности. Но тот, кто ушел от одних и не пристал к другим, кто оказался между жерновами враждебных классов, разве не осужден быть одиноким?
Он не мог говорить об этом с Церником. Да в сущности и ни с кем другим. Кто сам не лишился корней, не утратил все человеческие связи, никогда его не поймет.
И только одну одинокую душу чувствовал он рядом — Блома. В эти душные июльские дни Блом проходил с ним историю математики; отрываясь от книг, он устало поглядывал в окно — не собирается ли живительная гроза?
— Скорей бы наступала ночь. После такого дня вдвойне радуешься темноте. Вам, верно, знакомо это чувство внутреннего разлада?
Да, разлада с миром, разлада с самим собой. И так как Хольт не отвечал, Блом добавил:
— Читайте чаще великую поэму Гёте! В ней черпаем мы утешение. Она примиряет нас с муками тесной земной жизни. Мы все еще слишком молоды, чтобы отказаться от желаний. А вы, милый Вернер, пожалуй, слишком стары, чтобы довольствоваться игрой.
Раз в неделю Хольт встречался с Ангеликой. Обычно они шли гулять в ближний лес, а иногда захаживали в тесное пригородное кино. Хольт избегал показываться с ней на людях.
Да Ангелика на это и не обижалась. Больше всего ее радовало быть с ним наедине. Она не замечала, как уходят каникулы. Всю долгую неделю ждала она обещанного дня. Хольт стал ей небходим, и это его мучило. Ведь ей в сентябре минет только шестнадцать. Она круглая сирота. Бабушка держит ее в строгости. Ее опекун еще с гитлеровских времен, какой-то почтовый чиновник, совершенно ею не интересуется.
Хольт стал единственной опорой Ангелики. С той поры как он это понял и лучше ее узнал, он все чаще осыпал себя упреками: ему не следовало вторгаться в жизнь этой девочки и вовлекать ее в свою душевную сумятицу! Ведь он пробудил в ней целый мир чувств, все ее мысли и грезы отданы ему.
Еще не поздно было вырваться, но это ему не удавалось. Каждый раз он шел к ней с намерением кончить эту игру и каждый раз поддавался ее очарованию и силе ее чувства. Он только постоянно твердил ей: «Когда я поступлю в университет, все у нас кончится».
Но вот грозовые ливни разогнали июльский зной. Установилась ясная летняя погода, днем с гор дул свежий ветер, умерявший жару. Однако вечера стояли тихие, светлые, а висевшая над городом мглистая дымка сообщала закатам волшебное великолепие.
В один из таких вечеров, когда желтый диск солнца садился за голубовато-серые с фиолетовой каймой клубы пыли, разжигая в небе все оттенки красок от ало-золотого до багряного, Хольт с Ангеликой шли садами по окраине Менкеберга и поднялись на холм. Они долго любовались полымем, охватившим всю западную часть неба до северной и южной его границ. Между тем как раскаленный диск спускался за гору, над лесом за их спиной уже поднимался красный месяц.
— Год — это целая вечность, — твердила Ангелика. — Ведь правда, у нас еще много дней впереди?
Он опять воспользовался случаем предупредить ее о неизбежном расставании.
— С осени до выпускных экзаменов у меня не будет ни минуты свободной. Будь готова к тому, что после каникул мы будем встречаться очень редко.
— Зато я каждый день буду видеть тебя в школе. Не забывай только на перемене поглядеть в мою сторону, и я буду знать, что ты еще думаешь обо мне.
Каждое ее слово хватало за душу, он чувствовал себя пристыженным и очарованным этой детской искренностью. Пора было возвращаться в город. Он шел рядом с ней, понурясь. По обе стороны дороги пышно разросся папоротник. Под деревьями на опушке стояла изрытая непогодой, поросшая мхом каменная скамья. Ангелика заставила Хольта опуститься на нее и села рядом.
Здесь, на опушке, было светло, как днем, закатное солнце озаряло сады и луга. Ангелика прислонилась к Хольту и подняла лицо к вечернему небу. Хольт обнял ее, он ощущал рукой округлость ее плеча, а стоило ему повернуться, и он погружался лицом в ее волосы.
— Когда ты рано приходишь в школу и, как всегда, о чем-то думаешь, — сказала она, играя своими длинными локонами, перекинутыми через плечо, — или когда ходишь с Готтескнехтом по двору и что-то ему доказываешь, или когда ты со мной и так мрачно на меня смотришь…
Она не закончила, и он спросил:
— Что же тогда?
— Ничего, — сказала она. — Просто ты мне очень нравишься. — И тут же поправилась: — Нет, не только тогда, ты и всегда мне нравишься.
Он снова почувствовал себя во власти ее очарования, но что-то в нем вдруг восстало.
— Ты ведь знаешь, через год у нас все кончится, старайся от меня отвыкнуть, чтобы потом не было слишком тяжело.
— Не понимаю! — только и сказала она. Сняв его руку с плеча, она положила ее себе на грудь и стала навивать на каждый палец густую прядь волос; они были теперь светлее, чем зимой, потому что выгорели на солнце. — Вот ты и пойман и закован в цепи. У меня волосы волшебные, тебе уже не вырваться… — Она припала головой к его плечу. — Почему у нас все кончится, когда ты поступишь в университет?
Она еще никогда не касалась этой темы и словно принимала все как должное, разве что испуганно или недоверчиво взглянет.
— Знаю, знаю, — продолжала она. — Ты меня не любишь, верно? Считаешь маленькой дурочкой?
— Я этого не считаю… Совсем по другой причине.
— По какой же? Если я не дурочка, почему ты не скажешь мне правду?
Он глубоко задумался и заставил ее долго ждать ответа. А потом начал рассказывать:
— Недавно я купил у букиниста книгу, роман о Тристане и белокурой Изольде. Ты что-нибудь о них слышала? — Она покачала головой, и он продолжал: — Тристан, служивший королю Марке, отправился за море, чтобы от имени своего господина посвататься к прекрасной Изольде. Изольда простилась со своими близкими и последовала за ним на корабль. Ее служанка прихватила с собой питье, которое Изольда должна в день свадьбы поднести своему будущему супругу. Питье это волшебное: достаточно мужчине и женщине вместе его испить, как их поражает неисцелимая любовь; эта любовь сильнее всего на свете, она неискоренима и длится вечно. И вот во время переезда по морю случилось так, что Изольда осушила бокал вместе с Тристаном. И тогда их охватила бесконечная любовь, бросившая их в объятия друг другу. Изольда становится женой Марке, но они с Тристаном не в силах отказаться друг от друга, и это навлекает на них неисчислимые бедствия. Но что бы ни уготовила им судьба — нужду, радость или позор, — они все переносят стойко, ведь их любовь сильнее, чем гонения и даже смерть.
— Зачем ты мне это рассказываешь? — спросила Ангелика.
— Если б существовало такое питье, я выпил бы его, хотя бы это грозило мне гибелью.
— А с кем бы ты хотел его выпить? — спросила она нерешительно. — Неужели со мной?
— Да, с тобой, — сказал он. — Я хотел бы любить тебя, как Тристан свою белокурую Изольду, так же честно и преданно, до самой смерти.
Ангелика выпрямилась и повернулась к нему.
— Это правда? — спросила она. — Ну, так люби меня! — И она обвила его шею руками. — Люби меня, как и я тебя люблю! Мне и очарованного питья не нужно, хоть я и рада бы напоить им тебя!
Он улыбнулся и мельком подумал, что уже испил этого питья — правда, не с Ангеликой, — питья, что родит безответную любовь. Но эта мысль мгновенно улетучилась.
— Тебе еще и шестнадцати нет. Это детское увлечение. Ты только вообразила, что любишь.
— Не скажи, — отвечала она серьезно. — Это в прошлом году я увлеклась сначала Лоренцем, а потом Готтескнехтом, у него такие красивые седые виски. — Она засмеялась. — Вот какая я была дурочка. А сейчас — нет, это не увлечение. Я тебя по-настоящему люблю. С тех пор как я тебя узнала, я научилась любить.
— Хотел бы и я этому научиться, — сказал он. — В те тяжелые годы нам было не до любви. А когда и во мне просыпалось нечто подобное, это чувство безжалостно убивали. Иногда мне думается, что я уже не способен любить.
— Ты слишком много думаешь! О любви не надо думать, не то ничего от нее не останется. Надо просто любить, любить по-настоящему, вот как я люблю! — Сказав это, она подставила ему рот для поцелуя, и он сразу позабыл, о чем говорил и думал и что ей еще нет и шестнадцати и она, пожалуй, не догадывается, что такое настоящая любовь.
Знает она или не знает? Ему захотелось понять, есть ли в этой любви, о которой она говорит так серьезно, страстное влечение и борется ли она с ним или не в силах противостоять. Его поцелуи становились все требовательнее и настойчивее. Она покорно, с доверчивым любопытством все ему позволяла, но настал миг, когда она с испугом и мольбой воскликнула «нет!» и все испуганнее твердила «нет!», пока он ее не отпустил.
В эту ночь ему приснилась Ангелика, приснилось свершение! Но утро его отрезвило, пришли мысли о дозволенном и недозволенном, и снова его душой завладела Гундель.
Когда он думал о Гундель, когда мысленно представлял себе ее, трепетную и живую, она рождала в нем совсем другие желания, и тем острее чувствовал он, какое зло причиняет Ангелике. Чего же в сущности ждет он от Гундель? Быть может, что когда-нибудь она будет так же смотреть на него влюбленными глазами, так же ждать и призывать его, как Ангелика? Он и сам не знал, да и не раздумывал долго на эту тему. Он только чувствовал, что этим летом все больше теряет душевное равновесие. И чем ближе придвигался отпуск Гундель, ее отъезд к морю, тем больше он метался. Мысли о Гундель вытеснили грезы об Ангелике, и он начисто забыл, что после концерта дал Кароле слово вскоре с ней встретиться; эти мысли мешали ему работать. Теперь и он узнал, что значит ждать: день за днем ждал он часа, когда на лестнице послышатся знакомые шаги. И вот в последних числах июля, незадолго до отпуска Гундель, он, набравшись смелости, решился на отчаянную попытку — отговорить Гундель от поездки к морю.
Над городом разразилась сильная гроза. Дождь хлестал в окна и барабанил по крыше, когда Хольт постучался к Гундель.
Она стояла перед зеркалом и причесывалась. Хольт остановился на пороге и смотрел, как она разбирает гребнем густые, волнистые пряди своих каштановых волос. Видно, собралась из дому, спешит к Шнайдерайту. Она и принарядилась для Шнайдерайта, надела яркое, в крупный рисунок летнее платьице с облегающим лифом и широкой юбкой. Немного кокетка, как и всякая девушка, она с удовольствием вертелась перед зеркалом и перевязала волосы белой лентой.
Внезапное малодушие овладело Хольтом, он уже не решался просить Гундель, чтобы она отказалась от поездки. Прикрыв за собой дверь, он заговорил с ней дружески и стал рассматривать на столе листы из ее гербария, а также весь ботанический снаряд, подарок его отца. Гундель была весела, видно было, что она в ладу с собой, в каждом ее движении чувствовалась душевная гармония.
— Мне давно хочется тебя спросить… — внезапно вырвалось у Хольта. — Ты счастлива?
Гундель, в последний раз поправлявшая волосы гребешком, замерла.
— Как странно ты спрашиваешь! Конечно, счастлива!..
— Но…
— Никаких «но»! — Она подошла к нему ближе. — Что ты так на меня смотришь? — Она оперлась о стол рядом с Хольтом. — И я была бы совсем счастлива, если бы ты иногда не доставлял мне огорчений.
— Вот уж не ожидал! — сказал он, скрывая за резким тоном свою растерянность.
Лицо ее стало серьезным.
— Я понять не могу, почему ты всех сторонишься и замыкаешься в себе.
— Почему я всех сторонюсь и замыкаюсь в себе, — повторил он, — и почему прячусь от тебя, и обманываю, и многое от тебя таю?.. Лучше оставим этот разговор. — Он достал из кармана измятую сигарету и нервно закурил. — А ты разве никогда в себе не замыкалась? То-то!
— Так когда же это было! Это меня оставляли одну, все от меня отворачивались.
— А что, если то же самое происходит теперь со мной?
— Ну что ты говоришь! — возмутилась она. — У тебя здесь нет врагов. Напротив, все тебе желают добра. Не сваливай на других, если ты всегда один и на всех смотришь букой.
— Между «быть врагом» и «желать добра» еще немало других возможностей. Но чтобы в этом разобраться, надо чувствовать оттенки. — Он подошел к окну и выкинул окурок. Дождь перестал. — Церник, тот по крайней мере прямо говорит, что люди моего склада ему чужды, хоть я еще совсем недавно был нормой, рядовым немецким потребителем. Он изучал мой тип in vitro, как сказал бы отец, в лагерях для военнопленных, а теперь бьется над ним in vivo — в моем лице. У Церника есть чувство оттенков, он не рассматривает всех по схеме «быть врагом», «желать добра», «товарищ» или «контра» — не мерит всех на аршин, пригодный разве что в большой политике. Он, как и я, видит, что между этими полюсами лежит неограниченный простор для развития человеческой личности и ее еще небывалой, я бы сказал, исторической проблематики. Но я не на уроке у Готтескнехта и не собираюсь читать тебе лекцию. Я и не оправдываюсь: в то время я был на стороне твоих врагов, а Шнайдерайт — на твоей стороне. Шнайдерайт всегда был на твоей стороне. — Хольт все еще стоял у окна. Он засунул руки в карманы. — Странные вы люди, ты и твой Шнайдерайт. То вы мне внушаете, что и я жертва нацистского режима, что Гитлер и меня держал под своей пятой и что на самом деле я не был фашистским пай-мальчиком, испытанным в боях зенитчиком; то весьма чувствительно даете понять, что в прошлом я — заправский гитлеровец и ваш враг и что мне вовек не избыть каиновой печати. Вы все поворачиваете, как вам выгодней для ваших рассуждений.
— Как ни стараюсь, — прервала его Гундель, — я не в силах тебя понять.
— Ты говоришь, что не понимаешь меня… На самом деле мы только теперь начинаем понимать друг друга, мы в кои-то веки заговорили о главном. Шнайдерайт меня тоже не понимает, он понимает свою молодежную организацию, антифашистско-демократический строй и социализм. В том, что такое социализм, немного разбираюсь и я. Уничтожение частной собственности на средства производства. А на данном этапе, у нас, конфискация предприятий военных преступников — ключевых отраслей промышленности. Не возражаю! Доведись мне голосовать во время референдума, я бы честно проголосовал «за». Я также за земельную реформу и даже горжусь тем, как досконально знаю, почему я за конфискацию и за земельную реформу. Да и вообще я за все то, за что и ты со Шнайдерайтом. Но на свете существуют не только заводы и юнкерские поместья. Существует и частная духовная собственность, надстройка, идеология — иначе говоря, мысли, чувства, мечты. У каждого человека свой личный, исподволь сложившийся опыт в зависимости от того, что он пережил, узнал и чему выучился в жизни, и этот опыт не отменишь, отменив частную собственность. Референдум только в самых общих чертах решил насущные для меня вопросы; что же до моих личных мыслей и чувств, то он не оказал на них ни малейшего влияния. Скорее уж роман Бехера, или умение Мюллера подходить к людям, или широкий кругозор Церника. Я читаю Маркса и узнаю его все лучше и лучше, я учусь, учусь и учусь, как требует Ленин, и постепенно, нечувствительно, незаметно мыслю сегодня уже немного не так, как вчера, а завтра буду мыслить немного иначе, чем сегодня. Да, Гундель, стать другим… Но не решением большинства! Стать другим — это нелегкая программа, она требует времени!
Он говорил негромко, но со страстью. В его голосе появилась легкая усталость.
— Того, что тут я тебе наговорил, я еще как следует для себя не продумал. Но хорошо, что я от этого освободился. Будь же великодушна и не ставь мне в укор, если я что сказал не так. Я знаю, у меня еще бывают срывы. У меня, собственно, нет оснований на вас жаловаться! Я должен быть счастлив, как счастлива ты. — Он заговорил еще тише, теперь он в сущности обращался к себе. — Все мои желания со временем сбудутся. Аттестат зрелости, дальнейшая учеба, затем диссертация, а там, возможно, и профессура, как у отца, — все это я предвижу заранее. Я чувствую в себе достаточно сил и не только мечтаю о своей цели, но и работаю для нее не покладая рук. Однако есть одно желание, в исполнении которого я не уверен.
Гундель только вопросительно вскинула на него глаза.
— Желание, чтобы ты относилась ко мне, как к Шнайдерайту. И именно ко мне относилась так, а не к нему.
— Вернер… — только и сказала Гундель. — Чего ты от меня хочешь?
Он смотрел в окно. Гроза прошла. Небо очистилось, и только на западном его краю еще медлили разорванные тучки. Вечернее солнце снова залило небо пурпуром.
— Что-то меня точит, — сказал Хольт, — я и сам не знаю что. Что-то гонит меня всю мою жизнь, загоняя во все новые заблуждения, ложь, во всяческую скверну. В самом этом чувстве нет ничего дурного, оно может стать со временем вполне человеческим чувством. Плохо, что сейчас оно искажено и словно заморожено, погребено под обломками. Но оно рвется наружу, чтобы снова стать чувством, оно уже робко шевелится, и тянется к жизни, и жаждет ответного чувства…
— Ничего не понимаю! — с неподдельным отчаянием воскликнула Гундель. — Как ни стараюсь, ничего не могу понять.
— Прости! — сказал Хольт. — Это вышло неожиданно. Я не хотел давать себе волю. С такими вещами человек должен справляться сам.
Гундель покачала головой.
— Ну постарайся же, — взмолилась она, — радоваться, что у нас наконец мир, что мы живем тут все вместе и желаем добра друг другу. — И, чувствуя свою беспомощность, добавила: — А осенью, когда соберут урожай, людям увеличат паек…
Больше он ничего не сказал. Он думал: еще год до выпускных экзаменов и университета, а там она меня не увидит больше и думать обо мне забудет.
Позднее, когда Гундель ушла, Хольт с отцом сели ужинать. После ужина оба закурили. Профессор перелистывал журналы.
— Прости, — сказал Хольт. — Мне хочется тебя спросить: работа дает тебе счастье? Ты ведь счастлив, когда удается что-то создать?
Профессор опустил журнал. Он раздумчиво кивнул.
А Хольт все так же трезво, без тени сентиментальности:
— Ты когда-нибудь вспоминаешь мою мать?
И снова профессор кивнул. Морщины резче обозначились на его лице.
— Как же ты вырвался? Пожалуйста, расскажи, как ты нашел счастье в работе?
— У меня не было выбора. Мне трудно об этом говорить. Одно запомни: работа всегда источник радости. Но чтобы удовлетвориться одной работой, человек должен испытать смертельное несчастье.
— Что значит быть несчастным, знает, пожалуй, всякий, — рассудил Хольт. — Но быть несчастливым смертельно… — Он уронил голову в ладони и задумался. — А можно в двадцать лет быть несчастливым смертельно?
— Нет, — сказал профессор. — И запомни: в двадцать лет человек еще не понимает, в чем настоящее счастье.
Хольт поднял голову.
— Ты сказал мне что-то очень хорошее, отец! Утешительно знать, что и то и другое у меня еще впереди.
Хольт читал, лежа в саду, Блом посоветовал ему прочесть Юма, его «Исследование человеческого разума». Кто-то подошел к его шезлонгу. Это был Шнайдерайт.
— Добрый вечер! — сказал он.
Хольт опустил книгу. Он ничуть не удивился, он, пожалуй, даже ждал Шнайдерайта. Тем не менее он сказал:
— Гундель дома нет. А вы, конечно, к Гундель?
— Нет, я к вам, — сказал Шнайдерайт.
Хольт поднялся и принес гостю другой шезлонг.
Тогда подождите минутку, я сварю нам по чашечке колы, — сказал он и вошел в дом.
Пока вода закипит, у него будет время собраться с мыслями. Третьего дня он исповедался Гундель. Она его так и не поняла и наверняка передала их разговор Шнайдерайту. Хольт, разумеется, и не ждал ничего другого и все же счел это злоупотреблением доверия.
— Вы, стало быть, ко мне, — констатировал он, расставляя на столе кофейник и чашки.
— Да, к вам, — подтвердил Шнайдерайт. Он, как и Хольт, помешал ложечкой в чашке и откинулся в шезлонге. — Гундель третьего дня прибежала от вас страшно расстроенная. Она передала мне ваш разговор, и я, кажется, понял, что вы хотели сказать. Сам я вас, к сожалению, не слышал, а потому мне не так просто вам ответить.
— Разрешите мне говорить напрямик, — прервал его Хольт. — Я что-то не помню, чтобы просил у вас ответа.
— Верно, но это и не требутся. Ведь как у нас пошло с самого начала? Мы вами интересуемся, а вы упорно не хотите нас знать.
— Это можно истолковать и так, — согласился Хольт.
— Дайте мне кончить! Вы от нас отворачиваетесь, я бы даже сказал, весьма заносчиво. Разрешите уж и мне говорить напрямик. Вы мелкобуржуазный индивидуалист, вы бьетесь над всякими проблемами, но только не над подлинными проблемами нашего времени. Их вы сторонитесь. Гундель рассказывала — чего вы только не читаете; а вы бы почитали «Как закалялась сталь», по крайней мере увидели бы, как человек справляется с самим собой. Гундель говорит, что по основным политическим и экономическим вопросам у вас с нами нет расхождений. Это меня радует. Кончайте же со своим мелкобуржуазным индивидуализмом!
— У вас бывали и более удачные выступления, — заметил Хольт. — Когда вы принесли мне «Манифест», вы беседовали со мной куда более убедительно, не говоря уже о том, что и более человечно. Все зависит от того, интересует ли вас наш разговор для проформы или по существу. Если вам желательно переубедить мелкобуржуазного индивидуалиста, нечего толочь воду в ступе. Но это замечание, так сказать, между строк, не придавайте ему значения. Не угодно ли еще чашечку?
— По-видимому, я выразился недостаточно ясно, — спохватился Шнайдерайт и вдруг остановился. Казалось, он задумался над собственными словами, устремив серьезный и даже пытливый взгляд куда-то вдаль.
— Когда вы сцепились с Готтескнехтом в погребке, — продолжал Хольт, — я мог бы подписаться под каждым вашим словом. Я тоже иногда веду с Готтескнехтом дискуссии, и вы могли бы также подписаться под моими словами. А это значит, что у нас с вами нет расхождений не только по основным вопросам и, следовательно, чтобы в чем-то меня убедить, вы могли бы обойтись и без «мелкобуржуазного индивидуалиста».
— Вы, видать, порядком обиделись! А ведь у меня и в мыслях не было вам досадить. Ваша общественная прослойка еще цепляется за свой индивидуализм. Я не мог предположить, что вы других взглядов.
— Что до человеческой личности и ее запросов, тут вы не шибко сильны, — возразил Хольт. — Вы делите общество на прослойки, а потом обращаетесь с людьми как с мешком бобов: здоровые в похлебку, червивые на покормку. Я уже говорил об этом Гундель, только другими словами.
— Вы задали Гундель трудную задачу — отыскать в ваших сумбурных замечаниях зерно здоровой критики, — возразил Шнайдерайт. Слова Хольта не столько обидели его, сколько раззадорили. — Ваша беда в том, что вы сами не знаете, что вам в конце концов нужно.
— Вы, кажется, вышли из кризиса проформы. Продолжайте в том же духе, и я готов вас слушать, хоть вы и обвиняете меня в сумбурности и прочих смертных грехах.
— Насчет мешка с бобами было тоже неплохо сказано. И мне еще придется хорошенько покумекать, нет ли в этом зерна истины. К счастью, оба мы не слишком чувствительны. Но теперь я знаю: простые вещи до вас не доходят. В другой раз постараюсь подзагнуть вам что-нибудь помудренее, до вас это лучше дойдет.
— А я постараюсь, — не остался в долгу Хольт, — приблизиться к вашим представлениям о моей общественной прослойке, чтобы не усложнять вам жизнь!
Оба засмеялись, и Хольт подумал, что Шнайдерайт в сущности славный малый. Жаль, что он постоянно становится ему поперек дороги. Если б не это, они бы поладили.
— Вернемся к нашей теме, — сказал он с неожиданной серьезностью.
— Одно только Гундель позавчера вынесла из ваших слов: вы очень одиноки. Нехорошо жить особняком, только собой и для себя…
А сейчас, конечно, последует обычное приглашение в молодежную организацию. Смешно да и только! Как они всё упрощают! Хольт улыбнулся немного иронически, свысока. Увидев эту улыбку, Шнайдерайт замолчал. Но на этот раз он реагировал не так, как раньше. Он устремил на Хольта долгий взгляд и спросил так тихо, как только позволял его бас:
— Что вы, собственно, имеете против меня?
Хольт кивнул, он словно ждал этого вопроса. А затем обстоятельно набил трубку и, не торопясь, закурил, точно умышленно испытывая терпение Шнайдерайта.
— Ничего я против вас не имею. Нет уж, дайте мне сказать! Вы во времена фашизма сидели в заключении, тогда как я до недавнего времени был его безответным пособником. Вы с детства боролись с фетишами, с мнимыми идеалами прошлого, тогда как я носил их в своем сердце, и мне стоило мучительных усилий с ними порвать. Ваша жизнь с самого начала идет в одном направлении, и вы с него не свернете до самого конца, тогда как моя надломлена посередине… Она началась ужасным концом, и если мне даже удастся чего-то достигнуть, мой конец будет в сущности лишь началом. В корне различное прошлое сделало из нас разных людей, и в то время как вы держитесь за ваше прошлое, мне надо освободиться от моего. Но если и война доказала мне, что мой привычный мир должен быть разрушен и выброшен на свалку истории, то отсюда не следует, что я могу в два счета акклиматизироваться в вашем мире. Я всячески стараюсь вам не мешать и ставлю себе задачей быть здесь, у вас, полезным моим соотечественникам. Большего вы от меня не можете требовать!
Шнайдерайт кивнул, словно был удовлетворен этим ответом.
— Я мог бы вам кое-что возразить, но это не такой вопрос, который можно разрешить в отвлеченных дискуссиях. Я пришел к вам с конкретным предложением: едемте с нами на взморье, в туристский лагерь. Не стоит обсуждать подробно, чем мы отличаемся друг от друга и что еще, возможно, нас разделяет; нам с вами невредно просто пожить вместе!
Хольт был убежден, что у Шнайдерайта нет никакой задней мысли, он говорит то, что думает: давайте не мудрствовать, едемте вместе к морю, поживем как друзья, в мире и согласии. На одну короткую секунду лицо его прояснилось, и он уже готов был сказать «да». Ему представились палатки на побережье, он услышал шум прибоя, увидел море и слепящее солнце.
И увидел Гундель бок о бок со Шнейдерайтом.
Нет, не станет он изображать статиста на сцене, где Шнайдерайту и Гундель принадлежат главные роли и где на роль премьера мог бы рассчитывать он сам. Лучше уж играть героя в бездарной пьесе, хотя бы и под названием Карола, чем быть статистом в ансамбле Шнайдерайта.
— Сожалею, — сказал он, не задумываясь над тем, как Шнайдерайт истолкует этот неожиданный поворот. — Время каникул у меня заранее расписано. Весьма сожалею! Зря вы потрудились!
Вечер на Балтийском побережье. Первый вечер. Впервые Гундель и Шнайдерайт видели закат на море. Они бродили по дюнам, дул сильный ветер, где-то в открытом море штормило, волны накатывали на берег и разбивались о песчаные отмели.
По прибытии их ожидали неприятности: дело было организовано из рук вон плохо, в палатках не оказалось свободных мест. Но Шнайдерайт все уладил, он разместил свою группу в близлежащем поселке — юношей в просторной риге, а девушек по рыбачьим хибаркам с тростниковыми кровлями. Питание им обеспечивали в лагере. Неприятные впечатления быстро сгладились.
— Что у тебя произошло с Вернером? — приступила Гундель к Шнайдерайту с допросом. — Он показался мне каким-то странным.
— Я заходил к нему. Сначала мы перебрасывались шуточками, смеялись, и знаешь, он мне даже понравился. Но едва я пригласил его ехать с нами, как на него нашла обычная дурь. Сожалею, мое время расписано… Что-то в этом роде… — Шнайдерайт остановился и стал глядеть вдаль; солнце село за горизонт, ветер заметно спал. — Не понимаю, что за этим кроется. Но что-то кроется.
Гундель взяла его под руку.
— Поговорим после, не сейчас.
Между палатками горел огромный костер, огненные языки взвивались к небу. Гундель и Шнайдерайт сидели поодаль. С высоких дюн они глядели на лагерь, освещенный желтым пламенем костра. Много часов просидели они на песке, прислушиваясь к отдаленному бренчанию гитары и к песням, которые перекрывал шум прибоя и треск огня. Они не обменялись больше ни словом. Около полуночи Шнайдерайт пошел проводить Гундель.
Ей отвели небольшой чердачок над хлевом, где помещались хозяйские овцы. Взбираться надо было по приставной лесенке. Шнайдерайт после недолгого колебания первым полез наверх, в темноту, зажег свечу и посветил Гундель.
Оба стояли, затаив дыхание, и вслушивались в ночь. Где-то внизу возились овцы, побрякивали их цепочки. Шнайдерайт потянул Гундель к открытому окну. За крышами расстилалось море; здесь, так же как и внизу, шум прибоя заглушал все звуки.
— Я давно уже мечтаю о такой минуте наедине с тобой, — сказал Шнайдерайт.
Гундель не отвечала. Он привлек ее к себе. Она обвила руками его шею. Близость кружила им головы. Он поднял ее на руки и отнес на кровать. Гундель оторвалась от его губ лишь затем, чтобы перевести дыхание. При этом она невольно открыла глаза. Он хотел что-то сказать, может быть, только произнести ее имя, но она кончиками пальцев закрыла ему рот.
— Я знаю, чего ты хочешь. И раз уж мы целуемся, я и сама не устою. Запри дверь. — Но тут же его удержала. — Нет, погоди… Мне надо тебе что-то сказать!
Шнайдерайт опустился на колени перед ее кроватью, его сжигало нетерпение. Но в неверном свете свечи он увидел лицо Гундель и прочел сомнение в ее глазах. И тогда он опустил голову и приник лбом к ее плечу.
Его покорность тронула ее и смутила.
Гундель нежно провела рукой по его волосам.
— Когда ты меня поднял и отнес на кровать, — начала она, — только не смейся! — мне вспомнилась мама, она так же брала меня ребенком на руки. Я уже рассказывала тебе, как вечерами она присаживалась к моей кроватке и мы говорили обо всем. Я ничего не боялась ей сказать и как-то спросила про любовь; мне на улице бог знает что наговорили. Я только спросила: любить хорошо или плохо? И она сказала, что любовь, может быть, самое лучшее, что есть на свете, но только ее следует приберечь на после, когда уже станешь полноценным человеком, по крайней мере так должно быть. Она сказала это с такой горечью и голос ее звучал так печально, что я спросила: а на самом деле бывает не так? Она покачала головой и, немного подумав, стала мне все объяснять. Я и сейчас помню каждое ее слово, хотя тогда мало что поняла, а может, и сейчас не все еще понимаю. Да, так должно быть, сказала мама. Но в жизни так не бывает. Да и вообще мир не таков, каким должен быть. Нам приходится тяжело работать, а видим мы только нужду и горе, потому что ничего у нас нет, и мы сами себе не принадлежим, и не на себя работаем. И так как мы не знаем радости, а только бедность и горе, то нам и не терпится урвать для себя хоть чуточку счастья, а ведь любовь — единственное, в чем мы себе принадлежим. Да и смысла нет ждать, покуда станешь полноценным человеком. То, чем человек может стать в жизни, нам заказано. Мы не можем развивать свои способности, как полагается, работа выматывает нас уже детьми, она калечит нас и сушит. Но раз уж мы лишены всех человеческих радостей, то нам и остается только та, что зовут любовью… Ты меня слушаешь, Хорст?
Шнайдерайт незаметно кивнул.
— Но когда-нибудь, сказала мама, когда-нибудь жизнь изменится, все будет принадлежать нам, и сами мы будем принадлежать себе. Ничто не помешает будущим поколениям стать полноценными людьми — с крепкими руками, с высокими помыслами и чувствами, и то, что мы зовем любовью, не будет для них хмельным напитком, помогающим забыть нужду и собственную жалкую участь. Два свободных полноценных человека встретятся как любящая пара, и они будут целоваться и предаваться ласкам, и познают все, без чего человеческая жизнь не была бы полной и совершенной.
Шнайдерайт выпрямился, он смотрел не на Гундель, а на стену над ее головой.
— Так объяснила мне мама, и, как только я это вспомнила, у меня возникло множество вопросов, от которых я уже не могу отмахнуться. Принадлежим ли мы еще к тем, кому нет смысла ждать, оттого что им не придется стать полноценными людьми? Я, например, еще не считаю себя полноценным человеком.
Шнайдерайт поднялся и зашагал по каморке.
— И разве ты сам не говоришь, что занялась заря новой жизни, только не все это видят, потому что нам еще нужно справиться с ужасной послевоенной нуждой. Но если так, может статься, что мы уже то самое поколение, которое станет настоящими людьми — пусть еще не в полном смысле, но хотя бы отчасти!
Гундель умолкла и присела на кровати. Шнайдерайт застыл на месте. Он уже не первый раз говорил себе, что ни один человек на свете не обладает над ним такой властью, как Гундель. Он слушал ее словно против воли, с нарастающим удивлением и вниманием. В своем нетерпении он мог бы и не понять ее, если бы за ее словами не выступали очертания той идеи, которую он сам отстаивал. И все же его сжигало неутоленное желание, он чувствовал себя обманутым и разочарованным.
Желанная минута упущена, счастье, казавшееся уже близким, затерялось в словах. То, что всегда разумелось само собой, вдруг оказалось под вопросом, привычное стало непривычным, общепринятое — сомнительным. Если двое любят друг друга, к чему громкие слова? Люди любят и сходятся — чего лучше и проще! Так было всегда, почему же это должно измениться?
— Ты меня просто не любишь! — воскликнул он.
Пусть докажет, что любит, ведь именно так и доказывается любовь! Но странно, язык у него не повернулся сказать ей это.
— Я не могла промолчать, — продолжала Гундель. — Не знаю, права я или неправа. Это уж ты решай. Как скажешь, так и будет.
И Шнайдерайт глубоко задумался. Раз уж мысль закралась в голову, надо додумать ее до конца — нравится или нет. Теперь и перед ним вставал вопрос за вопросом. Он подошел к окну, посмотрел на море, вернулся к кровати, где сидела Гундель, снова опустился на пол и припал головой к ее коленям.
Что сдабривало ему черствый хлеб его юности, смягчало боль об убитом отце и облегчало годы заключения, если не уверенность в близком падении существующего строя! И вот юнкерство изгнано из страны, концерны в руках народа, старый строй рухнул. Но рухнул ли вместе с ним привычный строй в его собственном сознании? Вопросы обгоняли друг друга, от вопросов захватывало дыхание. До сих пор он видел меняющийся мир, себя же воспринимал как незыблемую данность. Не следует ли отсюда, что надо преобразовать не только привычный мир, но и привычки самого преобразователя, преодолеть косность в собственном сознании? Шнайдерайт видел перед собой Мюллера; Мюллер, как и отец, служил ему примером, и он вспомнил слова Мюллера: «К привычному миру относится и мир привычек в нашем сознании». Быть может, в тот раз он не уяснил себе смысла этих слов, быть может, он еще многого не уяснил себе… Оглушенный лавиной мыслей, которые обрушила на него Гундель, он оторвался от нее, оторвался от своих желаний; он поднялся, стал глядеть, как она поправляет волосы, и услышал ее робкий вопрос:
— Скажи, я очень тебя огорчила?
— Ты меня не огорчила, — ответил он. — Может быть, честно говоря, я и чувствую себя немного смешным. Вероятно, не рассуждать надо было, а поступить, как все.
— Ты и сам этого не думаешь, — возразила ему Гундель. — Что значит — ты чувствуешь себя смешным? Нет, я лучшего о тебе мнения! А поступить, как все, мы всегда успеем, это от нас не уйдет.
Он схватил ее за кисти рук и притянул к себе.
— Ты еще только начинаешь жить, — сказал он. — Ты еще не чувствуешь себя полноценной личностью, ладно! Но когда ты это почувствуешь, скажешь мне? Ты обязана!
Она кивнула.
— А до той минуты никто другой не должен к тебе прикасаться. Обещай мне!
— Хорошо! — сказала она. — Обещаю. Но, Хорст, пусти же, мне больно.
Он выпустил ее руки, и она пошла проводить его.
Гундель уехала в туристский лагерь — уехала со Шнайдерайтом. Скатертью дорога; известно, как в этих лагерях проводят время нежные парочки. Хольт считал себя поставленным перед свершившимся фактом. Ну что ж, он вырвет из сердца мечту о Гундель и обратится к действительности — к Ангелике.
Они встретились. На этот раз они не вели разговоров. Хольт увлек Ангелику в кусты; он осыпал ее поцелуями и бурными ласками, пока ее «нет» не положило им предел. Дома, отрезвленный и разочарованный, он лежал на кровати и глядел в потолок. Он уже не питал насчет себя никаких иллюзий. И все же он выкинет Ангелику из головы, у него достанет порядочности. Если б не обманутые мечты о Гундель, он нашел бы счастье с Ангеликой. Но шутить сердцем такой девушки! Ведь он ищет только самоутверждения, резонанса, опоры для своего «я», зажатого между двумя жерновами. Он хочет бежать от грустных мыслей.
Нет, он не станет играть роль безутешного вздыхателя, запершись в четырех стенах и скорбя о Гундель.
И Хольт отправился в Хоэнхорст. В нерешительности остановился он перед знакомым коттеджем. Всего охотнее он повернул бы назад. Последний раз он стоял здесь ночью после концерта. Обещал Кароле скорую встречу, но очень холодно с ней простился. А сегодня он вычеркнул Гундель из своей жизни.
Что ж, будем играть комедию!
Он позвонил. Занавес взвился. Выход Каролы. Она шла в дом из сада и, увидев его, побледнела, как тогда, на концерте.
Они отправились на прогулку в лес. Первый диалог:
— Я выдохся, устал, — пожаловался Хольт. — Зверски работал, уйму прочел, и все за счет отдыха и сна. А тут еще день и ночь мысли о тебе. — Скажите на милость, она даже краснеет. Валяй, не стесняйся, она все проглотит как миленькая. — Бродить с тобой по лесам, Карола, заветная моя мечта, она много недель не давала мне покою.
— Мне знакомо это беспокойство, — ответствовала Карола. — Это все та же неутолимая тоска человека по нашей праматери природе.
С первого дня знакомства с Каролой Хольта подмывало ее задирать. Сегодня же он даже не прочь был над ней поиздеваться.
— Неутолимая тоска по нашей праматери природе? Что ж, можно и так определить. Хоть я бы выразился иначе: перенапряжение наших желаний, так называемая неудовлетворенность. А в основе, разумеется, эрос.
Она молча шла с ним рядом, ей была знакома здесь каждая тропинка. Время от времени она останавливалась и показывала ему открывшийся вид на отдаленные вершины гор или на холмистое предгорье, где на полях шла уборка. Тропинка вела по берегу ручья. Дальше течение преграждала плотина, здесь в зарослях ивняка и ольхи ручей разлился в широкий пруд.
Хольт и Карола сели на траву. Не говоря ни слова, он привлек ее к себе и, запрокинув ей голову, стал осыпать поцелуями. Все это с оттенком мужской властности, и она так покорно отдавалась его ласкам, что ему почти стало ее жаль.
Потом она лежала в траве, устремив взор к облакам, и говорила без умолку. Большой монолог Каролы, мимическая сцена Хольта.
— Ты заставил меня долго ждать, — говорила она. — Я ждала с отчаянием в душе, — говорила она. — Часы, проведенные за роялем, единственно придавали мне силы, — говорила она. И в заключение: — После концерта ты показался мне особенно далеким и чуждым…
Благозвучная аффектированная декламация! А в ее партнере, Хольте, взыграл дух противоречия: мысленные возражения, колкости, скабрезные шутки.
Хольта словно убаюкивали излияния Каролы; но дух противоречия в нем не умолкал.
— Какая здесь тишина, — говорила Карола, — ничто мне так не мило, как тишина. Мне жаль тех, кто бежит от себя в сутолоку и шум. Всего охотнее я сторонюсь людей, но и при этом не теряю с ними связи.
Эти сентенции приятно щекотали слух, но дух противоречия в Хольте не унимался. Фразы, болтовня, знаем мы эту связь с людьми, ей до людей как до лампочки, она витает в облаках, она, возможно, и не дура, но мыслит беспредметно.
— Сколько тебе еще учиться на твоих курсах переводчиков? И какой язык ты изучаешь? — спросил Хольт.
— Английский. На той неделе у меня последний экзамен. Я буду учительницей, это прекрасное, благородное призвание. Я посвящу жизнь детям, этим бедным, обманутым малюткам. Моей задачей будет открыть им глаза на все прекрасное в мире. Пусть наши дети вновь узнают счастье.
«Спроси, что она считает счастьем!» — шепнул ему дух противоречия.
— А что такое счастье? — спросил он.
И Карола без запинки, как затверженный урок:
— Счастье — это способность радоваться всему доброму и прекрасному, будь то цветок на зеленом лугу или колеблемая ветром былинка…
— Или холодное купанье в эту чертову жару! — подхватил Хольт и стал раздеваться. — Ты, конечно, не захватила купальник? Жаль! А я бы не прочь поглядеть на тебя в купальном костюме, порадоваться доброму и прекрасному…
А все же она краснеет, когда ей хамят!
Он бросился в воду, чистую и освежающе холодную.
Хольт нырял, плавал и плескался в свое удовольствие. Он издали помахал Кароле. Она уселась на самом краю пруда, раскинув широкую светлую юбку.
Утереться было нечем, и он, мокрый, бросился с ней рядом на траву.
— Когда у тебя кончатся занятия, поедешь со мной в горы дня на два? Я присмотрел там премилую гостиницу, еловые лапы так и просятся в окна, тебе там понравится.
Она молчала.
— Ну как? Едем? — допытывался он.
— Да, — прошептала она, не поднимая глаз.
Чего она ломается! Он встал и, не щадя ее, спросил в упор:
— Ты еще невинна?
Она отвернулась, побледнела… Сейчас она скажет: «О, я, злосчастная, увы!» — или что-нибудь в этом роде, как и должно по пьесе. Но она сказала:
— То было в войну. У меня был друг, он учился в офицерском училище, а потом его послали на фронт… Перед его отъездом мы стали близки…
Это звучало вполне членораздельно, но к концу она все же запустила петуха:
— Он был светел, белокур и чист, как бог весны…
Короткое замыкание. Хольт вышел из роли и начал язвить:
— Так говоришь, светел и белокур? Ну ясно, чистейший ариец! Но позволь тогда спросить, что ты находишь во мне? Я не белокур и не светел и не похож на бога весны, а уж насчет чистоты и речи быть не может. Я скотина, грязная скотина! — кричал он ей в лицо. — Меня уже шестнадцати лет заманила в постель одна баба и развратила на всю жизнь.
— Ты фаустовская натура, — отвечала Карола.
Выходит, пьеса удалась на славу! Чего стоит одно ее «ты фаустовская натура»! Он проглотил это как ни в чем не бывало. И только скосил на нее глаза. Но нет, она говорила вполне серьезно!
Хольт вскочил и стал одеваться. А не достойнее ли было бы удовлетвориться скромной ролью в ансамбле Шнайдерайта?
Хольт заказал две комнаты в гостинице «Лесной отдых». Аренс куда-то запропастился, возможно, он уже уехал. Хольт написал ему, сообщая о своем приезде.
По утрам он усиленно работал, а после обеда устраивался с книгой в саду. В эти дни он много размышлял. Задуманная поездка с Каролой должна была стать для него проверкой — удалось ли ему отказаться от всех и всяческих идеалов, от настоящих чувств. Жизнь надо принимать как она есть, не питая иллюзий. Сердечный холод предпочтительнее страсти, цинизм надежнее всяких чувств. Любви нет, есть лишь погоня за наслаждением. Тот, кто так смотрит, уже не чувствует себя каким-то перекати-поле, мякиной, растираемой двумя жерновами. Одиночество в тягость лишь тому, кто заранее с ним не примирился.
Но Хольт не обманывался насчет прочности того основания, на котором он воздвиг свои шаткие домыслы. Разве речи Каролы не затрагивали в нем каких-то заветных струн? И если он холодно через нее переступит, не переступит ли он вместе с тем через какие-то уцелевшие ценности своей былой жизни? А может, стоит завязать с ней более возвышенную, духовную дружбу и просто-напросто отказаться от комнаты в горах?
Они подолгу беседовали. То и дело мелькали цитаты из Платона, не позабыта была и переписка Рильке. Карола заходила почти ежедневно после курсов, по дороге домой, и просиживала с ним часок в саду. Хольт чувствовал глубокую внутреннюю растерянность, ему часто приходили в голову слова Шнайдерайта: «Вы бьетесь над всевозможными проблемами, но только не над подлинными проблемами наших дней…»
У Хольтов Карола должна была неизбежно встретиться с Церником. Церник израсходовал весь свой кофе и теперь частенько забегал к ним подкрепиться колой перед напряженной ночной работой.
В присутствии Каролы он прятался за своими очками для дали, выпивал непомерное количество колы и молча слушал их разговор. Он не участвовал в этих беседах. Но когда одержимая красноречием Карола изрекала что-нибудь особенно высокопарное, он выпрямлялся, менял очки и глядел на нее, разиня рот.
Пришел он и в воскресенье и, не найдя Каролы на обычном месте, крайне удивился.
— Что случилось? Куда вы девали свой рецидив?
Хольта рассердило это замечание, однако он немного и смутился. Он сразу же пошел варить колу и не спешил, но в конце концов ему пришлось вернуться и сесть в шезлонг.
Церник поднес ко рту горячий напиток и сладко заворковал:
— Ничто мне так не мило, как чашка горячей колы.
Хольт не удержался и захохотал, Церник сумел в точности передать интонацию Каролы.
— То-то же! — с удовлетворением сказал он. — А я уже всякую надежду потерял, что вы способны посмеяться над этой особой. Вы, Хольт, приносите мне одни разочарования.
— Мне кажется, вы несправедливы, — возразил Хольт. — У Каролы тоже есть идеал, и я даже знаю какой: ей хочется быть своего рода Беттиной. Ведь это же тот самый остроумно-глубокомысленный тон, который был принят в ближайшем окружении поэтов девятнадцатого века.
Церник насмешливо на него глянул.
— Напрасно вы беретесь интерпретировать мне эту особу. Она комедиантка общественного строя, чьи истинные герои давно отошли в вечность. Последний раз они, как известно, появляются не в трагедии, а в фарсе. Но вам-то что за охота подыгрывать в этом фарсе?.. — Он покачал головой, налил себе чашку и выпил. — До чего же невкусно! — заметил он вскользь. — Но бодрит, ничего не скажешь!
У Хольта было неприятное ощущение, будто Церник читает его мысли.
— Я и сам вижу, сколько в Кароле напускного, ходульного и как она далека от жизни. Но боюсь, что где-то, в каких-то извилинах души, не поддающихся промеру, у меня есть с ней что-то общее.
— Что правда, то правда! — воскликнул Церник. — Я и не подозревал, что вы способны на такую самокритику. Но ведь в том-то и дело, что с этими зловещими извилинами, не поддающимися промеру, вам давно надо было покончить, да поскорей, без лишних церемоний. А вы что делаете? Обзавелись партнершей, которая туманит вам мозг и принимает за чистую монету все то искусственное, фальшивое, что вы еще за собой тащите. Что с вами стало, сударь? Ведь вы умеете трезво мыслить!
— Вы называете надуманными и фальшивыми мои героические усилия видеть в Кароле не только существо другого пола!
— Здравствуйте! — сказал Церник и поднялся. — В таком случае я ушел. Вы сами не пониматете, что за чудовищную ересь вы несете…
— Нет уж, теперь не уходите! — потребовал Хольт.
— Не уходить? Извольте, мой милый! Но тогда разрешите вам кое-что сказать. Вы меня заинтересовали, когда отказались от своей гамбургской родни; мне было приятно наблюдать, с каким запалом вы взялись за развитие своего интеллекта; однако в отношении всего прочего вы погрязли в болоте мещанского разложения. Извольте молчать, теперь говорю я! Вы стараетесь видеть в Кароле «не только существо другого пола», — передразнил он Хольта, — вы рассуждаете, как настоящий буржуа, который обо всем на свете судит с точки зрения товара и прибыли, тогда как человеческие отношения в их нераздельном единстве для него тайна за семью печатями. У него, у буржуа, как и у вас, есть женщины для души и женщины для грешной плоти, женщины для гостиной и женщины для спальни, женщины для его ханжески благоприличной семейной жизни и женщины для его тайных пороков. Распад и разложение! И все это крепко в вас сидит, а вы еще воображаете себя этаким отчаянным малым, которому сам черт не брат!
Сознание, что Церник прав, точно оглушило Хольта. Вместо ответа он ограничился слабым движением протеста. Но Церник не знал пощады.
— Не вздумайте себя обманывать! — накинулся он на Хольта.
Церник нащупал те скрытые пружинки, которые двигали Хольтом, как марионеткой. Церник указал ему ход в подвалы души, где еще царил хаос, но если он, Хольт, пойдет по этому следу, его внешне слаженная жизнь распадется, как карточный домик.
— Не обманывайте себя, — наступал на него Церник. — Зачем вам далась эта Карола? Скажите честно!
Хольт понимал: Церник хочет столкнуть его с пьедестала его «я». Стоит ему поддаться, стоит согласиться, и он, Хольт, окончательно свалится в бездну. Нет, надо устоять на ногах!
— Я намерен спать с Каролой, — сказал он, не сморгнув. — Хочу посмотреть, не пройдут ли у нее в постели эти приступы инфантильной болтливости.
Церник, протиравший обе пары очков кусочком замши, застыл на месте. Рот его искривился гримасой, которая затем вылилась в вымученную усмешку. Но глаза угрюмо и зло впились в Хольта.
— Вы еще, пожалуй, гордитесь такого рода прямотой! Постыдились бы, Хольт! Ваше циничное отношение к людям глубоко аморально.
Новый толчок. Однако Хольт уже почувствовал себя устойчиво и не обнаружил никаких колебаний. Он откинулся в шезлонге и сказал с надменной улыбкой:
— Господин Церник, что с вами? Что значит для вас, при вашем интеллектуальном уровне, такое условное понятие, как мораль? Я вместе с Бернардом Шоу считаю, что мораль — это сумма наших привычек.
Церник молча сменил очки, поднялся и ушел, не простясь. Но Хольта не поколебал и этот последний, быть может, самый сильный толчок. Он проводил Церника взглядом. Ступай себе, думал он. Ты мне не нужен, — ни ты, ни твоя мораль, ни твое умственное превосходство, ни твоя вечная критика!
В ближайшую субботу Хольт и Карола навестили Аренсов в их загородном домике на высоком берегу водохранилища. Общество расположилось на террасе под разноцветными зонтами и распивало чай. Карола всем очень понравилась. Аренс, схватив Хольта за локоть, отвел его в сторону.
— Какая очаровательная девушка! Как фамилия? Бернгард? Очевидно, состоятельная семья? Или они все потеряли? Приводите к нам фрейлейн Каролу, вы нас очень порадуете!
Хольт за все время почти не обмолвился ни словом. Среди гостей опять присутствовал господин Грош, Отто Грош со своими дамами — супругой и дочерью, — бывший директор филиала Немецкого банка, маленький седоватый человек, говоривший на швабском диалекте. Он обо всем рассуждал пространно, поигрывая часовой цепочкой, свисавшей из жилетного кармана, и без конца повторял свое «скажем прямо». Он развивал собственные умопомрачительные теории по части экономики будущей Германии. По его словам, восстановление разрушенного хозяйства страны надо было начинать со строительства жилых домов: из каждых четырех-пяти разрушенных зданий он предлагал строить одно, что позволит обойтись без дополнительных стройматериалов. Никто его не слушал, и так как Хольт и Карола не сразу решились обратиться в бегство, им пришлось выслушать целую лекцию.
— В следующую очередь, скажем прямо, необходимо будет наложить на новые дома принудительные государственные ипотеки, в этом можно будет заинтересовать наши ведущие банки. А там уж осторожненько, с помощью тех же банков расширить капитал, выпустив правительственный, скажем прямо, неликвидный заем…
— Пошли! — не выдержав, сказал Хольт Кароле.
Эгон Аренс проводил их до садовой калитки. Прощаясь, он элегантно приложился к ручке Каролы и пригласил молодую пару прокатиться завтра по озеру на моторной лодке.
— У моего старика для таких случаев припасено немного бензину. Непременно приходите, идет?
Оставшись наедине с Каролой, Хольт сказал:
— Совсем как у матери в Гамбурге, с той лишь разницей, что там у них в руках все нити, тогда как эти здесь совершенно бессильны. До смешного бессильны!
Карола молча взяла его под руку. Сегодня она вообще была молчалива и только нет-нет поглядывала на него сбоку. Хольт делал вид, что ничего не замечает. Наконец стемнело. Они вернулись в гостиницу. Хозяин накормил их дорогим ужином.
Поднявшись к себе, Хольт еще некоторое время стоял у окна. Он знал, что Карола ждет. Он вышел в коридор и еще несколько минут помедлил у ее порога, не выпуская дверную ручку. Он колебался, но было поздно думать: что решено, то решено!
Он вошел к Кароле не в трепете влюбленности, не в горячке нетерпения, скорее в приступе упрямства и тайной ярости — и не нашел ничего, кроме безволия и полного подчинения. Она оставалась так бездушно холодна, что пробудила в нем желание растоптать этот огонек сознания, заставить ее наконец забыться. Но напрасно искал он следов волнения на ее лице. Наконец он сам пал жертвой этой игры и потерял себя в ней.
Когда он очнулся, наступили сумерки. И ничего, ничего в душе — ни упрямства, ни ярости, только однотонный голосок Каролы:
— Ты не знаешь, как близок ты мне был, когда мы слушали «Пятую» Брукнера… — Итак, ни малейшего впечатления! — Какое-то странное, роковое состояние души отдаляет меня от людей именно в те минуты, когда во мне тихонько просыпается страсть. И так же таинственно, как пришла, она угасает. Я осуждена брести по жизни ребенком в любви…
Он сидел рядом, выпрямившись. Слушал ее болтовню: ребенок в любви, жизнь утечет незаметно, чего же мы в ней достигли, мне мила в людях их праздничная сторона… Она говорила и говорила, а буря страсти и жарких ласк пронеслась мимо, не оставив в ней и следа.
Дурак я! — думал Хольт. Он чувствовал себя опустошенным, ограбленным, обманутым. Он сам себя обманул. Вечно он себя обманывает в самом лучшем, что дает нам жизнь. Бессмысленно разменивается на гроши. Гоняется за тенью! Какой же он дурак!
Что это она говорит? Что-то о прощании…
— В конце месяца я уезжаю, расстаюсь со всем, что мне близко. Поселюсь в Мюнхене. Ты лучше кого-либо способен понять, что жизнь надо увидеть со всех сторон, чтоб потом с правом сказать себе: я не зря прожила свой век где-то на обочине.
Хольт понимал.
— Ты будешь со мной всегда, — лепетало что-то рядом. — Как в светлые, так и в темные минуты… Я всецело доверяюсь своему счастью в жизни…
Он предоставил ей лепетать и вернулся к себе. Снова стал у окна, как и час назад и как часто простаивал у окна: узник, глядящий на волю, узник в плену у заблуждений, которым конца не видно. Отчаяние нарастало в нем, но он подавил его, заставил себя принять решение.
Наутро он его осуществил.
— Нет смысла больше здесь задерживаться, разреши проводить тебя домой. Но поторопись, через час отходит поезд.
Ее недоуменное лицо его не тронуло.
Дома он с головой ушел в работу. Когда же вечером, усталый, в изнеможении, он лег на кровать и закинул руки за голову, перед ним из темноты ночи, заблуждений и стыда снова выплыл неугасимый образ Гундель.
Неделю спустя Хольт наконец решился позвонить Цернику.
— Я вел себя как дурак, теперь мне это ясно. Противился вам, потому что вы неудобный человек. Вы такой же неудобный, как и ваша правда. Не будьте злопамятны, приходите, мне вас очень недостает. Недостает вашей критики. Вы мне нужны!
И Церник пришел. Он расположился в шезлонге и выпил несколько полных кружек колы, хмуро и злорадно поглядывая на Хольта. Он выслушал все, что тот пожелал ему сказать, но взгляд его оставался скептически угрюмым.
— Это вы-то разделались с прошлым? Нет, вы еще далеко не разделались с прошлым! У вас, голубчик, уже не кризис, вы вот-вот взорветесь, как паровой котел под высоким давлением! Советую вам выговориться, пока не поздно!
Церник снова спорил с Хольтом, давал советы, наставлял, приносил книги. И все же что-то изменилось в их отношениях, исчезла былая непринужденность. Церник держался как бы на расстоянии, корректно и официально. А может быть, это только казалось Хольту.
Несколько дней спустя профессор, вернувшись с завода, сообщил ему новость: доктор Бернгард с супругой и дочерью, никому не сказавшись, перешли зональную границу и поселились в Мюнхене.