Приключения Вернера Хольта. Возвращение

Нолль Дитер

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

 

1

Вернер Хольт спускался по лестнице — бетонные ступеньки, выбеленные стены, — спускался неуверенно, еле держась на ногах, в своем потрепанном защитного цвета френче. Он думал: кто такой Шнайдерайт? Эта мысль сорвала его с постели: кто такой Шнайдерайт?

В голове у него беспорядочно мешалось прошлое и настоящее, люди, события, места; вот и разберись поди, где ты, даже если знаешь: химический завод, бывшее акционерное общество «Шпремберг» — взрывчатка, серная кислота, медикаменты, а теперь просто развалины, и управляет ими отец и какой-то человек по фамилии Мюллер.

Все это Хольт узнал от Гундель, и Гундель рассказала ему еще многое другое — про завод, про здешних людей, про Мюллера, Хагена, Шнайдерайта и Бернгарда. Рассказала, что адвокат Гомулка уехал в Нюрнберг, а она, перейдя зональную границу, добралась сюда, как ждала Хольта и между тем, с того самого времени, по средам и субботам встречалась где-то, в какой-то организации с этим Шнайдерайтом. Гундель сама это рассказала. Кто такой Шнайдерайт?

Хольт остановился передохнуть на площадке и прислонился к подоконнику. Снял пилотку, маскировочную парусиновую пилотку, и обтер пот со лба: душный сентябрьский день, и все еще изнеможение и слабость! Уже два месяца, как он вернулся, больной, смертельно больной — воспаление легких — и смертельно усталый, и Гундель каждый вечер сидела у его кровати и рассказывала, и одно имя всплывало и повторялось опять и опять: Шнайдерайт. Хольт все еще был во власти кошмаров, его все еще преследовали картины войны и разгрома, все еще по ночам мучил страх, хотя он, казалось бы, добрался до цели, добрался до Гундель; разве Гундель от него не отдалилась? Кто же отдалил Гундель, кто заступил его место, пока он погибал в грязи на невозделанных полях Крейцнаха?

Дальше вниз по бетонным ступеням, вдоль выбеленных стен. Второй этаж: коридор, рабочие — слесари и плиточники. И дальше вниз, первый этаж: двери, таблички на дверях, контора заводоуправления; еще несколько ступенек — и будет подворотня, оттуда выход на улицу и на заводской двор, но стой! — голоса, в конторе голоса. Все поплыло перед глазами, затем отчетливее выступили большая комната, письменный стол, стол, заваленный чертежами и таблицами, второй письменный стол наискосок у окна. В комнате люди. За письменным столом старая дева, напудренная и подмазанная, с пучком, из которого, будто крысиный хвостик, выбивается конец косы, — секретарша дирекции фрейлейн Герлах, смутно припомнил он. У письменного стола стоят трое, четвертый полулежит в глубоком кресле; кто они? Один — это отец; засунул руки в карманы халата, не то задумался, не то сердится… Хольт, никем не замеченный, пересек кабинет и сел в соседней комнате на одном из дюжины стульев, окружавших большой овальный стол для совещаний.

Дверь осталась приотворенной. Может, среди этих людей также и Шнайдерайт? Голоса незнакомые, разговаривают чересчур громко, уж не ссорятся ли? Отец выходит из комнаты, с досадой бросает через плечо: «Коллега Бернгард опять встал с левой ноги!» Бернгард, доктор Бернгард? Постой-ка, это, видно, тот, в грубошерстной куртке, сухопарый, с плешью, брюзга, всем недоволен; Гундель и про него рассказывала, в самом деле, вот он уже брюзжит: «Вы требуете, чтобы я подвел сюда из котельной этот кое-как сляпанный трубопровод, но с меня хватит, я химик-технолог, а не ваш кули, господин Мюллер!» Человек в кресле с погасшей сигарой во рту, стало быть, Мюллер. Бернгард наклоняется к нему и оскаливает зубы: «Свет не клином сошелся на вашем разбитом заводе, я и крольчатником своим проживу!» А кто этот низенький рядом с ним, черноволосый? А, правильно, доктор Хаген, инженер-химик, об этом нетрудно догадаться по счетной линейке, которая торчит из нагрудного кармана халата. Хаген кричит: «Не устраивайте драмы из-за нескольких метров трубопровода, вы ведь на этом собаку съели!» Тут Бернгард направляется к двери, а Хаген бежит за ним следом. Бернгард говорит без всякой видимой связи: «Почитайте-ка, господа, соглашение, которое победители подписали в Потсдаме, почитайте! Теперь с нами расправятся, уничтожат как культурную нацию и разденут до нитки». Бац! Дверь захлопнулась.

Расправятся, думал Хольт, уничтожат…

В соседней комнате остался один Мюллер; Хольт видел его желтый, резко очерченный профиль. Мюллер работал. Разгромленная страна, конченые люди, а тут человек работает, диктует письма, отдает распоряжения, даже объявление поместил, что кто-то там ему требуется, и в приемной уже дожидаются трое…

Вошел первый претендент, крупный человек лет пятидесяти, держится прямо, светлое пальто перекинуто через локоть, в руке шляпа. «Доктор Риттер». И вот он уже уселся, и фрейлейн Герлах записывает его адрес. Хольт наклонился вперед, чтобы лучше его разглядеть. Доктор Риттер, подумал он, сидит прямо и чопорно, холеная внешность, безукоризненные манеры. А Мюллер в прошлом как будто слесарь или токарь? «Совершенно верно, переселенец, — отвечает доктор Риттер. — Инженер по надземным сооружениям…» Лишь обрывки фраз долетают сквозь дверь: «… до сих пор самостоятельно… имел собственное дело… да, приходилось строить и вспомогательные сооружения для химических заводов… Как велико было мое предприятие? Среднее. Скорее маленькое, шестьдесят — семьдесят рабочих и служащих. Если строили в других городах, брали, разумеется, и сезонников». — «Брали, разумеется, и сезонников», — повторяет за ним Мюллер, «…сейчас остался ни с чем… — Это снова инженер Риттер. — Все потерял — дело, два земельных участка, все!» — «Были нацистом?» — спрашивает Мюллер. Ну, теперь он его поймал! — подумал Хольт. Но: «…Никогда не состоял в национал-социалистской партии… Всегда был беспартийным… и никого из своих служащих не принуждал вступать в партию…» — «Благодарю, — говорит Мюллер. — Мы вас известим письменно». Подвезло, подумал Хольт, и еще подумал: никто не был нацистом… Гундель говорит, все отрицают… Хаос, миллионы убитых, миллионы бездомных, но доктор Риттер тут ни при чем… «Обычный ответ, — услышал он голос Мюллера. — Напишите: можем использовать подсобным рабочим на стройке».

Хольт выпрямился; его пронзила мысль: Мюллер-то коммунист, вот коммунист Мюллер и расправился с доктором Риттером…

Следующий, пожалуйста! На этот раз вошел низенький человечек лет шестидесяти. Очки в никелированной оправе, чуть пучеглазый. «Блом, благодарю». Блом уселся, седые волосы и серый костюм, вообще весь какой-то серый, неприметный. Тусклый голос: «Вам требуется начальник строительного отдела, переселенцам предпочтение?» Он несколько оживился. «Смею думать, что вправе претендовать на этот пост». Мюллер как бы мимоходом: «И вы, разумеется, не состояли в нацистской партии». Готов, подумал Хольт. Блом сник: «Нет, состоял». Ну конечно, подумал Хольт, кто-то же должен был состоять. Сейчас Мюллер расправится и со вторым. Мюллер потер подбородок. «Но… вы не принимали активного участия?» Что он играет с ним, как кошка с мышью? «Нет, принимал активное участие, я был комендантом бомбоубежища и ходил с кружкой собирать пожертвования». — «Вас принудили, как это тогда водилось? Вы не по своей воле пошли к нацистам?» Мучает его, подумал Хольт и вспомнил слова Гундель: Мюллер много лет просидел в концлагере… Блом совсем сник: «Я по своей воле вступил в партию еще в тридцать пятом. Я… я… верил всему». — «Что? Чему вы верили?» — спросил Мюллер. «Больше всего меня привлекало, ну, это самое… уничтожение процентного рабства. Я думал, что с этим… как его, Гитлером, многое изменится к лучшему… Мир ведь дурно устроен, он жесток и не благоволит к нам, маленьким людям! — Блом внезапно оживился. — Как вы думаете, почему после шести лет занятий у таких математиков, как Дедекинд и Кантор, сорвалась моя доцентура по кафедре теории чисел? Да потому, что в мире господствует закон — деньги ставить выше призвания. А я… я считал, что мое призвание — математика. Я ведь чистый математик». Тут Мюллер расстегнул куртку, уселся поудобнее, вытянул ноги и предоставил Блому рассказывать. Об инфляции, унесшей все его сбережения, о том, как рушилась последняя надежда на приват-доцентуру, как он должен был начать все сызнова и стал учиться на инженера по надземным сооружениям и на мостовика и, чтобы зарабатывать на жизнь, нанялся простым каменщиком и, между прочим, дошел до прораба, а потом добыл себе еще диплом архитектора… «Архитектора? — переспросил Мюллер. — Я думал, вы инженер по надземным сооружениям или математик. Как это понять?» Блом достал бумаги, из которых следовало, что он в самом деле инженер по надземным сооружениям и мостовик с опытом в области подземных работ, а к тому же еще архитектор, да и математик тоже. «Смею сказать: по призванию. Если вам желательно иметь отзывы обо мне как о математике, то здесь живет доктор Эберсбах…» — «Эберсбах? Вы его знаете?» — «Лично нет». Но что это сталось вдруг с Бломом? Маленький неприметный человечек вдруг приосанился, расцвел, лицо его сияло вдохновением и гордостью. «В шестнадцатом году я полемизировал с Эберсбахом в „Анналах математики“. Спор шел об использовании интуиционистами теории рекурсивных функций для порочной по существу критики классического анализа. Правда, Эберсбах вскоре отказался от этой точки зрения…» — «Достаточно! У нас тут имеется километр теплосети от котельной до здания заводоуправления, где мы сейчас производим сульфамиды. Трубопровод разбомбили. Возьметесь вы его восстановить?» — «Возьмусь», — ответил Блом. Мюллер пояснил: «Но у нас нет напорных труб». — «Значит, придется поискать другой выход», — сказал Блом. «Вот это ответ», — одобрительно произнес Мюллер. И что же! — околпаченный простак Блом, бывший нацист, комендант бомбоубежища, сборщик пожертвований, победил! Мюллер вовсе не играл с ним, как кошка с мышью. Он вовсе не собирался его мучить, не собирался мстить, расправляться с Бломом, нет, Мюллер дает Блому возможность стать на ноги. Возможность стать на ноги! — с внезапной надеждой подумал Хольт… Но ведь сам-то он не инженер, не архитектор, не математик. Он умеет лишь стрелять, колоть, с грехом пополам отстукивать на ключе. Выброшенный на берег обломок кораблекрушения.

Первая прогулка по территории завода. Сразу же за главным корпусом начинались развалины и тянулись до самой речушки. Над горами щебня корежились ржаво-красные железные ребра, торчали оросительные башни разрушенного сернокислотного завода. Среди развалин Хольт увидел людей — женщины в платочках разбирали кирпич. Через расчищенную площадку шла железнодорожная колея, в двух-трех местах развороченная прямым попаданием бомб. Голые до пояса мужчины забрасывали воронки землей. По ту сторону колеи, там, где на фоне сентябрьского неба вырисовывался железный скелет выгоревшего цеха, уже что-то строили. Прищурив глаза, Хольт вгляделся: каменщики клали стены. Шнайдерайт каменщик.

Хольт присел на железную балку, уперся локтями в колени. К нему шел какой-то человек. Хольт узнал Мюллера, встал и впервые очутился с ним лицом к лицу. Мюллеру было с виду лет шестьдесят; крепко сложенный, высокий, не ниже профессора Хольта, но ужасающе худой. Брюки на ремне, поношенная куртка, острые плечи, руки с резко выступающими сухожилиями на запястьях будто вовсе лишены плоти и мускулов… Видно было, что Мюллер серьезно болен, цвет лица нездоровый, волосы седые, редкие, на осунувшемся лице выступал нос. Несколько секунд Хольт не мог оторваться от его лица, бледного, несмотря на загар. Ясные глаза, живой взгляд говорили о том, что Мюллер вовсе не так стар. Хольт знал, что Мюллер неизлечимо болен, и этот изможденный человек напоминал ему кого-то или что-то… У Мюллера на отвороте куртки был значок: красный, повернутый острием вниз треугольник… Хольт когда-то уже видел этот знак, но когда и где?

Мюллер подал Хольту руку.

— Ну, как поживаем, Вернер Хольт? — спросил он. — Хорошо, что мы опять на ногах! — Он говорил негромко, дружелюбно, даже дружески, но слегка запинаясь. — Строите уже планы на будущее?

— Планы… — эхом отозвался Хольт.

— Сперва наберитесь-ка сил, — посоветовал Мюллер и, ободряюще кивнув Хольту, пошел дальше.

Но Хольт сказал:

— Просто… переключиться, не всякий на это способен.

Мюллер вернулся.

— Вы долго хворали. За это время многое произошло: атомная бомба, Берлинская конференция, а потом суд над Герингом и его сообщниками… Почитайте газеты. Разберитесь, посмотрите, что творится в мире. Вам надо переучиваться.

Атомная бомба. Берлинская конференция, суд над Герингом… Надолго же Хольт выбыл из мира. Но земля продолжала вертеться. И жизнь цепко его держала, не отпуская ни на шаг, разве она уже вновь не расставляет ему силки: разобраться, смотреть, переучиваться? На сей раз Хольт перехитрит жизнь. На сей раз он не попадется, кто и чем бы его ни заманивал! Он упрямо сжал рот.

— Не буду торопиться, — сказал он. — Сначала пригляжусь. — Он почувствовал на себе испытующий взгляд Мюллера и смутился.

— Сходите к антифашистской молодежи, — предложил Мюллер по-прежнему дружелюбно. — Поглядите, как и что у них там. Гундель вас сводит, или я скажу товарищу Шнайдерайту.

В тот же вечер Хольт дожидался Гундель. Дети играли в ящике с песком. Мимо по улице со звоном проносились переполненные трамваи. Хольт сквозь приспущенные веки глядел на солнце: оранжевый диск погружался в слоистый туман за городом. Кто-то сел с ним рядом на скамью.

Солнце слепило ему глаза, но Гундель он сразу рассмотрел. Она сидела возле него в своем стареньком пестром летнем платьице, том самом, в котором он встретил ее впервые. И волосы каштановые, и глаза каштановые. Возможно, она чуточку подросла, возможно, ее худенькие руки и угловатые плечи слегка округлились, но улыбка была прежняя и выражение прежнее. И все-таки разве походила вновь обретенная Гундель, что сидела здесь рядом с ним на скамейке, на ту, что жила в его памяти? Он всматривался в ее лицо. Лицо, которое во время болезни вечер за вечером склонялось над ним, так что он уже знал его наизусть и мог с закрытыми глазами представить себе каждую черточку: крохотные веснушки у переносицы, ямочки, когда она улыбалась, справа большая, слева поменьше, или завитки на висках… Сейчас ему показалось, что это близкое, родное лицо изменилось, стало почти чужим.

Гундель пришла прямо с работы — из прядильни, изготовлявшей по заказу оккупационных властей бумажные нитки. Жила она здесь же, в промышленном пригороде Менкеберга, в холодной мансарде.

— Что ты так на меня смотришь? — спросила она.

Держа в зубах черную бархотку, она обеими руками приглаживала волосы назад с висков, собирая их на затылке; потом повязала голову лентой и распустила волосы.

Взглянув искоса на Хольта, она бросила:

— До тридцатого числа все должны перекрасить форму. Об этом в газетах объявлено.

— Мне бы их заботы! — ответил Хольт, но, заметив ее взгляд, поспешно добавил: — Ладно, схожу к твоей антифашистской молодежи. Довольна?

— Не ради же меня?

— Именно. Только ради тебя! Я еще сыт по горло гитлерюгендом.

— Не смей так говорить! — воскликнула Гундель. — Ты прекрасно знаешь, что у нас совсем другое.

— Возможно, — ответил он. — Сначала направо, потом налево, но у меня повороты так быстро не получаются. — Он встал. — Пройдемся? Профессор предписал мне моцион.

Гундель пошла с ним по обочине шоссе. Они свернули на дорожку, которая вилась среди садов, полого поднимаясь в гору. Оттуда открывался вид на долину, на затянутый дымкой город — море домов, нет, море развалин. Хольт остановился. Таким лежал перед ним и Гельзенкирхен, и Эссен, и Ваттеншейд; та же картина, недоставало лишь копров.

Гундель наконец нарушила молчание.

— Ты стал совсем другой, — сказала она.

Он двинулся дальше.

— Не нахожу.

Дорога пересекала лесок, среди кустарника высились сосны. Хольт поискал на опушке место посуше. Они уселись.

— Ошибаешься, — сказал Хольт. Он обвел рукой вокруг. — Мир стал другим. — Он растянулся на траве, подложив руки под голову. — Меня нес поток, — сказал он, следя взглядом за стаей перелетных птиц. — А теперь будто выбросило на берег в совершенно незнакомой местности.

— Даже если местность незнакома, — сказала Гундель, — надо встать и оглядеться!

Хольт приподнялся и повернул голову. Он увидел среди кустов ржавые листы железа, остатки сгоревших грузовых машин, а на опушке леса несколько деревянных крестов с нахлобученными на них стальными касками.

— То, что я принимал за мир, — сказал он, — оказалось призраком, иллюзией и лежит теперь в развалинах. А до того мира, который окружает меня сейчас, мне дела нет.

Гундель машинально сорвала цветок и задумчиво обрывала лепестки.

— Если бы все думали, как ты, у нас в городе до сих пор не было бы ни воды, ни газа, ни света, трамваи бы не ходили и никто не пек бы хлеба.

— Правильно, — сказал Хольт. — Да я бы и не смог починить водопровод, я ничего не смыслю в трамваях и хлеб тоже не умею печь. — Он поднялся, стал отдирать приставшие к брюкам репьи. — Сама видишь, я лишний, бесполезный, единственное, что я умею, — это стрелять и работать ключом, ничему другому меня не обучали. — Хольт засунул руки в карманы. Он снова глядел на пылающий диск солнца; оно уже коснулось гребня холмов за городом и слепило глаза. — В лагере, — продолжал он, — мы боялись, как бы нас не передали французам; говорили, они всех силком запихивают в иностранный легион. — Он подал Гундель руку и помог встать. — Знай кошка свое лукошко, — сказал он. — Иностранный легион был бы только логическим следствием.

Он все еще держал руку Гундель в своей. И когда она подняла голову и серьезно и беспомощно на него взглянула, ему показалось, что наконец-то он видит прежнюю Гундель, да и платье на ней было то же.

— Я думал, ты меня забыла, — сказал он.

— Я!.. Тебя забуду?! — воскликнула она.

Запустив пальцы в каштановые пряди, он запрокинул ей голову.

— Я думал, ты уже не та, — сказал он.

Она закрыла глаза. Губы Хольта коснулись ее губ.

— Но это в самом деле ты! — сказал он.

— Никогда больше не говори такое… про иностранный легион… — попросила она.

— У меня никого нет, — сказал он. — У меня одна ты.

Она обвила его шею руками.

— Постарайся себя пересилить. Я так боюсь за тебя!

Он узнал губы Гундель, когда поцеловал ее.

Они спускались вниз по дороге. Сумерки будто занавесом затянули город в долине, но дорога здесь, наверху, была еще озарена оранжевыми отсветами неба. Гундель все еще держала в руках цветок, с которого оборвала лепестки.

— Интересно, как вырастает такой вот цветок! — сказала она, бросив наконец стебель.

Хольт не ответил. Он взял Гундель под руку. Он словно охмелел от ее вновь обретенной близости.

— Пошли куда-нибудь, — сказал он, — посидим в кафе!

— Нет, что ты, — возразила она. — Я должна быть на собрании! Хорст Шнайдерайт ждет! — И она прибавила шагу.

Хольт, разом отрезвев, шел следом. Сумерки сгущались. Похолодало. Он зяб.

Среди штабелей обугленных досок и обгоревшего мусора стоял барак с забитыми картоном окнами. Внутри при свете огарка на садовых стульях и неструганых скамьях пристроилось десятка два юношей и девушек. Все знали Гундель, здоровались с ней за руку. Хольт уселся в сторонке.

Тощий косолицый парень с культей вместо правой ноги, ковыляя на неуклюжих костылях, двинулся через всю комнату к Хольту. Ему могло быть лет двадцать с небольшим, давно не стриженные соломенные волосы свисали на лоб. Светлые, глубоко посаженные у самой переносицы глазки, левое ухо оттопырено. Одет он был в истрепанный и перекрашенный мундир вермахта.

— Гофман! — сказал он.

Хольт, растерявшись, в смущении продолжал сидеть.

— Хоть я был всего обер-ефрейтор, ты мог бы снизойти и сказать мне свое имя! — вызывающе бросил парень.

Гундель поспешила к ним, за ней другие ребята. Хольта окружили незнакомые лица. Гофман, опершись всей тяжестью на правый костыль, левым тыкал в Хольта.

— Если мы недостаточно хороши для тебя, — все так же задиристо продолжал он, — поищи себе другую компанию!

Хольт встал. Но тут дверь с шумом распахнулась. Все повернули головы.

В барак вошел высокий, широкоплечий малый, остановился на пороге и вопросительно обвел глазами комнату, скупо освещенную лишь пламенем свечи. Затем, не глядя, ногой захлопнул дверь. В том, как он басом спросил: «Что у вас тут случилось?», в том, как он встал перед Хольтом и Гундель, возвышаясь чуть не на голову над остальными, было что-то решительное и неодолимое, какая-то грозная, подавляющая сила. Хольт сразу понял, что перед ним Хорст Шнайдерайт, каменщик Шнайдерайт. Он слышал, как Шнайдерайт обратился к Гундель и голос его зазвучал неожиданно мягко:

— Хорошо, что ты здесь. Я ждал тебя у фабрики и уж думал, ты не придешь.

Гофман опять указал костылем на Хольта.

— Новенький. Важный барин, даже назваться не пожелал! — И обращаясь к остальным: — Мы для него, видишь, недостаточно хороши!

— Да брось ты! — прикрикнул на него Шнайдерайт и повернулся к Хольту.

Несколько секунд они глядели друг на друга. Шнайдерайту было двадцать один год. Он был черноволос. На узком, резко очерченном лице, оттененном синевой на бритых щеках и подбородке, выделялись сросшиеся над переносицей брови. Лоб рассекали вертикальные морщинки, У него была привычка смело и вызывающе вскидывать голову.

Оба почувствовали одно и то же: между ними нет и не может быть ничего общего.

Шнайдерайт провел последние четыре года своей жизни за тюремной решеткой; отец его, металлист, осенью 1941 года был приговорен к смерти и казнен за саботаж на военном заводе, который они с сыном организовали после 22 июня 1941 года. Теперь Шнайдерайт жил у матери. Она тоже была освобождена из заключения советскими войсками.

— Знакомься, это Вернер Хольт, — сказала Гундель.

Шнайдерайт молча, как бы мимоходом, подал Хольту руку. Круг разомкнулся, Хольт снова сел. Вокруг него гомон голосов. Он увидел у Шнайдерайта в петлице тот же значок, красный треугольник, увидел, как Шнайдерайт потянул за собой Гундель и, держа ее за руку, стал что-то ей доказывать. А Гундель утвердительно закивала и заулыбалась… Хольта охватило чувство острого разочарования.

Вдруг стало тихо. Все уселись подковой вокруг Шнайдерайта, а он, разложив перед собой исписанные листки, заговорил. До Хольта доходили только слова, смысла их он не понимал: задачи молодежных комитетов, никто не должен оставаться в стороне, разъяснять молодежи грабительскую сущность фашистской войны, махинации финансовых воротил, преступления расизма… и демократия, опять и опять демократия. И еще: «Главное сейчас — единство рабочих!» Пришибленный разочарованием, отчужденностью, Хольт уставился на пламя свечи. Наконец он нашел в себе силы встать и покинуть барак.

На заводе работали по десять, а когда и по четырнадцать часов. После работы профессору и его сотрудникам подавали ужин, за который садился и Хольт, а также Гундель, если она заглядывала вечером на завод. Фрау Томас, бывшая заводская уборщица, вела хозяйство профессора, она накрывала стол в зале совещаний. Фрау Томас и сегодня отказалась сесть вместе со всеми: «Что не положено, то не положено!» Зато она охотно рассказывала всякие истории о грабежах, убийствах или, на худой конец, о спекулянтах и торговцах черного рынка.

— Стефан-то из котельной — вы же его знаете? — спросила она, ставя на стол миску с жареной картошкой. — В Анхальт поехал мешочничать, в такую даль, а здесь на вокзале у него все отобрали!

— Обидно! — сказал доктор Хаген, которого фрау Томас особенно ценила как самого благодарного своего слушателя.

— Кулачью скоро девать некуда будет белье, приемники да швейные машинки! — обозлился Мюллер.

Хольт, с жадностью проглотив свою порцию, безучастно переводил взгляд с одного на другого. Гундель не было. Она сидела на собрании в бараке. А остальные все ему чужие: отец, Мюллер, доктор Хаген и доктор Бернгард со своей плешью и лошадиным лицом. Пожалуй, ближе других ему только что принятый на работу Блом. Бернгард по обыкновению брюзжал:

— Вы говорите, сырье? — раздраженно допекал он кого-то. — Я лично знаю только одно понятие — нехватка сырья.

До конца ужина он еще не раз принимался брюзжать:

— Вот увидите, господа, мы придем к полной разрухе! Нам неоткуда ждать помощи, тем более от русских. Нищий нищему не подмога.

Хольт курил. Какие большие серые глаза у доктора Бернгарда. И как он скалит свои длинные желтые зубы, вперившись в Мюллера. А Мюллер его и не слушает. Сидит себе преспокойно с погасшей сигарой в зубах и болтает с доктором Хагеном.

— Бросьте! Я старый рыболов, — говорит он, — о хариусе у нас здесь уже тридцать лет и слыхом не слыхивали, а в Белодонке его никогда и в помине не было. Белодонка — район форели. Сколько я там прекрасной форели у́живал в нахлёстку!

Доктор Хаген, смуглый человек южного типа, видимо, заинтересовался, но Мюллер поглядел на часы и вышел из комнаты.

Окно было открыто, в него веяло вечерней прохладой. Профессор набивал трубку. Опять они что-то собираются обсуждать, подумал Хольт.

Мюллер вернулся с кипой дел под мышкой, подталкивая вперед девушку.

— Отчего ты не позвонила? — напустился на нее доктор Бернгард. — Вот теперь сиди и жди!

Девушка поздоровалась с профессором, поздоровалась с другими, затем нерешительно подошла к Хольту и протянула ему руку. Это была дочь Бернгарда, ее звали Карола. У Хольта на миг закружилась голова, это, должно быть, от крепкой русской сигареты с золотым мундштуком, которой угостил его отец. Карола Бернгард глядела на него светло-серыми глазами, очень похожими на отцовские. Одних лет с Хольтом, почти такого же роста, она была одета в зеленое, плотно облегающее платье. Волосы у нее были русые.

— Ну почему папа такой злой? — почти по-детски протянула она.

Видимо, это было сказано просто так, потому что она не стала дожидаться ответа.

— Я слышала, что вы вернулись, — продолжала она. — Вы были очень больны. Я не теряла надежды, что вы поправитесь. Вам пришлось столько всего испытать. — Она болтала без умолку, легкая светская болтовня. — Мне так жалко всех молодых солдат, которые возвращаются сейчас.

Хольт молчал и курил.

— Я вас так хорошо понимаю, — услышал он. — Я недавно прочла «Возвращение» Ремарка.

Хольт повнимательнее глянул ей в глаза, затянулся, стал прислушиваться. Пустышка, подумал он. Одни слова, больше ничего…

В глубине комнаты опять послышался голос доктора Бернгарда, брюзгливый, обиженный:

— С меня на сегодня достаточно. Честь имею. Едем, Карола!

Хольт проводил Каролу на улицу, где стояла машина доктора Бернгарда — двухтактная тарахтелка «ДКВ». Они простились. Хольта страшило одиночество в неприютной мансарде, и он глядел вслед машине, пока красные точки фонариков не растворились в темноте.

 

2

Хольт ежедневно встречался с отцом за завтраком в мансарде главного корпуса, приспособленной под личную лабораторию профессора. Профессор обычно работал там до завтрака часа два. Ему минуло уже шестьдесят три года; крепкий, широкоплечий, он скорее походил на крестьянина, чем на ученого. Волосы над высоким выпуклым лбом совсем побелели, и еще резче, чем год назад, обозначились характерные складки от крыльев носа к углам рта и подбородку.

Как-то утром он отложил газету, которую просматривал за завтраком, и взглянул на сына. Хольт молча хлебал подслащенную сахарином болтушку, заедая ее черствым хлебом; потом отодвинул от себя тарелку. Профессор налил ему напиток, похожий на какао.

— Что это, собственно, такое? Кола? — спросил Хольт.

— Плоды одного из стеркулиевых, семейства кола, — ответил профессор. — Дерево это встречается в лесах тропической Африки. Семена содержат примерно полтора процента алкалоидов, главным образом кофеина в виде гликозида коланина. Напиток действует так же возбуждающе, как кофе, но, к сожалению, не такой вкусный.

Педантически обстоятельный ответ отца обозлил Хольта. Пойло это ему вовсе не нравилось, просто он к нему привык.

— Дай мне, пожалуйста, закурить, — сказал он. — Кстати, у меня нет ни пфеннига.

Профессор открыл письменный стол и пододвинул Хольту несколько бумажек и две пачки сигарет.

— Только много не кури, — сказал он.

Хольт сунул в рот сигарету. Отец обращается с ним как с мальчишкой! Лучше б я сюда не приезжал, подумал он. Но ведь я приехал к Гундель, а не к отцу. Непременно при случае ему это скажу!

Профессор вынул из кармана записку и протянул сыну. Хольт прочел: «Средняя школа, Грюнплац, директор — доктор Эберсбах».

— Можешь сослаться на Мюллера, — сказал профессор. — Занятия начнутся первого октября.

Хольт повертел в руках записку.

— Почем ты знаешь, что я собираюсь учиться в школе? — сказал он.

Профессор помолчал.

— Твоя мать писала, что намерена до конца войны жить в Гамбурге, — сказал он немного погодя. — Когда ты в последний раз получил от нее письмо?

— Если б я хотел поехать к матери, туда из Крейцнаха намного ближе.

— Знаю, — сказал профессор. — И рад, что ты приехал ко мне.

— Я не к тебе приехал, — поспешил заявить Хольт. — Я надеялся найти здесь Гундель, только и всего.

Складки на лице профессора обозначились резче, и он устало провел рукой по глазам. А в Хольте вдруг опять пробудилась злость, желание уязвить этого старого чудака, нелюдима, человеконенавистника.

— Что касается Гундель, — сказал он, — ты, конечно, опять упрекнешь меня в «тяге к простонародью»!

Упрек этот был брошен ему родителями много лет назад. Хольт со злорадством уколол теперь отца. Профессор не помнил, но вполне возможно, что он когда-нибудь и употребил такую стереотипную фразу или не стал прекословить, когда это сказала жена. Он набил трубку и спокойно возразил:

— В последние годы у меня было достаточно времени пересмотреть свои ошибочные взгляды.

— А пока ты пересматривал свои ошибочные взгляды, — сказал Хольт и встал, — я ради этих самых взглядов подставлял лоб! — И, не добавив ни слова, вышел из комнаты.

Хольт проводил дни, бесцельно слоняясь по городу. Иногда он часами стоял на мосту и глядел на узенькую речушку, на грязную, в радужных пятнах нефти, воду.

Через несколько дней после ссоры с отцом его как-то утром вызвали в контору. В комнате были только отец и фрейлейн Герлах. На пороге Хольт снял пилотку.

Профессор сидел за письменным столом у окна.

— Последнее время ты не завтракаешь со мной, — напрямик начал он. — Я тебя целыми днями не вижу. Когда ты собираешься наконец явиться в школу? Занятия уже начались!

Хольт не намерен был выслушивать чьи-либо предписания.

— А откуда ты взял, — сказал он, — что я собираюсь учиться в школе?

Профессора требовали на завод, через час ему надо было ехать с Мюллером на совещание в комендатуру, до этого он должен был продиктовать несколько срочных писем и ждал иногороднего разговора.

— Самый лучший выход для тебя, — сказал он, — аттестат зрелости. Пока ты учишься, будет время подумать о выборе профессии.

Лицо Хольта выражало одно лишь немое упорство.

— К тому же ты совершенно здоров, — продолжал профессор, уже теряя терпение, — и для продуктовой карточки тебе на следующий месяц потребуется справка с места работы.

— Фрейлейн Герлах каждый месяц подписывает столько справок, — сказал Хольт, — что вполне может подписать справку и мне.

Профессор встал.

— Нет, — сказал он и, когда Хольт попытался что-то возразить, еще раз повторил: — Нет! — и хлопнул ладонью по столу. — Я не потерплю никакой фикции! А теперь ступай и запишись в школу!

Хольт направился к двери, он уже взялся за ручку. Но вдруг повернул обратно и подошел вплотную к столу. Он был бледен и несколько секунд не мог говорить от волнения. Наконец он тихо, но отчетливо произнес:

— Не запишусь! И не пытайся мною командовать, это бесполезно! Лучше уж сразу вышвырни меня на улицу. Вышвырнуть ты меня можешь, но… — Он весь затрясся и, перегнувшись через стол, выкрикнул: — Но командовать собой я не позволю!. Никому больше… Никогда!

И опять он бесцельно бродил по городу. Бессмысленное раздражение улеглось, он пытался все обдумать. Что ему делать с собой, со своей жизнью? Неужели сесть за парту с шестнадцатилетними сопляками? Впрочем, в газетах как будто писали о специальных классах для участников войны.

Он отправился в Менкеберг на Грюнплац, где иногда поджидал Гундель. Наполовину скрытое каштанами, устлавшими своей пестрой листвой все газоны и дорожки, высилось целое и невредимое здание школы — трехэтажный дом с внушительным парадным, к которому вели широкие каменные ступени.

Хольт постоял в раздумье. Наконец нерешительно отворил дверь.

Кто-то схватил его за рукав.

— Вы куда?

Швейцар! Маленький лысый человек с злющим лицом, в синем комбинезоне слесаря.

— Справиться? О чем это? Я сейчас… Стой! — крикнул он.

Но за Хольтом уже захлопнулась тяжелая двустворчатая дверь. На первом этаже стоял гул голосов. Была большая перемена. Хольт врезался в гущу носившихся по коридору ребятишек и подростков, еще раз услышал за собой окрик швейцара «Стой!» и почувствовал себя в безопасности лишь на площадке второго этажа. Здесь было тихо. Шум перемены приглушенно доносился сюда с нижнего и верхнего этажей. Только несколько девочек чинно прогуливались парами по коридору. Хольт стал читать таблички на дверях: «Канцелярия», «Учительская», указатель «В актовый зал»… Все, от натертого до блеска линолеума до стандартных табличек на дверях, дышало здесь дисциплиной и порядком.

Решимость Хольта таяла. Он подошел к открытому окну и поглядел на красно-бурые кроны каштанов. Достал из кармана сигареты, закурил и долго обламывал в пальцах горелую спичку. Напрасно он разлетелся. Кто унес ноги из всего этого хаоса, тот уже непригоден для школьной дисциплины и порядка.

Шепот и сдавленный смех за спиной. «Здесь курить воспрещается!» — выкрикнул звонкий голос. Хольт обернулся. Стайка пунцовых от смущения девочек, взявшись под руки, обступила его; шесть или семь девчушек не старше пятнадцати лет, стриженые и с косами, блондинки и брюнетки, в юбках, в пуловерах, в платьях, в лыжных брюках, они, сдвинув головы, перешептывались и, глядя на Хольта, хихикали и подталкивали друг дружку локтями…

Хольт, опешив, поперхнулся дымом и, чувствуя, что краснеет, уставился на одну из девочек — хрупкого подростка с длинными ногами и копной русых волос: она чересчур долго не сводила с него голубых испуганных глаз, а когда наконец опомнилась, пренебрежительно вскинула голову.

— Как он глядит на тебя, Ангелика! — пискнула одна из девочек, и все опять захихикали…

Но тут из-за угла выскочил швейцар:

— Посторонним сюда нельзя! Что вам здесь надо?

Хольт швырнул окурок в окно, пересек коридор и открыл дверь в канцелярию. Стук пишущей машинки. За машинкой сгорбилась женщина в черном конторском халате. Звонок возвестил конец перемены. Секретарша продолжала печатать и, не поднимая головы, страдальческим голосом бросила: «Спешу, срочное!» Она заставила Хольта ждать, долго ждать. «Господин директор занят!» — кинула она, не отрываясь от машинки. Наконец она исчезла в соседней комнате. Вернулась и сказала: «Прошу!»

Большая комната. Письменный стол. На письменном столе, окутанный клубами табачного дыма, сидел, наклонившись, человек, старик лет шестидесяти с лоснящейся лысиной и торчащими на висках пучками седых волос. Он читал газету. Одет он был в кофейного цвета костюм, брюки на коленях пузырились, на локтях пиджака — кожаные заплатки в виде сердечек, на ногах — желтые фетровые боты. Длинное лицо вдоль и поперек изрытое и иссеченное морщинами, выражало необыкновенное довольство, и таким же довольством светились карие глаза, глядевшие из-под лишенных ресниц век. С толстой нижней губы свисала на грудь большая гнутая трубка.

Хольт в недоумении остановился на пороге и представился. Старик вынул изо рта трубку, отложил газету и с чисто саксонским акцентом произнес:

— Эберсбах. — Но прозвучало это, как Эвершбах. Поглядел на Хольта и, должно быть потешаясь над ним, добавил: — А ты, видать, комик!

— Господин обер-штудиендиректор… — начал было Хольт.

Однако Эберсбах, постучав мундштуком трубки себе по лбу, прервал его:

— Не пройдет. Титулами меня не проймешь. Знавал я одну тетеньку, жену покойного дворника, так она величала себя вдовой младшего помощника начальника коммунального отдела городской управы.

Хольт не знал, смеяться ему или сердиться.

— Я был на войне и хотел бы закончить школу.

Эберсбах повесил себе на губу трубку, соскользнул с письменного стола, подошел, шаркая желтыми фетровыми ботами, к градуснику, поглядел на ртутный столбик и сказал:

— Пятнадцать градусов по Цельсию. Вы тоже всегда зябнете?

— Я хотел бы закончить школу, — упрямо повторил Хольт.

Эберсбах оглядел его с головы до ног:

— Мало ли кто чего хочет.

— Меня направил к вам Мюллер, — сказал Хольт.

— Мюллер? — оживился Эберсбах. — Красный Мюллер? — Потом покачал головой. — Рассказывайте! Только ему этим и заниматься.

— Позвоните ему! — предложил Хольт.

Старик выпустил облако дыма и вынул трубку изо рта.

— Вот еще, звонить! — буркнул он. — Как-нибудь встретимся, но берегитесь, если соврали! Фрау Линке! — позвал он и появившейся в дверях секретарше: — В спецкласс на пробу. — Взгромоздился на письменный стол, потянулся за газетой и сказал: — А теперь проваливай, некогда мне!

Хольт постоял в тишине пустынного коридора и вдруг услышал, как позади растворилась дверь. Он обернулся. Из учительской вышел плотный, среднего роста человек лет сорока, в штатском костюме, сшитом из перекрашенного и тщательно перекроенного мундира вермахта, брюки были превосходно отутюжены. Увидев Хольта, он замер, не веря своим глазам, в каком-то даже испуге. Множество морщин и морщинок прорезали озабоченное лицо. Русые волосы стали у висков совсем седыми. Он бросился вперед.

— Хольт! — крикнул он. — Вернер, мой мальчик! Вы живы? Как я рад!

Хольт никак не мог опомниться: Готтескнехт!

— Господин вахмистр…

Готтескнехт схватил его за плечи.

— С этим, к счастью, покончено. Я — Готтескнехт и только, просто-напросто Клеменс Готтескнехт. — Он выпустил Хольта и сунул правую руку за борт пиджака. — А что с остальными, Хольт? Где Гомулка, Вольцов, Феттер? Вы мне все подробно расскажете. — И озабоченно спросил: — На здоровье вы не жалуетесь? — Он сиял. — В конце концов, это главное!

 

3

Странные школьники сошлись в классной комнате первого этажа: все двенадцать — участники войны, уже взрослые мужчины, постарше Хольта. Одного из них Хольт встретил здесь со смешанным чувством: безногого Гофмана на костылях. Нестриженые волосы свисали ему на лоб, он курил тонкую вонючую сигару.

— Хоть я был всего обер-ефрейтор, — громогласно заявил он, — ума не приложу, как засунуть копыта в эти детские парты.

Все держались выжидательно. Обращались друг к другу то на «ты», то на «вы». Гофман же всем «тыкал».

— Эй, ты, пижон, — крикнул он, указывая костылем на одного из «школьников», — как тебя звать?

Тот, кого он так бесцеремонно окликнул, был одет намного лучше других — в пиджачную пару и рубашку с галстуком. Красивая холеная голова и холеные руки; гладко выбритое лицо припудрено.

В ответ на слова Гофмана он хотя и скривил рот, но, повернувшись с легким поклоном к товарищам, назвался:

— Аренс, Эгон Аренс.

— Их сиятельство красавчик Эгон, — воскликнул Гофман, — небось слишком много о себе понимают, чтобы сходить со мной поискать настоящие столы!

— Отчего же, с удовольствием! — любезно отозвался Аренс. — Это и в моих интересах. — И отправился за Гофманом.

Рядом с Хольтом на низенькой парте сидел парень с изуродованным шрамами лицом и черной повязкой на глазу.

— Бук, — представился он Хольту. — Потерял глаз и контужен, псих, но спокойный, срываюсь только изредка.

Гофман быстро вернулся. Где-то в подвале он обнаружил столы и стулья. Все дружно принялись вытаскивать в коридор парты и носить из подвала столы и стулья. У дверей росла толпа ребят из разных классов, пока швейцар в синем комбинезоне их не разогнал.

— Стой! Кто разрешил?

Гофман грозно застучал костылями и обозвал швейцара «ищейкой».

— Заткнись, ищейка! Столы нам как раз по росту.

Неслышно подошел Эберсбах в своих фетровых ботах, с неизменной трубкой в зубах. Он положил конец спору.

— Ну и комик же ты! — сказал он швейцару. — Скажи спасибо, что они всё за тебя перетаскали! — Потянул носом воздух и повернулся к Гофману. Тот висел на своих костылях, дымил тонкой черной сигарой. — И дрянь же вы курите!

Гофман не остался в долгу:

— Не нравится моя сигара — ну и вались отсюда!

Эберсбах покрутил головой, а затем одобрительно кивнул.

— Только смотри не нарвись на Готтескнехта. Он этого не любит, для него мы всё еще недостаточно пруссаки.

Хольт опять сел рядом с одноглазым Буком. За ним сидел Аренс, к которому с легкой руки Гофмана так и пристало прозвище «Красавчик Эгон». Он завел с Хольтом разговор; глаза его глядели холодно и насмешливо, говорил он складно и тихо. Он — сын мебельного фабриканта и собирается пойти на медицинский. Дело перейдет к старшему брату.

— Если только все фабрики не отберут, — добавил Аренс. — Мой старикан места себе не находит!

Кстати, имя профессора Хольта ему знакомо, мебельная фабрика Аренса поставила для его лаборатории столы и полки.

— Так вы сын профессора Хольта! — произнес он с явным почтением. Разговаривая, он подпирал подбородок ладонью. — Нам бы хорошо держаться вместе. Приходите как-нибудь ко мне, буду очень рад!

Разговоры смолкли. «А все эти новые учителя-скороспелки…» — громко сказал кто-то. Тут рыжий малый лет двадцати четырех вскочил на кафедру, взял мел и вывел на доске: «Долой новых учителей!» В классе зашумели. Небольшой, но атлетически сложенный парень, несмотря на свои двадцать пять лет уже лысый, по фамилии Кинаст, внес поправку: «Долой бездарных новых учителей!» Рыжий никак не соглашался, и Кинаст заорал на него:

— Балда, у меня у самого родной брат готовится на нового учителя!

Напряжение росло. Третий стер все и написал: «Старых зануд на мыло!»

Одноглазый Бук, до сих пор безучастно сидевший рядом с Хольтом, вдруг встрепенулся. Ткнув в себя пальцем, он спросил:

— Может, мне? Давай рвану речугу! Знаешь, как я умею трепаться! Могу и речи к народу, и проповеди, и обращение к массам, у меня, брат, ораторский талант, я хоть кого пройму. Хочешь, через три минуты весь класс взбунтую? Я кое-что смыслю в массовой истерии. Итак, речь к народу против старых зануд! — В один миг он вскочил на стол, рывком, как марионетка, воздел над головой руки со сжатыми кулаками, лицо в шрамах исказилось, и он истошным голосом заорал;

— Ученики и ученицы! Освобожденные массы в классах!

— Заткнись! — прикрикнул на одноглазого Гофман и ткнул его костылем в спину. Затем забрался, стуча костылями, на кафедру и стер все с доски.

Дверь открылась, ученики встали. На кафедру поднялся учитель — Готтескнехт.

— Доброе утро, — сказал он. — Садитесь.

Готтескнехт обвел взглядом класс и, дойдя до Хольта, неприметно кивнул ему. А когда он начал: «Моя фамилия Готтескнехт, я преподаватель немецкого языка и ваш классный руководитель… — и продолжал: — Те, кто меня знает, говорят, что я и в самом деле слуга господень, но тот, кто вздумает мешать нашим занятиям, пожалуй, скажет, что я чертов слуга», — Хольту так ясно представилась сходная и вместе с тем столь отличная сцена, что он на миг даже закрыл глаза. И, как тогда, Готтескнехт добавил: «Я никогда не ругаюсь, но зато так и сыплю отметками от единицы до пятерки, и вам придется считаться с моими отметками, если вы хотите через полтора года сдать на аттестат зрелости».

Заложив руки за спину, Готтескнехт принялся ходить взад и вперед между столами.

— Я рассчитываю работать в этой школе. И доведу вас до аттестата, хотя вы класс с естественным и математическим уклоном. Ваш преподаватель математики доктор Эберсбах слишком занят как директор и не может взять на себя обязанности классного руководителя. Я сам изъявил желание вести такой вот специальный класс и многого от вас жду. — Он остановился лицом к классу и обвел взглядом всех учеников до единого. — Все мы плыли в одной лодке, — сказал он. — Все одинаково заблуждались. И все одинаково виноваты. Давайте же в предстоящие полтора года вместе попытаемся избавиться от наших заблуждений.

Слова эти произвели впечатление не на одного Хольта. Но в наступившей тишине вдруг послышалось покашливание; это был рыжий Гейслер, тот, что написал на доске: «Долой новых учителей!». Готтескнехт смерил его взглядом и продолжал:

— Что касается занятий по родному языку и литературе, то я не собираюсь все полтора года забивать вам головы сухими фактами. Главное внимание я буду уделять идейной полемике с духовным наследием прошлого. Но для этого требуется ваше участие. Мы. немцы, всегда слишком многому верили и слишком мало знали. Я буду давать оценку не вашей памяти, а вашей способности мыслить.

— Мысли свободны, — сказал кто-то. Опять Гейслер!

Готтескнехт кинул взгляд на последнюю скамью.

— Свободны от чего? — спросил он. — Разве ваши мысли свободны от предубеждений? Сомнительно.

— Что я думаю, — заявил Гейслер, — никого не касается!

— Вы на здоровье не жалуетесь? — дружеским тоном спросил Готтескнехт, и опешивший Гейслер ответил:

— Спасибо. Нет.

— Тогда попрошу вас встать, вы разговариваете со своим классным руководителем, — спокойно, но твердо сказал Готтескнехт. Гейслер поднялся со скамейки и уставился в потолок. — Нам еще придется беседовать о свободе мыслей, — продолжал Готтескнехт. — И я в свое время попрошу вас прочесть на эту тему доклад.

После занятий все задержались, чтобы выбрать старосту, который одновременно был бы представителем от класса в ученическом совете. При этом разгорелся бесконечный спор. Гофман опять закурил зловонную сигару:

— Ну, кого? Называйте кандидатов!

Аренс, к удивлению Хольта, предложил Гейслера. Гейслер улыбнулся и предложил Аренса. Тогда Гофман, взявшийся записывать кандидатов, швырнул карандаш и схватился за костыль:

— Эту картинку из парикмахерской? — выкрикнул он, указывая костылем на Аренса. — Чтобы эта напомаженная обезьяна представляла наш класс? Ни за что! Я первый этого не допущу! — И предложил самого себя.

Все настаивали на тайных выборах, нужно было заготовить бюллетени и отыскать урну. Хольту это надоело, и он вышел в коридор.

Он не обольщался: ему не место в школе. Он припомнил расписание уроков: физика, химия, математика, иностранные языки — все это ему совершенно не интересно. И мысль, что ему предстоит день за днем, и зимой и летом торчать в скучной классной комнате, угнетала его.

Идейная полемика, подумал он. Как это Готтескнехт себе представляет?

К нему присоединился Аренс.

— Гофман ужасно вульгарен, — сказал он, — вы не находите? Кстати, он социал-демократ.

По лестнице спускалась девочка, она мельком взглянула на обоих и кивком поздоровалась с Аренсом. Хольт ее узнал, поглядел вслед и увидел, как от сквозняка разлетелись ее русые волосы.

— Кто это?

— Ее фамилия Баумерт, — ответил Аренс. — Ангелика. Живет у нас в доме со своей бабушкой. Это избавляет нас от необходимости брать к себе переселенцев. Недурна малышка, верно? А через годик-два будет просто загляденье.

Хольт молчал. Он думал о Гундель. Теперь он может доложить и ей и отцу: приказ выполнен, хожу в школу, сам не знаю зачем, но хожу.

— Вот мы и опять школьники, — сказал он Аренсу, — хоть никто не знает, что нас всех ждет. Нелепо?

— Какое имеет значение, знаем мы или не знаем, — ответил Аренс. — Сколько бы русские ни говорили, что немецкое государство останется, мы обречены.

Их позвали. Наконец можно было проголосовать. Каждый получил листок, на котором стояло четыре фамилии. Хольт крест-накрест жирно перечеркнул свой бюллетень и опустил его в щель картонки. К черту эту комедию! — подумал он, не буду в ней участвовать.

Старостой избрали Гофмана.

В промозглый октябрьский вечер Хольт встретился с Гундель.

— Как у тебя в школе? — осведомилась она.

День ото дня школа становилась Хольту все больше в тягость, он не учился, а только обнаруживал безнадежные пробелы в своих знаниях. Но хоть отец к нему не пристает.

Гундель шагала с ним рядом. Коричневое пальтишко из искусственной шерсти стало ей слишком узко. Она рассказывала о том о сем: вчера простояла до восьми вечера за картошкой, и сегодня у нее совсем нет времени.

— Пойдем со мной, — предложила она, — ты нам поможешь!

Группа готовила агитвечер, и Гундель стала с увлечением рассказывать.

— Когда ты в тот раз удрал, Хорст наконец понял, что нельзя пичкать людей одними только докладами. — И просительно добавила: — Сегодня собирается только актив, пошли вместе!

Ему было безразлично, где провести вечер; лишь бы Гундель была рядом, а там пусть ведет его, куда хочет, пусть даже в этот дырявый барак.

Колеблющееся пламя парафиновой свечи. Хольта окружали незнакомые лица. С ним рядом сидела Гундель, справа от нее — девушка лет двадцати в роговых очках. Прямо против Хольта — Шнайдерайт, а возле него — бойкий пятнадцатилетний мальчишка с дерзкими глазами и копной соломенно-желтых волос, на которые была лихо надвинута чересчур большая кепка. Хольт сидел спокойно, безучастно, он был настроен почти миролюбиво; Гундель, видимо, не намерена расставаться с этим кругом. Так и быть. Лишь одно вносило некоторый разлад в его благодушие: присутствие Шнайдерайта.

Хорст Шнайдерайт уткнул лицо со сросшимися бровями в записную книжку. Лоб, на который спадала черная прядь, хмурился. Шнайдерайт был, видимо, закален; несмотря на холод октябрьского вечера и дувший в щели барака пронизывающий ветер, он скинул на стул куртку и сидел в одной тенниске с короткими рукавами. Обнаженные жилистые руки лежали на столе. Мускулы были сильно развиты до самых запястий, удивительно тонких и изящных.

Хольт не мог оторвать взгляда от освещенных свечой рук Шнайдерайта, больших, узких, с тонкими пальцами. Ладони в трещинках и мозолях. Но на тыльной стороне проступала сеть голубых жилок, отчего руки казались сильными и чуткими. Шнайдерайт что-то писал и так напряженно держал карандаш, что кровь отлила из-под ногтей и концы большого и указательного пальцев побелели до сустава. Хольт глядел на эту неловкую старательность первоклассника. Но вот Шнайдерайт отложил карандаш и расправил онемевшие пальцы.

— Агитвечер. Значит, первое отделение политическое, — сказал он густым своим басом. — Сейчас главное — единство рабочих. Докладчики нам ни к чему, сами сообразим.

— Не будешь же ты делать доклад на вечере, — вмешалась Гундель, — все разбегутся, а мы должны привлечь народ. — Она повернулась к Хольту: — Ведь правда?

Ему не хотелось, чтоб его втягивали в разговор, и он неопределенно мотнул головой.

— Кто разбежится? — спросил Шнайдерайт. — И что значит «все»? Может, пяток сонливых обывателей и сбежит! Что ж, по-твоему, революционные пролетарии не станут слушать мой доклад?

— Это агитвечер, и никакого доклада не будет! — заявила Гундель так непреклонно, что Хольт с изумлением взглянул на нее.

Шнайдерайт положил конец спору.

— Тогда давайте сперва обсудим второе отделение, — сказал он.

— Что-нибудь повеселее, — потребовал паренек в кепке.

— Погоди, — прервал Шнайдерайт. — Что у нас уже готово?

— Один номер вылетает за другим, — сказала Гундель. — Скоро вообще ничего не останется.

Шнайдерайт отшвырнул карандаш;

— Если так пойдет дальше, мы и за пять лет программы не составим.

— А что делать, если нет ничего? — сказала девушка в очках.

— Нет ничего? — запальчиво воскликнул Шнайдерайт. — Да если б все было, тогда это не фокус!

— Чего ты кипятишься? — попыталась его успокоить Гундель.

— А как же не кипятиться! — возразил Шнайдерайт. Он с шумом отодвинул стул и стал большими шагами из угла в угол мерить барак. — Что за малодушие! Меня это просто бесит! Послушала бы моего отца; вот это были люди! Безработные, со жратвой не лучше нашего, насчет денег и говорить нечего, а они агитируют по дворам, да еще изволь прятать под куртку дубину, потому что на улице тебя поджидают штурмовики…

— Никакое не малодушие, — сказала Гундель. — Иди-ка лучше сядь!

Шнайдерайт послушно сел.

И снова Хольту показалось, будто от Шнайдерайта исходит какая-то грозная, подавляющая сила, которая ему глубоко чужда. Что ему, Хольту, здесь нужно? Что общего у него с этими людьми?

Гундель подтолкнула его локтем.

— Ты что, не слушаешь? Ты ведь учился в гимназии. Не знаешь какое-нибудь стихотворение Гейне, кроме «Ткачей»?

— Гейне? — повторил он и покачал головой. — Гейне же был запрещен.

Шнайдерайт поднял голову, взглянул на Хольта и опять принялся писать.

— Да, конечно, — сказал он. — Гейне был запрещен!

Хольт молча откинулся на спинку стула. Он чувствовал, как кровь бросилась ему в лицо.

— Что-нибудь повеселее! — настаивал паренек в кепке; у него был ворох предложений, не всегда понятных Хольту, которые Шнайдерайт выслушивал, недовольно постукивая карандашом по бумаге. — «Чикагский любительский хор» или «Последний срок»… А то еще «Бабушкина ржавая зубная щетка». Это делается так…

Хольт скривил рот. Он знал этот заезженный номер, которым пробавлялись на казарменных вечеринках. Шнайдерайт засмеялся. Неужели ему нравится?

— Не надо! — вырвалось у Хольта, когда Шнайдерайт уже хотел записать номер. — «Щетку» знает всякий, кто побывал в казармах. — Хольт смущался и от смущения говорил излишне резко.

Шнайдерайт, правда, перечеркнул написанное, но зачем, прямо глядя Хольту в лицо, сказал:

— Ты уж извини, я этого знать не мог. Когда ты был в казарме, я сидел в тюрьме.

Хольт почувствовал руку Гундель на своем локте. Хочет его успокоить. Легким движением плеча он высвободил локоть. И когда немного погодя вместе со всеми вышел на улицу, сухо простился с ней.

— Всего доброго.

Вдоль тротуара чеканным шагом шел патруль, два советских солдата с нарукавными повязками и с автоматами на груди. Хольт вздрогнул. Громко и учащенно забилось сердце. Но они не обратили на него внимания, ничего ему не сделали, война кончена… Хольт остановился и пропустил их вперед. Потом свернул в первый же переулок.

Среди развалин ему бросился в глаза ярко освещенный подъезд, поблизости слонялось несколько темных фигур. Танцзал Неймана. Из окон на усыпанный обломками двор падал свет. Танцзал Неймана, Генри Козински и его джаз. По понедельникам «Вдовий бал»…

— Сигарет? — подскочил к Хольту подросток. Штанины широкого матросского клеша болтались вокруг его худеньких щиколоток. — Особая смесь, два пятьдесят!

Хольт пересек двор. В вестибюле взглянул на часы. Десять. До комендантского часа оставался еще час. За вход с него взяли пять марок.

Из душного, прокуренного зала на Хольта обрушился рев труб и кваканье саксофона. Под качающимися фонариками и пестрыми бумажными гирляндами по паркету взад и вперед толклась многоликая толпа.

Хольт отыскал свободный стул. За столиком сидели три девушки. Одна подпевала музыкантам:

— «…черная пантера… и разверзся ад…» — К нему повернулась улыбающаяся маска. — Вы не танцуете?

Он сидел в неестественно-застывшей позе, слегка откинув голову и сжав губы, и сквозь полог табачного дыма глядел на фонарик. По понедельникам «Вдовий бал». Хольт поднялся. Рядом с эстрадой была дверь в соседнее помещение — бар «Вечный покой». Хольт протолкался к стойке. За малюсенькую стопочку какого-то зеленого пойла с него содрали уйму денег. Хольт выпил. Купил пяток сигарет. Он курил и пил. Шум отступил куда-то, воздух прояснился, огни загорелись ярче. Хольт глядел на лампочку, пока у него перед глазами не пошли радужные круги. К чему зря тратить время на раздумья, ведь жив, а мог бы давно сгнить под развалинами! Хольт протискался сквозь толпу обратно в зал. Поглядел на девушек. Ты еще ничего не видел, по-настоящему и не жил! Только все искал жизнь в приключениях, на войне, в смерти, а найти так и не нашел! Хольт пропил все отцовские деньги. Напился основательно. Но вот кончился последний танец, и все ринулись к выходу. Через несколько минут — комендантский час. Людской поток выплеснул Хольта на улицу.

И вот он сидит в своей мансарде, не зная толком, как попал домой, сидит на табуретке, прислонясь спиной к стене, в распахнутом френче. Он не слышал стука. Руки в карманах, ноги вытянуты. Он осоловело глядит на Гундель. Пытается встать и не может, хмельная волна поднимает его с места и швыряет обратно на табурет.

— Откуда явился? — И объясняет, еле ворочая языком: — Из бара «Вечный покой»… — Поднимает руку и обводит вокруг: — Та же тоска, что и здесь… — И с неудавшейся ухмылкой: — Так сказать, последнее прибежище…

— Ложись спать! — говорит Гундель. И вдруг кричит: — Как тебе не стыдно!

Хольт тупо на нее смотрит.

— Этот Готтескнехт… — мямлит он. — Я ничего не знаю, я ничем не могу вам помочь… А вот проповедовать идейную полемику — это он может! Все мы поражены слепотой… А вы, — говорит он и неуверенно тычет пальцем в Гундель, — все вы в вашем бараке одна шайка-лейка…

— Замолчи! Сейчас же ложись спать!

Он встает, кое-как стаскивает с себя френч и валится на кровать. Волна подхватывает его и сбрасывает в пропасть. Он мгновенно засыпает.

 

4

Вечно эти общие ужины в зале совещаний, эти заседания за едой! Тебя же все это не касается, нет тебе до этого никакого дела, просто тошнит! А сегодня еще и Шнайдерайт сюда пожаловал. Доктор Хаген любезничает с Гундель, а она мечется, ищет банку — поставить какой-то веник — траву с перистыми листьями и желтыми ягодами, где она только ее откопала? Вот уселась рядом с отцом; что это, Шнайдерайт подсаживается к ней, да еще делает вид, будто так и надо. И конечно, они опять толкуют о своем агитвечере, о чем же еще, а фрау Томас преподносит очередную новость, нет, на сей раз настоящую сенсацию: «Зубного врача Бормана знаете? Ну, того, что живет на Бадштрассе? Неужто не знаете?» — «Зубной врач и с фамилией Борман, надо же! — качая головой, говорит Хаген. — Ха-ха-ха, вот уж действительно nomen est omen. Так что же с ним стряслось?» — «Кокнули его, прикончили, убили, вот страх-то, правда? Говорят, бандиты забрали у него на квартире три полных мешка золота в слитках, а на слитках штемпеля Рейхсбанка!» — «Золото в слитках? Что за чушь! Русские все подчистую выгребли, здесь днем с огнем не сыщешь золота в слитках!» Бернгард прав, откуда здесь быть золоту в слитках! Трофеи, репарации… А вот забасил Шнайдерайт: «…Советскому Союзу даже в малой доле не возмещены огромные разрушения…» Фрау Томас обиженно: «Нет, было золото в слитках, было, сестра слышала от старика Тиле, он живет рядом с братом зубного врача». — «Ну ладно, золото так золото, а теперь, как говорится, приятного аппетита!» На первое и на второе пустая баланда из сушеных овощей с примешанной для густоты тертой картошкой, доктора Бернгарда даже передергивает. «Помои какие-то!» Видать, не голоден, у него, говорят, три десятка кроликов. «В Крейцнахском лагере были бы рады таким помоям!» Шнайдерайт одобрительно кивает, а на что оно мне, его одобрение! «Вы думаете, русские лучше кормили?» Ну вот, обрадовал Бернгарда. Тут что ни скажи, кто-нибудь да будет злорадствовать, уж лучше держать язык за зубами. Опять Шнайдерайт забасил, целый доклад читает, он же не у себя в бараке: «…фашисты уничтожили все посевы…» Как будто никто этого не знает! Две ложки жареного картофеля, и бас смолкает, а ест-то как! Тарелка в левой руке, нож в правой, и ест с ножа! Чай из листьев ежевики; все достают сигареты и трубки. Мюллер слова еще не сказал, сунул в рот окурок сигары и делает знак фрейлейн Герлах — пусть приготовит блокнот для стенограммы. От ее карандашей и так уже остались одни огрызки. Самое время исчезнуть, «…может, соблаговолите исчезнуть?» Что? Что сказал Бернгард? «Молодой человек, — обращается Бернгард к Шнайдерайту, — не соблаговолите ли исчезнуть? Мы будем обсуждать внутризаводские дела, посторонних они не касаются!» Ну, уж это чересчур… Посмотрим, посмотрим! Мюллер глядит на Бернгарда, отводит взгляд и спокойно говорит: «Товарищ Шнайдерайт — председатель производственного совета и, как представитель рабочих, будет теперь участвовать во всех наших совещаниях». Исчерпывающее объяснение. «Что вы этим хотите сказать?» Уж не собирается ли Бернгард спорить с Мюллером? «Вам требуется подкрепление? Что касается производственного совета, я лично не нуждаюсь ни в каких производственных советах и вообще не нуждаюсь в советах, я сам себе советчик, предоставляю другим получать советы из Москвы…» — «Перестаньте молоть вздор!» Отец рассердился не на шутку. «Вздор? Этак, господа, сюда завтра явятся печник, вахтер да любая уборщица!» Это Бернгард крепко, но тут он перегнул. Правда, Шнайдерайта не мешает проучить; ведь надо же так нахально усесться рядом с Гундель! «Господа! До порога и ни шагу дальше! — красноречивый жест большим пальцем через плечо на дверь. — То, что мы здесь говорим и решаем, вас, молодой человек, никак не касается, а потому либо вы сейчас же отсюда исчезнете, либо…» — «Либо?» По лицу Шнайдерайта видно, что он и не помышляет уходить. «Либо исчезну я». Черт побери, Бернгард не шутит, он встал, застегивает куртку на все пуговицы. «Решайте, господа, однако подумайте, кто вам нужнее: я или вон тот товарищ». Молчание. Все против Бернгарда; он не должен им уступать, посмотрим, кто сильней. А Гундель схватила Шнайдерайта за руку, будто хочет его защитить. Неужто стул рядом с Гундель так и не освободится? Надо поддержать Бернгарда, кивнуть ему, что ли; подбодрю его, пожалуй. Да, он заметил. Но тут вмешивается Мюллер, моргает Шнайдерайту, задумчиво трет подбородок, спокойно говорит: «Нам без вас туговато будет, господин Бернгард, но если вы это всерьез, что ж, не смеем вас удерживать». Сражен! Бернгард сражен. Оцепенел. Почти со стоном: «Это что значит, вы меня увольняете?» Да он попросту глуп! «Хватит! — Отец потерял терпение, хлопает ладонью по столу. — Хватит глупостей! Никто не собирается вас увольнять. Это вы грозились уйти, если председатель производственного совета не выйдет из комнаты, а он отсюда не уйдет, понимаете? Никто не примет ваш ребяческий ультиматум, да это и не в нашей власти — приказывать производственному совету. Ну как, дошло до вас наконец?» — «Что вы так кричите? — Это уже отступление. — Я прекрасно вас слышу, незачем кричать!» Ну вот, Бернгард опять сел на место. Да, ему неловко, очень, должно быть, неловко делать вид, будто ничего не случилось, как ни в чем не бывало открыть записную книжку и брюзгливо сказать: «Может быть, приступим наконец!» А Блом простодушно, во всю глотку хохочет. Он еще не знает Бернгарда! Злобный взгляд Бернгарда. Блом испуганно притих. А Шнайдерайт сидит рядом с Гундель, разве что побледнел чуть-чуть, но держится даже увереннее, чем обычно. Он не вышел посрамленный из комнаты, нет, никто не вправе вышвырнуть его отсюда — вот что ясно написано у него на лице.

По счастью, все это нисколько не интересует Хольта, ни в коей мере его не касается. Со Шнайдерайтом у него нет и не может быть ничего общего. Случай забросил его сюда, и он безучастно слушает, как Мюллер сообщает, что ни управление железных дорог, ни кто другой не в состоянии до начала зимы восстановить заводскую ветку, что на стареньком грузовике не обеспечишь завод углем, что имеющихся запасов до рождества еще хватит, а потом крышка, и тому подобное. Нет, все это в самом деле не интересует Хольта, сколько бы они ни рассуждали, сколько бы Хаген ни прикидывал на счетной линейке потребность в угле, а Шнайдерайт ни постукивал карандашом по блокноту. «Может, самим исправить ветку?» — «А разрушенный мост через реку?» — спрашивает отец. Но тут встревает Блом. Как он оживился, взволновался, странный все-таки человек! «Разрешите мне. Сама по себе постройка такого моста не представляет никаких трудностей!» Мюллер обращается к Блому: «Скажите прямо, можем мы своими силами построить ветку и мост?» Блом, сразу видно, загорелся и вместе с тем остался холоден и трезв. «Если вы разрешите вопрос со стройматериалами, договоритесь со строительной конторой о рабочей силе…» — «Со строительной конторой? — Это бас Шнайдерайта. — К чему стройконтора? Сами сообразим!» Вот бахвал! Но Блом кивает, Мюллер кивает, а отец говорит: «Давайте уж все подробно обсудим. В ближайший месяц дел у нас будет по горло…» А ты, как отверженный, бесцельно убиваешь дни, ходишь в школу, чтобы тебя оставили в покое, не знаешь, что с тобой будет, не видишь пути, и всегда и всюду ты чужой.

Хольт выскользнул из комнаты.

Танцулька Неймана сразу же за углом. У Хольта еще было несколько пестрых бумажек, которые он получил при выходе из лагеря. В подворотне стояла девушка в светлом пыльнике — Карола Бернгард.

Карола дожидалась отца, она рассказала Хольту, что учится на курсах переводчиков. До дому далеко, и она обычно заходит сюда, чтобы отец подвез ее на машине.

— Я очень рада, что мы так скоро опять о вами встретились, — сказала она Хольту.

Вечер выдался холодный. Карола зябла в тонком летнем пальто.

— Мы можем подождать у меня наверху.

Хольт поручил вахтеру передать Бернгарду, что его ждет дочь. Переступив порог пустой и холодной мансарды, Карола воскликнула:

— Как же вы тут живете? — Она подошла к окну: на заводском дворе горело несколько дуговых ламп. — Завод… И развалины…

Хольт пододвинул ей табуретку. Она села, положила ногу на ногу и, сцепив пальцы, обхватила коленку. Он стоял, прислонившись к стене.

— Мы живем за городом в Хоэнхорсте, — сказала она.

Он слушал ее, слушал мелодичный голос.

— Наш Хоэнхорст на самом краю Южного предместья, среди холмов.

Слова ее обволакивали Хольта. У нее были шелковистые волосы, тонкая, стройная фигура. Карола нравилась ему.

— У нас за городом ничего не разрушено, — продолжала она. — Нет этих развалин, кругом виллы и сады.

— Я жил когда-то так у матери в Бамберге, — сказал он. Ему вспомнился светлый, увитый плющом особняк, южная сторона — сплошное стекло; вспомнились детские и юношеские годы — картины, которых он давно не вызывал в памяти.

— Если там так хорошо, — сказала Карола, — почему же вы приехали сюда?

Хольт прислонился головой к стене.

— Быть может, погнался за иллюзией, за мечтой. Но оставим это! — Он достал сигареты и закурил: — Лучше рассказывайте вы!

Она, не задумываясь, продолжала:

— Я могу часами стоять у калитки и любоваться Хоэнхорстом, у него во всякую пору своя прелесть. Даже сейчас, в октябре. Мне всего милее осень, — сказала она и вскинула на Хольта большие серые глаза.

— Почему именно осень? — спросил он.

— Может быть, оттого, — ответила она, — что, когда осенью глядишь на поля, перелески, холмы, тебя охватывает такая тоска и тянет улететь далеко-далеко… А мне хотелось бы повидать свет, пережить много чудесного, необыкновенного, хотелось бы впитать в себя все прекрасное, что есть в мире… И все-таки я бы и тогда тосковала, не могла бы забыть наш садик. Он во все времена года хорош, у него столько обличий!

Хольт держал в зубах сигарету, и дым ел ему глаза. Он ломал в пальцах обгоревшую спичку. Все прекрасное, что есть в мире, думал он. Ему представилась вилла в Бамберге, впервые за много лет представились залитые солнцем откосы Регница и веселая долина Майна, и все это открывалось ему как путь, как нетореная дорога, дорога в мир непреходящей весны, о котором он не раз в прошлом мечтал.

— Вы навестите меня в Хоэнхорсте? — спросила на прощанье Карола.

— Может быть, — ответил Хольт. — Возможно. Не знаю.

Профессор Хольт, Мюллер, Шнайдерайт и Гундель задержались в конторе.

— Коллега Бернгард опять был сегодня совершенно невыносим! — сказал Мюллер, зажав во рту окурок сигары.

Шнайдерайт помог ему надеть его серый ватник.

— Бернгард, вероятно, дельный инженер, — заметил он, — но такие типы меня просто бесят. Кто его знает, может, он был заядлым фашистом или фашистским прихвостнем, а этих я особенно не перевариваю. Блом — другое дело. Блом наверняка был антифашист.

— Блом антифашист, — повторил за ним Мюллер. — Да, что я хотел спросить: ты в шахматы играешь?

— В шахматы? — Шнайдерайт опешил. — Еще как! В тюрьме научился.

Мюллер кивнул.

— Надо будет как-нибудь сразиться. Но что Бернгард был фашистом, я не стал бы утверждать. Его нацисты даже сажали на год, он и тогда брюзжал. Я думаю, он просто не может не брюзжать. А настоящим маленьким нацистиком с кружкой для пожертвований и в шлеме ПВО знаешь, кто был? Блом, а не Бернгард!

— Что ты этим хочешь сказать? — воскликнул Шнайдерайт.

— Ничего, — ответил Мюллер. — Только, что не так-то все просто! — И серьезно, дружески добавил: — Но ты, товарищ Шнайдерайт, еще это постигнешь. Наверняка постигнешь! — И повернулся к Гундель.

Гундель показывала профессору растение с желтыми ягодами.

— Где это ты нашла? — спросил тот и взял у нее из рук ветку.

— В развалинах.

— Solatium, — сказал профессор, — а именно solanum luteum, желтый паслен. Родня нашему картофелю.

— Откуда вы знаете? — спросила Гундель.

— Я знаю все здешние пасленовые, — ответил профессор. — А кто не знает, может легко их определить.

— Определить? Этому можно научиться? — спросила Гундель.

Профессор кивнул:

— У меня должны быть книжки, я пороюсь у себя в ящиках.

Мюллер положил руку на плечо Гундель:

— Мы тут кое-что придумали.

— Да! — вставил профессор. — У нас одна свободная мансарда. Переезжай сюда!

— Здесь тепло, — сказал Мюллер, — и в очередях за продуктами стоять не придется.

— Кормиться будешь с нами, — продолжал профессор. — Перебраться можешь в любое время.

Гундель жила в мансарде без отопления, где дуло из всех щелей, а впереди были морозные зимние ночи. Прежде чем она успела что-либо возразить, Шнайдерайт взял все в свои руки:

— Завтра же и переедешь. Завтра суббота, я тебе помогу.

— Там должны кое-что доделать плотники, — заметил Мюллер.

— Плотники? — сказал Шнайдерайт. — Чепуха! Сами сообразим!

Он пошел провожать Гундель.

Оставшись вдвоем с профессором, Мюллер опустился в кресло перед письменным столом; он как-то сразу весь обмяк, лицо у него угасло, посерело, на лбу выступил холодный пот.

— Боюсь, — проговорил он, задыхаясь, — что мне скоро крышка.

— Не выспались, Мюллер! — бросил профессор. — Вы не представляете себе, как много значит выспаться. Совсем другое настроение!

Мюллер немного подобрался.

— Не выспался… — повторил он. Потом встал, сел за письменный стол и открыл папку «На подпись». — А все-таки надо бы показаться толковому врачу! Увидите, профессор, настоящие трудности — они все еще впереди, погодите, начнется зима! Вот и хочется продержаться до весны… — Он подписал несколько писем. — Но врачи все шарлатаны, — продолжал он, все больше раздражаясь, — говорят, я должен лежать, а лежа мне и вовсе дышать нечем. Стационарное лечение… Это пусть подпишет Хаген, — прервал он себя, — он свой человек у этих алхимиков, так скорее что-нибудь выцарапаем!.. Я и то рад, — продолжал он, — что хоть живым выбрался из больницы! — Он задумчиво потер подбородок. — А что, если бы вы, профессор… — Он замялся. — Ну, да вы знаете! — Он встал и подошел к профессору вплотную. — Полечите вы меня! Глядел я вчера, как вы сгружаете тяжеленные ящики с медикаментами, и подумал про себя: вот это толковый врач! Такой бы мне помог выдюжить зиму.

Профессор улыбнулся.

— Я не лечу, — сказал он.

— А лекари меня и заморили своим дигиталисом, — возразил Мюллер.

— Вы ведь знаете, как с вами обстоит дело, — сказал профессор. — Я не могу вас вылечить. Никто не может. Но… — Он задумался. — Если уж вы верите только мне, посмотрим, не поможет ли вам ваша вера выдюжить зиму.

Мюллера словно подменили.

— Вот это я понимаю! — воскликнул он. — А нельзя ли нам сегодня же и приступить?

Опять профессор улыбнулся.

— Вкатим вам ударную дозу витаминов. Во всяком случае, вреда от этого не будет!

Снизу доносилось жужжание электромоторов; сульфамидная фабрика и по субботам работала допоздна. Комната Гундель находилась в конце коридора, под самой крышей заводоуправления. Шнайдерайт мастерил карнизы для гардин на оба окна. Стоя на самом верху стремянки, он налег на дрель и спросил:

— Пойдем сегодня в кино? — Он спрашивал не в первый раз.

Гундель поддерживала шаткую стремянку. Прошло несколько секунд, наконец она покачала головой. Но сегодня Шнайдерайт не намерен был безропотно принять ее отказ. Он спустился со стремянки.

— А теперь скажи по-честному, почему ты не хочешь идти со мной?

Гундель давно ждала этого вопроса и все же смутилась. Она думала о Хольте. Чувствовала свою растерянность и не знала, как быть.

— Не надо было и спрашивать, — сказал Шнайдерайт.

К вечеру комната была готова. Гундель и Шнайдерайт сели ужинать с профессором. Фрау Томас поставила на стол миску с картофельным супом. Гундель сосчитала приборы, их было пять. Неужели Хольт опять не придет? Фрау Томас не садилась ужинать со всеми. «Что не положено, то не положено». Профессор предложил дождаться Мюллера. Но когда дверь раскрылась, это оказался Хольт.

Он, словно чужой, остановился на пороге. Небритый, одет неряшливо. Сказал: «Добрый вечер!» — и скривил рот. Уселись, подумал он. И опять этот Шнайдерайт тут! Наконец Хольт снял пилотку и поздоровался со всеми за руку. Опять этот каменщик пристроился рядом с Гундель на моем месте, подумал он.

— Гулял? — спросил профессор и повернулся к фрау Томас: — Надо подумать, где бы нам раздобыть Вернеру зимнее пальто.

— Не то Вернер, боже упаси, схватит насморк, — бросил Хольт. И обращаясь к Гундель: — Если б я знал, что ты сегодня меня навестишь, я бы, конечно, гулять не пошел.

— Навестишь? — спросил Шнайдерайт. — Разве вы не знаете, что Гундель переехала сюда?

Хольт несколько секунд молчал; он чувствовал, что сейчас сорвется.

— Нет… не знал… — И, глядя в упор на Шнайдерайта, выпалил: — Неважно. Ведь и вы не все знаете о Гундель.

Тут в комнату вошел Мюллер:

— Вы что это?

Держа ватник в одной руке, а другой разматывая с шеи серый шарф, он удивленно всех оглядывал.

— Да, так что я хотел сказать… — поспешно начал он. — Надеюсь, вы не ждали меня с ужином?

Разговор за столом не клеился, говорил один Мюллер, рассказывал, как у Блома идет постройка ветки. Хольт машинально подносил ложку ко рту. Потом сидел молча, сутулясь. Куда больше, чем Шнайдерайта, он обидел Гундель. Но ведь он не хотел этого.

Он вскоре ушел в свою мансарду и повалился на кровать.

Лаборатории, мастерские, бухгалтерию и строительный отдел Блома временно разместили в бараках. Здесь, в самом сердце завода, в маленькой комнатушке с полдюжиной телефонов на письменном столе и пришпиленным к стенке планом заводской территории, в этой штаб-квартире, где Мюллер проводил большую часть рабочего времени, Мюллер и Шнайдерайт сидели друг против друга за шахматной доской. Шнайдерайту достались белые. Они расставляли фигуры.

— Давеча у тебя что-то произошло с Вернером Хольтом? — неожиданно спросил Мюллер.

Шнайдерайт покачал головой, но затем добавил:

— Хольт нахамил Гундель. И без всякого повода.

— Без всякого повода? — повторил Мюллер. Он с педантичной аккуратностью поправлял фигуры на доске. — Что ты думаешь о Вернере Хольте?

Шнайдерайт долго сидел неподвижно, подперев кулаками подбородок. Хольт обидел Гундель, а кто обидит Гундель, тот будет иметь дело с ним, Шнайдерайтом! Гундель нужен человек, который защищал бы ее и при случае мог дать по рукам таким субъектам, как Хольт! Шнайдерайт прищурился. Что означал этот дурацкий намек? Пусть Хольт поостережется.

— Не хочу я иметь с ним никакого дела, — сказал Шнайдерайт.

Мюллер кивнул.

— Ну что ж, сразимся, — сказал он. — Белые начинают и выигрывают.

Шнайдерайт пошел с королевской пешки, выдвинул ее на два поля. Мюллер сделал такой же ход. У Шнайдерайта был составлен далеко идущий коварный план наступления: атаковать должен был выдвинутый вперед, ну вот хоть на край поля, ферзевый конь; едва черная королева сойдет с места, конь ворвется противнику в ферзевый фланг и, объявив шах и одновременно угрожая ладье, возьмет ее, посеяв страх и смятение в неприятельских рядах. Мюллер явно не предвидел такого стремительного натиска, потому что не обратил никакого внимания на угрозу, нависшую над его ферзевым флангом, и пошел с королевского коня. Шнайдерайт придвинулся к письменному столу. Нетерпеливо оглядел мозаику клеток. Его никак не устраивало, что пешка его в центре поля стоит теперь незащищенная под ударом черного коня. С какой радости ему даром отдавать Мюллеру пешку? И только ради этого он, недолго думая, выдвинул на одно поле в ее защиту пешку, стоявшую перед королевским слоном, тем самым отдав должное общеизвестному правилу, гласящему: атакуя, не забывай о безопасности собственного тыла.

Мюллер только покачал головой и взял конем защищенную белую королевскую пешку. Шнайдерайт не остался в долгу и снял с доски коня за пешку. Тут он в свою очередь, глядя на Мюллера, укоризненно покачал головой. Мюллер же беспечно шел навстречу его наступательным планам, он просто помогал коню: он пошел королевой! Теперь она величаво и одиноко стояла с правого края доски. «Взять» — было единственной мыслью Шнайдерайта. Но тут он обнаружил открытую диагональ между королевой Мюллера и белым королем! Мюллер, видимо, счел ниже своего достоинства объявить шах. И вдруг Шнайдерайт увидел все, увидел всю эту чертовщину. Увидел надвигающийся разгром. Сыграно всего четыре хода, а конец уже близок.

— Сдавайся, — сказал Мюллер.

— Сдаться? — воскликнул Шнайдерайт и с еще большим ожесточением склонился над доской.

Он никак не мог примириться с проигрышем: в шахматах все получается совсем по-другому, чем задумано. Может, все-таки удастся атаковать ферзевым конем? Правда, чтобы защититься от шаха, ему сейчас оставался один только ход — пешкой. И вот уже потеряна центральная пешка, и Мюллер вновь объявляет шах. Шнайдерайт пытался поправить дело и совершал ошибку за ошибкой, а черная королева меж тем учиняла в его рядах форменное побоище, жаль только, что у Шнайдерайта недоставало юмора это оценить. К королеве присоединился еще и слон.

— Мат! — объявил Мюллер.

— Реванш! — прохрипел Шнайдерайт.

На сей раз Мюллер играл белыми, и ему потребовалось восемь ходов, чтобы сделать Шнайдерайту мат, но игра была проиграна черными уже после четвертого хода.

— Немудрено, — сказал Шнайдерайт, — ты играешь в сто раз лучше меня.

— Я и не таких противников разбивал, — ответил Мюллер, складывая фигуры в ящик.

Но Шнайдерайт раздраженно потребовал:

— Давай опять расставим, и ты объяснишь, в чем моя ошибка.

— Во всем, — ответил Мюллер и захлопнул ящик. — Способен ты выслушать правду? Ладно.

Шнайдерайт молча слушал, но наконец встал и заходил взад и вперед по комнатушке.

— Ты считаешь себя сильным и опасным игроком, а сам понятия не имеешь о шахматах. — Мюллер с незажженным окурком сигары во рту откинулся на спинку стула. — Переставляешь фигуры, как ребенок, который играет в триктрак. Ты не обязан быть хорошим шахматистом, но ведь ты садишься за доску, словно гроссмейстер, бессмысленно двигаешь фигуры и воображаешь при этом, что проводишь сложную и оригинальную комбинацию. А когда по собственному недомыслию попадаешь в беду, то лезешь на рожон и окончательно себя губишь.

Шнайдерайт оборвал свою прогулку.

— Уничтожающая критика, — сказал он. — Что же мне делать?

— Бросить играть в шахматы, — ответил Мюллер. — Играй, если на то пошло, в домино от нечего делать, но не в шахматы. Шахматы — это, брат, мир в миниатюре и к тому же высшая школа диалектики.

— А если я не хочу бросать? — спросил Шнайдерайт.

— Тогда учись! — ответил Мюллер и не спеша спрятал шахматы в портфель. — Существуют руководства, я тебе достану. Но не заучивай ничего, а старайся понять. Почему бы тебе не организовать шахматный кружок в вашей молодежной группе?

Он не спеша повязался серым шарфом. Шнайдерайт снял с вешалки ватник Мюллера, чтобы помочь ему одеться.

— Кто в наше время не хочет быть верхоглядом и халтурщиком, — сказал Мюллер, — должен хоть мало-мальски овладеть теорией.

Шнайдерайт застыл с ватником в руках.

— А ведь я это слышал, — сказал он. — Еще отец говорил: без революционной теории нет революционной практики…

— Ну вот, — сказал Мюллер, и возле глаз у него заиграли морщинки, — наконец-то на тебя снизошел свет разума.

Шнайдерайт опять зашагал по комнате, держа перед собой ватник Мюллера.

— Скажи откровенно: почему ты сел играть со мной в шахматы?

— Я тебя плохо знал, — ответил Мюллер. — Теперь знаю лучше.

— Как шахматиста? — спросил Шнайдерайт. — Или как члена партии?

— Пустой вопрос! — сказал Мюллер. Он снова сел. — Как будто ты не все тот же. Думаешь, что в жизни, в политике ты ведешь себя по-другому, чем за шахматной доской? У тебя нет ни знаний, ни рассудительности, к тому же ты несдержан и рубишь сплеча.

Шнайдерайт помрачнел.

— Ведь что у тебя получилось на том собрании у социал-демократов? — сказал Мюллер.

— Но послушай! — воскликнул Шнайдерайт. — Главное сейчас — единство рабочих! А тут встает какой-то соглашателишко, социал-реформист, он все время гитлеризма отсиживался за печкой, и начинает бубнить: не поддавайтесь левакам, они вас опутывают… — И запальчиво добавил: — Как же тут не стукнуть кулаком!..

— Нет! — сказал Мюллер. — Кулаком тут ничего не сделаешь.

Мюллер выглядел измученным. Ему не хватало воздуха, он расстегнул пиджак и ворот рубашки, сидел сгорбившись, но через силу продолжал говорить!

— Кулак всегда был и будет последним и далеко не лучшим аргументом. А уж в нынешних условиях и среди братьев по классу стучать кулаком по столу — значит расписаться в собственной слабости и недомыслии. Тебе придется с этим согласиться, товарищ Шнайдерайт! — У Мюллера на лбу выступил холодный пот. — Тому болтуну на собрании прекрасно вправили бы мозги сами социал-демократы, и это было бы куда лучше, чем твой крик.

Мюллер замолчал. Удушье прошло. Он достал платок и тщательно обтер лицо и затылок.

— Насчет социал-демократов! Пора бы тебе изменить свое отношение к ним. Разве в камере с тобой не сидели социал-демократы? То-то же!

— Насчет братьев по классу — это ты прав, — ответил Шнайдерайт. — Но ты недоволен и тем, что я не выношу этого Бернгарда! Что доктор Бернгард, что Вернер Хольт — оба буржуи. Скажешь, мне и с врагами по-хорошему спорить? — Он остановился возле письменного стола. — Забыл, сколько зла они причинили! Только с согласия и молчаливого пособничества таких типов, как Вернер Хольт, фашизму удавалось применять террор и держать в повиновении массы. Революционные массы давно вымели бы всю эту гитлеровскую нечисть и выпустили нас из тюрем и лагерей, если б не такие вот Хольты!

Мюллер закрыл глаза. У него опять начался приступ слабости и выступил пот на лбу.

— Я тоже жил надеждой, — еле слышно проговорил он, — надеждой на взрыв народного гнева, который разрушит тюремные стены.

Он замолчал, выпрямился,

— И я не только надеялся, но и боролся, чтобы разжечь пламя, и никогда не прекращал борьбы. — Он опять умолк и в раздумье взглянул на Шнайдерайта. — Ты говоришь, враг, — продолжал он, — имея в виду фашизм, буржуазию. У нас много врагов, и даже в нас самих. Не забывай, мы хотим изменить привычный мир. Но к привычному миру относится и мир привычек в нашем сознания. — И еще медленнее, чем обычно, Мюллер сказал: — Мы, коммунисты, знаем законы истории. И мы всегда должны помнить, что движущей силой истории является противоречие. Забвение этого — смертельный враг, который таится в нас самих.

Несколько секунд он глядел Шнайдерайту в глаза, затем спокойно, уже обычным тоном продолжал:

— Те, кто хотел вызволить нас из неволи, сами сидели за решеткой, а кто не сидел за решеткой, тот и не помышлял нас вызволять; почти все они были одурманены ядом и охмелели от лжи и страха. Да, фашизм кровавым террором подавил массы, но очень многие этого не знали! Потому что не только люди жили при фашизме, но и фашизм жил в людях. Наша задача — разъяснить людям, что такое свобода и кто такие мы. И наш враг, — сказал он и стукнул костяшками пальцев по столу, — не тот, кто пока еще не понял нас и не понял свободы, а тот, кто препятствует нам разъяснять людям себя и свободу, или тот, кто прямо нам противодействует.

— А Бернгард? — спросил Шнайдерайт. — А Хольт?

Мюллер натянул на себя ватник.

— Трудно сказать, — ответил он. — Бернгард пока что работает, и потом — враг не станет так открыто брюзжать. Но устоит ли он? Не знаю. А у Вернера Хольта в голове мешанина, к тому же он распускается. Вообще-то он настоящий средний немец. Ты должен им заняться. Таких, как Хольт, пруд пруди, и наша задача их завоевать, на то и существует ваша молодежная группа.

Когда они вышли из барака, Шнайдерайт сказал:

— Провожу тебя немного.

Было холодно и мозгло. Осенний ветер пронизывал насквозь.

— Как двигается дело с автоматом? — спросил Шнайдерайт.

— Слесарям еще придется повозиться, — ответил Мюллер. — Разве такая сложная машина может безнаказанно пролежать целые полгода под обломками!

— Это не машина, а прямо чудо! — сказал Шнайдерайт. — Жаль, что у нас, каменщиков, мало машин.

На углу они остановились. Мюллер неожиданно спросил:

— Скажи, ты не замечаешь во мне перемены?

Мюллер сегодня был, как и всегда, слаб, его мучила одышка — припомнил Шнайдерайт.

— Вот видишь! — обрадовался Мюллер. — Значит, и ты заметил, что я выгляжу куда лучше! Это потому, что меня лечит профессор. — Закинув голову, с окурком сигары во рту, он несколько секунд глядел в ночное небо. — Все надо видеть во взаимосвязи! Другие врачи, эти шарлатаны, пичкали меня дигиталисом, хотели уложить в постель! Профессор лучше их знает, что мне требуется. Он вкалывает мне витамины. Посмотри, какой я бодрый стал! — Он протянул Шнайдерайту руку. — Вот увидишь, с помощью профессора я как-нибудь зиму продержусь.

 

5

Когда Хольт стал извиняться перед Гундель за то, что без всякого основания оскорбил ее, она, щадя его самолюбие, тотчас переменила разговор. Она принялась рассказывать об агитвечере.

— А теперь, когда у нас есть программа, нет подходящего помещения!

Вот чем можно угодить Гундель, решил про себя Хольт. По инициативе городского комитета молодежи в школе были созданы ученические группы, и Готтескнехт был своего рода посредником.

— Если им нужен актовый зал, надо просить разрешения у Эберсбаха, — ответил Готтескнехт. Он удержал Хольта за рукав. — Почему вы ко мне никогда не зайдете? Вы просто меня избегаете! Что с вами, Вернер?

— Ничего, — ответил Хольт. — Разве что при всем моем желании у меня не ладится с учебой. Все перезабыл!

— Какой же вы, однако, слабодушный! — пожурил его Готтескнехт. — Вы думаете, вашим товарищам легче? Эх, вы! А теперь выше голову и присылайте ко мне вашу молодежь.

Так Готтескнехт познакомился с Гундель и Шнайдерайтом. Переговорив с Эберсбахом, он сказал им:

— Можете начинать репетировать в актовом зале. И вообще обращайтесь ко мне, когда вздумается, я постараюсь вам помочь.

В следующее воскресенье — это было уже в ноябре — на первую репетицию все собрались перед бараком, который Шнайдерайт упорно величал Домом молодежи.

Высматривая Гундель, Шнайдерайт споткнулся о костыли Гофмана. Тот сидел на штабеле обугленных досок.

— Расставил тут свои костыли! — заворчал Шнайдерайт. — Другого места не нашел, расселся на мокрых головнях!

— Если тебя не устраивают мои испачканные сажей штаны, — огрызнулся Гофман, — поищи компанию почище.

Ответ его обозлил Шнайдерайта, но тут он увидел Гундель и, убедившись, что она одна, подавил раздражение.

— Репетировать будем на сцене, в школе на Грюнплаце.

— Подумать только! — воскликнул Гофман и подхватил костыли. — Да это же моя школа! — И он закурил тоненькую, собственной закрутки сигару.

Сегодня по случаю воскресенья Гундель повязала волосы не черной, а пунцовой лентой.

— Ну, как спалось на новом месте? — спросил Шнайдерайт.

Вместо ответа она в свою очередь спросила:

— А что в первую ночь приснится на новом месте — правда, исполняется?

— Как ты можешь такую чепуху молоть! — воскликнул Шнайдерайт. — Это же суеверие! Разве марксисты суеверны?

— Жаль, — вздохнула Гундель.

— Это почему? А что тебе приснилось? — допытывался Шнайдерайт.

— Да так, ничего, — ответила она. — Если это суеверие и все равно не сбудется…

— Скажи все-таки? — пристал Шнайдерайт. — Видишь, может… Как знать, нет ли тут чего…

Но Гундель покачала головой.

В дверях школы ждал швейцар, он злился, что ему придется впустить целую ватагу чужих.

— Чтоб у меня порядок! — покрикивал он. — Взяться за руки. Входить попарно!

Гофман протиснулся в тамбур и повис на костылях перед швейцаром.

— Может, и мне прикажешь встать в пару, а?

И он проковылял в дверь, а за ним остальные. Обшитый темными панелями актовый зал высотой в два этажа выглядел очень парадно. Вдоль задней стены шел балкон, переходивший слева в галерею. На сцене сразу будет видно, чего стоит программа.

Шнайдерайт уселся с Гундель в первом ряду партера и достал свои записи. Кто-то поднял занавес; за ним оказался другой, серебристо-серый, прозрачный, сквозь него, словно в туманной дымке, виднелась сцена.

— Начали! — объявил Шнайдерайт.

Но его прервали. Одна из дверей зала с шумом распахнулась. Вошел Хольт, огляделся, ища кого-то, и направился прямо к Гундель и Шнайдерайту,

Он сидел в своей мансарде и по обыкновению никак не мог заставить себя заниматься, а тут еще сверлила мысль, что вот сейчас, сию минуту Гундель опять вместе со Шнайдерайтом. В конце концов он плюнул на уроки и отправился в школу, заранее подавленный тем, что предстоит встретиться со Шнайдерайтом. Везде и всюду этот Шнайдерайт! Нет, он не спасует перед каменщиком, не уступит ему Гундель, никогда и ни за что!

Увидев, что Гундель рада его приходу, он успокоился, стал вести себя просто и естественно и даже подал руку Шнайдерайту. Затем, не сняв пилотки, уселся во втором ряду, позади Гундель и Шнайдерайта.

Шнайдерайт сидел, положив ногу на ногу, и держал свои записи на коленях. У него явно испортилось настроение.

— Второе отделение! — сказал он. — Хор на сцену!

Вместе с другими поднялась на сцену и Гундель. Хольт не спускал с нее глаз. Надо потерять совесть, чтобы такое называть хором, решил он. На большой сцене выстроилась жалкая шеренга, человек десять юношей и девушек, пели жидко и фальшиво. Смехота! — подумал Хольт. Неужели Шнайдерайт этого не понимает?

Шнайдерайт хмурился. Поманил Гундель со сцены.

— Послушай отсюда! Повторим!

Гундель и Шнайдерайт обменялись взглядом, Гофман, сидевший где-то в последнем ряду, заковылял по главному проходу.

— Хоть я был всего обер-ефрейтор, — сказал он, — но это черт-те что!

Все обступили Шнайдерайта. Гундель обернулась к Хольту:

— Вернер, скажи, как ты считаешь?

— Совершенно невозможно!

Шнайдерайт даже подскочил:

— Невозможно?.. Меня просто бесит, когда я это слышу.

— Простите, — усмехнулся Хольт. — Я думал, здесь можно открыто выражать свое мнение! — Он откинулся на спинку стула и не без иронии добавил: — В тот раз вы так усердно твердили о демократии!

— Мюллер достанет нам аккордеон, — поспешила вмешаться Гундель. — Под аккордеон получится куда лучше.

Шнайдерайт только рукой махнул. Он нисколько не обольщался, он чувствовал на затылке взгляд Хольта.

— Давай следующий!

На сцене кто-то, запинаясь, стал читать «Ткачей» Гейне. Ну, уж тут можно было сквозь землю провалиться.

— Дальше! — рубил номер за номером Шнайдерайт.

Кто-то пел испанские песни, конечно, подражая Бушу, и немилосердно драл козла.

— Дальше! Народный танец!

Парни за неимением аккордеона сами насвистывали мотив. Четыре пары кружились на сцене. Смехота! — опять подумал Хольт. Шнайдерайт все больше хмурился. Что это за программа! Этим никого не убедишь.

Гундель в задумчивости кусала нижнюю губу. Шнайдерайт обернулся к Хольту; это далось ему нелегко, но он дружелюбно спросил:

— А что ты… вы скажете?

— Чу́дно, просто очаровательно! — сказал Хольт. — Вам ведь это хочется услышать, не так ли?

Шнайдерайт вскочил, как ужаленный, и опрокинул стул. Хольт тоже вскочил. Но уже спустя мгновение Шнайдерайт нагнулся за стулом и, треснув им по паркету, опять уселся. Гундель успокаивающе положила руку ему на плечо и устремила взгляд на Хольта.

Хольт поднял руку, словно собираясь утереть лоб, но вместо этого только глубже надвинул пилотку; в память врезалась картина: Гундель сидит возле Шнайдерайта, ее рука у него на плече и вся она устремлена к нему, к Шнайдерайту.

Он раздвинул стулья и вышел из зала. Пересек сквер. Пестрая листва устилала дорожки. Руки в карманах, уткнув подбородок в грудь, он шел, все замедляя и замедляя шаг, и наконец остановился. Поворошил носком башмака шуршащие листья. Сухие, все сухие, мертвые. Все, что когда-либо было ему дорого и свято, он потерял, должен был потерять. Перед ним вновь всплыло лицо Гундель, ее улыбка, ее взгляд. Единственное, что у него еще осталось и было дорого ему, он не сегодня-завтра тоже потеряет. Хольт зашагал дальше, размышляя о людях, которые его окружают, о своей теперешней жизни, которой не понимал. «Поражены слепотой», — произнес он вслух. И вдруг, сам не зная как, очутился на трамвайной остановке. Подошел вагон, Хольт вскочил на переполненную площадку и поехал к Готтескнехту.

Только когда за Хольтом захлопнулась дверь, Шнайдерайт опомнился.

— Значит, продолжаем, — сказал он. — Перешли к первому отделению.

От него не укрылось, как расстроена Гундель.

— Сейчас давай глядеть и слушать! — попросил он. — О Хольте договорим потом!

Идея — единство рабочих. Шнайдерайту это вначале представлялось в виде зажигательной речи, но Гундель решительно воспротивилась. «Вечер — и вдруг доклад, куда это годится!» В конце концов вопрос поставили на голосование, и, к радости Гофмана, предложение Шнайдерайта не прошло. Тогда Шнайдерайт сконфуженно сказал: «Ну ладно, придумаем что-нибудь другое… А что, если поставить пьесу?» Все согласились. Но где ее возьмешь? «Где? — сказал Шнайдерайт. — Сами сообразим!» Потом ночи напролет, судорожно сжимая карандаш, он царапал на бумаге то, что сейчас пытались сыграть на сцене.

Перекур на стройке. Каменщики будто беседуют между собой. «Какие разрушения…» — говорит один. «Но как, друзья, — спрашивает другой, — такое могло случиться?»

— Да что вы, черт вас возьми, стоите как истуканы! — взывал Шнайдерайт.

Тщетно. Актеры не знали, куда девать руки. «Вот видите, друзья, — это была следующая реплика, — если б мы тогда были едины…» И дальше все же следовал обстоятельный доклад.

— Стоп! — закричал Шнайдерайт. — Стоп! Прекратить!

В этот миг, шаркая фетровыми ботами, к ним подошел человек, который уже довольно долго, никем не замеченный, стоял у двери, покуривая длинную изогнутую трубку, — старик Эберсбах. Гундель встала. Эберсбах вынул изо рта трубку и представился.

— А вы, как я вижу, комики! — и он мундштуком трубки ткнул Шнайдерайта в грудь. — Из крайне левых, да? Я-то всегда думал, коммуна за единство рабочих! — Он указал чубуком на сцену и с ухмылкой добавил: — Но уж лучше против объединения не сагитируешь!

— Зачем вы над нами смеетесь! — вспыхнула Гундель.

Эберсбах нагнулся к ней.

— Ишь ты какая! — Приподнял ей подбородок. — А ведь мила! Ну-ну, не дуйся, ты и вправду миленькая! Тебе бы выйти на сцену и объяснить, как и почему. Что ни скажешь — тебе люди поверят.

Шнайдерайт отвернулся, пряча улыбку. Он собрал свои записи.

— В субботу, как обычно, на расчистку… А в среду вечером порепетируем еще в Доме молодежи.

— Ты что в бутылку полез? — спросил Эберсбах. — Ну-ну, не дуйся! Здесь же, в зале, вам веселее.

Он довел их до двери, бормоча под нос:

— Люблю таких комиков! — И потом закричал им вслед: — Наша школьная группа, пожалуй, лучше справилась бы, но ведь это дурачье, разве они додумаются!

Шнайдерайт повел Гундель в кафе, кое-как оборудованное в нижнем этаже выгоревшего дома. Они сидели за круглым мраморным столиком при свете керосиновой лампы, висевшей над стойкой. Единственные посетители.

— По крайней мере нам теперь ясно, что так это не пойдет, — сказал Шнайдерайт. — Но вечер мы проведем, можешь не сомневаться!

Он говорил рассеянно, очевидно, думая о другом. Подошла официантка, поставила на стол горящую свечу. Шнайдерайт заказал кружку пива и кофе для Гундель. Потом спросил:

— Как тебе понравился Эберсбах? — И без всякой связи: — На что, собственно, намекал Хольт, когда сказал, я не все о тебе знаю?

Официантка вытерла стол и поставила перед ними напитки. Когда она наконец ушла, Шнайдерайт испытующе поглядел на Гундель, отпил глоток пива и сказал:

— Ладно, оставим это. Поговорим о вечере. Ты о чем все время думаешь?

Гундель ответила не сразу. Она развязала пунцовую ленту и, держа ее в зубах, пригладила назад от висков волосы, потом вновь завязала ленту.

— Я все думаю, в чем тут загвоздка, — сказала она наконец. — Мне кажется, в нашей программе нет правды, а раз так, она никого не убедит. — И, оживившись, добавила: — Я-то знаю, что хочу сказать, только выразить не могу как следует. Понимаешь, мы хотим всякой всячиной привлечь молодежь, а одни, без этой молодежи, ничего сделать не можем.

— Значит, по-твоему, надо выйти на сцену и объявить, что, к сожалению, мы ничего показать не можем, потому что вы, дорогая публика, не участвуете?

— Нет, не просто объявить, — возразила Гундель. — Представь себе, мы изображаем на сцене молодежную самодеятельность, кто-то предложил сплясать народный танец, но так как нас слишком мало, ничего не получается.

— Или кто-нибудь не прочь бы сыграть в шахматы, — вставил Шнайдерайт, он понял Гундель, — но у него нет партнера…

— А ведь в зале наверняка сидит немало шахматистов, — продолжала Гундель. — Теперь ты понял? Мы запоем — ничего, если получится плохо, пусть себе в зале смеются! Потом кто-нибудь из нас обратится к публике и скажет: а ведь это неправильно, что вы смеетесь, неужели вы не видите, что нас слишком мало и нет никого, кто разучил бы с нами песню? Кто знает слова, идите на сцену петь вместе с нами!.. Может, несколько человек к нам и поднимется, и тогда у нас обязательно выйдет уже лучше. Так зрители скорее всего поймут, что мы в них нуждаемся.

Шнайдерайт долго думал:

— А если никто не захочет?

— Мы заранее договоримся и посадим своих людей в зале, — предложила Гундель. — Они первые и пойдут.

— Нас слишком мало, — возразил Шнайдерайт.

— Этот доктор Эберсбах — он такой потешный, — сказала Гундель. — Если его школьная группа лучше с этим справится, возьмем да и привлечем их!

Шнайдерайт не ответил. Он глядел на пламя свечи и видел переполненный зал, Гундель подходит к рампе, ее слушают, и вот уже весь зал участвует в представлении. Шнайдерайт откинулся на спинку стула и устремил взгляд на Гундель. Мало-помалу жесткое лицо его смягчилось.

— На днях, — произнес он мечтательно, — я в томике Гейне искал «Силезских ткачей» и прочел много других его стихов. Никогда не представлял себе, что может быть такая красота. Одно я перечел раз десять и все думал о тебе: «Ты — как цветок весенний, чиста, нежна, мила…»

Она наклонилась к нему через стол:

— А как дальше?

— «Любуюсь я… — еле слышно прошептал он, — но на сердце скорбная тень легла…»

Она шевелила губами, повторяя про себя стихи. Попыталась улыбнуться, но улыбка угасла под его взглядом.

— Когда Вернер говорил в тот раз, что ты обо мне не все знаешь, — запинаясь, начала она, — он, должно быть, хотел сказать, что мы давно знакомы, еще с того времени, как я отбывала годичную трудовую повинность. Из-за Вернера я и приехала к профессору… Я тогда обещала ждать, пока он не придет с войны.

Шнайдерайт провел руками по лицу.

— Ладно. Программу мы еще обмозгуем. До среды времени хватит. А как с моей пьесой?

— Хорст, я не хотела делать тебе больно, — сказала она жалобно.

— Больно!.. — презрительно выдавил он из себя и наклонился к Гундель. — Мне ты не можешь сделать больно, нет… — Он засмеялся. — Я из другого теста, чем твой Вернер! — И уже с трудом владея собой: — Удивляюсь, как у тебя язык повернулся обещать фашисту его ждать. А о родителях своих ты подумала?

Гундель встала. Она была бледна. Несколько мгновений она стояла неподвижно, потом села. Тряхнув головой, откинула волосы.

— Я ничего не слышала, — сказала она. — А то я должна была бы уйти. Я не слышала, потому что знаю и понимаю тебя. — Но тут гордость ее надломилась. Она боролась со слезами. — Ты меня очень обидел! — воскликнула она. — Ты должен это признать, Хорст! Подумай хорошенько, и ты сам это признаешь!

Он пытался что-то сказать, не находил слов и взял ее руки в свои.

— Знаю, — сказал он. — Но мне так тяжело, так чертовски тяжело! В камере я чуть не задохся от ненависти, чуть не умер от тоски по свободе… Мне было всего семнадцать лет. Я пытаюсь и не могу понять, как это на воле в то время люди жили, смеялись… юноши и девушки одного со мной возраста гуляли вместе, давали друг другу обещание ждать… У меня это просто в голове не укладывается! — воскликнул он. — А мы? Неужели о нас никто не думал?

Гундель высвободила руки и гладила его стиснутые кулаки, пока он не разжал пальцы. Долго сидели они так, взявшись за руки, и молчали.

Квартиру Готтескнехта разбомбило; он ютился с женой в мансарде стандартного домика в Южном предместье, неподалеку от леса. Хольт окинул взглядом лесистые холмы, которые, полого поднимаясь, постепенно переходили в горы. Там лежал Хоэнхорст. Он мельком вспомнил Каролу Бернгард.

Готтескнехт — он был в домашней куртке, сшитой из одеяла и отделанной, где только можно, зеленым шнуром, — искренне ему обрадовался.

— За то, что вы меня навестили, — сказал он, — ставлю вам отлично, вы меня порадовали.

Кабинет был крохотный и скудно обставлен. Две книжные полки, дряхлый диван, низенький столик и табуретка — вот и вся мебель. Готтескнехт прибрал на столе; стопку тетрадей и пузырек с красными чернилами он сунул в особое отделение на книжной полке. Фрау Готтескнехт подала чай; это была женщина лет сорока с небольшим, крупнее, и, вероятно, старше мужа; она работала инспектором в городском отделе социального надзора. Готтескнехт налил Хольту чай: «Настоящая китайская ежевика», — пошутил он. Хольт закурил.

— Ну, выкладывайте, — сказал Готтескнехт, — я в достаточной мере психолог и вижу: что-то у вас на душе.

— Что у меня на душе? — Хольт глубоко затянулся. — Ничего такого!

— Жаль! — сказал Готтескнехт. — Очень жаль. Но ваше посещение радует меня, даже если у вас ничего такого нет на душе. — Он достал с полки трубку и кисет. — С вами творится что-то неладное, вот я и спрашиваю себя, зачем вы, собственно, ходите в школу. Ведь вы же не занимаетесь. Вам надо выговориться, Хольт, это всем нам необходимо! Но сначала расскажите, что было с вами после того, как вы расстались с блаженной памяти Сто седьмой батареей?

Хольт рассказывал нехотя, рассеянно, Лишь на судьбе Гомулки остановился подробнее.

— А сейчас, а здесь? — спросил Готтескнехт.

Хольт пожал плечами.

Готтескнехт молча курил.

— Понимаю, — сказал он наконец. — Распространенная болезнь! Никак не можем освоиться. Жизнь идет своим чередом, по улицам разгуливают русские, и, как ни странно, их не поражают громы небесные, да и вообще все совсем не так, как нам представлялось. И вот мы чуточку разочарованы, что земля не колеблется и не разверзается, — он вынул трубку изо рта, — а мы живем.

Хольт опять только молча пожал плечами.

— Я знаю, — продолжал Готтескнехт, — есть и другое разочарование: все было напрасно, все было ложью, враги оказались хорошими ребятами, а вчерашние герои — преступниками. Вы этого никак не можете, переварить, верно?

Хольт глубже уселся на диван, пружины заскрипели.

— С этим можно примириться, — сказал он.

— Слышать этого не желаю! — возмутился Готтескнехт. — Не примириться, а осознать! — Он допил чай, отложил трубку и встал. — Никто лучше меня не понимает, как тяжело дается такое сознание, а еще тяжелее действовать сообразно с ним. Ведь между нами и тем, что мы осознали, столько всего вклинивается: и прошлое, которое нас взрастило, и человеческая косность, и эгоизм, ну и, конечно, страх. Но действовать осознанно всегда было и будет нашей главной задачей.

— А когда это вы действовали осознанно? — спросил Хольт. И это прозвучало насмешкой.

— К сожалению, слишком поздно, — ответил Готтескнехт. — Перед самым концом меня назначили командиром батареи; под началом у меня были уже не семнадцатилетние юнцы, как вы, Хольт, а пятнадцатилетние мальчишки. Батарею перебросили на восток для участия в наземных боях у Зееловых высот, это с нашими-то разбитыми орудиями, без оптических прицелов! Начальство сказало мне по телефону: «Можете наводить и по стволу!» — Готтескнехт почти кричал: — Наводить по стволу… когда на тебя прут танки! Это был смертный приговор. Привести его в исполнение я не мог, я отказался выполнить приказ. За мной уже выслали полевую жандармерию. Но тут, в самую последнюю минуту, подошли русские, и мы без выстрела сдались в плен. В лагере, неподалеку от Кюстрина, у меня было время поразмыслить наконец о том, чем я хотел быть и чем в действительности стал.

— Вы были порядочным человеком, — сказал Хольт. — Были нам все равно что отец!

Готтескнехт горько усмехнулся.

— Порядочным… — повторил он. — Будто при бесчеловечной системе можно быть порядочным человеком, не борясь с этой системой!

Хольт сразу устал и даже как-то осунулся. Он вспомнил Мюллера, Шнайдерайта.

— Меня всегда несло по течению, — сказал он. — Меня во все это втолкнули: в жизнь, в войну, в преступление. Не понимаю, как это получилось.

— Мы, немцы, — сказал Готтескнехт, — всегда слишком многому верили и слишком мало знали.

— Это не ответ, — возразил Хольт. — Тут опять можно задать вопрос: а почему?

Стемнело. Готтескнехт зажег свечу и, задумавшись, прислонился к книжной полке.

— Опять возникает старый вопрос, — сказал он, словно разговаривая сам с собой. — Вопрос Бюхнера об обстоятельствах вне нашей власти…

— Вы тоже ничего не знаете! — с холодной злобой сказал Хольт. — Вы на двадцать лет старше меня. Но ничего не знаете! Толкуете об идейной полемике, и на уроках слово «гуманность» не сходит у вас с языка. Но когда я вас спрашиваю, почему я качусь под гору… Да, да! — крикнул он. — С самого детства неудержимо качусь под гору — вы не знаете!

— Если рушится ложное мировоззрение, — веско ответил Готтескнехт, — это еще не катастрофа.

Хольту вдруг все стало более или менее ясно. В тридцать третьем году он был ребенком, кашу заварили старшие, а расхлебывать пришлось ему; вот они и крутят вокруг да около, отделываясь громкими или туманными фразами…

— Господин Готтескнехт, — Хольт поднялся и, широко расставив ноги, встал перед диваном; не зная куда деть пилотку, он надел ее и руки засунул в карманы. Он не спускал глаз с Готтескнехта. — Вы голосовали за Гитлера?

— Я… — протянул Готтескнехт и замолчал. Затем наклонился над столом и стал от свечи раскуривать трубку, лицо его постарело, казалось усталым. — Да, — сказал он. — Сперва я голосовал за Немецкую национальную партию, а с тридцать второго года — за Гитлера.

Хольт продолжал в упор глядеть на Готтескнехта, не делая ему никакой скидки за откровенность.

— Но послушайте! — возразил Готтескнехт. — Голосовал я или не голосовал за Гитлера — это в конце концов дела не меняет, он и без моего голоса стал бы диктатором. А если вам действительно важен ответ на ваш вопрос «почему», извольте поинтересоваться причинами! Я скажу вам, до чего я сам докопался, пытаясь разобраться. Беда в том, что при веймарской демократии я волен был выбирать Гитлера.

Хольт уже не слушал. Да, он был ребенком, когда Гитлер пришел к власти, шестилетним карапузом с зажатыми в кулачке леденцами, букварем и грезой о спящей красавице. Не он заварил все это. Ответственность лежала на старших. А они наплевали на ответственность, пожертвовали нами ради своей мании величия и довели Германию до краха! Постыдно и позорно спасовали, сознательно, с открытыми глазами выбрали войну и преступление. Углубляясь в эти мысли, Хольт взвинчивался все больше. И пусть никто не хнычет, что не знал и не хотел, ведь обо всем этом писали в книгах, в газетах, даже о том, что нужно мечом завоевать себе новые земли на Востоке… Тот, кому доверена жизнь детей, кто несет ответственность за благо страны, пусть соблаговолит поинтересоваться, пошевелить мозгами, пусть заглянет за кулисы, а не кидается, ослепленный, в упоении от громких фраз, к избирательной урне! Это правда, и никуда от нее не денешься!

Вот он сидит перед ним, Готтескнехт, «отец батареи». Дурак, кто еще раз доверится этому старшему поколению, и во сто крат больший дурак тот, кто еще раз позволит этому поколению распорядиться своей судьбой!

— Спасибо, — сказал Хольт. — Я в самом деле ухожу от вас чуть умнее, чем пришел. — И, поправив пилотку, вежливо добавил: — До свиданья!

 

6

В школе Готтескнехт и Хольт встречались по-прежнему как ни в чем не бывало. Но начиная с середины ноября Готтескнехт все чаще отзывал Хольта в сторону и озабоченно или предостерегающе говорил:

— Хольт, почему вы не занимаетесь? Вы же не сможете подогнать!

Хольт отвечал уклончиво. Он не говорил, что считает посещение школы нелепостью, что уроки в классе и домашние задания кажутся ему день ото дня все более бессмысленными, такими же бессмысленными, как и вся его жизнь.

Лишь с Аренсом он иногда делился своими мыслями.

— То, что я опять хожу в школу, просто нелепая попытка начать с того, что много лет назад брошено, да еще делать вид, будто за это время ничего не произошло.

Аренс держался особняком от других учеников, но всячески старался сблизиться с Хольтом.

— А вы не слишком себе все усложняете? — сказал он. — Нам надо переждать, протянуть время, нельзя же иначе, надо чем-то заняться. — И добавил: — Немец предполагает, а русский располагает.

Была большая перемена. Они расхаживали по коридору.

— Не знаю, что вам пришлось пережить, — сказал Хольт. — Но вы в самом деле совершенно разделались с прошлым?

— А вы нет? — спросил Аренс.

— Нет, — ответил Хольт. — Есть вещи, о которых я не в силах вспоминать. Но оставим это.

Раздался звонок, и они вернулись в класс.

— Обзор печати, — сказал Аренс. — Слово за господином Гофманом. — И, заняв свое место позади Хольта, добавил: — Потеря времени, вы не находите? Большая политика, конечно, интересная игра, но пока что Германии в ней не участвовать.

Готтескнехт уселся на свободное место. Гофман, опершись на костыли, вскочил на кафедру. Газетные сообщения он перечислял как попало, вперемешку. Переселенческий план Контрольного совета. Создание в городе комитета женщин. Постановление о конфискации всех предприятий концерна Флика. «Разбойники» Шиллера в местном городском драматическом театре. Выдача новых промтоварных карточек. Речь Молотова: материальный ущерб, причиненный Советскому Союзу, превышает семьсот миллиардов рублей. Опять найдены массовые могилы…

Хольт прислушался:

«В Бауцене обнаружено несколько общих могил… — услышал он со сжимающимся сердцем, — … эсэсовцы приканчивали выстрелами из пистолета… Предполагают, что это узники концлагеря, эвакуированные в связи с приближением советских войск… их гнали через Бауцен и далее на запад…»

Гофман давно сошел с кафедры, Готтескнехт давно начал урок, а Хольт все еще сидел в каком-то забытье. И далее на запад… через танковое заграждение! Он не мог отогнать от себя это воспоминание ни на уроке, ни по пути домой, и шел он, еле волоча ноги. Картина, которую он всеми силами старался вытравить из памяти, встала перед ним с удивительной яркостью… Туманное утро. Смена часовых у заграждения, вместе с новой сменой заступил Петер Визе. Издали, будто щелкание бича, доносятся пистолетные выстрелы, потом колонна проходит через заграждение, шествие призраков и тем не менее реальность, тени людей, живые скелеты, на которых болтается полосатая лагерная одежда, на спине красный треугольник…

Когда Хольт вернулся домой, отец обедал. За столом Хольт спросил:

— Чем болен Мюллер?

— У него подострый септический эндокардит.

Хольт попросил объяснить.

— Неизлечимая болезнь сердца. Кроме того, в лагере ему отбили почку, а в другой у него очаговый нефрит.

— А он знает?

— Летом, после освобождения, он некоторое время лежал в больнице. Хотел вылечиться, но, когда узнал правду о своем состоянии, настоял на том, чтобы его выписали.

— Почему?

Профессор встал, подошел к окну и долго глядел в ненастные сумерки.

— Почему? — повторил он, все еще отвернувшись. — Мюллер не намерен дотягивать в постели до смерти, которая может и не так скоро придет. Уж лучше пусть она настигнет его в гуще жизни. Ты же его знаешь: голова у него еще ясная, какие-то силы еще сохранились. Он хочет жить и живет, глядя в лицо смерти, и закладывает будущее без лишних слов.

В подворотне Хольт встретил Гундель. Редко являясь вовремя к обеду, он встречался с ней не чаще прежнего, хоть они и жили теперь под одной крышей. Поглощенная своим агитвечером, она стала рассказывать ему, как идут репетиции. Хольт слушал невнимательно, краем уха. В тот день у танкового заграждения, у открытой могилы узников в полосатых куртках, он думал: «Как я покажусь Гундель?» Но только сейчас он понял, как велика между ними пропасть.

— Что с тобой? — спросила наконец Гундель.

Все спрашивают: что с тобой? Гундель торопилась; должно быть, спешит к Шнайдерайту, от которого ее не отделяет пропасть.

— Со мной? Ничего, — сказал он. Шнайдерайта, подумал Хольт, тоже втолкнули в жизнь, не спрашивая, но кто же распределил роли, кто вырыл эту пропасть? — Ты права, — сказал он, — ты не для такого, как я, на мне налипло слишком много грязи.

— Что это значит? — недоумевая, спросила она.

Но Хольт только кивнул.

В коридоре он столкнуля с Мюллером.

— Как поживаем, Вернер Хольт? — осведомился Мюллер.

Мюллер был всегда дружелюбен, на отвороте у него алел треугольник, такой же он когда-то носил на спине, он ничего не знал о Вернере Хольте, но у Мюллеров зоркие глаза…

Мюллер повел Хольта в зал совещаний. Не противься, это просится наружу! Стол был накрыт на троих; фрау Томас внесла кастрюлю. Конечно, она тут же принялась рассказывать очередную новость, но видя, что ее не слушают, оставила их вдвоем.

Мюллер сел, не расстегивая ватника.

— Как дела в школе? — спросил он. — Нравится вам наша менкебергская антифашистская молодежь?

— Честно говоря, совсем не нравится, — ответил Хольт. — Они меня только терпят, я им не подхожу.

Мюллер удивленно посмотрел на Хольта.

— Что же мне, лгать? — крикнул Хольт. — С вами я не могу кривить душой! Прямо скажу: не пойду я туда больше!

— Что с вами такое? — спросил Мюллер.

— Вы вот говорите со мной дружески, господин Мюллер, а мне тяжело, я этого не стою. Вы и не подумали бы так ко мне относиться, если б знали!

— Если б знал что́?

— В газете написано, в Бауцене обнаружены общие могилы, — это вырвалось у Хольта почти помимо воли, — я тоже знаю одну могилу, могу показать, где она, там семь или восемь таких, как вы, в полосатых куртках с красным треугольником, и еще Петер Визе, их расстреляли эсэсовцы.

— А вы, Хольт? — крикнул Мюллер. — А вы? Говорите правду!

— Я стоял рядом, — ответил Хольт, и голос у него осекся, — стоял и смотрел, карабин к ноге, и не пошевельнул пальцем.

— И это вас мучает, да? — спросил немного погодя Мюллер. И повторил: — Стоял и смотрел… — Взгляд его был устремлен куда-то поверх Хольта. — Целый народ стоял и смотрел… — Он расстегнул ватник, распустил шарф. — Завтра утром ждите меня у заводских ворот. Вы пойдете со мной и заявите, где находится могила.

Школа скоро вовсе опостылела Хольту, он уже не пытался разобраться в том, что проходили. Сидел в классе и мысленно перебирал прошлое. Все чаще вспоминался ему Зепп Гомулка. Отец Зеппа, адвокат Гомулка, написал Гундель, что по каким-то срочным делам должен выехать из Нюрнберга в Дрезден. Сейчас он уже, верно, в Дрездене. В свое время адвокат оказался единственным человеком, который знал что-то похожее на путь, и указал его сыну…

Хольт поехал в Дрезден. Он никому ничего не сказал. Оставил на заводе записку для Гундель и просил ее сообщить отцу.

Поездка была трудной. Хольт висел на подножке, а когда наконец, стиснутый со всех сторон, очутился в переполненном купе, вдруг спросил себя, а что ему, собственно, нужно от отца Зеппа.

Гомулки он не застал. Адвокат уже уехал в Берлин, сообщила его невестка, жена зубного врача, когда Хольт, наконец, добрался до соседнего с Дрезденом городка Радебейля. Хольт тут же пустился в обратный путь. Вряд ли это его огорчило, он скорее испытывал облегчение.

Хольт шагал по направлению к Дрездену. Дойдя до Эльбы, он спустился по откосу и зашел далеко вперед по одной из бун. Серая без блеска вода клокотала, огибая камни, и закручивалась воронкой; в водовороте неустанно описывала круг пустая бутылка. Хорошо, что он не встретил Гомулку. Вряд ли он услышал бы от адвоката что-либо, кроме его обычных латинских сентенций. Но что же теперь делать? Плыть по течению, куда понесет, ведь всякая река куда-то впадает.

Стал накрапывать дождь, низко нависли тучи, смеркалось. Накинув плащ-палатку, Хольт быстро зашагал к городу. Внезапно он очутился у ярко освещенного подъезда бара, заплатил за вход и молча уселся неподалеку от толкучки танцующих. За его столик сели три девушки, совсем молоденькие, в вечерних платьях, которые, видно, сами смастерили из старья. Дам было больше, чем кавалеров, и при каждом новом танце накрашенные лица выжидающе, даже требовательно поворачивались к Хольту. Но он не обращал внимания. Хольт курил свои последние сигареты, нащупал в кармане последние деньги. Наконец кельнер принес какое-то питье, именуемое альколат, несусветно дорогое. Хольт выпил и заказал еще.

Зал набит до отказа, от табачного дыма и запаха разгоряченных тел воздух такой, что не продохнешь. Растрепанные бумажные гирлянды под потолком; белые как мел, с подмалеванными губами и глазами лица; колышащаяся под музыку толпа… Если это и есть жизнь, то он о ней ничего не знает; тогда он еще по-настоящему не жил. Хольт решил уже, по примеру других, окунуться в гущу танцующих, может быть, он почувствует, что живет. Но продолжал сидеть, глядя на лампы и дымя сигаретой. Девушки за столиком перестали обращать на него внимание.

Шли часы. Разнузданное, пьяное веселье захватило всех; время от времени паркет пустел, смолкал грохот оркестра, и тогда оставался лишь гул голосов, раздираемый визгливым женским смехом.

В одну из таких пауз между танцами внимание Хольта привлек высокий, плотный парень. Скользя по паркету, как на коньках, он пересекал зал, направляясь в сторону Хольта. На нем был темный в светлую полоску костюм, широкие обшлага брюк трепались вокруг щиколоток, а над воротничком и кричаще-ярким галстуком возвышалась белая, как лен, голова. Розовое мальчишеское лицо со свиными глазками обратилось к Хольту и на миг как бы окаменело, а спустя секунду парень уже стоял перед столиком Хольта и кричал во всю глотку.

— Вот это да! — орал он. — Не может быть! Старый вояка! Вернер, дружище, как ты сюда попал, ведь ты же убит! Я своими глазами видел, как тебя стукнули! — И еще громче: — Да говори же, олух царя небесного, откуда ты взялся?

Перед ним стоял Феттер, живой Христиан Феттер, хлопал Хольта по плечу, сиял и не помнил себя от радости. Хольту требовалось время, чтобы с этим освоиться: Феттер тут, Феттер не истлел в подвале разрушенного дома, Феттер жив-живехонек.

Феттер потащил Хольта через весь зал к своему столику и представил девушке, чернявой, завитой, с круглым и желтым, как тыква, лицом. Карлинхен, как называл ее Феттер, было на вид лет двадцать. На пухлой ручке алели лаком ногти, а на безымянном пальце и мизинце сверкали кольца. Феттер долго шептался с кельнером и несколько раз лазил во внутренний карман пиджака, набитый скомканными бумажками. Кельнер принес бутылку вишневого ликера и объяснил сидевшим за соседним столиком:

— Господа с собой принесли, попросили откупорить.

Феттер наполнил фужеры и провозгласил:

— За нашу встречу! Поехали! До дна!

От вишневого ликера у Хольта запершило в горле.

Хольт глядел на Феттера. Безобидный человек, штатский до мозга костей, веселый, общительный, Христиан Феттер искренне радовался, что встретил Хольта. Но Хольт никак не мог отделаться от образа другого Феттера; тот стоял в подвале с бельевой веревкой в руках и кричал: «Сейчас же повесить! Вон в саду, на той груше!» Правда, в конце концов никого не повесили, и Феттер был всего-навсего псом, исполнявшим приказания своего хозяина. А хозяином был другой: Вольцов. И Вольцов мертв. Может ли Хольт в чем-то упрекнуть Феттера, когда он сам ничуть его не лучше? Не стоит ворошить прошлое.

Хольт пил, и связанность постепенно исчезала. Жизнь, может быть, не так уж безотрадна, если относиться к ней, как Феттер: видеть в ней шумную ярмарку, где можно найти все что душе угодно. Если верить Феттеру, наступило время безграничных возможностей, и тот, кто не использует эти возможности, а идет расчищать развалины, просто олух. Во всяком случае, Феттер уже ворочает большими делами: меняет чулки на сигареты, его поле деятельности — межзональный рынок, и барыши такие, что жить можно.

— Хватай, что само плывет в руки! — воскликнул Феттер. — Давай, старый вояка, пропустим еще по одной, все равно скоро опять война между янки и русскими!

Он рассказал о своих: отец погиб в фольксштурме, а мать жила здесь, в Дрездене, у родных, сидела да помалкивала.

— И ты тоже помалкивай, Карлинхен, а то дождешься! Ладно, сейчас пойдем танцевать!

Наконец пришла очередь рассказывать Хольту, но Феттер был плохой слушатель. Он то и дело его перебивал. Опять ходить в школу? Хольт совсем спятил! Тоже, вздумал слушаться старших, сам, дурак, и виноват!

— Так, говоришь, у твоего старика фармацевтический завод? Любопытно; должно быть, там товар — первый сорт. — Феттер в таких вещах разбирался. — Таблетки от триппера и всякое прочее, да я тебе пятьдесят марок выложу за одну трубочку! — Феттер возмутился: — Это почему же не пойдет? Если ты так думаешь, никогда из тебя толку не будет! Чокнемся, старый вояка! — Феттер справился об общих знакомых. — Теперь ходят по рукам списки с новыми адресами!

Он достал из кармана несколько отпечатанных на гектографе листков и бросил на стол. Встал, поманил пальцем Карлинхен, и та послушно пошла танцевать.

Хольт взял список. Пробежал глазами. «Барним, Ута, — прочел он, — проживает: французская зона, Шварцвальд, Санкт-Блазиен, лесная сторожка у озера, возле деревни Оберкрамен».

Руки с листками опустились на стол. Откинувшись на спинку стула, Хольт задумчиво глядел в зал.

 

7

Готтескнехт не стал выговаривать Хольту за пропущенные дни занятий, и тот снова ходил в школу. Феттер обещал в самом ближайшем будущем его навестить, говорил о больших планах. Хольт возлагал какие-то смутные надежды на его приезд. А что, если встреча с Феттером окажется поворотным пунктом в его бесцельной жизни? И разве горизонт уже не расширился, разве мысли его не вырвались наконец из узкого круга завода и школы, Гундель и Шнайдерайта? Ута Барним жива! Прошло немало дней, прежде чем Хольт по-настоящему освоился с этой мыслью: Ута жива и, может быть, нет, наверняка помнит его!

Если он еще ходил на уроки, то потому только, что для получения продуктовой карточки требовалась справка из школы. Да и куда девать время? День за днем он тупо и безучастно сидел — в классе, учителя махнули на него рукой. «Кто у меня не поспевает, тому здесь делать нечего», — говорил Эберсбах. Готтескнехт снова и снова пытался усовестить Хольта:

— Так дальше не пойдет, Хольт! Ну что вы распускаетесь?

Хольт не оправдывался. Готтескнехт пристально взглянул на него.

— Пора бы очнуться, Хольт! Хватитесь, да поздно будет.

Но Хольт был с ним так же замкнут, как и с другими. Тем не менее на повторное приглашение Аренса навестить его он отозвался.

В первые дни декабря выпал снег и грянули морозы — внушавшая всем страх зима наступила сразу. У Хольта не было пальто, и он поддевал под френч толстый солдатский пуловер и повязывал шарф. Аренсы жили в Менкеберге, во флигеле, пристроенном к мебельной фабрике. У Эгона в комнате внимание Хольта привлекли фотографии загородного домика Аренсов в ближних горах у водохранилища.

— Не правда ли, красиво? — спросил Эгон. — Буду очень рад, если вы летом выберетесь туда со мной. — Он явно набивался Хольту в друзья. — Увидите, как хорошо мы будем там с вами проводить конец недели.

За чаем в обставленной старинной мебелью гостиной Хольт познакомился с родителями Эгона; отсутствовал только старший брат, он куда-то выехал по делам. Фрау Аренс была чудовищно грузна. Эгон незадолго перед тем говорил Хольту, что мать у него тяжелобольной человек, страдает ожирением, у нее так называемый тиреогенный адипозитас. Он так и сыпал медицинскими терминами. И вот Хольт увидел ее за чайным столиком. От полноты она почти не в состоянии была двигаться, к тому же ее мучила одышка; сказав несколько слов, она начинала задыхаться, прижимала руки к необъятной груди и стонала: «О господи… воздуху!» — и всякий раз Эгон поспешно вскакивал и на несколько минут распахивал настежь окно. Мебельный фабрикант Аренс был холеный, с проседью господин лет около шестидесяти; красивую голову и длинные ресницы Эгон явно унаследовал от него. Общительный, живой, он держался непринужденно, радовался по любому поводу и разражался громким смехом. Прихлебывая чай и грызя лепешку из овсяных хлопьев, он пытался выведать у Хольта, как идут дела на заводе. Хольт, выразив сожаление, ответил, что совершенно не в курсе.

— Так или иначе, песенка акционерного общества «Шпремберг» спета! — сказал Аренс, тщательно вытирая кончики пальцев о салфетку. — И это коснется не только крупных заводов. Вот увидите, почти вся промышленность будет конфискована. А меня вот не тронут! — торжествовал он. — Я хоть и был военным поставщиком, делал шкафчики для вермахта, но мое предприятие окончательно вычеркнули из списка подлежащих конфискации. Награда за добрые дела!

Эгон пояснил:

— У нас были заняты восточные рабочие и русские. Отец по-настоящему о них заботился, хотя за это по головке не гладили. Давал им добавочное питание, одеяла, лекарства. После разгрома они всё это засвидетельствовали в комендатуре.

— Муж всегда хорошо относился к персоналу, — сказала фрау Аренс. — О господи… воздуху!

Эгон подскочил к окну.

Аренс спросил:

— Ваша матушка в западной зоне?

— И вы живете здесь? — воскликнул Эгон. — Не понимаю!

— А вы предпочли бы жить в западной зоне? — отпарировал Хольт.

— Да нет, конечно, нет! — воскликнул фабрикант. — Когда здесь возьмутся всерьез за конфискацию, я одним ударом избавлюсь от конкурентов! — И он снова покатился со смеху. Немного успокоившись, он продолжал: — А пока государственные предприятия добьются такого качества и смогут со мной конкурировать, я, благодарение господу, давно уже буду в могиле.

Хольт откланялся. Эгон проводил его до парадного. Едва Хольт вышел на улицу, как на него обрушилась метель, он сразу продрог и поднял воротник. «И вы живете здесь? — все еще звучали у него в ушах слова Эгона. — И вы живете здесь?»

Мимо него к подъезду прошла девушка. Хольт удержал ее за рукав.

— Да это Ангелика!

Она подошла ближе. Наклонив головку, доверчиво взглянула на Хольта.

— Пойдем со мной в кино! — предложил Хольт.

Она покачала головой.

— Я же вас совсем не знаю!

— Пойдешь со мной — вот и узнаешь!

Она стояла в нерешительности. Через ткань пальто он чувствовал тепло ее руки.

— Нельзя, — сказала она наконец. — Я должна быть дома к шести, а то бабушка будет сердиться.

— А ты наври что-нибудь, — сказал он. — Ты поёшь в школьном хоре? Скажи, что у тебя спевка!

Она колебалась.

— Хорошо, — сказала она наконец. — Может, она и поверит!

Ангелика уже хотела юркнуть в парадное, но Хольт удержал ее.

— Постой… А сколько тебе лет?

— Шестнадцать.

— Не врешь?

— Но мне уже исполнилось пятнадцать.

Хольт вдруг задумался. И вы живете здесь? Если там так хорошо, почему же вы приехали сюда? Вы навестите меня в Хоэнхорсте?

— Знаешь что? — сказал он Ангелике. — Оставайся-ка дома. В кино пойдем на будущий год. Если только я еще буду здесь. — И, кивнув ей, он направился к остановке трамвая.

Хоэнхорст находился далеко за городом, в предгорье. Здесь уже по щиколотку лежал снег. Хольт искал дом доктора Бернгарда и среди вилл и в поселке, пока наконец не нашел его в самом конце длинного ряда стандартных домиков. Звонок не действовал, через щели ставен лился колеблющийся, мутный свет. Нет тока. Что его понесло к Кароле? Он уже готов был повернуть обратно. Но затем все же открыл садовую калитку и обошел дом вокруг. Кто-то в доме играл на рояле. В глубине сада, возле сарая, раскачивался на ветру фонарь; может, там легендарный крольчатник доктора Бернгарда? Хольт отворил дверь на веранду. Он шел на звуки рояля.

В гостиной первое, что ему бросилось в глаза, был раскрытый кабинетный рояль; по обе стороны нот в бронзовых подсвечниках горели свечи. Руки Каролы бегали по клавишам; на ней было все то же зеленое, плотно облегающее платье, в котором она казалась еще более хрупкой, еще более одухотворенной. Увидев Хольта, она испуганно оборвала игру и покраснела, однако быстро овладела собой.

— Почему вы перестали играть? — спросил Хольт. — Что это было?

— «Патетическая». Вы меня испугали, теперь у меня, верно, ничего не получится.

Карола со свечой в каждой руке пошла вперед, освещая дорогу. Будто ангел с бронзового канделябра, усмехнулся про себя Хольт. Она повела его в свою комнату.

Хольт огляделся. Здесь, за городом, все будило воспоминания.

— Как у Петера Визе! — сказал он. А Петер Визе напомнил ему Уту: лесная сторожка в Шварцвальде; это далеко, но нет такой цели, которую нельзя достичь. Карола вопросительно взглянула на Хольта. — Петер Визе, знаете, мечтал стать пианистом, — пояснил он. — Он часто играл мне, особенно Шумана.

— А где он сейчас? — спросила она.

— Погиб, — сказал Хольт.

Карола долго стояла у двери молча, не шевелясь, потом взяла свечу и вышла. Хольт настолько погрузился в свои мысли, что даже не заметил. Да, Петер Визе погиб. И как ни бессмысленна его гибель, все же это была хорошая смерть.

Карола принесла вазу с яблоками, тарелку и фруктовые ножики в подставке. Села на кровать, застланную пестрым покрывалом.

— Жизнь до сих пор меня щадила, — сказала она. — Но и мне пришлось узнать, что значит потерять близкого друга.

Ничего такого не было в ее словах, и Хольт никак не мог понять, почему они все-таки вызывают в нем глухое раздражение.

— Вы расскажете мне о вашем друге? — спросила Карола.

Он покачал головой.

— Вы часто вспоминаете прошлое? — спросила она.

— Я пытался многое забыть, но прошлое преследует нас. А вы мне напомнили годы в Бамберге, мое детство.

— Воспоминания детства — это самое дорогое, что у нас есть, — сказала она, положила ногу на ногу и обхватила руками колено.

— Возможно, — сказал он. — Но не хочу лгать. Я убежал из дому — сперва в Гамбург, а потом на войну. Дома я не мог выдержать. И вот я сейчас спрашиваю себя: а почему, собственно? Но оставим это.

Хольт с самого обеда ничего не ел, он взял яблоко, вытер о рукав и с жадностью впился в него. От яблока остался один черенок. Под ложечкой перестало сосать.

Карола сидела рядом молча. Это его размягчило, настроило на душевный лад.

— После нашей недавней встречи жизнь уже не кажется мне такой беспросветной, — сказал он. — Я ведь не нахожу себе места, все мне чужие.

— И я тоже чужая? — спросила Карола, понизив голос до шепота.

— Да, — резко, почти грубо ответил Хольт. — Когда я слышу, как вы толкуете об осени и садике и о тоске по дальним краям, мне кажется, что вы все эти годы спали. Может, и я когда-то был таким, как вы, может, все это во мне только засыпано, погребено. Вы навели меня на мысль, что, может быть, у меня есть и другой путь.

— Я вас очень хорошо понимаю! — ответила Карола. — Не знаю, почему вы тогда ушли из дому, но я знаю, как это бывает, когда родной очаг становится слишком тесен и тебя неудержимо влечет в дальние края. Вы долго были бездомны, и если вернетесь сейчас в мир вашего детства, то, быть может, все, что вас раньше тяготило, покажется вам великим счастьем.

Она сказала именно то, что ему хотелось услышать, чтобы от мыслей перейти к решениям. Но желание ей возразить было настолько велико, что он встал. Хольт окинул ее оценивающим взглядом; Карола ему нравилась. Пусть слова ее ходульны, но сама она стройная, живая, а Хольт еще не знал, что такое настоящая жизнь. Он засунул руки в карманы и, не спуская с нее глаз, сказал:

— Вам же не безразлично, останусь я или уеду! Так чего же вы представляетесь?

Она потупила глаза. В замешательстве поднялась, чтобы ему посветить. Но он взял у нее из рук свечу и поставил на стол. Не улещивать, не упрашивать, подумал он. Привлек Каролу к себе, заломил ей руки за спину, запрокинул голову и поцеловал.

— Отвечай! — приказал он. — Тебе безразлично, уеду я или нет?

— Мне будет очень грустно, если я тебя больше не увижу, — сказала она. — Но меня будет утешать мысль, что я хоть чуть-чуть помогла матери вернуть сына и обрести счастье.

Наконец приехал Феттер. Он явился в субботу вечером, явился и наделал шуму. Хольту с площадки второго этажа слышно было, как он бесцеремонно горланил. К счастью, Мюллер рано утром уехал на грузовике; профессор работал у себя в лаборатории наверху, а Гундель по обыкновению была на репетиции.

Феттер стоял в подворотне между двумя огромными чемоданами и тыкал пальцем в вахтера:

— Смотри-ка, не пускает! Видал такое?

Он был в клетчатом теплом пальто и в черной полужесткой шляпе. С чемоданами в руках он затопал по лестнице вслед за Хольтом.

Феттер приехал — этим все решалось. У Хольта мгновенно созрел план.

— Послушай! — сказал он. — Когда ты едешь туда? Завтра? Прекрасно. Захватишь письмо для Уты Барним.

— Успеется! — Феттер заглянул во все углы, кинул взгляд в окно на заводской двор и наконец уселся на кровать. — Как это ты можешь жить в таком стойле! Нам бы на пару работать, вот бы здорово!

У Феттера голова была полна всяких планов, он говорил о делах, на которых можно сколотить состояние, притом почти без всякого риска; но есть и порискованнее, они быстрее приведут к богатству, на это ему как раз и требуется такой парень, как Хольт.

— Погоди немножко! — ответил Хольт. — Если не привезешь ответа на мое письмо, тогда посмотрим. — Он подумал: тогда продам душу дьяволу.

Они решили пойти в какое-нибудь кафе, где Хольт мог бы спокойно написать письмо. Но сперва Хольт скрепя сердце счел нужным соблюсти приличия и представить Феттера отцу.

Феттер усердно расшаркивался, его круглая мальчишеская физиономия сияла, он болтал без умолку. Его всегда восхищал фильм «Роберт Кох», в детстве он мечтал стать биологом и даже пытался делать на кухне опыты с кислотами и всякое такое, а отец его за это отодрал ремнем, вот как оно бывает! Но его все здесь страшно интересует, можно ему осмотреть лабораторию?

— Только ничего не трогайте, — предупредил профессор.

Феттер немедля обогнул рабочий стол, сунул голову в бывшую ванную, где сопели в проволочных клетках кролики, осмотрел приборы, аппараты, холодильник, термостат и напоследок долго всматривался в соседний чуланчик, где профессор хранил химикалии и медикаменты. Затем несколько секунд понаблюдал, как работает профессор, и громогласно заявил:

— Посмотришь, как вы возитесь, и хочется сказать: вот уж действительно курочка по зернышку клюет!

А выходя из лаборатории, прошелся насчет эфирной или еще какой-то вони; Хольт, обозлившись, вытолкал его в коридор.

Они отвезли на вокзал, в камеру хранения, чемоданы Феттера и пошли шататься по улицам. Снег опять весь стаял, но в городе пахло зимой, и эта первая послевоенная зима грозным призраком вставала перед людьми, теснившимися в серых, безликих очередях у магазинов. Феттер вытащил из кармана пачку сигарет.

— Товар — первый сорт, «Пэлл-мэлл», сверхдлинные… — заметил он, кинув искоса взгляд на Хольта: — Ты тоже мог бы все иметь, если б не был растяпой! У твоего старика там три бутыли чистого спирта, литров по десять, я тебе не глядя посчитаю четыреста марок за литр — и деньги на кон!

— Брось! — сказал Хольт.

Феттер схватил его за рукав.

— И таблетки от триппера, целые пачки! Да на них больший спрос, чем на чулки или на «Честерфилд»!

— Брось! — повторил Хольт.

Они завернули в пивнушку рядом с вокзалом.

— Здесь мой опорный пункт в городе, — пояснил Феттер, здороваясь с хозяином, как старый знакомый.

Около семи вечера они перебрались в танцзал Неймана. Феттер заказал спиртное и нырнул в гущу танцующих.

Хольт его не удерживал. Он пил, заказывал еще и снова пил, быстро хмелея. Скоро все вокруг куда-то отступило. У него была с собой бумага, он достал авторучку. Снова выпил и принялся писать. Обычное обращение: «Дорогая Ута!» А дальше — волчий вой: я не нахожу себе места, жизнь чужда и враждебна, я одинок, брошен, тоскую по тебе… Чепуха! Вранье! Он скомкал лист. К тому же он хорошо помнил ироническую усмешку Уты. Хольт выпил, и фонарики, казалось, загорелись ярче.

Нечего рассусоливать и спрашивать. Самое лучшее свалиться как снег на голову. Но на это он не решался. Прошло больше двух лет. За это время столько было всего. Ута в Шварцвальде, но кто знает, прежняя ли Ута? Ведь и сам он уже не тот, что был. На то далекое, лишь полусознательно прожитое время жизнь набросила свою тень, и единственным светом во тьме была Гундель.

Хольт принялся торопливо писать:

Дорогая Ута!

Я очень хотел бы к тебе приехать. Пожалуйста, сообщи мне в Любек, до востребования, как ты на это смотришь.

Он заклеил конверт. А если она не ответит? Тогда остается только мать. Или продам душу Феттеру.

Хольт выпил, Феттер снова наполнил стаканы и спрятал письмо в бумажник, между толстыми пачками полусотенных бумажек.

— Оставь мне денег, — сказал Хольт и нетерпеливо добавил: — Давай, давай, выкладывай, у тебя денег куры не клюют!

Феттер постучал себе пальцем по лбу, но вдруг задумался. Долго что-то соображал и наконец опять вытащил бумажник.

— Так и быть, — сказал он. — Денег у меня в обрез, я все вложил в чулки, но тысчонку дам. Только под расписку.

Хольт подписал и спрятал деньги в карман.

Хоть Феттер и обещал вернуться до рождества, Хольту предстояли долгие, ничем не заполненные дни ожидания. Деньги дарили независимость, по крайней мере несколько вечеров они заставят лампы гореть ярче, давая мгновению власть над унынием и беспросветностью.

 

8

С отъезда Феттера прошло больше двух недель. Если не случится ничего непредвиденного, он скоро опять будет здесь. Хольту дышалось свободнее.

Последние дни он просто перестал ходить в школу, пусть исключают. А дома всячески ловчил, чтобы не попасться никому на глаза. Удивительно, как это отец не замечает, что он прогуливает и шатается по улицам. Впрочем, что тут удивительного, у отца другие заботы, да и всегда были другие заботы. Не думать об отце Хольту было легко, а вот не думать о Гундель оказалось гораздо труднее. Но и с этим он справился; ведь она ближе к Шнайдерайту, чем к нему, и Хольт наконец узнал мир таким, как он есть: дисгармоничным, разобщенным, лишенным согласия. В детстве и юности многообразие мира манило его как зачарованный лес, а себя самого он видел в центре этого мира. Теперь такое представление казалось ему наивным; возвышенным и вместе с тем смешным. Существовало два мира, и между ними лежала пропасть. А он стоял на краю пропасти и глядел на этот другой мир, где думали, говорили и действовали совсем иначе. Война и ее последствия кинули его в этот чуждый, непонятный мир Мюллеров, Шнайдерайтов и Гундель. Здесь ему делать нечего. Здесь он чужой.

После визита к Кароле Хольт был убежден, что ему надо избавиться от тайного желания стать другим, жить другой, не свойственной ему жизнью. Надо вернуться в тот круг, из которого он вышел и откуда вырвала его война, в круг матери, родных, Уты. Его место там, и, быть может, там он найдет то, чего ищет: свою собственную, настоящую жизнь.

Хольт понимал: он потерпел крушение. Надо предпринять новую попытку, ведь перед ним не какие-нибудь две недели или месяц, которые можно скоротать, как сейчас в ожидании Феттера, а вся жизнь. Он должен что-то с ней сделать, только он не знал что. Может, это знает Ута или мать? А если нет — Феттер, тот уж наверняка знает! Что ж, возле Феттера все уляжется, даже это, последнее чувство. Ибо еще оставалось в Хольте нечто, он не сумел бы даже объяснить что, и это нечто шевелилось и саднило душу — правда, все реже и реже. Какая-нибудь мелочь могла пробудить это чувство: вид заводской территории, белый лабораторный халат, грохот грузовика в подворотне…

И тогда помогало только бегство, бегство в город, где он растворялся в людском потоке, бегство в одиночество, где все глохнет, бегство в послевоенную сутолоку. Он бежал по улицам, где жизнь рано замирала. Садился в каком-нибудь баре, которых расплодилось великое множество. Ему нужно было держать себя в руках, чтобы растянуть до приезда Феттера взятые у него деньги. Иной вечер он не позволял себе идти в ресторан. Но даже сидя с другими за столиком, он оставался один на один с собой.

Хольт редко танцевал. Глядя на огни ламп, он предоставлял. двигаться стрелкам часов.

Так было и сегодня. Под звон рюмок и грохот танцевальной музыки близилась полночь.

И вдруг тишина. Зажглись все лампы. Кельнеры кинулись получать деньги. В дверях появились синие мундиры полицейских.

— Стой, приятель, не выходить!

На улице, в тумане, пронизанном лучами фар, колонна грузовиков. Крики, смех.

Облава!

Машины остановились перед главным полицейским управлением. Но и этот эпизод был не более как новым аттракционом на разнузданной ярмарке, именуемой жизнью, жизнью от А до Я, от Альколата до «Язви их в душу! Чего жеманишься, они хотят мазок взять, на то и привезли нас сюда!»

Бесконечные часы ожидания в пустой комнате с деревянными скамьями вдоль стен. На скамьях галерея мужчин, старых и молодых, в костюмах из искусственной шерсти, в матросских штанах, измятых рубашках. И среди них Хольт. Вначале еще шутили, смеялись, а потом только ждали. Всех одолела усталость. Лишь к утру результаты медосмотра внесли оживление. Фамилии: один — налево, другой — направо. Хольт Вернер, отрицательный, прошу в шеренгу направо. «Тебе подвезло, а то бы загремел в заразный барак!» — «Погодите, теперь сюда!»

Письменный стол, двое в штатском, на лацкане пиджака красный треугольник…

— Посмотри, что у него в карманах…

— Почти триста марок?..

— Можно оставить. Восемь сигарет? Вы их купили на черном рынке?.. Ну, это вы бросьте, такие по карточкам не выдают!

— Отпусти, не стоит! Следующий!

На улице было уже светло.

В центре города — от него остались одни развалины, — экскаватор шваркал ковшом по груде обломков. Хольт прислонился к фасаду выгоревшего дома, грохот мотора болезненно отдавался у него в ушах. Унижение минувшей ночи почти не задело его. Какое это имеет теперь значение! Он глядел, как груженые машины, вихляя, отъезжали; каждые полминуты мотор экскаватора взревывал. Но вот широкие гусеницы придвинулись ближе, ковш глубже врезался в груду, гора начала оползать и вдруг обрушилась, подняв густую тучу пыли.

Мотор замолк. Экскаваторщик вылез из кабины. С соседнего участка подбежали несколько женщин в ярких косынках. Пыль рассеялась. Словно голодная пасть, разинулся вход в засыпанный подвал.

Одна из женщин, никого не слушая, полезла в отверстие. Прошло несколько долгих секунд, и вот она появилась на поверхности, крича что-то. Экскаваторщик показал рукой в сторону. Женщины бросились за ним на улицу.

Хольт, никем не замеченный, перебрался через гору обломков и, нащупывая ступеньку за ступенькой, спустился в темноту.

У подножья лестницы он наткнулся на первые трупы. Пробрался еще дальше в глубь подвала и чиркнул спичкой. Слабый огонек осветил картину, которую он запомнил навсегда.

Трупы, избежав разложения, превратились в какие-то мумии. Ввалившиеся рты скалили зубы. С обтянутых бурой кожей черепов на костистые лбы свисали космы волос. Ни один взгляд не обратился на Хольта из темных глазниц. Жилы канатами натянулись на иссохших шеях. Когда-то это были люди: мужчины, женщины, дети. Разметавшиеся или судорожно скорченные на полу, скрюченные на скамейках — тела застыли в предсмертной агонии. Двое мертвецов сидели, крепко обнявшись. Мумифицированные руки, словно в ужасе прикрыв лицо, торчали из заплесневелых обшлагов, а на рукаве кроваво-красным пятном выделялась повязка со свастикой.

Спичка погасла.

«Люди — сновидения тени…» — вспыхнула вдруг в уме Хольта строка из когда-то прочитанного гимна Пиндара. Он пробирался в темноте к полосе света, падавшей сквозь пролом, и вдруг наткнулся на что-то мягко-податливое, наклонился и услышал, как труп рассыпался в прах: человек — сновидения тень…

Какое ему дело до глазеющей толпы! Он пошел прочь. Он знал, что теперь все в нем улеглось до конца, без остатка, даже то смутное саднящее чувство: страх бессмысленно растратить свою жизнь на обочине.

Никто не может бессмысленно растратить жизнь. Сама жизнь бессмысленна. Этому учат мертвые. Они тоже знали заботы, радости, огорчения, страсти, они жили, и ничего не осталось от всего этого, только прах и тлен. Значит, бессмысленно они заботились, бессмысленно радовались, бессмысленно огорчались, бессмысленно страсти волновали их кровь. Разве не так же лежали бы эти мертвецы в темноте, если бы всего этого никогда не было — ни забот, ни страстей, ни самой жизни!

Вот что надо знать с самого начала, тогда легко будет существовать. Иди по жизни. Что бы ты ни делал — все бессмысленно. Иди и дыши: свежий воздух уже несет тебе в лицо частицу твоего праха. Иди и люби: ни следа всех высоких чувств, стыда или сладострастия не останется на твоем скелете. Все бессмысленно. Еще не остывшие мертвецы там, на войне, об этом умалчивали, а истлевшие здесь, в подвале, кричат об этом миру.

Гундель и Шнайдерайт чуть не каждый день репетировали в актовом зале, школьная группа тоже участвовала. Программа мало-помалу обрастала плотью. Несмотря на все трудности, Шнайдерайт не отказался от своего намерения агитировать на вечере за объединение обеих рабочих партий. Доклад его, обращенный в пьесу, перекраивался бесконечное число раз, пока наконец не получилось нечто совершенно новое.

— Любопытное решение, — сказал Готтескнехт, часто приходивший на репетиции. — Оригинально придумано, Гундель. Ставлю вам за это отлично! Но как вы напали на такую мысль?

— Я была в кино, — объяснила Гундель, — на «Броненосце „Потемкине“» и подумала, нельзя ли вообще обойтись без слов, чтобы выразить то, что хочешь сказать. — И, помолчав, продолжала: — Мне кажется, мы на верном пути, но что-то еще не совсем получается.

— Может, все дело в технике, в освещении, — сказал Шнайдерайт. — Свет на сцене чересчур резкий, холодный.

Готтескнехт задумался.

— Я поговорю с Лоренцем, это наш молодой коллега, преподает математику и физику.

Лоренц оказался молодым человеком лет двадцати с небольшим, едва ли старше Шнайдерайта; у него было пухлое мальчишеское лицо, торчащие ежиком огненно-рыжие волосы.

— Лоренц, как и великий физик, — представился он, — но пока, к сожалению, не столь еще знаменит.

Заложив руки за спину и склонив голову набок, Лоренц стал в главном проходе и смотрел, что делается на сцене; затем попросил Гундель поподробнее объяснить замысел Шнайдерайта.

— Ясное дело! — заключил он. — Свет со сцены надо убрать, тут требуются прожекторы с цветными стеклами, реостаты, искусное звуковое сопровождение — и все будет в порядке!

— Но где мы все это возьмем? — спросила Гундель.

— Где возьмем? — вмешался Шнайдерайт. — Чепуха! Дайте мне парня, который смыслит в электротехнике, и мы сами сообразим!

К следующей репетиции балкон походил на средневековую лабораторию алхимика. Лоренц притащил сюда половину приборов из школьного физического кабинета и ночи напролет что-то со Шнайдерайтом мастерил; сейчас он сидел между прожекторами в паутине электропроводов.

— Что это за банки? — полюбопытствовала Гундель.

— Реостаты с электродами, — сказал Лоренц. — Цинковые пластинки в разведенной серной кислоте, ясное дело! Начнем!

Он принялся колдовать, и в темном зале слабо засветились огни рампы; затем одним мановением руки наложил зеленовато-синий отсвет на прозрачный газовый занавес, и сцена сразу стала таинственной, будто окутанной густым туманом…

— Великолепно! — сказал после репетиции Готтескнехт. — Вы добились того, что нужно, Гундель. Получилось замечательно! А как со вторым отделением?

— Мы посадим в зал человек пятьдесят из школьной группы на затравку, — объяснила Гундель. — Они и начнут.

Гофман появился на сцене без костылей; оказывается, у него был превосходный протез, который он для этого случая и надел. Как и после каждой репетиции, он ворчал:

— Ну и дерьмовую же роль вы мне придумали!

Когда вышли из школы, Готтескнехт отвел Гундель в сторону:

— Вы непременно должны ко мне как-нибудь зайти со Шнайдерайтом. И потом, я уже давно все хочу вас спросить: Вернер Хольт, который вас ко мне послал, вы с ним дружны?

Гундель остановилась.

— Я живу у его отца на заводе. Последнее время я Вернера почти не вижу, иногда мне кажется, он нарочно меня избегает. Но он меня уверил, что с утра в школе, а потом допоздна сидит занимается у своего школьного товарища — Аренса как будто.

— Что вы говорите! — воскликнул Готтескнехт. — Хольт вот уже сколько дней без уважительных причин не является в школу. Тут что-то неладно, мне давно следовало позвонить его отцу.

— Зачем тебя отзывал Готтескнехт? — спросил Шнайдерайт по дороге домой.

— Из-за Вернера, — ответила Гундель. — Он прогуливает и врет к тому же.

Шнайдерайт мрачно шагал по глубокому снегу. Он взял Гундель под руку и, наклонившись, стал ее убеждать:

— Необходимо твердо назначить день. Надо нарисовать плакаты, я выпросил у Мюллера гектограф, тебе придется сходить за разрешением. Дня за три до вечера мы с листовками обойдем все злачные места, попробуем из этих спекулянтских пивнушек и танцулек перетянуть к себе молодежь.

— А Вернера разве не надо к нам перетягивать? — укоризненно произнесла Гундель.

— Некогда нам бегать за каждым в отдельности, — буркнул Шнайдерайт.

Хольт в подворотне столкнулся с Мюллером. Мюллер шел из сульфамидного цеха и собирался пересечь двор. Но в коридоре нижнего этажа распахнулась дверь, и фрейлейн Герлах крикнула:

— Господин Мюллер, вас вызывает Дессау!

Мюллер схватил Хольта за плечо.

— Пожалуйста, добегите до Блома, внутренний телефон испорчен. Передайте ему, что приемка моста в три часа.

Во дворе Хольт увидел отремонтированную колею. По петлявшей между развалинами тропке он направился к баракам.

Кабинет у Блома был крохотный; письменный стол, стул для посетителей, забитая папками и книгами полка — вот и вся мебель. Дверь в соседнюю комнату была открыта, там за чертежными досками работали несколько девушек.

Блом сидел за письменным столом, серенький и незаметный, как обычно. Когда Хольт вошел, он сразу оживился. Встал, затворил дверь в чертежную, пожал ему руку и усадил на стул.

— Очень рад вас видеть у себя. Вас, конечно, интересует постройка ветки.

И он принялся рассказывать, сколько трудностей уготовили им подпочвенные воды и какую уйму математических расчетов это потребовало, о дренажных щелях в подошве полотна и прусских нормативах для железнодорожных веток… При этом он снял очки и моргал глазами.

Хольт знал, что Блом быстро сделался незаменимым работником на заводе, но по-прежнему видел в нем смешного чудака, которого никто и всерьез-то не принимает. И глядя, как инженер сгорбился над своими чертежами и таблицами, Хольт мысленно сравнил его с чудным гномом, занятым какими-то таинственными вычислениями в глубокой пещере. Наконец ему удалось выполнить поручение Мюллера. Он хотел уйти, но что-то удерживало его помимо воли, и он продолжал сидеть.

Блом рассеянно, почти безучастно выслушал его сообщение.

— Вам давно надо было сюда заглянуть, — сказал он. — Я считаю, что у молодежи должна быть потребность проследить все пути старшего поколения. Это вам поможет в будущем избежать ошибок и заблуждений старших!

Это верно, подумал Хольт. Старшие заварили кашу, а мне придется расхлебывать.

— Я ведь чистый математик, но у меня есть и кое-какой жизненный опыт. Жизнь, дорогой господин Хольт, не благоволит нам, простым людям…

Хольт поднялся — самое время уйти. Но Блом заклинающим жестом заставил его снова сесть.

— Да нет, вы меня не задерживаете нисколько! — Он обстоятельно протер и надел свои никелированные очки. — Садиться за серьезную работу все равно еще рано. Я работаю ночами. — Он улыбнулся. — Сначала обманчивый мир должен погрузиться во мрак, понимаете, и вот, «когда опять в старинной келье заблещет лампа, друг ночей…» — Он смущенно улыбнулся. — Я чистый математик и далек от поэзии, но вы разрешите мне эту маленькую ссылку на нашу великую поэму — не драму! «…заблещет лампа, друг ночей, возникнет тихое веселье в душе… гм… какой-то там… моей». — И почти юношеским жестом Блом взъерошил волосы.

Слова Блома поразили Хольта. И внезапно его захватил образ, который вызвал в памяти Блом, образ человека, бежавшего от бессмыслицы мира в науку, где разум довольствуется самим собой. Образ этот увлек Хольта, он совмещался и с рассыпающимися в прах мертвецами, и с бесцельной, преходящей жизнью.

— «Обманчивый мир», так вы как будто выразились? — переспросил Хольт, опершись локтями о письменный стол. — Вы находите какой-нибудь смысл в жизни? — Он знал, что Блом более двух десятков лет учился в технических институтах, университетах, строительных академиях, состарился и поседел над книгами. Ради чего такое невероятное усердие? Для чего вы живете, господин Блом?

— Правильно! — воскликнул Блом. — Этот кардинальный вопрос нужно ставить, это ваша привилегия, вы молоды.

Кардинальный? Едва вопрос сорвался у Хольта с языка, как показался ему скорее глупым. Это занимало его в четырнадцать лет, и тогда на него громогласно отвечали: ты живешь для Великой Германии, для отечества и так далее, pro patria mori. Звучало это красиво, возвышенно, переполняло сердце, а обернулось такой ложью, такой пустой фразой, что навсегда отбило у Хольта охоту спрашивать: для чего я живу? Но сегодня он все-таки спросил: посмотрим, что на это скажет Блом. И если последует аналогичная фраза — я живу для мирной демократической Германии или нечто в этом духе, что сейчас всюду пишут на транспарантах, он встанет и уйдет, хлопнув дверью.

— Во-первых, я живу, — начал Блом, — чтобы просто-напросто строить заводской цех или железнодорожный мост — и получать от этого некоторое удовлетворение. Кроме того, обязан же я что-то делать для своих собратьев — людей, без которых не мог бы существовать, хотя, между нами говоря, не чувствую себя чересчур уж обязанным человечеству; как вы думаете, почему сорвалась моя доцентура? Да потому, что наши дорогие ближние придерживаются правила — деньги ставить выше призвания!

Хольт дожидался, что же будет во-вторых.

— Во-вторых, призвание! — продолжал Блом. — В строительстве перекидывается мостик от работы ради хлеба насущного к призванию. А человек, дорогой господин Хольт, призван познавать! Человек живет, — Блом все больше воодушевлялся, — чтобы постичь «всю мира внутреннюю связь». Познание — вот ради чего стоит жить! И высшая форма познания мира — это превращение пестрой обманчивости качества в стройное неподкупное количество. Все, что не может быть выражено математически, еще по-настоящему не познано. Но мир познаваем, не верьте тем, кто это отрицает! «Природа свой покров не снимет перед нами…» Видите ли, тут великий Гёте заблуждался! И если тайн, что природа нам не желает явить, «винтом и рычагами» у нее не вырвешь, то с помощью математики их можно добиться! И подобно тому, как все материальное может быть или будет когда-нибудь выражено математически, так и самая математика обратима в материю, в перекрытия, мосты или…

Дверь распахнулась. В комнату просунулась голова рабочего. Приемочная комиссия и чуть не половина завода вот уже двадцать минут как дожидаются на мосту. И Блом, опять превратившись в неприметного человечка, бормотал: «Господи, куда же я их дел?» — ища засунутые куда-то очки. Наконец очки нашлись, и Блом, подхватив портфель, исчез за дверью.

Он оставил Хольта в странной растерянности.

Феттер вернулся уже под самое рождество. С багровыми от мороза ушами он сидел на железной койке и, загородив всю комнату своими двумя чемоданами, без умолку тараторил.

— Я прямо оттуда, через Любек-Шверин, это порядочный крюк, но зато абсолютный верняк!

Он опять говорил о своих делах; они сверх всяких ожиданий шли блестяще.

— Какой ответ? — спросил он. — Ах, на твое письмо? Нет, видно, адрес был неправильный; я вчера опять справлялся в Любеке на почтамте. Да не строй ты такую кислую рожу! — воскликнул он. — Сегодня мы с тобой гульнем на славу, я откопал тут одно шикарное заведеньице, само собой, угощаю я!

За последние дни выпало много снегу. Хольт молча трусил рядом с Феттером по заснеженным улицам. Он все еще ходил без пальто и жестоко зяб. Ждал ли он в самом деле ответа от Уты? Ута не написала, надо уезжать, и он не знает теперь куда. Хольт совсем растерялся.

Феттер увлек Хольта в ярко освещенный подъезд. Бар назывался «Мотылек» и открылся лишь недавно. Круглая, освещенная снизу танцевальная площадка, красноватый полумрак от спрятанных в карнизах стен лампочек, кельнеры с тонкими усиками и во фраках.

Хольт и Феттер заняли столик у самой танцплощадки. Бутылку альколата взяли только для почину. Феттер великодушно выложил на стол пачку сигарет. Всего год назад он, не смея поднять глаз на девушку, краснел как рак, а сейчас развязно озирался по сторонам:

— Первым долгом я организую нам обоим по славненькой Карлинхен!

Хольт промолчал. Он мигом опорожнил свою рюмку, налил еще и снова выпил. Он рассчитывал на действие алкоголя, но только острее ощутил свое одиночество. Когда он летом вернулся домой, в нем еще жила мечта о Гундель. А сейчас?

Феттер хлопнул ладонью по столу:

— Заснул? — Он вылил остатки альколата Хольту в рюмку. — Видал за тем столиком? Блондиночка — первый сорт! Брюнетка для меня слишком тоща, но, может, тебе подойдет. Я сейчас их сюда доставлю! — И он, выпятив грудь и отставив зад, гоголем направился к столику девушек.

Хольт опорожнил рюмку. Стрелки часов подвинулись. В самом деле, Феттер привел обеих девушек! Но и трио на эстраде с их ритмическими шумами, и танцующие пары, и приглушенное завывание трубы — все это отступило от Хольта куда-то далеко. Ему не остается ничего другого, как ехать к матери в Гамбург.

— Да он всегда был у нас немного чокнутый, — извинился Феттер, вернувшись к столику с танцплощадки. Он сказал это черноволосой девушке, сидевшей возле Хольта со скучающим видом. — Сейчас закажу чего-нибудь покрепче, увидишь, как он взбодрится!

И вот Феттер уже договаривается с кельнером, вот уже достает из кармана несколько смятых бумажек, и на столе появляется бутылка с яркой этикеткой, и Хольт пьет. Коньяк обжег ему гортань. Феттер потащил свою Карлинхен на танцплощадку. Девушка рядом с Хольтом молча курила.

После поездки в Дрезден мысль об Уте одна только и спасала его от неотвязного присутствия Гундель. Хольт все с себя стряхнул, лишь одно его не отпускало — Гундель. Она всегда была с ним, ее взгляд, ее улыбка, неизменно, неотступно, непрестанно… Что могло быть сильнее ее, что могло сломить ее могущество?

— Мгновение, — заорал Феттер, обнимая свою Карлинхен, — оно не повторится! Так ты мгновеньем насладись! Выпьем!

И Хольт выпил. Повернулся к девушке.

— Идем потанцуем!

Феттер прав: нет ничего могущественнее мгновения, если отдаться ему целиком. Он почувствовал руку девушки у себя на шее. Голос спросил:

— Ты чем-то огорчен?

— Огорчен? — ответил он. — Да нет! Как тебя звать?

— Мехтильда.

Свет на потолке погас и медленно загорелся опять.

Он отвел Мехтильду к столику. Только теперь он взглянул на девушку. Она была старше его и красива, насколько можно было разглядеть под слоем косметики.

— Немецкая женщина не красится, — сказал Хольт.

Она презрительно вздернула губку.

Он спросил:

— Кто ты, где работаешь?

— Я танцевала в балете, — ответила она.

Насчет балета скорее всего правда.

— А почему ты околачиваешься здесь?

Она оперлась подбородком на сцепленные руки и скучающе надула губы.

— Ты права, — сказал он. — Бросим этот разговор.

Не будем говорить о том, что гонит сюда людей, одни бегут от жизни, другие ищут жизни, надо вообще поменьше говорить.

— Пошли танцевать, Мехтильда! — Он схватил ее за руки. — Но сперва сделай мне одолжение: ступай, сотри этот грим.

Она покачала головой, но пошла. Когда она вернулась, то оказалась одних лет с ним. Они танцевали. Стрелка часов двигалась.

— Знаешь что, давай еще дернем коньячку! — Феттер обнял свою девушку и запел: — Меня, Карлинхен, поцелуй…

Хольт повернулся к Мехтильде, сжал ей запястье и привлек к себе. Приблизив рот к самому ее лицу, он спросил:

— Ты живешь одна или с…

Хольт вдруг замолчал. Поверх ее головы он глядел на входную дверь. В вестибюле, возле гардероба, стояла Гундель, и это был не призрак, не кошмар, а живая Гундель в своем коричневом пальтишке, повязанная белым пуховым платком. Она была не одна. С ней был Шнайдерайт и еще один парень из барака. Они спорили с кельнером, потом к ним подошел директор и велел пропустить в зал. Гундель и Шнайдерайт в сопровождении приземистого, мускулистого парня обходили столик за столиком. Они раздавали листовки. Одни посетители их выслушивали, другие грубо спроваживали. Они подходили все ближе и ближе.

Хольт очнулся. Он хотел отстранить от себя Мехтильду, но девушка положила голову ему на плечо, и, когда он отвернулся, голова ее соскользнула ему на грудь. Хольт протянул рюмку, Феттер налил ему, и он залпом ее осушил. На несколько секунд хмель пеленой заволок ему глаза. Но вот пелена разорвалась, и там, через два столика, оцепенев, стояла Гундель и глядела на Хольта, а Хольт глядел на нее; на миг взгляды их скрестились. Мехтильда, все еще полулежавшая на груди у Хольта, подняла руку, погладила ему волосы и обняла за шею. Хольт стряхнул ее руку.

Шнайдерайт, насупившись, но ничего еще не подозревая, подошел к столику.

— Чего он от нас хочет? — пискнула Феттерова Карлинхен.

— Мы вас приглашаем на наш агитвечер, — ответил Шнайдерайт и сунул Феттеру листовку.

— Еще чего! — проблеял Феттер.

Шнайдерайт протянул листовку девушке и тут только узнал Хольта.

При виде Шнайдерайта страх и стыд Хольта обратились в бешенство. Шнайдерайт, везде этот Шнайдерайт! Когда он меня оставит в покое? Мехтильда попыталась удержать Хольта, торопливо шепнув:

— Это же красные, не связывайся!

Но хмельная волна подняла Хольта со стула, а широко раскрытые глаза Гундель окончательно лишили его рассудка.

— Что ты за мной гоняешься? — крикнул он. — Убирайся в свой барак.

Шнайдерайт уже хотел было отойти, но тут остановился.

— Буржуйский сынок! — сказал он. — Пьяный слюнтяй!

— Каторжанин! — взревел Хольт.

Шнайдерайт ударил его наотмашь. Хольт отлетел к столу и в свою очередь ударил Шнайдерайта. Покатились рюмки. Одна из девушек завизжала. Приземистый парень бросился разнимать дерущихся. Гундель кинулась к Шнайдерайту. Кто-то оттащил Хольта, и он упал на стул. Мехтильда обхватила его обеими руками, и тут опять его настиг взгляд Гундель… Со всех сторон в адрес Шнайдерайта сыпались угрозы, и, положив руку на плечо Гундель, он поспешил вывести ее из зала.

Обессиленный, почти отрезвевший, Хольт сидел на стуле. Мехтильда прикладывала ему носовой платок к рассеченной губе. Феттер сунул кельнеру, подбиравшему осколки, несколько бумажек и вновь наполнил рюмки. Хольт все пил и пил, и наконец-то, наконец мысли и возбуждение улеглись. Лампы загорелись ярче. Он охмелел, мгновение превозмогло стыд и отчаяние. Мехтильда увлекла Хольта на танцплощадку. После нескольких тактов он сказал:

— Пошли.

Она последовала за ним.

На улице метель хлестнула им в лицо. Путь был дальний. Ветер завывал в выгоревших коробках зданий. Мехтильда жила в многоквартирном, будто вымершем доме, стоявшем в длинной шеренге развалин. Она отперла входную дверь. Хольт втолкнул ее в подъезд. Поцелуи ее были жадными, а может быть, всего лишь умелыми. И такими же жадными или умелыми были и объятия в темной, холодной каморке наверху.

Около трех утра, несмотря на комендантский час, Хольт отправился через лабиринт разбомбленных улиц и переулков на другой конец города, в Менкеберг. Продрогший Феттер ждал у входа в заводоуправление, но он был слишком пьян, чтобы ругаться. Окна конторы в нижнем этаже светились; это, наверно, засиделся Мюллер. Хольт позвонил. Вахтер впустил их. Надо потихоньку пробраться наверх. Хольт подхватил Феттера под локоть. Но Феттер громко топал по ступенькам, да еще запел во всю глотку: «Взревел наш танк…» Хольт в бешенстве ткнул его в спину. В мансарде Феттер, которого донимала икота, начал браниться:

— Ну и мерзкая же дыра… ик!.. дыра здесь у тебя! Не пой, не шуми! — Но почти тут же угомонился и благодушно сказал: — Ну как у тебя? Моя Карлинхен не захотела.

— Если ты сейчас же не заткнешься… — оборвал его Хольт.

— Но послушай! — еле ворочая языком, сказал Феттер, растянулся кряхтя на кровати и тотчас захрапел.

Хольт не ложился. Очень бледный, он сидел на табурете. В это мгновение он нисколько не обманывался на свой счет. Опять его несло по течению. Потом он стоял у окна и видел, как около шести Мюллер пересек заводской двор. Тогда он растолкал Феттера. Тот во что бы то ни стало хотел до следующего утра оставить у него чемоданы. Хольт уступил: днем раньше, днем позже — какое это имело теперь значение? Он незаметно вывел Феттера из дому. Потом по щиколотку в снегу зашагал из Менкеберга за город. Метель утихла, но улицы тонули в молочном тумане. Дорога постепенно поднималась, туман редел, и наверху, на холме, ослепительно сверкнуло солнце. Хольт огляделся. На небе угрожающе клубились свинцовые тучи с рваными краями. Долина, до дальней кромки гор затянутая густым туманом, походила на гигантское озеро, и город с его развалинами, трубами и пустырями канул в нем, будто исчезнув с лица земли. Поля вокруг лежали под снегом. На мертвые и голые тополя вдоль дороги с карканьем опустилась стая ворон. И кроме воронья, куда ни глянь, ничего живого.

Хольт прислонился к стволу тополя. Как ему могло прийти в голову приехать сюда, в русскую зону? Он погнался за мечтой о Гундель. Но мечта о Гундель развеялась, ребяческая мечта о любви. Хольт прижался лицом к холодной коре. С гор ползли новые тучи, скоро опять пойдет снег. Он закрыл глаза и увидел Шнайдерайта, увидел, как этот человек заступает ему дорогу. Большой, беспощадный, он во все вторгается, всюду хочет главенствовать, брать все, что ни приглянется, вот и Гундель тоже. Хольт отогнал эту картину. Повернул обратно в город и зашагал к заводу. Дома он бросился на кровать и уснул.

 

9

Под вечер фрау Томас разбудила Хольта и передала, что профессор просит его к себе. Еще несколько дней назад Хольт испугался бы такого приглашения. Сейчас ему было все равно. Профессор уже не имел над ним никакой власти. Хольт уедет, и никому его не задержать. Он пересек коридор и постучал.

Едва Хольт переступил порог лаборатории, как профессор по лицу его понял, что мальчик не посчитается ни с кем. Он предложил ему сесть. Растерянный, неряшливый, небритый, под глазами темные круги, ворот френча расстегнут, — мальчик, видно, сбился с пути. Профессор встревожился. Чтобы спокойно все обдумать, он стал перетирать предметные стекла.

Хольт, усевшись, ждал. Он не искал этого разговора, и не ему начинать.

— У меня очень мало времени, — сказал наконец профессор, — я должен ехать с Мюллером и вернусь лишь завтра к обеду. Но прежде мне надо с тобой серьезно поговорить. К сожалению, мне только сегодня сообщили, что ты давно не показываешься в школе. Что ты можешь на это сказать?

— Что могу сказать? — ответил Хольт. — А то, что ты, правда, приказал мне ходить в школу, но не подумал даже спросить, хочу ли я. Как видишь, я не хочу. Хватит с меня приказов.

Хольт глядел на профессора с вызовом, и тот вынужден был признать, что, заваленный работой и всевозможными обязанностями, уделял слишком мало внимания сыну.

— Хорошо, — спокойно сказал он. — В таком случае после Нового года ты поступишь на работу. А пока что бросишь шалопайничать и займешься делом дома. — Видя, что сын с немым упрямством глядит на него, он продолжал: — Весной открывается здешний университет. От заведования кафедрой мне пришлось отказаться, я слишком занят на заводе, но два раза в неделю буду по два часа читать курс общей гигиены и возьму на себя руководство серологическим институтом. Так что скоро мне понадобятся мои книги, а они до сих пор в ящиках на чердаке вместе с классиками и философскими трудами. Книги надо разобрать и расставить по полкам. Вот тебе и задание до Нового года. Гундель дала согласие в свободное время тебе помогать.

Упомянув о Гундель, профессор коснулся самого больного места… Дала согласие, мысленно повторил Хольт. Значит, ее по крайней мере спросили. А тут отец приказал, и сын изволь подчиняться. Нет уж, пусть отец не обманывается на этот счет!

— Я посмотрю, — ответил он.

Профессор уловил воинственную нотку.

— Учти только, я очень занят, а Гундель одной не справиться с книгами.

Гундель, Гундель! — думал Хольт. Пусть отец оставит Гундель в покое! Гундель его не касается. Не отец, а я нашел Гундель, когда ей было плохо, он тогда забился в нору и пересматривал свои взгляды.

— Не понимаю, чего ты вдруг от меня захотел! — зло сказал Хольт. — До сих пор тебе было в высшей степени на меня наплевать!

Профессор отложил замшу и стекла. Он заслужил этот упрек.

— Оставим прошлое, — искренне и тепло сказал он, — поговорим…

Но Хольт его перебил.

— Да, это ты не прочь, — воскликнул он, уже не сдерживаясь, так взбесило его замечание отца. — Оставить в покое прошлое — это вы все не прочь!

Но Хольт не намерен был оставлять прошлое в покое, нет, и он торопливо, хрипловатым голосом кидал обвинение за обвинением профессору в лицо.

О чем же еще говорить, как не об этом проклятом прошлом, куда Хольт был брошен помимо своей воли и не по своей вине!

— Кто из нас двоих выбирал Гитлера или хотя бы со стороны глядел, как он шел к власти? Не я же! Я тогда еще под стол пешком ходил! Пусть у меня тогда уже обозначалась «тяга к простонародью», но в фашизме и войне я никак не повинен! Меня ткнули в это дерьмо, меня с малых лет — вспомни-ка, вспомни! — пичкали болтовней о воинской доблести и Германии, Германии превыше всего! И кто, скажи, пожалуйста, оставил меня во всем этом дерьме и даже пальцем не пошевельнул, чтобы глаза мне открыть? Ты! Однажды я пришел к тебе за помощью и уехал в еще большем отчаянии…

Тут профессор прервал сына.

— Я тогда сказал тебе правду!

— Сказал! — повторил Хольт. — Швырнул, как швыряют собаке кость! Но швырять мне правду я не позволю и не позволю спихивать на меня разборку твоих книг. Поздно хватились, господин профессор! В свое время тебе, может, и удалось бы сделать из меня послушную собачонку, но тогда господину профессору не следовало рвать семейных уз, тогда господину профессору надо было думать не только о собственной достоуважаемой персоне, а хоть немножко и обо мне, и ты соизволил бы сохранить мне отчий дом…

Все. Нить оборвалась. Хольт обшарил все карманы, но сигарет не оказалось. Профессор пододвинул свою пачку. Хольт закурил. Профессор сидел молча, обхватив голову руками.

— Ты во многом прав, — сказал он наконец. — Поговорим обо всем, когда оба будем спокойнее. Я вовсе не имел в виду далекое прошлое.

— А какое же? — спросил Хольт.

— Давай-ка сейчас лучше поговорим о будущем.

Но Хольту не хотелось лгать отцу в глаза, перед тем как уйти от него, и он настаивал:

— Так какое же прошлое ты имел в виду? Ага, недавнее! Что же случилось?

— Ты очень распустился.

— Распустился? То есть как?

— Мальчик мой, — сказал профессор, — давай лучше…

— То есть как распустился? — усмехнулся Хольт. — Почему ты мне прямо не скажешь?

Профессор наморщил лоб.

— Последнее время ты частенько напивался. Дважды вообще не ночевал дома…

Хольт с откровенной насмешкой уставился на профессора.

— Вот как, отец! Неужели ты в девятнадцать лет никогда не возвращался домой навеселе?

Профессор оторопел, но чувство справедливости одержало верх. Разве в студенческие годы ему не случалось участвовать в попойках?

— …а что касается тех двух ночей, — продолжал Хольт, — как, по-твоему, в последние годы, когда ты так старательно пересматривал свои взгляды, много ночей я бывал дома? Как, по-твоему, не могло случиться, что я и вообще-то не вернулся бы домой?

Профессор поднял руку.

— Я тебе даю… скажем, сорок восемь часов на то, чтобы принять мои условия. Во-первых, ты поступишь на работу, которую я постараюсь тебе подыскать. Во-вторых, подчинишься известной домашней дисциплине. В-третьих, порвешь всякие отношения с этим Феттером.

— А если я не приму твоих условий?

— Тогда ступай своей дорогой, — сказал профессор.

Хольт встал. Профессор тоже поднялся, ему удалось спокойно и твердо выговорить «тогда ступай своей дорогой», но сейчас он положил руку на плечо сыну:

— Вернер, мне хочется, чтобы ты остался. Я же тебе добра желаю, пойми!

Да, конечно, понять… Хольт угловатым движением высвободил плечо. Как это? Человек живет, чтобы познавать; это сказал Блом, чудак Блом, человек не от мира сего…

Когда-то и Хольт, совсем еще мальчишкой, пытался многое понять, почему, например, существуют на свете богатые и бедные, почему любовь в сказках прекраснее, чем в жизни, или почему нет мерила для добра и зла, для справедливости и несправедливости… Это было давно. Дурное тогда было время для ищущих, темнота, глаза завязаны. Кругом обман и ложь. И все было ошибкой, все, вплоть до сегодняшнего дня, до этой минуты.

Он надел пилотку, надвинул ее на лоб. И, круто повернувшись, вышел из лаборатории.

В подворотне стояла ручная тележка, на ней — большая оплетенная бутыль. Кто-то после работы поставил тележку сюда, загородив проезд. Семьдесят пять килограммов уксусной кислоты так оставлять нельзя. К двери вели всего три ступени, и Мюллер заглянул в коридор нижнего этажа. Огни всюду погашены. За окошечком сидел калека-вахтер и клевал носом, дожидаясь смены.

Мюллеру приходилось таскать мешки и по сто двадцать килограммов, в лагере он работал в каменоломнях, уж как-нибудь донесет. Он пододвинул бутыль на самый край тележки и еще раз прикинул расстояние до выступа стены возле крыльца, где можно поставить груз. Прислонился спиной к тележке, ухватился за одну дужку и нагнулся, бутыль качнулась ему на спину. Если баллон разобьется об асфальт, его задушит парами кислоты… Спокойно! Бутыль, соскользнув, легла ему на спину, и тележка разом приподнялась. Мюллер пошатнулся, но устоял на ногах. Одной рукой он держал баллон, а другой осторожно потянулся через плечо, но никак не мог поймать дужку. От тяжести у Мюллера подогнулись колени. Рука повернулась в запястье, и баллон начал съезжать.

В этот миг Хольт с крыльца бросился к Мюллеру и обхватил бутыль обеими руками.

— Отпускайте!

Мюллер отпустил. Тяжесть была такая, что Хольту показалось, будто внутри у него что-то оборвалось. Но в последнюю секунду ему все же удалось опереть дно бутыли о выступ.

Тяжело дыша, они глядели друг на друга.

— Без малого центнер, — проговорил наконец Мюллер.

— Я думал, она меня повалит, — ответил Хольт.

— Стопроцентная уксусная кислота, — сказал Мюллер. — Могло произойти несчастье.

— Да вы бы и сами благополучно ее спустили на землю, — ответил Хольт.

Оба рассмеялись.

— Спасибо! — сказал Мюллер.

Хольт посмотрел в сторону; на стертых каменных ступенях слюдяная блестка, сверкнув, отразила свет лампочки. Лицо его замкнулось.

— Не ожидали такого от буржуйского сынка, а?

— Вас кто-нибудь так называл? — Что-то вроде улыбки мелькнуло на лице Мюллера. — Эх, парень, — сказал он. — Вернер! Если б вы хоть немножко взяли себя в руки! Мы ведь хотим, чтобы вы были с нами!

Он сказал «мы». «Мы» обозначало не Хольта, а тех. Это были Гундель, Шнайдерайт, Мюллер, а он, Хольт, из этого «мы» исключался. И, чувствуя свою отверженность, Хольт отрезал:

— Мы с вами говорим на разных языках!

— Ваш язык нетрудно понять, — ответил Мюллер. — «Взревел наш танк», тут уж надо быть глухим.

— Это… это… — бормотал Хольт, — не я! Это мой приятель!

Мюллер повернул на заводской двор.

— Что вы, что ваш приятель, — бросил он через плечо, — оба вы деклассированные отщепенцы.

Хольт нащупал в кармане оставшиеся деньги. Зачем он понадобился вахтеру? Гундель была здесь, она может каждую минуту… Ему некогда. Только этого еще недоставало — встретиться сейчас с Гундель.

Он прибавил шагу. Свернул в первый же переулок. Не спал ночь, вот нервы и пошаливают, кажется, будто кто-то идет следом.

Танцевальный зал Неймана, бар «Вечный покой», его всегдашнее прибежище. Окунуться в бесшабашную, разгульную ярмарку жизни! Шум, толкотня танцующих пар. Свободный столик нашелся у самого входа, и тут же к нему подсела блондинка, навязчивая. За бутылку разбавленной сивухи Хольт выложил последние деньги. «Со мной выпить? Пожалуйста!» Хольт пил. Что это она спрашивает? Почему он такой грустный? Не будем говорить об этом! Он не грустный. Грустить будем потом. Он пил много, торопливо. Пусть лампы сегодня горят ярче. И вот уже пелена табачного дыма поднялась, шум отдалился. Он поглядел, кто это с ним рядом; может, окажется второй Мехтильдой. Все, что угодно, лишь бы забыться.

Гундель стояла у его столика. Бледная. Снежинки таяли на коричневом пальтишке, обращаясь в сверкающие капли.

Он, пошатываясь, встал.

— Пойдем, — сказала она. — Прошу тебя… Пойдем!

Хольт послушно пошел за ней. Он старался ступать прямо. На морозе ему стало как будто легче. Они шли по безлюдным улицам. Гундель уже знала о поставленном ему сроке.

— Вернер… я прошу тебя: сделай так, как требует отец!

Хольт не ответил. Он боролся с опьянением. Слишком быстро проглотил он сивуху, и только сейчас алкоголь начал действовать по-настоящему. Наконец они добрались до дому. Перед ее дверью в конце коридора хмельная волна подняла Хольта и снова поставила на ноги.

— Сейчас же ложись спать! — сказала Гундель.

Опять его подняла волна. Он схватил Гундель за плечи, и вот он уже снова крепко стоит на ногах, сознание и воля приглушены. Хольт стиснул Гундель обеими руками. Она старалась высвободиться.

— Если ты меня пустишь к себе… я подчинюсь отцу… Пусти меня к себе!

Она стала вырываться.

— Подумаешь, какая недотрога!

Гундель с такой силой оттолкнула его, что Хольт едва устоял на ногах.

Гудок пробудил Хольта от свинцового сна. Он вскочил, подошел к окну. Не было еще четырех. На дворе горели дуговые фонари. По только что законченной ветке въезжал на завод первый товарный состав. Паровоз еще раз пронзительно вскрикнул, но крик его затерялся в облаке пара. Кучка людей стояла возле паровоза, Блом протянул машинисту горшок с цветами. Затем цепочка груженных углем платформ исчезла в темноте.

Хольт бросился на кровать, но так больше и не уснул. Сознание было ясно, он помнил все, решительно все. Возврата нет. Он сам убрал себя с пути Гундель.

Около полудня снизу позвонили, что Хольта спрашивает Христиан Феттер. Хольт — голова у него тупо болела — повел его к себе наверх. Феттер сперва принялся ругать паршивую мансарду, а затем сухари.

— И это у тебя называется завтрак? В чемодане у меня такие консервы, что пальчики оближешь: «корндбиф», растворимый кофе, надо только притащить кипятку.

Крепкий кофе — одна чашка, за ней вторая — поборол наконец действие вчерашней сивухи. Феттер опять заговорил о своих делах. Конъюнктура все улучшается, спрос растет, фирму можно расширить. Феттер громко и весело болтал, уплетая солонину.

— Ты войдешь в пай, — сказал он, — на льготных условиях, с тобой-то мы уж как-нибудь столкуемся! Давай соглашайся, и лет через пять оба мы будем богачами!

Хольт сидел на кровати, уронив голову на руки. Итак, он отправляется к матери в Гамбург. Но чтобы уехать, ему нужны деньги.

— Ну что? Кончаешь со всей этой мурой здесь? — спросил Феттер.

— Выкинь это из головы, Христиан, — ответил Хольт. — Спекуляция… не для меня.

— Как знаешь.

Феттер, по-видимому, не очень огорчился. Он извлек из чемодана бутылку ямайского рома в пестрых этикетках и плеснул Хольту изрядную порцию в недопитую чашку кофе. Затем приоткрыл дверь, выглянул в коридор и снова сел. Он понизил голос.

— Мне штатская жизнь не меньше твоего осточертела. Тишь да гладь — это не для нашего брата, старых вояк! Да и ждать слишком долго, пока я насшибаю сто тысяч марок.

— А на что тебе сто тысяч?

— Хочу купить тут кое-какие развалины! — объяснил Феттер. — Скоро янки начнут атомную войну с большевиками, ну а когда все здесь перейдет к американцам, я со своими развалинами и влезу в большой бизнес! Я читал книжку «Как они сделались известными и богатыми» — про миллионеров, какие они состояния нажили на земельных участках!

Шутка? Нет, Феттер говорил вполне серьезно.

Феттер знал, где на что́ самый большой спрос.

— Так вот! Самый ходовой товар — мясо, на нем можно колоссально заработать. А как добыть хряка из свинарника — не нас с тобой учить.

Хольт молча уставился на Феттера.

— Мне надо только смотаться в Дюссельдорф, — продолжал Феттер, — там я достану пару хороших пистолетов, переоденемся в русскую форму и махнем в деревню! Пистолет к брюху, гаркнуть что-нибудь почуднее и тут же на месте заколоть свинью. Верняк! У полицейских одни дубинки, а люди все еще трясутся со страху перед Иванами! — Феттер вопросительно взглянул на Хольта и налил еще по чашке рому.

Хольт и раньше не принимал Феттера всерьез — ни когда он был тучным, вечно обиженным мальчишкой, ни когда он был верным псом Вольцова и стоял в подвале с бельевой веревкой. Сейчас эта картина всплыла у Хольта в памяти. Феттер тогда вздернул бы на груше не только Венерта, по одному знаку Вольцова он расправился бы и с ним, Хольтом! Да и теперь, хоть Феттер сидит и попивает кофе с ромом и, хлопая себя по ляжке, приговаривает: «Вот увидишь, мы станем миллионерами!», — он и теперь, не задумываясь, повесит человека, если только это ему будет с руки. Этот розовощекий вечный младенец просто не знает, что такое совесть!

Хольт представил себе, как он дальше пойдет с Феттером той дорогой, по которой они так долго шли вместе, и закрыл глаза. Он увидел себя ночью на крестьянском дворе. Под дулом его пистолета — человек! И вот он опять стреляет в людей, быть может, в подскочившего к нему народного полицейского с красным треугольником на груди…

Нет! Хольт потерпел крушение, он вел себя, как скотина. Только не думать о Гундель! Возможно, он скоро кончит в сточной канаве. Но одно уже не повторится: никогда он больше не будет с насильниками! Он проглотил остатки кофе с ромом,

— Безумие, Христиан. Выкинь это из головы!

— Так ты не желаешь участвовать? — обозлился на этот раз Феттер. — Тогда верни мне тысячу марок! — И он бросил на стол расписку.

— Заткнись! — сказал Хольт. — Тысяча марок подождет! Сначала выложишь еще, мне нужна по меньшей мере тысяча, так что давай раскошеливайся.

Феттер расхохотался и выразительно постучал себе пальцем по лбу.

— Да ты что? Дружба дружбой, а денежкам счет! Еще денег? Попробуй-ка не отдай, я ткну твоему старику под нос расписку, представляю, как он глаза вылупит, то-то будет умора!

Эта была прямая угроза. Хольт пригнулся к Феттеру.

— Я когда угодно мог дать тебе по морде, и сейчас могу!

Феттер запер чемоданы и надел пальто.

— Это за что же? — И, стоя у двери, добавил: — Я человек мирный, но с меня хватит! Теперь твой черед делать одолжения!

— Что ты хочешь сказать?

— Ничего. Ровным счетом ничего. Разве только, что я прилично обтяпал одно дельце и тысяча марок для меня роли не играет. Да с какой радости их дарить? Я порву расписку и дам тебе еще денег, но сперва ты достанешь мне спирт. Вон оттуда!

Хольт двинулся на Феттера. Предосторожности ради Феттер взялся за дверную ручку и загородился чемоданами.

— А я-то думал, тебе деньги нужны.

Хольту, если он хотел уехать, в самом деле были нужны деньги. Злоба исчезла, осталось лишь сознание собственного бессилия.

У него нет выбора. Кража уже ничего не меняет. И все же почему-то получалось так, что он опускается все ниже и ниже!

— Обожди здесь! — бросил Хольт и вышел в коридор. Прислушался. Все тихо. Только на сульфамидной фабрике жужжат электромоторы. Он пересек лабораторию и вошел в чулан.

Феттер, сразу повеселев, заглянул в бутыль.

— Четыре литра? Маловато! — Он понюхал. — Будем надеяться, что не разведенный! — Кулаком загнал пробку в горлышко, достал расписку и заявил: — Теперь мы квиты.

А Хольту все уже было безразлично. Пришлось достать вторую, большую бутыль.

— И еще тех таблеток!

Феттер изучил этикетки.

— Альбуцид. Товар — первый сорт!

Потом отсчитал двадцать сотенных лиловых бумажек с пурпурным рисунком, выпущенных союзническими властями.

Хольт вывел Феттера из дома. Вернулся к себе наверх и уложил свои немногие пожитки в плащ-палатку.

В полдень он уже ехал в переполненном пассажирском поезде в северном направлении. Он стоял в коридоре и глядел в окно. Всеми силами старался он отогнать от себя сегодняшний день вместе с Феттером, шантажом и кражей. Поезд мчался в вечерних сумерках, и Хольт ждал, что время, проведенное у отца, время, которое кануло теперь безвозвратно, свалится с него, как тяжелый груз. Он надеялся почувствовать облегчение, свободу. Напрасно, была только щемящая грусть. Грусть обо всем, что он здесь растоптал и загубил. Но грусть и раскаяние приходят всегда слишком поздно.

 

10

Свет в актовом зале погас.

В темном партере и на балконе, тесно скучившись, сидели сотни людей всех возрастов и профессий: железнодорожники, женщины, разбирающие развалины, рабочие с химического завода, девушки с прядильных и суконных фабрик. Среди них — Мюллер в красном галстуке, профессор Хольт, старик Эберсбах с медленно остывающей трубкой в зубах и Блом. Эти сотни людей в зале ничего не знали друг о друге, жили в гуще себе подобных в стране, которую никто из них сам себе не избирал. У каждого было свое лицо. Но одно у всех было общим: нетопленая печь дома, пустой желудок и прошлое. Иные знали о закулисных силах, навлекших на них горе и нищету; другие пытались — последовательно или путаясь — разобраться, третьи роптали на судьбу.

Свет все не зажигался, и в зале поднялся шум, но быстро утих. После тяжелого рабочего дня тепло и мрак нагоняли дремоту, и когда на сцене забрезжил слабый свет, то, что в полудремоте увидели зрители, могло показаться им сном.

Тяжелым кошмаром. Кто не испытал таких снов, от которых просыпаешься весь в поту? Снов, которые давят грудь пудовой тяжестью. Перед ними открылось серое, будто заполненное призрачным туманом пространство. Туман фосфоресцировал, и очертания людей расплывались, смутные, как воспоминания. Люди стояли какие-то неприкаянные. Память подсказывала: может, это очередь у биржи труда, может, это безработные. Нет, люди просто стояли друг подле друга, как иногда бессмысленно друг подле друга стоят люди в сновидениях; они вынуждены были жить в гуще себе подобных, в стране, которую никто из них сам себе не избирал. Им жилось несладко, Туман был зловредный, пространство, на котором они ютились, стеснено шаткой кулисой, отбрасывающей на толпу свою тень. Кто обрек людей на жизнь в тени, кто лишил их солнца? Теперь их можно было лучше разглядеть. У каждого свое лицо. Один приземистый, мускулистый, видать, наделен недюжинной физической силой. Другой высокий, косолицый, дерганый. Их было много, но одно у всех было общим: над ними нависла страшная опасность, она чувствовалась, она была видна в слабых вспышках, подобных зарницам, и вот уже она явственно ворвалась в воспоминания… Люди в тумане знали об опасности, о заговоре, что стряпался за кулисой; они не оставались в неведении, нет; знали о нем и сидящие в зале. Но никто ничего не предпринимал. Люди вели себя по-разному. Один был очень учен и с высоты своего ума пренебрегал опасностью, видя в ней одно лишь обывательское невежество; пусть все ближе топот марширующих ног, какое ему до этого дело? Другие по глупости и злобе посмеивались в кулак, будто ждали от катастрофы чего-то хорошего. Третьи коллекционировали почтовые марки или занимались другим безобидным делом, рассчитывая, что с теми, кто смирен и безобиден, ничего дурного не случится. Но от них всех мало что зависело. Решали массы. И массы не пренебрегали растущей угрозой, не посмеивались в кулак, не укрывались за своей безобидностью. Они способны были справиться с любой опасностью. Разве не расшатали они уже теснящую кулису? Но они не были едины. Одни, в том числе приземистый, мускулистый парень, более или менее правильно оценивали положение и хотели немедля действовать, они считали недостойным скрывать свои взгляды и намерения, им нечего было терять, кроме своих цепей, и они хорошо знали, что никто не даст им избавленья, его нужно добиваться самим. Другие, среди них и высокий, дерганый, тоже в принципе желали освобожденья, но у них были дурные советчики, их сбили с толку, так что они уже и сами не знали, чего хотят. С одной стороны, они хотели бороться, а с другой стороны, не хотели никого обижать. Поэтому массы не могли между собой договориться. Все ближе топот сапог по мостовой, все ярче вспыхивают в небе зарницы, все больше зловещих знамений. Вот-вот, словно буря, разразится катастрофа… Обычно, когда над городскими крышами начинали вспыхивать молнии, женщины, что сейчас сидели здесь в зале, выбегали во двор и уводили в дом игравших ребятишек, а мужчины прятали в подъезды велосипеды, но там, в тумане воспоминаний, никто не уводил детей, никто не прятал велосипедов и никто не отбросил нечисть, хотя массы бурлили, как лава в жерле вулкана. Они все еще не были едины. Приземистый настаивал, предостерегал, заклинал; и, вспоминая обо всем, трудно было понять, как его тогда не послушались. А у высокого находились все новые оговорки, он никак не мог выбраться из путаницы — «с одной стороны, с другой стороны». У него в самом деле были дурные советчики, кое-кто из его единомышленников прислушивался к тому, что им нашептывали из-за кулисы. А вдобавок — эта памятная всем сидящим в зале пренебрежительная мина: не так страшен черт, как его малюют! Обождите, сам завалится! И вот буря разразилась. Факельное шествие с ревом продефилировало через Бранденбургские ворота. Еще была надежда. Приземистый звал рабочий люд городов и сел на последний и решительный бой. Высокому теперь уже было ясно, что опасность в самом деле грозит немалая, но, с другой стороны… И тут с сокрушительной силой ударила молния… И наступила ночь, Варфоломеевская ночь. Марширующие сапоги топтали всех, умных и глупых, злых и безобидных, не разбирая топтали массы. Долгая ночь насилия, сопротивления, убийств. Весь мир уже пылал в огне. И только топот сапог, топот марширующих все дальше сапог в кроваво-красном пламени, пока все не рушилось. На востоке ночь отступила, но только когда все уже было разрушено, занялось утро.

Бледное, холодное утро, еще пропитанное запахом гари. Но туман рассеялся, призрачная кулиса была повержена, и взору открылся простор до самого горизонта. Куда ни глянь — одни развалины, никто даже помыслить не мог такого. И реки крови пролиты — здесь и повсюду. Ничего не оставалось другого, как начать сызнова, но никогда еще не было более трудного начала. Печь не топлена. В желудке пусто. Что-то зашевелилось в утренних сумерках: приземистый и кое-кто из его товарищей остались в живых. И вот он стоит в полосатой куртке с землисто-серым лицом, истощенный, изувеченный. Поглядел вокруг и принялся за работу. Вдруг глухой стук: в неясном свете высокий, с культей вместо ноги, приближался, ковыляя на костылях. Кое-кто из его приятелей тоже уцелел. Они снова стоят друг подле друга, стоят перед развалинами и снова вынуждены жить вместе в этой стране, которую никто из них сам себе не избирал. Неужели и сейчас начнут спорить?.. У сидящих в зале сердце сжалось от страха, ибо за чертой горизонта остался все тот же старый мир и, может, когда-нибудь опять засверкают зарницы… Если снова начнется путаница «с одной стороны и с другой стороны»… У сотен сидевших в зале людей при этой мысли перехватило дыхание… Что, если и сейчас не договорятся?.. Но в брызнувших лучах солнца руки их сомкнулись, вздох облегчения пронесся в зале. И старик Эберсбах, и Мюллер, и сотни других вскочили с мест. Аплодисменты потонули в восторженном, никем не предусмотренном пении: «Вышли мы все из народа…» А наверху, на балконе, Шнайдерайт уже не волновался, он был уверен, что его поняли.

В музыкальной комнате, рядом со сценой, Гундель надевала пальто. Второе отделение прошло с неменьшим успехом. Гундель с нетерпением ждала Шнайдерайта. Она смертельно устала, и теперь, когда возбуждение улеглось, на нее вновь навалились все неприятности последних дней. Шнайдерайт задержался в зале, где публика не торопилась расходиться. Хоть бы он поскорей пришел, думала Гундель. Когда он был рядом, тяжелое становилось легким, а на душе у нее было тяжело. Пусть даже сегодняшний вечер убедил многих, но того, кого ей хотелось убедить, не было в зале. Утром она узнала, что Хольт накануне исчез и с ним его жалкие пожитки; значит, он больше не вернется, он уехал навсегда.

Но когда Гундель вышла со Шнайдерайтом на улицу, в морозную ночь, грусти ее как не бывало. Метель окутала их. Возле Шнайдерайта она почувствовала себя уверенной и спокойной, и ей стало радостно и легко. Шнайдерайт строил планы на Новый год и на предстоящие праздники. Гундель на все соглашалась.

— Мы с тобой встречаемся только на собраниях да на репетициях, — сказал он. — А мне хотелось бы сказать тебе иной раз словечко и не на людях.

— А что это за словечко? — серьезно и мягко спросила Гундель, но с таким затаенным лукавством, что Шнайдерайт ничего не ответил, а только крепче прижал к себе ее локоть.

Его не смутила горящая в подворотне лампочка. В ее тусклом свете он видел лишь глаза Гундель. Он приподнял ее, как перышко; со вздохом облегчения она сжала его лицо в ладонях и поцеловала в губы, а Шнайдерайт на какой-то миг нежно, будто защищая, обнял ее и прижал к себе.