1
Хольт сидел в переполненном вокзальном буфете за стаканом горячего кофе. Был полдень. Времени хоть отбавляй. Какой-нибудь час пешком или десять минут трамваем — и он в Менкеберге, на заводе, у отца, у Гундель. Он трезво обдумал свое возвращение. Да и разве не возвращается он другим человеком, не тем, что тайком бежал отсюда? Со спокойной решимостью думал он об отце. Но стоило ему вспомнить о Гундель… Расплатившись, он пешком отправился на завод через центр.
Стоило ему вспомнить о Гундель — и куда девалось его спокойствие, его благоразумие! Словно после гамбургской интермедии и эпизода в горах прошлое и вовсе неодолимой преградой встало между ним и Гундель.
И здесь в первые дни марта выпал снег. Пронизывающий ветер гулял по улицам. С какими глазами покажется он Гундель? Рассеянный взгляд Хольта остановился на плакате, висевшем над массивным порталом: «Выставка. Живопись и ваяние 1900–1933».
Несколько ступенек вели вверх, в вестибюль. Должно быть, обрадовавшись возможности на лишний час отдалить свое возвращение, он вдруг решился — купил билет и по стрелкам указателей разыскал выставочное помещение. В первом же зале его внимание привлекла бронзовая фигура коленопреклоненной девушки в рост. Открытая взгляду со всех сторон, она рельефно выделялась на фоне светлых стен.
Впечатление было необычайно сильным, и Хольт стоял как вкопанный, пока его не вывел из задумчивости выразительный голос, в звуках которого было что-то убаюкивающее. Говорил человек средних лет с очень бледным лицом и кудрявой шевелюрой. Он давал объяснения толпе окружавших его посетителей.
— В этой коленопреклоненной фигуре, уважаемые дамы и господа, вам явлен основной конфликт, определяющий творчество чуть ли не каждого представленного здесь мастера. Если мы обратимся к развитию искусства за последние десятилетия, то перед нами пройдут: сенсуалистский натурализм, натурализм настроения и сентиментальный натурализм, неоренессанс, импрессионизм, пленэризм и неоимпрессионизм — труднейшие дороги, окольные и ложные пути, ведущие к новой вещности…
Хольт был ошеломлен. Он не понимал ни слова! И все же он слушал, подавленный сознанием своего невежества, убаюканный благозвучным голосом. Когда же бледный господин со сдержанным энтузиазмом воскликнул: «Кольбе и Майоль!» — слушатели, казалось, оцепенели, да и Хольт застыл; все глаз не сводили с губ бледнолицего оратора.
— Кому из вас не представляется длинная галерея предков, восходящая к по-микеланджеловски монументальной фигуре Родена? Кто не вспомнит об извечном поединке вулканических сил телесности с предстоящей ей задачей — стать искусством? А в общем, — воскликнул бледнолицый, воздевая руки, — все это — открытие пластического во имя пластического, измена человеческому ради чистой формы! Какая безысходность, какой душный тупик это пустое цветение без притока животворящих сил, эта самодовлеющая игра линий, образов, движения, — конечно, движения, воспринимаемого как извечный принцип формообразования… И все это, облеченное в нежность, в тончайшие контуры, в жертвенность и смирение, облеченное, следовательно, в душу: таков Кольбе!
Слушатели вздохнули с облегчением. Все взоры устремились туда, куда указывала рука бледнолицего, протянутая величественным жестом к коленопреклоненной фигуре.
Хольт распахнул тулуп. Внезапно отрезвленный, глядел он на бронзовую девушку. А между тем слова бледнолицего продолжали журчать, обволакивая его мозг.
— Так не побоимся же прискорбного сравнения с Лембруком, с тем скульптором, который, избежав влияния Майоля, неустанно шел вперед и созревал, чтобы ценою несказанных мук и творческих усилий предъявить своим созданиям величайшие требования и так таинственно их возвысить и поднять над всем личным и самостным, что они переросли в абсолютное…
Хольт огляделся. Несмотря на растерянность, в нем назревал протест: мужчины, женщины и дети с недоуменным восторгом, словно зачарованные, глядели в возбужденное лицо оратора. И тут Хольт заметил в стороне, в углу зала, человека лет тридцати с небольшим: подбоченясь, незнакомец прислушивался к неудержимому словоизвержению экскурсовода и, видимо, едва сдерживал смех.
У Хольта отлегло на душе. Отделившись от толпы, он направился к одинокому посетителю, разглядывая его с пытливым интересом.
Незнакомец, зажавший под мышкой черное пальто, был ростом с Хольта; на нем был серый пиджак из ворсистого твида, пузырившиеся на коленях коричневые вельветовые брюки, с шеи свисал желтый шерстяной шарф. Лицо круглое, красноватое, со скудными признаками растительности; над непомерно высоким лбом щетинились короткие рыжеватые волосы, на носу, усеянном веснушками, — светлые роговые очки с толстыми стеклами. На первый взгляд — незначительное, заурядное лицо, но когда Хольт присмотрелся, оно привлекло его своеобразным выражением насмешливого превосходства и одухотворенности. Черты незнакомца поражали подвижностью: тонкогубый рот вдруг оживлялся улыбкой, глаза смотрели то скептически насмешливо, то строго, то добродушно лукаво. В спокойном состоянии это лицо было хмурым и непроницаемым — должно быть, из-за сильных очков; толстые стекла непомерно увеличивали голубые, словно выцветшие, глаза, и казалось, что вы глядите на них в лупу.
Когда Хольт, не долго думая, заговорил с незнакомцем, тот приветливо осклабился. Показав кивком на бледного господина, Хольт шепнул:
— Как ни грустно сознаться, я ни черта не понимаю.
— Пусть это вас не огорчает, я понимаю разве что с пятого на десятое, — прошептал незнакомец.
Группа посетителей вместе со своим вожатым перешла между тем в следующий зал.
— Своего рода условный рефлекс, — пояснил незнакомец. — Достаточно такому господину увидеть статую, как весь его запас слов автоматически извергается наружу.
— На меня он все же произвел впечатление, — признался Хольт. — Я счел себя дураком.
— Такой жаргон тоже требует изучения, — возразил незнакомец. На губах его заиграла насмешливая улыбка.
Хольт поглядел на него с недоверием. Он уже не раз бывал обманут подобной самонадеянностью! Но незнакомец толкнул его локтем в бок.
— Что, не верите? Пойдемте, я вам сейчас это изображу!
Миновав анфиладу комнат, они вошли в отдаленный пустынный зал. Стены его были увешаны картинами непонятного содержания; среди хаотической фантасмагории красок тут и там загадочными ребусами выделялись какие-то геометрические фигуры.
— Вот они, в сборе! — воскликнул незнакомец. — Файнингер, Мольцан, Кандинский, вся эта братия! — Он поправил очки и начал с серьезным видом: — Если в соседних залах, у мастеров переходной поры, мы еще не порывали с реализмом, то здесь, почтеннейшие дамы и господа, мы находимся по ту сторону великого свершения, великой победы, ибо здесь побеждена бесспорность мира. Элементарное подражание природе, равно как и человек, ставятся под сомнение, единственным объектом искусства провозглашаются краски и линии, художнику же остается самовозгораться и перегорать, вдохновляться и задыхаться, создавая это великолепие отчаяния. Очередной лозунг гласит: долой разум! Не искусство, а чувство! Единственное, что нас волнует, это глубинное волнение деформации. Но даже в футуристическом распылении формы продолжает жить координация красочных пятен неоимпрессионизма. Скульптура же устремляется назад: от произведения искусства — к продуктам производства; так, у Беллинга человек обозначен шурупом, тогда как у Арпа и у Липшица сумятица каждодневных переживаний предстает перед нами в виде клозетных и других механизмов, расположенных в обесцвеченном пространстве…
— Здорово! Значит, это и в самом деле пустая болтовня?
Лицо незнакомца омрачилось, он хмуро уставился перед собой.
— К сожалению, нет. Иначе все было бы очень просто. В этом-то и заключается дилемма буржуазной науки. — Поеживаясь от холода, он туже затянул шарф и надел пальто.
— Буржуазная наука… — растерянно повторил Хольт. — Этого я уж вовсе не понимаю.
Незнакомец внимательно оглядел его сквозь толстые стекла очков.
— Искусство — та же идеология, — сказал он осторожно, словно примериваясь. — Искусствоведение в наше время такое же орудие политики.
— Лучше оставим в покое политику! — ответил Хольт, тут же положив держаться подальше от всякой науки, допускающей вмешательство политики.
— Пошли ко мне на часок, — без долгих церемоний предложил незнакомец. — Я живу по соседству, сварим кофе.
И он направился обратно через анфиладу комнат. Однако по дороге остановился и сказал, внушительно подняв указательный палец:
— Настоящий кофе, в зернах! Вы такого давно не пробовали!
Незнакомец жил в почти полностью разрушенном центре, в многоквартирном доме, сильно пострадавшем от бомбежек. В комнате царил причудливый беспорядок. На крохотном столике торшера, на двух ободранных креслах и на кровати валялись бумаги, рукописи, тетради, блокноты, журналы. Комната была буквально забита книгами. Книги стопками громоздились на полу, книги высились штабелями по углам, книги заполняли импровизированные полки из нестроганых досок, переложенных кирпичами и грозивших рухнуть. Оба окна за плюшевыми портьерами и пожелтевшими шторами, чуть ли не доверху забитые картоном, почти не пропускали дневного света.
Споткнувшись о телефонный аппарат, стоявший прямо на полу, незнакомец ощупью добрался до торшера, включил свет и смахнул с обеих кресел бумаги.
— Пальто лучше не снимайте, — сказал он. — Печь еще не топлена, да и выше двенадцати градусов я все равно не нагоню.
Хольт уселся. Он как-то не задумываясь последовал за незнакомцем. Его все еще несло по воле волн. Часом позже или раньше — какое это имеет значение! Здесь, в уютном свете торшера, слушая, как потрескивают в кафельной печи поленья, среди книг, он чувствовал себя укромно, как дома, как давно нигде себя не чувствовал,
— Меня зовут Вернер Хольт, — отрекомендовался он и добавил с кривой усмешкой: — Вы меня застали в известном смысле на пути в Каноссу.
— В Каноссу? Каким же это образом? — заинтересовался незнакомец. Он поставил на железный лист перед печью электрическую плитку, а на нее — кастрюльку с водой. Покончив с приготовлениями, он через стопку книг перебрался к другому креслу и тоже представился.
— Церник. Здешний уполномоченный секретарь Культурбунда — покамест, за неимением лучшего. — Он сел. — Так вас зовут Вернер Хольт?.. Хольт? Уж не родственник ли дарвиниста Хольта, который в здешнем университете читает гигиену?
— Это мой отец, — подтвердил Хольт.
Церник кивнул, весьма довольный.
— А не пожелает ли ваш отец поработать у нас в Культурбунде? Я собираюсь организовать курс лекций. Замолвите за нас словечко, идет?
— Он очень занят, — решительно возразил Хольт. — К тому же вряд ли его привлечет работа в политической организации.
Церник долго возился у печки и наконец поставил на крошечный столик торшера две дымящиеся чашки черного, как деготь, благоухающего кофе.
Хольт пригубил свою чашку. Кофе был крепок до горечи.
— Откуда у вас такая роскошь? — полюбопытствовал он.
Держа чашку вровень с губами и прихлебывая обжигающий напиток, Церник рассказал гостю, что у него в Швейцарии жила старая тетка, великодушно снабжавшая племянника книгами и кофе в зернах. Три месяца назад она, увы, умерла, а больше ему не на кого надеяться.
— Не знаю, как я буду жить без кофе, — пожаловался он. И, обхватив застывшими пальцами горячую чашку, неожиданно перескочил на другое. — А что вы, собственно, разумеете под Каноссой?
— Это долгая история, — уклончиво ответил Хольт.
— Ничего, выкладывайте все как есть! — сказал Церник. Кофе заметно оживил его.
Хольт нерешительно поерзал в кресле.
— Да ведь я ничего о вас не знаю. И вообще в первый раз вижу.
— Извольте, я перескажу вам свою анкету, — предложил Церник, широко улыбаясь.
В 1934 он эмигрировал и только в октябре прошлого года вернулся в Германию. Отец его, рурский горняк, тридцать лет назад погиб при катастрофе в шахте. А вскоре после первой мировой войны скончалась от чахотки мать. Семилетнего сиротку взял на воспитание учитель, социал-демократ. Он отдал мальчика в гимназию. Перед самыми выпускными экзаменами юноша был исключен за принадлежность к Коммунистическому союзу молодежи. После захвата Гитлером власти его на год заключили в лагерь, а затем выпустили как тяжелобольного. Тогда-то он и эмигрировал в Швейцарию, к той самой тетке, сестре своего приемного отца. Церник изучал в Лозанне историю, германскую филологию и философию. Незадолго до войны он отправился в Бордо, а оттуда на грузовом пароходе в Советскую Россию. В Москве слушал лекции по математике и естественным наукам. Последние два года войны руководил курсами в различных лагерях для немецких военнопленных и наконец вернулся в Германию.
— Я поставил себе целью работать в высшем учебном заведении, — заключил он свой рассказ, — а это значит, что мне придется защитить диссертацию при здешнем университете. Итак, вам теперь известно, что я собой представляю.
— Спасибо! — сказал Хольт. — Моя одиссея протекает больше в плане внутренних странствий. Вряд ли те шатания и метания, какие я себе позволил, представляют для вас интерес.
— Если б вы меня не интересовали, — возразил Церник, — я не стал бы угощать вас кофе.
И Хольт начал рассказывать, сперва смущаясь, потом все более откровенно. Рассказал, как с фронта вернулся сюда, к отцу, как потерпел здесь крушение, как решил бежать, как его из Гамбурга понесло в Шварцвальд, а оттуда снова в Гамбург и как он порвал со своей родней. Рассказал, что нигде не находит себе места, что и по сей день чувствует себя отщепенцем, деклассированным одиночкой, очутившимся между двумя жерновами. Сейчас он, кажется, выбрался на дорогу. Он хочет, опираясь на здравый смысл и трезвый рассудок, отказавшись от поисков призрачных идеалов, своими силами завоевать место в жизни.
Рассказал он и о том, что пережил в Шварцвальде. Теперь у него появилось желание учиться, приобретать знания, чтобы заглянуть в самое нутро мира, получить ответ на мучащие его вопросы, найти наконец архимедову точку, с которой можно перевернуть мир. Окончил он свою исповедь в подавленном тоне:
— Все это, разумеется, при условии, что отец меня примет и что мне разрешат вернуться в школу.
Церник слушал его битый час, не прерывая.
— Насчет школы я переговорю с Эберсбахом, — сказал он. — Мы с ним давнишние приятели. Объяснитесь начистоту с отцом. Что до вашего рассказа, то мне еще нужно как следует его переварить. Люди вашего типа мне знакомы по работе в лагерях, и я охотно взял бы вас под свое идеологическое крыло — если вы не возражаете, конечно.
— Только от политики меня избавьте, — предупредил Хольт.
— Ну еще бы! — усмехнулся Церник. — Мы с вами будем беседовать, как два прекраснодушных мечтателя и эстета.
Хольт снова недоверчиво на него покосился.
— А теперь марш к отцу! — заключил Церник. — Если что не заладится, звоните мне. Да я и сам при первой возможности к вам забегу.
2
Профессор Хольт, Мюллер, Шнайдерайт и доктор Бернгард собрались в заводской конторе у радиоприемника в ожидании прогноза погоды. Мюллер сидел в кресле, рядом стояла его новая помощница Юдит Арнольд, молодая женщина, всего лишь с месяц к ним поступившая; Мюллер знакомил ее со всеми сторонами своей работы — производственной, административной и лабораторно-исследовательской. Эту двадцатидвухлетнюю женщину среднего роста постоянно видели в одной и той же синей робе, поверх которой она надевала подбитую мехом кожаную куртку. Предназначенная, должно быть, для крупного мужчины, куртка оттягивала ее хрупкие плечи. Пестрая косынка скрывала волосы. Синие глаза устало, но вместе с тем сосредоточенно глядели на радиоприемник.
Но вот и голос диктора, читающего метеорологическую сводку. Погода и в дальнейшем не обещает ничего утешительного. Мюллер сидел, откинувшись назад, и слушал с закрытыми глазами. Значительное похолодание, температура упадет до восемнадцати — двадцати градусов ниже нуля. Мюллер открыл глаза. Морозы, по-видимому, затянутся надолго.
— Веселенькая перспективочка, — заворчал доктор Бернгард. Он так и не удосужился снять свою лохматую меховую шапку и черные наушники и, собираясь уходить, уже взялся за ручку двери. — Сперва поражение, — и он оскалил зубы в сторону Мюллера, — потом голод, в стране русские, а тут еще сибирские морозы: одно к одному! За эпидемиями тоже дело не стало. И я спрашиваю себя: почему бы нам, собственно, не дать тифу волю? Для чего производить эти дурацкие медикаменты? Мы только затягиваем нашу агонию!
Сказав это, он вышел, хлопнув дверью.
Мюллер, тяжело поднявшись, стал застегивать ватник.
— Я на ближайшие дни выбываю, — предупредил его Шнайдерайт. — Мне завтра ехать на учредительную конференцию.
Мюллер рассеянно кивнул, и Шнайдерайт вышел. У профессора был подавленный вид. Все эти свалившиеся на них испытания и тревоги еще глубже врезали морщины на его лице.
— Уголь — моя забота, это предоставьте мне, — сказал Мюллер. — Вы у меня еще без угля не сидели, всегда удавалось как-то обернуться. В крайнем случае опять нажму на комендатуру.
Профессор бессильно развел руками.
— Придется все же остановить производство, — сказал он. — Конечно, за исключением сульфамидов и противотифозной вакцины.
— Остановить производство? — вскинулся на него Мюллер. — Что с вами, профессор?
— Нет смысла продолжать борьбу, — отмахнулся профессор. — Зиме конца не видно.
Мюллер поднял воротник ватника. Он уже стоял у двери.
— Вы сегодня не выспались, профессор, вот в чем дело! — В уголках его глаз сбежалось множество мелких морщинок. — Когда-то некий профессор сказал мне: «Вы не представляете, как много значит выспаться. Совсем другое настроение!»
Профессор повернулся к Мюллеру, лицо его постепенно разгладилось.
— А ведь верно, — рассмеялся он. — Когда-то я сказал это вам, а сегодня вы по праву возвращаете мне. Ладно, будем перебиваться. Но по крайней мере обеспечьте нам уголь, не то и сон не поможет.
Шнайдерайт поднялся по лестнице главного корпуса. Он искал Гундель, но комната ее была пуста. Должно быть, опять сидит у Блома, он обещал научить ее пользоваться счетной линейкой, подарком доктора Хагена ко дню ее рождения.
Увязая в глубоком снегу, Шнайдерайт протопал через заводской двор к баракам. Когда он входил к Блому, инженер, нацелившись в Гундель острием карандаша, восклицал:
— А почему, спрашивается, математика у греков так и не освободилась от оков элейской школы? Да потому, что она не считала возможным унизиться до решения практических задач…
Тут только он увидел вошедшего Шнайдерайта.
— Ты не забыла? Нам вечером книги менять, — обратился Шнайдерайт к Гундель.
Пока Гундель надевала пальто, Шнайдерайт взял с письменного стола один из листков, испещренных цифрами и значками.
— Что это? — спросил он.
— Вращение цилиндрического жезла, — с готовностью отозвался Блом. — Эйнштейновская зета-функция как решение частного дифференциального уравнения. Я не пожалел труда и нашел его в цифрах!
Шнайдерайт задумчиво покачал головой.
— Сколько примерно нужно учиться, чтобы решать такие задачи?
— И не спрашивайте! Даже при больших способностях на это нужно много лет, да еще при условии достаточной подготовки и полного освобождения от других занятий.
Гундель с удивлением смотрела на своего друга.
Шнайдерайт отложил листок.
— Я просто так спросил, из интереса.
Он протянул Блому руку.
Но инженер продолжал неподвижно сидеть за письменным столом.
— Надеюсь, я вас не огорчил? — сказал он, кивая Шнайдерайту. — Надо мириться с жизнью такой, как она есть, не тая в душе злобы. Вам, как и мне, не правда ли?
— Мириться? — насторожился Шнайдерайт. — С чем же, собственно?
— С тем, как дурно устроен свет, с существующими порядками, от которых солоно приходится простому человеку. Легче — как его там — двугорбому верблюду пролезть сквозь игольное ушко, нежели бедняку — в дверь университета! Вот и принимаешь как должное, что деньги ставятся выше призвания и что человеческое общество так неразумно — можно сказать безобразно — устроено.
— Оно таким не останется! — заявил Шнайдерайт не то с вызовом, не то обнадеживающе.
— Вы молоды, — улыбнулся Блом. — И я когда-то оптимистически смотрел на мир.
— В том-то и дело, что мир надо изменить! — без колебания подхватил Шнайдерайт.
Блом, всем своим видом выражая покорность судьбе, пожал ему руку.
Гундель и Шнайдерайт зашагали по глубокому снегу.
— Тебе нравится специальность Блома? — спросила Гундель.
— Мне? С чего ты взяла? — удивился Шнайдерайт. И, пройдя несколько шагов, добавил: — Жаль только, что в моей специальности нет машин. Одна бетономешалка!
Хольт шел по коридору мимо мансард. Он понимал, что все зависит от разговора с отцом. В столовой было темно и пусто. Со стесненным сердцем постоял он у двери Гундель. Потом постучал в отцовскую лабораторию и, дождавшись обычного «Входите!», решительно открыл дверь.
Профессор сидел за микроскопом. Он повернулся к двери, удивленно протер глаза и узнал сына.
— Добрый вечер! — сказал Хольт и запнулся.
Профессор встал. Он пододвинул сыну стул. Хольт сел и распахнул тулуп. Он видел, как потрясен отец, и это придало ему решимости.
— Я был в Гамбурге у матери, — начал он, — потом в Шварцвальде у знакомой. Но нигде не прижился. С матерью у меня не осталось ничего общего. И вообще я покончил с Реннбахами. Последние недели многому меня научили. Поверь, я уже не тот, каким был тогда.
Профессор слабо покачал головой.
— Прости меня, — продолжал Хольт. — Возьми меня опять к себе! Мне хотелось бы продолжать учебу. Я готов подчиниться всем твоим требованиям, позволь мне только работать и учиться. — И добавил: — Испытай меня еще раз!
Профессор долго смотрел на сына. А потом протянул ему руку.
Хольт пересек неосвещенный заводской двор. В комнатушке Мюллера за письменным столом сидела фрау Арнольд. Хольт едва взглянул на нее и сказал:
— Я к господину Мюллеру.
— Дверь напротив! — отозвалась она, не отрываясь от бумаг.
Мюллер говорил по телефону. Он не выразил ни малейшего удивления.
— Я уже час как заказал Борну, — кричал он в трубку, — почему вы меня не соединяете? — Он сосредоточенно слушал, устремив взгляд на Хольта. — Ну что ж, давайте срочный! — Он повесил трубку и, не выпуская ее из руки, повернулся к Хольту. — Я вас слушаю!
Под взглядом Мюллера Хольт растерялся. Куда девалась его давешняя решимость! Он сказал:
— Я вернулся… — И замолчал.
— Вижу, что вернулись, — ответил Мюллер. — Но чего вам от меня нужно?
Хольт взял себя в руки.
— Я хотел вам сказать, что понял свою ошибку… — И снова замолчал. Все, что он говорил, звучало плоско и фальшиво — вымученные, стертые слова.
— Поняли, говорите? — повторил Мюллер. — Что ж, это хорошо, когда человек начинает что-то понимать. Но слов уже недостаточно. — Он снова снял трубку и набрал номер. — Будущее покажет, Вернер Хольт, есть ли у вас за душой что-нибудь, помимо слов.
И он рассеянно кивнул.
Разговор можно было считать оконченным. Хольт еще некоторое время стоял во дворе, глядя в небо поверх ребер выгоревшего цеха. Ночь была морозная, холодно сияли звезды в вышине… Хольт и не надеялся, что такой человек, как Мюллер, поверит ему на слово. Мюллера надо убедить, и Хольт был исполнен решимости его убедить. Слова не шли в счет, убедить можно было только делом. Впервые он поверил в себя, в силу своей воли.
Хольт медленно поднимался по лестнице. Еще несколько минут, и он увидит Гундель. Он решил начисто расквитаться с прошлым, а это значило, что ему нужно извиниться перед Шнайдерайтом.
Этот шаг был для него особенно труден. Долгие секунды стоял он перед дверью Гундель. Из комнаты доносился басок Шнайдерайта, звучавший глухо и монотонно; очевидно, он читал что-то вслух. Мысль, что с Гундель придется встретиться в присутствии Шнайдерайта, разбередила в душе Хольта старую неприязнь. Но он не дал воли этому чувству. Он именно сейчас извинится перед этим парнем. Пусть это унижение, но разве не сам он навлек его на себя? Неприятно, что объяснение произойдет при Гундель. Ну, да ладно. Это ведь не последнее его слово, напротив, все у него впереди. Пусть Шнайдерайт в первом раунде одержал победу. Жизнь продолжается. Хольт еще себя покажет.
Он постучал и вошел.
— Не-ет! — оторопело выдохнула Гундель. Она сидела за столом. Вся кровь отлила у нее от лица. — Не-ет! — выкрикнула она и, прижав руки к груди, уставилась на Хольта, словно глазам своим не веря.
— Добрый вечер! — сказал Хольт.
Перед Шнайдерайтом лежала книга, которую он вслух читал Гундель. Порывистым движением он оттолкнул книгу и встал; рослый, плечистый и сильный, стоял он перед Хольтом.
Хольт спокойно прошел мимо него и сбросил тулуп на кровать. Потом протянул руку Гундель.
Она пожала ее, но все еще не двигалась, словно остолбенев от неожиданности.
— Я к тебе вернулся, Гундель, — сказал Хольт. — Мне надо много тебе сказать. Но мы поговорим в другой раз, когда будем одни. Может быть, завтра. Есть минута, о которой мне тяжело вспоминать, — продолжал он, обращаясь к Шнайдерайту. — Вы, конечно, знаете, о чем я говорю. О том, что произошло в кабаке, где собираются спекулянты.
Шнайдерайт хранил молчание. Он стоял, подбоченясь.
— Я оскорбил вас, — продолжал Хольт. — Не стану отпираться, что-то во мне поднялось недостойное, скверное. — Он задумчиво поглядел на Гундель. — Помнишь, Гундель, ты мне сказала: «Что-то такое сидит и в тебе». — Гундель кивнула, и Хольт снова обратился к Шнайдерайту: — Она имела в виду что-то от фашизма. Я уже вскоре понял, как она была права, а окончательно пойму, должно быть, только со временем.
Шнайдерайт слушал с неподвижным лицом и молчал.
— Я обозвал вас каторжанином, — продолжал Хольт. — Искренне сожалею. Я оскорбил вас со зла, зная, что неправ. Мне уже и тогда было ясно, что вы боролись на правой, а я — на неправой стороне. Втайне я завидовал тому, что вы пострадали как противник Гитлера. — Он кивнул Шнайдерайту. — То, что я вам говорю, мое честное и искреннее убеждение. — Он взял с кровати тулуп. — Мы будем часто видеться. Попробуем же поладить.
У двери он оглянулся и поймал взгляд Гундель, ее успокоенный, прояснившийся взгляд.
Пока за Хольтом не захлопнулась дверь, Шнайдерайт с места не сдвинулся. А потом стал большими шагами мерить комнату.
— Здорово переменился Хольт! Слышала, какой у него тон… А может, задается, форсит?
— По-моему, Хорст, он говорил от души! — встревожилась Гундель.
Но у Шнайдерайта на лбу не расходились морщины. Он сунул палец за воротник, словно рубашка сдавила ему горло.
— Да уж ладно! — Он сел, придвинул раскрытую книгу и подпер голову кулаками. — «Итак, перейдем к наемному труду. Средняя стоимость рабочей силы составляет минимум заработной платы, иначе говоря, она равна стоимости средств к жизни, необходимых для…» — Он взглянул на Гундель, потом продолжал читать и опять взглянул.
— Да ты не слушаешь! Тут требуется внимание, если хочешь что-то понять! — Он отодвинул книгу и наклонился вперед, вытянув по столу жилистые, чуткие руки. — Ты рада, что он вернулся. Сознайся, рада? Себя не помнишь от радости!
Лицо Гундель стало серьезным. Она обеими руками откинула волосы со лба.
— Да, я рада, — сказала она.
Шнайдерайт вскочил.
— Завтра ты поедешь на конференцию, — напомнила ему Гундель, — и будешь выступать за объединение молодежных комитетов, чтобы молодежь еще лучше помогала партии бороться с послевоенными трудностями и недостатками. Верно?
— Ты еще скажешь, что хочешь строить с Хольтом социализм! — воскликнул Шнайдерайт. Он уперся руками о стол. — Как ты относишься к Хольту? Отчего ты так ему рада?
— Прежде всего я рада за него, — сказала Гундель. — Я не хочу, чтоб он погиб, но я и для себя не хочу этого. Не хочу краснеть от стыда, вспоминая про того, о ком когда-то мечтала днем и ночью!
Шнайдерайт выпрямился.
— Да, мечтала! — повторила Гундель. Голос ее звучал глухо и напряженно, словно он вот-вот сорвется. — Подумай: мне было всего-то пятнадцать лет. Меня преследовал страх, вечный страх. Я плакала ночами, оттого что живу на свете. Все во мне застыло от ненависти к людям, ведь я была для них как мусор под ногами. И вот пришел Вернер. Это он устроил меня в семью Гомулки. Это благодаря ему я стала чувствовать себя человеком. Я ему все про себя рассказала. Впервые со смерти матери я почувствовала, что кто-то за меня болеет душой. Как сейчас слышу: «Лишь бы с тобой чего не случилось…» Я хотела жить только для него, и у меня не осталось ни капли воли, когда он шепнул мне: «Ты прелесть, ты похожа на эльфа». Он сам сберег меня от себя.
Шнайдерайт машинально кивнул.
— Это было как во сне, — продолжала Гундель. — Другое дело сейчас. Мне уже семнадцать. Я только-только начинаю жить по-настоящему. Каждый день слышу что-то новое, прямо голова кругом идет! Доктор Хаген читает мне настоящие лекции, а уж доктор Блом — тот совсем в облака заносится, ведь он столько знает! Профессор — тот вообще знает все на свете; он только в политэкономии не силён, да и ты куда больше читал, чем я, ты уже изучаешь «Крестьянскую войну в Германии», а я никак не одолею «Юного марксиста». Мне еще надо разобраться в жизни.
Она подошла к Шнайдерайту и, упершись руками ему в грудь и запрокинув голову, сказала:
— Пожалуйста, имей со мной хоть чуточку терпения!
Шнайдерайт взял ее за плечи.
— Ты права! — сказал он. — Ты меня убедила. Мы с тобой займемся и Хольтом.
— Скажи уж честно, — улыбнулась ему Гундель, — тебя не слишком интересует, как я отношусь к Хольту. У тебя другое на уме. Ты хочешь знать, как я к тебе отношусь! — Гундель больше не улыбалась. — Хочешь знать мои чувства. Но я ничего не могу тебе сказать. Я еще сама себя плохо знаю, мне надо сперва получше себя понять.
Шнайдерайт молча погладил ее по голове.
— Мало у тебя терпения с людьми, — пожурила его Гундель. — Не только со мной. Со всеми.
На следующий день Хольт рано завтракал. Фрау Томас от него не отходила. Рассказывая о махинациях местных спекулянтов, она перебрала весь список преступлений, раскрытых в отсутствие Хольта. Хольт прихлебывал подслащенную сахарином болтушку, заедая ее хлебом. Он еще накануне вечером позвонил Цернику, и тот по телефону переговорил с Эберсбахом.
— Опять же директор варьете, — рассказывала фрау Томас. — Вы его, конечно, знаете. Неужто не знаете? Да его весь город знает! Представьте, оказался крупный аферист, а эта маленькая фря в мехах и вечно с пуделем на цепочке — она ему и не жена вовсе! Его жена как есть старуха, этакая сухая вобла, и, представьте, точно с неба свалилась, закатила той шлюхе пощечину прямо на улице, пудель еще ее за ногу цапнул.
Хольт рассчитывал на помощь Блома, иначе ему математику не подогнать.
— Так все и выплыло наружу, — трещала фрау Томас.
С химией он в крайнем случае обратится к доктору Хагену. Труднее всего с иностранными языками.
— А москательщика Пульвера знаете? С ним тоже была история, чистый скандал…
Хольт отправился в школу. В приемной у Эберсбаха секретарша прилежно строчила на машинке.
— Господин директор занят, он никого не принимает, — страдальческим голосом бросила она, но потом все же его впустила.
Старик Эберсбах, со своей неизменной трубкой во рту, грелся, сидя на батарее под окном. Он оглядел Хольта с ног до головы, кивнул, показывая, что узнал, и заметил небрежно:
— А ведь в такой шубе, пожалуй, не замерзнешь! — Потом спросил с интересом: — Как вы попали к Цернику? Уж с этим человеком шутить не советую, он — сама принципиальность! Я непременно с ним повидаюсь. Вот только сплавлю кому-нибудь мой огородик в предместье, а не то влетит мне.
— Вы примете меня обратно? — спросил Хольт.
Эберсбах поднялся с батареи.
— Это тоже не выход, — пожаловался он. — Снизу печет, а поясницу пробирает гнуснейшим сквозняком! Другое дело — такая шуба, с ней не пропадешь!
— Так мне можно вернуться в свой класс? — настаивал Хольт.
— Не все ли мне равно! — И Эберсбах вынул трубку изо рта. — Не все ли мне равно, в каком классе вы провалитесь на выпускных экзаменах! — Он потянулся за газетой. — А теперь катись! Некогда мне!
Хольт ждал Готтескнехта перед учительской. Он шагал взад и вперед по коридору и глядел, как ученики поднимаются по лестнице. В их толпе шла девушка с портфелем под мышкой, в синем пальто, красной пушистой вязаной шапочке и красных варежках. В темно-русых волосах искрились снежинки. Хольт сразу же ее узнал: Ангелика. Увидев Хольта, она удивленно раскрыла голубые глаза. Он кивнул ей, она покраснела, ответила смущенным кивком и побежала по коридору. Хольт в раздумье смотрел ей вслед и видел, как она, прежде чем исчезнуть в классе, оглянулась.
Позвонили на урок. Наконец-то из учительской показался Готтескнехт. Хольт преградил ему дорогу.
Готтескнехт удивился, но, по-видимому, был не слишком обрадован встречей. Он держался настороженно. Хольта это огорчило, он ждал другого.
— Надеюсь, вы образумились, — сказал Готтескнехт. — Вряд ли вас следовало так, без всяких, принимать обратно. — Лицо у Готтескнехта оставалось суровым и замкнутым. — На сей раз вам нелегко будет вернуть мое доверие. Посмотрим, удастся ли вам до лета догнать класс. И сможете ли вы в будущем году сдать выпускные экзамены.
— Во всяком случае, я попытаюсь, — заверил его Хольт.
В классе возвращение Хольта вызвало разноречивые отклики.
— Знатный синьор опять соизволил нас почтить, — съязвил Гофман. — Сперва ты начхал на коллектив, как бы теперь коллектив не начхал на тебя.
— К счастью, решение зависит не от таких вульгарных субъектов, как Гофман, — заметил Аренс.
Хольт снова занял место впереди Аренса, рядом с одноглазым Буком. На большой перемене Аренс подошел к нему в коридоре и доверительно взял под руку.
— Очень рад, что вы вернулись! Для меня это приятная неожиданность. Хотя, по совести сказать, я не понимаю, почему вы не остались в Гамбурге у своих? Вы как будто говорили, что это состоятельные люди?
— Как вас понять? Вы все же не возражаете продолжать со мной знакомство?
— Безусловно!
— В таком случае ни слова больше о моих гамбургских родственниках!
— Помилуйте! Раз это вам неприятно… Я вовсе не хотел…
— Ну и довольно об этом! — И Хольт рубанул рукой воздух. Они прогуливались по коридору. — Скажите, Ангелика по-прежнему живет у вас в доме?
— Да, с бабушкой. Но старуха не спускает ее с глаз!
Хольт сидел у Гундель за ее рабочим столом. На душе у него было тревожно, но он скрывал свое волнение за безразличными словами.
— В апреле или в мае, — рассказывал он, — мы переберемся в Южное предместье. Там будет размещен институт отца, это вилла с большим садом. Отец окончательно возвращается к научной и учебной работе. Для тебя он тоже предусмотрел отдельную комнату.
Хольт увидел с облегчением, что Гундель рада этой новости. От Менкеберга до Южного предместья добрый час ходьбы. Гундель не придется теперь все вечера проводить со Шнайдерайтом.
Внутренне успокоенный, Хольт уже без всякого напряжения стал рассказывать о школе и о своем намерении до выпускных экзаменов наверстать упущенное.
— Буду вкалывать день и ночь. Блом обещал помочь мне с математикой.
На столе у Гундель лежали книги. Разговаривая, Хольт взял одну из них в руки, это была «Флора Германии» Шмайльфитхенса, определитель растений.
— Это твой отец мне подарил ко дню рождения, — пояснила Гундель.
Хольт машинально кивнул. Снова им овладело чувство унизительной неловкости. Отчего ему так трудно с Гундель? Она сидела перед ним, юная, смуглая, стройная, в сереньком шерстяном платьице и с такой же лентой в волосах — в каштановых волосах, пышными локонами ниспадавших ей на шею; свои маленькие руки с узкими хрупкими запястьями она сложила на столе и с выжидательно-серьезным видом устремила на Хольта каштановые глаза.
Однако Хольт молчал, отдавшись чувству нежной преданности к этой девушке. Наконец он заговорил, с трудом подыскивая слова:
— Я должен тебе кое-что рассказать… Со времени бегства я много видел и пережил, И опять увяз по уши в грязи…
Он умолк. Картины недавнего прошлого теснились перед его глазами: Хеннинг, блондинка и затхлая комната…
— Я хочу выбраться из грязи. Когда я вспоминаю, как я перед тобой виноват…
Гундель решительно тряхнула головой.
— Это был не ты, — сказала она. — Это был другой. Того больше не существует, верно? То-то же!
Хольт опомнился. Нет, не годится так раскисать перед Гундель.
— Ты права, — сказал он. — Тогда я плыл по течению. А сейчас знаю, чего хочу. У меня есть цель. Я знаю, чего добиваюсь и к чему стремлюсь.
Впервые перед ним предстало его будущее как ясный, упорядоченный, достойный уважения жизненный путь: учиться, все больше учиться, познать мир и его тайную подоплеку, понять наконец, почему любовь в сказках прекраснее, чем в действительности; почему есть богатые и бедные, подвалы и роскошные виллы; откуда это несправедливое распределение собственности. Учиться, стать уважаемым человеком, большим ученым, как отец, человеком науки, возвышающимся над преходящими противоречиями обыденности. Только так и можно достойно прожить жизнь: среди людей и в то же время вдали от них.
Да, он увидел свой жизненный путь и вздохнул свободнее. Гундель на него не сердится за прошлое. Он не в одиночестве пройдет этот путь. Он сохранит Гундель для себя, пока не достигнет цели. А потом вернется, чтобы освободить из неволи это очарованное дитя и возвысить его до себя.
Он порывисто схватил ее за руки.
— Знай я, что ты меня простишь, что я могу к тебе вернуться…
Но она отняла у него руки — жестом мягким, но не допускающим сомнений.
— Ты вернулся, оттого что знал: лучше, чем здесь, тебе нигде не будет.
Он понял из ее слов только то, что она от него отказалась.
— Но ведь мы ждали друг друга… Разве не так?
— Да, так было, — сказала она, глядя перед собой в пространство.
— Ну а сейчас? Сейчас?
— Сейчас другое дело. Когда мы встретились в войну, все было как во сне. Мы ведь только начинаем жить по-настоящему. Кругом так много нового, интересного, надо же сперва разобраться, зачем и для чего живешь. — Гундель говорила с увлечением, но, увидев, что Хольт глядит на нее, не раскрывая рта, она беспомощно добавила: — Пойми же!
Хольт кивнул. Он понял: она не хочет возврата к прошлому.
Гундель все еще пыталась пояснить свою мысль:
— Хорст говорит: занялась заря новой жизни… Но не все еще это поняли.
Хорст говорит. Говорит Шнайдерайт…
Внезапно Хольт понял. Что-то в нем зашевелилось, какое-то чужое чувство; нет, не чужое, скорее малознакомое, но он уже испытывал это грозное чувство… И снова оно затаилось.
Холодно и безучастно повторил он про себя это имя: Шнайдерайт. Гундель и Шнайдерайт. Ну, хорошо же!
Гундель еще молода. Пусть она привязалась к этому Шнайдерайту. Пусть Шнайдерайт сегодня тот третий, кто смеется. Увидим, кто будет смеяться последним! Хольт еще не показал, чего он по-настоящему стоит. Он бездумно несся по воле своих чувств, мелких, смехотворных чувств, вроде тех, что только что овладели им при виде Гундель. С этим покончено, покончено со всякими чувствами! Настало время показать, на что мы способны. Через год выпускные экзамены, а там университет и соискание степени. И вот все позади, он приезжает сюда уважаемым человеком, быть может, даже доцентом, а не вернувшимся с покаянной блудным сыном, которому может утереть нос какой-то каменщик. И вот Хольт стоит перед Гундель. А теперь выбирай между мной и этим каменщиком! Ты неглупая девушка, тебе нетрудно будет сделать правильный выбор!
Хольт улыбнулся.
— Прости, — сказал он вслух. — Поверь, я прекрасно тебя понимаю. — Он решительно махнул рукой, как бы говоря: ну и довольно об этом. — Надеюсь, мы останемся добрыми друзьями. — Он протянул ей руку.
Гундель поглядела на него все еще неуверенно, но с заметным облегчением. И пожала протянутую руку.
Спустя несколько дней Хольт работал у себя в мансарде. В дверь постучали. Вошел Шнайдерайт.
— Простите, — пробасил он. — Мне захотелось еще раз встретиться с вами. Продолжить тот разговор.
Хольт предложил Шнайдерайту стул, а сам сел на кровать. Шнайдерайт уперся кулаками в колени.
— Помните, вы так неожиданно вошли, — начал он. — Я страшно удивился. Может, у вас создалось впечатление, что я не слишком рад вашему возвращению?
— Что вы, что вы! — улыбнулся Хольт. — Напротив, у меня создалось впечатление, что вы вне себя от радости.
Шнайдерайт было насупился, но тут же рассмеялся.
— Вы правы, хотя я мог бы вам ответить: не удивительно, разве вы — и так далее и тому подобное… Однако я понял, что тогда, у Гундель, вы говорили искреннее. А ведь я не склонен был вам верить. Ну, да что было, то сплыло. Кто старое помянет, тому глаз вон!
— Согласен! — сказал Хольт. Шнайдерайт кивнул с удовлетворением.
— А как насчет дальнейшего? — осведомился он. — Мы, надо вам сказать, теперь единая организация — Свободная немецкая молодежь, и у нас уйма всяких планов. Не хотите ли к нам вернуться? Мы организовали кружок шахматистов. Взялись восстановить разрушенный бомбежкой физкультурный зал — самостоятельно, все своими руками. А иногда танцуем для разнообразия.
Хольт с сожалением развел руками.
— У меня через год выпускные экзамены. Я очень запустил учебу. Сожалею, но у меня каждая минута на счету.
Шнайдерайт опять кивнул.
— Это можно понять. Ну, так со временем, когда будете посвободнее.
— Вряд ли, — отрезал Хольт. Ему надоела эта игра в прятки. Он не желает иметь ничего общего со Шнайдерайтом, и он не трус, он скажет ему это в лицо. Он поднялся. — Сами вы говорите: что было, то сплыло. На том и порешим. — Он говорил холодно, но без раздражения. — Меня ваша организация не интересует, как не интересует и ваша особа. Ни в малейшей степени!
Шнайдерайт в свою очередь поднялся. Лицо его помрачнело.
— Как угодно! — сказал он и вышел не простясь.
Замок щелкнул. Хольт видел, как дернулась дверная ручка.
— И с этим покончено! — сказал он себе и движением руки как бы смахнул все: Шнайдерайта вместе с его организацией и Гундель — Гундель в первую очередь.
Он снова сел за стол. Уютно светила затененная лампа. Можно было подумать, что, когда эту комнату обставляли, образцом для нее послужила келья Блома. Хольт раскрыл латинскую грамматику.
В доме стояла тишина, и только внизу, в первом этаже, жужжали электромоторы.
3
Весенний вечер. Теплый влажный ветер, дувший из-за гор, вливался в открытые окна комнатки Блома. Хольт глядел в вечернее небо, позолоченное заходящим солнцем. За долгой зимой, до самого конца марта заявлявшей о себе внезапными возвратами холодов, наступил ласковый апрель. За городом расцвели крокусы и подснежники, зазеленели леса.
Хольт ничего этого не знал. Только изредка, как вот сейчас, чувствовал он, что весна уже вступила в свои права. Изо дня в день до поздней ночи просиживал он в своей мансарде за книгами. Овладевшее им прилежание напоминало горячку. По утрам он, еще заспанный, бежал в школу, только по дороге стряхивал с себя сон и, проходя через зазеленевший сквер, не замечал, что почки на каштанах лопнули и что кусты оделись свежей нежной зеленью. Он мысленно повторял формулы, исторические даты, латинские вокабулы. Честолюбие подхлестывало его. Он хотел не просто наверстать упущенное, а возможно скорее сравняться с лучшими учениками в классе.
Хольт трудился как одержимый. Но порой он беспокойно бродил по дому, выходил во двор, спускался к реке, преследуемый какой-то беспричинной тревогой. И рад был темноте, когда можно было вернуться к себе, зажечь лампу и сесть за книги. Тут к нему возвращалось спокойствие и душевное равновесие.
Несколько раз в неделю с ним занимался Блом. Здесь, в этой комнатушке, Хольт чувствовал себя как дома. Мало того, что Блом излечил его от страха перед математикой, он приучал его математически мыслить. С помощью Блома Хольт восполнил давние пробелы и не только догнал, но и перегнал класс. Блом научил его видеть в математике некий идеальный, гармонический мир, царство познания, неизмеримо возвышающееся над обычным миром, раздираемым противоречиями.
У Хольта возникло решение избрать своей специальностью математику. Блом оказался прекрасным педагогом, терпеливым и чутким. У него была склонность залетать в облака, но он уступал ей лишь по окончании их дневной программы. Зато после урока, давая волю своей страсти, он совершал экскурсы то в историю математики, то в историю естественных наук и, постепенно распаляясь, углублялся в философскую проблематику. Эти беседы особенно увлекали Хольта.
Сегодня была суббота, и Блом не спешил.
— Вам надо уяснить себе, что такое дифференциал! — взывал он к Хольту. — Если вы уразумеете, какое глубокое противоречие лежит в существе производной, для вас приоткроется сущность природы! Вспомните весь трагизм борьбы греков с несоизмеримыми величинами! Так разве же производная не показывает нам, как «далеко шагнули мы вперед»! С Лейбницем и Ньютоном нам воссияло солнце бесконечного! Со временем вы убедитесь, что все основные законы природы можно выразить посредством дифференциальных уравнений. От максвелловских до фридмановских уравнений, будь то элементарная частица, волна или строение Вселенной, любая существенная взаимосвязь может быть выражена дифференциальным уравнением…
Звонок по телефону прервал эти излияния. Блом снял трубку.
— Нет, господина Мюллера здесь нет. Да и вообще его нет на заводе. Он уехал в Берлин на какую-то там конференцию, да, кажется, так: на съезд по объединению партий. Мюллера замещает фрау Арнольд, но ее тоже не будет до понедельника… Извольте, я этим займусь…
Он повесил трубку, вздохнул и сказал с сожалением:
— Простите, мой друг, нам пора расстаться, оставим этот разговор… Но не делайте отсюда вывода, будто я вас считаю своим Вагнером…
Поднявшись наверх, Хольт застал у себя Церника. В своем неизменном твидовом пиджаке и желтом шарфе он сидел за письменным столом и перебирал книги. Очки с толстыми стеклами сползли у него на самый кончик носа. Навещая Хольта, Церник в первую очередь ревизовал круг его чтения и в зависимости от того, что находил на столе, настраивался на благосклонный или воинственный лад.
Церник успел уже познакомиться с профессором, с Гундель, Шнайдерайтом и доктором Хагеном. Мюллера он и раньше знал. «Кто не знает Мюллера!» — ответил он на вопрос Хольта. А Мюллер за ужином сказал Хольту: «У Церника есть чему поучиться. Еще бы я не знал Церника! Кто не знает Церника!»
Церник повернулся к вошедшему Хольту.
— Ну, как дела? — Его тонкогубый рот растянулся в дружескую, но, как всегда, несколько ироническую улыбку. — Что за чепуху вы тут читаете? Скажите на милость, Платон! Что это значит? — Он поправил очки и поднял указательный палец. — Платон мне друг, но истина дороже! Единственно полезное, что я почерпнул у Платона, это как бороться с икотой.
Хольт рассмеялся.
— Тут нечему смеяться! — Он взял со стола другую книгу. — Формальная логика? Что ж, не возражаю, хоть вам ее, конечно, рекомендовал Блом. Это еще куда ни шло! А вот бредовое сочинение Лаутриха «Учение о мировоззрении» — разве вы сами не видите, какой это устаревший вздор? И с какой стороны, мой друг, вас это интересует? Лаутрих — видный математик, но как философ ни черта не стоит! Охота вам читать такую чепуху!
— Положим, все не так просто! — вспыхнул Хольт, но тем его возражения и ограничились.
У Хольта с Церником установились дружеские, можно даже сказать — сердечные отношения, и все же в них чувствовалась известная напряженность. Хольту все больше импонировала та независимость, с какой Церник судил обо всем на свете. Правда, едва объектом столь бесцеремонной критики становился сам Хольт, что случалось нередко, как младший восставал против властной опеки старшего, однако, поостыв, он молчаливо признавал правоту своего друга.
Раза два в неделю они встречались — порой у Церника, порой на заводе. В сумрачном логове Церника они пили крепкий черный кофе и спорили — сперва спокойно, в тоне мирной беседы, но по мере того, как кофе в кофейнике убывал, все жарче и азартнее; Церник, случалось, бушевал, как оратор на многолюдном митинге.
Спорили они решительно обо всем, включая кофе — вредный это или невинный напиток. Обсуждали и домашнее сочинение Хольта, и речи Сен-Жюста перед конвентом, с которыми Хольт познакомился на уроках истории. Спорили они и о философских взглядах Блома, причем Церник аттестовал их как «прокисшую виндельбандовскую жвачку», и о пользе или бесполезности преподавания латыни, и об экзистенциализме, который в то время был у всех на устах. Хольту нравился в Цернике его азарт спорщика, и разносторонняя эрудиция, и начитанность, и даже способность поглощать невообразимое количество черного, как деготь, кофе. Во всем этом он старался подражать своему другу.
В первый же раз побывав на заводе, Церник не преминул вступить в дискуссию с самим профессором и после дебатов о генетике, дарвинизме и биологическом обскурантизме, затянувшихся на добрых три часа, удалился вполне удовлетворенный, заявив, что беседа его освежила и что он теперь готов горы своротить.
— У вашего отца ясная голова! — сказал он Хольту. — Я таким и представлял его по гамбургским лекциям!
Как-то вечером в одну из суббот он застал Хольта за чтением Канта и пришел в неописуемое волнение.
— Я нисколько не возражаю против Канта, голубчик, но не пора ли засесть за Маркса, раз школа оставляет вам уйму свободного времени! Вы глотаете без разбору что ни попадется…
Хольт было на дыбы…
— Ага! Не нравится! — взъелся на него Церник. — Это значит, что вы побывали у вашего Блома! Видно, мне самое время потолковать с этим господином хотя бы по основным вопросам.
— Это стоило бы послушать, — сказал Хольт. — А впрочем, я тоже решил посвятить себя математике.
Глаза Церника за толстыми стеклами очков, казалось, помутнели.
— Уж не прикажете ли мне давиться словесной окрошкой так называемых гуманитарных наук? — продолжал Хольт с задором. — Помните нашу встречу на выставке? Она, кажется, на всю жизнь внушила мне отвращение к цветистым фразам.
— Нет, вам меня не провести, голубчик! Я вижу вас насквозь. Вы задумали удалиться в духовное изгнание.
— Да вы же сами изучали математику! — отбивался Хольт.
— А вот послушайте, что я вам скажу, — наседал на него Церник, придерживая обеими руками очки. — Математика для вас никакая не наука. Вы сочинили себе некий абстрактный мир чистого количества, или как там еще определяет ее ваш драгоценный Блом. Вы ищете для себя в математике возможность бежать от действительности. — Он яростно теребил свой желтый шарф. — Но я вас разглядел, я вас наконец вывел на чистую воду! Пойду-ка я лучше к вашему отцу. Хорошо для разрядки побеседовать с Хольтом, не потерявшим способности ясно мыслить. Честь имею!
— Что же это вы так вдруг? — забеспокоился Хольт и бросился догонять Церника.
Церник остановился на пороге лаборатории с улыбкой, которая должна была выражать любезность, но скорее выдавала смущение.
— Разрешите вас побеспокоить! — сказал он. — Добрый вечер, господин профессор! Добрый вечер, Гундель!
Профессор, сидевший рядом с Гундель за рабочим столом, откликнулся, не поднимая головы:
— Пожалуйста, наденьте халаты, это обязательно для всех.
Хольт и Церник повиновались и подошли ближе. Профессор выкачивал кровь у кролика. Гундель подавала ему инструменты. Кролик в глубоком наркозе лежал в станке, растопырив лапки. Профессор оголил у него шейную артерию.
— Артериальный зажим… спасибо! — отрывисто приказал профессор. Он защемил артерию близко к сердцу и дважды перевязал у головы, а затем надрезал ее между нитками. — Крючковатый пинцет… спасибо! — Опустив оголенную артерию в колбочку, он снял зажим у сердца. Кровь хлынула в колбочку, и все, затаив дыхание, смотрели, как в маленьком зверьке угасает жизнь.
Гундель закрыла колбочку ватной пробкой и отнесла в холодильник. Церник выпрямился, поправил очки, сползшие на нос, и спросил:
— А ты не объяснишь мне, Гундель, для чего эта кровь предназначена?
Хольт сидел в стороне молча, с видом безучастного наблюдателя. Он чувствовал, что Гундель с каждым днем становится ему все более чужой. Достаточно было видеть, как она зарделась, смущенная вопросом Церника, и как истово и серьезно принялась отвечать. Хольту вспомнились слова Гундель: так много кругом нового, интересного… Теперь он лучше понимал ее, но это лишь больше ее отдаляло.
Гундель между тем отвечала Цернику, посматривая исподлобья:
— Кролик, этот так называемый подопытный экземпляр, находился в состоянии так называемой анафилаксии. Ему вспрыснули чужой белок, сыворотку из крови крысы, и он выработал в своей крови защитные вещества, так называемые антитела или аглюти… — Тут она все же запнулась. — Я еще не умею выговорить как следует… — и произнесла по слогам: — Аг-глю-ти-ни-ны. Эти аг…антитела… должны быть тщательно опробованы на свертываемость. Для того и берется кровь.
Неужели это говорит Гундель? Церник всем своим видом выражал удовлетворение. Хольт сидел, понуря голову. Ему стало страшно при мысли, с какой быстротой Гундель от него ускользает. Но что поделаешь? Вспомнилось приглашение Аренса: «Такая чудная весенняя погода, на воскресенье можно и в горы махнуть. Вы могли бы кого-нибудь прихватить с собой… Уж вы-то наверняка не живете отшельником…» Хольт рассеянно следил, как Гундель убирает со стола, как она ставит кипятить воду и заваривает колу. Да, он еще сегодня позвонит Аренсу. Но надо заручиться согласием Гундель.
Церник сидел рядом с профессором и с опаской помешивал незнакомый напиток. Отведав его, он скривил рот, лицо у него вытянулось от огорчения.
— Ужас что такое! Простите, профессор, неужели вы в состоянии пить эту мерзость? — Он снова с отвращением заставил себя пригубить. — Как это называется? Кола? Ну да, кола! И в ней действительно содержится кофеин? — Он с удивлением уставился на свою чашку. — А я всегда представлял себе, что у кофеина вкус кофе. — Он снова отхлебнул из чашки, а потом, сделав над собой усилие, осушил ее до дна. Напиток заметно подбодрил его. — А знаете, пожалуй, не так уж плохо! Привыкнуть можно! Разрешите мне еще чашечку, Гундель!
Гундель налила ему. Церник прихлебывал уже с нескрываемым удовольствием.
— У меня к вам несколько вопросов, профессор, — начал он оживляясь. — Как я вам уже докладывал, я лишу диссертацию о вульгарных материалистах, знаете — фирма Фохт и K°, борьба среди материалистов, наивный реализм в философии и в науке… Кстати, эта ваша кола: когда выйдут мои запасы кофе, вы думаете, я ею обойдусь?.. Так вот, должен сказать, что в ваших ранних работах я усмотрел кое-какие вульгарно-материалистические ошибки. В постановке некоторых вопросов вы не идете дальше Геккеля. Скажите, а почему вас от сравнительной анатомии и палеонтологии потянуло к микробиологии? Это меня крайне интересует! — И он вытащил из кармана своего твидового пиджака истрепанную записную книжку.
Гундель между тем ушла из лаборатории. Хольт повесил халат на гвоздик и последовал за ней в ее комнату.
— Не хочешь ли завтра со мной и Аренсом поехать в горы на водохранилище? Он очень зовет нас.
— И ты еще спрашиваешь! — сказала Гундель.
— Но… Чувствую, что сейчас последует какое-то «но».
— Ты ведь знаешь, у нас идет подготовка к Первому мая… Осталось одно воскресенье, в обычные дни просто руки не доходят. Может, отложим до другого раза?
— Да, разумеется, подготовка к Первому мая, — протянул Хольт. — Это, конечно, важнее!
Разочарованный, он поплелся к себе. Постоял у окна, потом набил трубку, закурил и обломал в пальцах спичку… Наконец взял себя в руки и сел работать.
Он и воскресенье провел за книгами.
Вскоре Хольт по всем предметам подтянулся до среднего уровня в классе, а по математике даже значительно его превысил. Он держался особняком, сторонился политических споров и дискуссий, занимая по возможности нейтральную или примирительную позицию. Товарищи и педагоги относились к нему с возрастающим уважением, и только Готтескнехт, казалось, все еще ему не доверял.
Но вот в последних числах апреля Готтескнехт вернул учащимся сочинение, первое, какое Хольту пришлось писать в классе. Поднявшись на кафедру со стопкой тетрадей под мышкой, он сказал:
— Сочинение в общем написано неплохо. Тема понята правильно. Понятие судьбы, с которым мы встречаемся у классиков, рассматривается вами критически, в свете активного жизнеутверждения. За одним, впрочем, исключением… — Он сел за кафедру. — Но так тоже нельзя, Гофман! Вы слишком все упрощаете. — Он открыл одну из тетрадей. — «Чему же учит нас фатализм и вера в судьбу? Мы приходим к выводу, что обе наши рабочие партии должны возможно скорее объединиться».
В классе засмеялись.
— По-вашему, это неправильно? — взвился Гофман. — Кто здесь возражает против такого вывода?
— В вашу задачу входило осветить законы, по которым развивается общество, проанализировать движущие им идеи, а не выступать с декларациями, будь они даже сто раз правильными. Не стучите костылями, Гофман! Я ставлю вам «неуд». — И Готтескнехт раскрыл другую тетрадь. — А теперь вы, Гейслер! В ответ на ваш гнусный выпад единственной оценкой может быть «плохо»!
Гейслер неохотно поднялся.
— То, что я написал, — заявил он, глядя в потолок, — идет вразрез с взглядами, которые здесь насаждают.
— То, что вы написали, — с ударением возразил ему Готтескнехт, — смыкается с теми дикарскими взглядами, с той скверной, от которой мы должны очиститься! Оппозиция, которую вам угодно изображать, все больше принимает характер сопротивления программе гуманистического перевоспитания нашего народа. — Он полистал тетрадь Гейслера. — Ваши рассуждения беззастенчивы, — Готтескнехт все больше негодовал, — к тому же в них чувствуется опасная злонамеренность! — Гейслер сел, пожимая плечами. — У меня из-за вас пропала всякая охота разбирать другие сочинения. Хольт, раздайте тетради!
На большой перемене Готтескнехт подозвал Хольта, и они вместе заходили по коридору.
— Вы меня порадовали своим сочинением, — сказал Готтескнехт. — С удовольствием вижу, что вы отказались от кое-каких прежних взглядов. Помните наш разговор о национальной вине? Вы еще хотели приписать ее моему поколению.
— Я беседовал об этом во Фрейбурге с доктором Гомулкой. — И Хольт. рассказал Готтескнехту о своей встрече с адвокатом. — После фрейбургского разговора многое для меня прояснилось. Вы ведь знаете, как это бывает: чего только не видишь и не слышишь, и все как-то проходит мимо, словно тебя и не задевая. И вдруг случайное слово или мысль раскрывает тебе новые горизонты… Толчок — и камень приходит в движение. Такое действие может оказать и книга. У меня так было с романом Бехера «Прощание». Мне дал эту книгу Церник, я уже второй раз ее читаю. Этот роман заставляет думать. Прощание — ну, как бы это выразить? — с привычной средой, со знакомым миром, а заодно и с целой эпохой. Это словно про меня написано, да и про вас, про нас всех: это тема всей нашей жизни.
— Не хотите ли рассказать это классу? — спросил учитель. Но тут зазвонили к уроку. — Продолжайте работать, — напутствовал он Хольта. — Вы на пути к тому, чтобы стать примером, который лично меня настраивает оптимистически! — Перед Хольтом снова был его старый милый Готтескнехт. — Ну как, на здоровье не жалуетесь? — Он сиял. — Прошу опять ко мне захаживать. И передайте привет Гундель и Шнайдерайту, давненько они меня не навещали. Кстати, кто такой Церник? Он, видно, оказывает на вас благотворное влияние.
После уроков Гофман, стуча костылями, забрался на кафедру.
— Не расходиться! Мы с вами сейчас сварганим транспарант к Первому мая. По единогласному решению вашего представителя, весь класс, как один человек, выйдет на праздничную демонстрацию.
— Это что, приказ? — отозвался Гейслер. — К нам первомайская демонстрация не имеет никакого отношения.
— Видали махрового реакционера? — И Гофман костылем указал на Гейслера.
Со всех сторон посыпались возгласы.
— Кто дал вам право приказывать? — спросил Аренс, со скучающим видом полируя ногти об отвороты своей щегольской куртки. — Вы можете только просить нас принять участие в демонстрации.
— А что касается транспаранта, — добавил Гейслер, — возитесь с ним сами!
И он вышел из класса. Аренс и Хольт последовали за ним. Им было по пути. Аренс все настойчивее звал Хольта провести с ним воскресенье в горах.
— Давайте Первого мая. Погода как на заказ.
Мысль о горах, о лесах и озере, о весеннем пейзаже неразрывно сплелась у Хольта с образом Гундель. Однако Первое мая Гундель со Шнайдерайтом и всей их группой, конечно, проведут на городских улицах.
— Пойдемте лучше на демонстрацию, — предложил он.
— Вы правы, — согласился Аренс. — А то еще будут неприятности. От Гофмана всего можно ждать. Тем более, что они с директором в одной партии.
Хольт думал о Гундель. Он жил с нею бок о бок, видел ее каждый день. И только беспомощно глядел на то, как она все больше от него отдаляется. Нельзя допускать, чтобы она постоянно оставалась наедине со Шнайдерайтом! Пора напомнить ей о себе! Хорошо бы Первого мая похитить ее у Шнайдерайта и у всей группы. Может быть, она все же одумается и проведет с ним этот день?
Шнайдерайт носился, как на крыльях. Он организовал первомайский митинг в просторном, но построенном на скорую руку складе позади бараков.
После митинга предполагались танцы, профессор безуспешно пытался найти оркестр.
— Оркестр? Ерунда! — сказал Шнайдерайт. — Сами сообразим.
В менкебергской молодежной группе он раздобыл гитаристов, аккордеонистов, а также маленького рыжего джазиста, игравшего на огромном саксофоне, но частенько дувшего невпопад.
— Неважно! — рассудил Шнайдерайт. — Для танцев главное — ритм, звуки могут и не совпадать.
Хольт безучастно наблюдал эти приготовления. И вот вечером, стоя у окна своей мансарды, он увидел за бараками отсветы огней и радужное сияние фонариков, услышал отдаленный гомон. Он знал: объединение коммунистической и социал-демократической партий действительно большое событие — событие исторического значения. Он мог объяснить и обосновать его необходимость, об этом в один голос говорили газеты, брошюры и книги, и он все это понимал. Чего он не мог постичь — это праздничного настроения Шнайдерайта, Гофмана, Эберсбаха и Гундель. Политические события могут представлять большую важность, большой, даже захватывающий интерес. Но чтобы люди радовались им от души, чтобы праздновали их, как празднуют свадьбу, этого Хольт не постигал.
Он долго откладывал разговор с Гундель, боясь отказа. И только утром Первого мая попросил ее провести с ним этот день. Гундель торопилась к месту сбора, она хотела вместе с группой участвовать в демонстрации, и Хольту не удалось ее отговорить. Напротив, Гундель звала его с собой. Ее праздничное настроение было так заразительно, что Хольт готов был к ней присоединиться. Но он в тот раз чересчур надменно отверг предложение Шнайдерайта, чтобы как ни в чем не бывало явиться в группу. О том, чтобы опять извиниться перед Шнайдерайтом, не могло быть и речи.
И Хольт, затаив обиду, один поплелся в город. На некоторое время он примкнул к какой-то демонстрации, но хотя люди шли нестройной толпой и никто не старался шагать в ногу, Хольту вскоре наскучило тащиться в колонне; на каком-то углу он отстал и отошел в сторону. Отсюда он с час наблюдал, как тянется шествие, видел красные знамена и портреты неизвестных ему рабочих вождей, видел полотнища с лозунгами, ничего ему не говорившими, да и люди были ему чужими и далекими. Он видел ликующие, восторженные, празднично веселые лица, а рядом — равнодушные, замкнутые, унылые. А потом видел сплошное ликование, мимо проходили молодежные группы. Увидел он и Гундель со Шнайдерайтом. И поспешил отвернуться. Вскоре он снова смешался с потоком и вышел на большую, очищенную от развалин площадь, услышал усиленные громкоговорителями голоса ораторов, услышал непривычное пение дудочных оркестров, услышал крики «ура» и сам к ним присоединился, не отдавая себе отчета в том, кого и что здесь приветствуют и славят.
Хольт чувствовал себя в толпе чужим и одиноким. Он с тоской думал о Гундель, но разве ее разыщешь среди этих десятков тысяч! А если бы случай и столкнул их — Гундель неразлучна со Шнайдерайтом.
И Хольт ушел с площади. Он направился в более уединенные городские кварталы и по залитым майским солнцем, украшенным флагами улицам побрел в направлении к Менкебергу. Здесь он неожиданно наткнулся на Аренса.
Аренс в новеньком светло-сером двубортном костюме с переброшенным через руку пыльником, в лайковых перчатках и мягкой шляпе, имел помятый вид. Видно, угодил в давку.
— Как вам нравится этот цирк? — обратился он к Хольту. — Следом за мной шел этот невозможный Гофман, он как сумасшедший хлопал меня по плечу и орал: «Радуйся, браток! Браток, что же ты не радуешься?» Нахальство! — возмущался Аренс. — С чего мне радоваться!
Несколькими кварталами дальше он показал Хольту на окружающие дома.
— Поглядите на эти флаги в окнах — вы на каждом увидите белесое пятно! Так гитлеровский флаг превращают в флаг коммунистический. Словно это все равно что переменить одежду. До чего мы дошли!
— Вы хотите сказать — при Гитлере, — возразил Хольт. — Это при Гитлере мы дошли.
— Безусловно! — подхватил Аренс. — Это самое я и говорю! Все мы, в конце концов, против Гитлера!
Общество Аренса стало вдруг Хольту невыносимо, и он был рад, когда тот откланялся у мебельной фабрики.
Хольт дошел до бульвара и побрел по аллеям в поисках свободной скамьи. Но повсюду торчали только каменные подножия; деревянные сиденья за зиму растащили на топку. Пришлось стоя съесть завтрак, приготовленный заботливой фрау Томас. Он так проголодался, что с удовольствием сжевал бутерброды, которые фрау Томас неизменно мазала растительным маслом, пережаренным с мукой и майораном.
Ему ничего не оставалось, как вернуться домой и сесть за письменный стол. Но, проходя мимо детской площадки, он на низенькой каменной ограде, обрамлявшей ящик с песком, увидел девушку в плиссированной юбке и светлой вязаной кофточке, девушку с длинными темно-русыми косами, и узнал в ней Ангелику.
Он подсел к ней на ограду.
— Помнится, мы договаривались сходить в кино?
Вся вспыхнув, она подняла на него ласковые голубые глаза.
— Да, но ведь вы уехали.
— Зря я уезжал. Мне это особенно ясно, когда я вижу тебя.
— Но теперь вы, слава богу, вернулись.
— Почему же слава богу?
— Может, мы все-таки сходим разочек в кино. А то все школа и школа, да по субботам расчищать развалины, а остальное время сидишь одна… Какая это жизнь!
— Ты тоже немного одинока, верно?
— Мало сказать — немного! Бабушка все дни на работе, а когда не работает, только и знает, что ходит за мной по пятам.
Хольт поднялся. Он взял Ангелику за руку.
— Знаешь что? Пойдем куда-нибудь из города! — Он не выпускал ее руку из своей. — Сегодня мне показалось, что пришла весна. Давай проверим!
Они прошли через весь Менкеберг, через жилые и фабричные кварталы пригорода, потом долго кружили садами и огородами, пока не выбрались на гряду холмов, подступавших к городской окраине. Здесь начинался чахлый низкорослый лесок. Они уселись среди голых кустов на земле, уже подсушенной и пригретой майским солнышком.
Море домов и сегодня было скрыто туманной дымкой. Хольт уже однажды сидел здесь вместе с Гундель. С тех пор прошла целая вечность. Им с Гундель не много пришлось пережить счастливых минут, но этих воспоминаний достанет ему на всю жизнь.
— О чем вы задумались? — Голос Ангелики вывел его из оцепенения.
— Не спрашивай, — сказал Хольт. — И перестань наконец говорить мне «вы»!
Она снова испуганно глянула на него и нерешительно покачала головой.
Он обнял ее.
— Ах, пожалуйста, прошу вас, не надо! — залепетала она растерянно.
Он поцеловал ее, и она блаженно приникла к его груди, отдав ему во власть свои неумелые, но послушные губы.
Он сказал ей:
— Мы будем часто видеться. Будем снова и снова целоваться. Но это чертовски опасная игра, я захочу от тебя все большего и большего.
— Чего захочешь? — спросила она. — Не плохого ведь?
— Нет, не плохого! Но одних губ мне мало. А вдруг я потребую чего-то большего?
— Чего же ты потребуешь, скажи!
— Тебя! — шепнул он ей на ухо. — Тебя целиком, без остатка.
— Скажи, а это плохо, когда хочется знать, какая она, любовь?
Хольт погладил ее по голове.
— Любовь? — отозвался он. — Лучше беги от нее. Прекраснее ожидание любви. Довольствуйся ожиданием. Любовь — как жизнь, она так же противоречива; она и отрезвит тебя и оглушит; того, кто слишком много о ней мечтает, ждет разочарование. Не спеши! Еще успеешь разочароваться. А теперь пошли, я провожу тебя домой.
Уже смеркалось, когда Хольт вернулся на завод. Как и обычно, когда его осаждали мысли, он долго стоял у окна своей мансарды. Он думал об Ангелике, и о Гундель, и снова об Ангелике и пришел к заключению, что ему надо ее избегать.
Так он и поступил на следующее утро. Теперь, встречаясь с Ангеликой в школе и по дороге в школу, он только мельком ей кивал. Хольт видел, что она ждет от него лишь знака или слова, но не говорил этого слова, не подавал знака. Он зарылся в книги. Он чувствовал, что жесток с ней. Но лучше быть жестоким сегодня, чем завтра, когда свершится непоправимое.
С недавнего времени он стал дважды в неделю посещать кружок французского языка, словно ему не хватало обязательной школьной программы. Раз в неделю эти занятия совпадали со спевками школьного хора, и как-то под вечер, когда уже смеркалось, Хольт, выйдя из школы, увидел, что в сквере его ждет Ангелика.
Она крепко схватила его за руку и увлекла за собой к той укромной детской площадке, где они встретились прошлый раз. Они снова присели на каменную ограду.
— Почему ты меня избегаешь? — спросила она. — Ты уже и знать меня не хочешь!
— Напротив, очень хочу, — возразил Хольт. — Ты еще этого не понимаешь. Наши встречи к добру не приведут, а я не хочу, чтоб тебе было плохо.
— Если мы любим друг друга, они приведут только к хорошему, — убежденно отвечала она. — Но ты меня, я вижу, обманываешь. Мужчины все обманщики! Тебе, верно, больше нравится другая.
Не рассказать ли ей о Гундель? Обе девушки знали друг друга. Менкебергская группа молодежи была связана со школьной группой. Но Гундель предпочла ему Шнайдерайта, и никто не может поставить Хольту в укор, если он займется Ангеликой. А тем паче — сама Гундель!
— Вот видишь! — воскликнула Ангелика. — Значит, есть другая!
Он закрыл ей рот поцелуем и дал себе волю, забыв свое решение ее избегать.
А затем опомнился.
— А теперь ступай! Тебе пора домой. Мне приходится за тобой присматривать!
— Предоставь это моей бабушке! — сказала она и еще крепче обняла его за шею.
— Да будь же благоразумна! — взмолился он. — Ты слишком молода. Если бабушка что заметит, нам больше нельзя будет встречаться.
— А мы будем с тобой встречаться?
— Непременно! — сказал он решительно.
— В самом деле? Ты меня не обманываешь?
— Раз в неделю, вечером, — обещал он. — Слишком часто, чтобы сохранить ясную голову, но недостаточно, чтобы натворить глупостей.
С тех пор они виделись регулярно. Как-то вместе сходили в кино. В другой раз отправились гулять за город. Хольт предпочитал молчать, и Ангелика приставала к нему с вопросами.
— Скажи, нравлюсь я тебе? Скажи, почему ты со мной так мил?
— Много будешь знать, скоро состаришься.
— Скажи, отчего ты все молчишь? От тебя слова не добьешься!
— Я молчу? Не знаю! Не замечал!
Бывало и так, что он подолгу глядел на нее. Чувствуя, что его все больше к ней тянет, он удрученно говорил:
— Ни к чему хорошему это не приведет!
Но когда спускался по-летнему теплый вечер, каждое такое свидание кончалось поцелуями и ласками.
Наступило лето. Развалины покрылись буйными зарослями сорняков. Над руинами, над деревьями парка и соснами ближайшего леса сияла луна. Там, где река вырывалась из города на простор лугов, вечерами пел соловей в плакучих ивах; они слушали его часами.
И Хольту каждый раз все труднее было от нее оторваться.
Как-то во время большой перемены Готтескнехт отвел его в сторону.
— Надеюсь, Хольт, вы не станете причинять мне новых огорчений. Я недавно видел, как маленькая Баумерт после спевки дожидалась вас в сквере. Это мне не нравится. Девочка слишком для вас молода.
— Девочка, — отрезал ему Хольт в приливе внезапного раздражения, — подчинена вам только в школе. Личная жизнь никого не касается, эти времена, к счастью, миновали! Лучше оставим это, поговорим о чем-нибудь другом!
4
Мюллер и фрау Арнольд по окончании рабочего дня задержались в конторе: Мюллер сидел в кресле. У него был измученный вид, он устал, а возможно, и температурил, глаза покраснели, он дышал прерывисто и трудно.
Фрау Арнольд была в своей синей робе и, несмотря на жаркий июньский вечер, как всегда, в косынке, из-под которой выбивались пышные черные волосы. У нее были темно-синие лучистые глаза. Если б не нарочито невзрачный наряд, всякий назвал бы ее красавицей. Одной рукой она подперла голову, а другой что-то чертила карандашом в блокноте.
— Ни на минуту не забывай, что мы в первую очередь сернокислый завод, — говорил Мюллер. — Нас заедает текучка, ты сразу убедишься, когда будешь работать здесь одна.
— Не надо так говорить! — прервала его фрау Арнольд.
— Да и вообще трудностей не оберешься! — продолжал Мюллер. — Но пусть мелочи не заслоняют тебе главного. По части центрального общегерманского управления вряд ли что выйдет; все упирается в вопрос о Рейне и о Руре — это по существу все та же старая конкуренция между германскими и французскими монополиями. Без центрального управления мы окажемся отрезаны от всех сырьевых ресурсов. — Мюллер чаще обычного утирал лоб. Он продолжал, не выпуская изо рта окурок потухшей сигары: — Я уже говорил, что по сути дела мы производим серную кислоту. Камерным способом. Я показывал тебе, что еще уцелело от наших старых цехов. Доктор Бернгард как-то сострил: «Если б в древнем Египте знали серную кислоту, ее бы вырабатывали этим же камерным способом». А Бернгард свое дело знает. Он что-то все поет про новый способ производства, видно, слышал звон. Но толком ничего не известно. А вдруг это не простая болтовня? А вдруг серную кислоту уже и в самом деле вырабатывают из… постой… Как же это называется? — Он взял со стола какую-то папку. — Кизерит и ангидрид… А этого сырья у нас завались. Я уже повсюду зондировал, нельзя ли из него вырабатывать серную кислоту. — Он снова полистал бумаги. — Вот здесь у меня записан весь процесс. Да и вообще читай внимательно мою переписку и этого дела из виду не упускай, для нас оно в перспективе важнее всего прочего. Как только пройдет референдум, мы наконец приступим к плановой работе. Попроси у профессора, он даст тебе книги, увидишь, какое значение в народном хозяйстве имеет серная кислота. — Минуту он молчал, борясь с приступом удушья, а потом добавил: — Мне скоро придется выключиться из всего этого.
Фрау Арнольд отложила карандаш.
— Тебе необходимо отдохнуть.
— Да, отдохнуть не мешало бы, — согласился Мюллер. — Опять бы половить форелей на Белодонке… — Он улыбнулся. — Что может быть лучше! Но, говорят, переселенцы опустошили все водоемы в горах, да и не мудрено, ведь наше кулачье заморило их голодом. Шесть смен постельного белья отдай им за рюкзак семян, а за фунт сала тащи швейную машинку. А не нравится — скатертью дорога, и картофелины не вынесут.
— Выключиться тебе нужно! — твердила свое фрау Арнольд. — Поезжай в горы и лови себе рыбу!
— Это было бы совсем неплохо, — сказал Мюллер. И мечтательно продолжал: — Ты ведь знаешь, как бывает на ранней заре, когда горные ручьи дымятся! А как форель подпрыгивает за приманкой — этого не расскажешь, это надо испытать! — Он и в самом деле оживился. — На Белодонке мне посчастливилось поймать мою самую большую форель, почти двухфунтовую. Это было летом тридцать второго, на тот вечер у нас было назначено собрание, а я, представляешь, закатился рыбу ловить! Ну и была же мне вздрючка! А иначе не поймать бы мне мою самую большую форель, двухфунтовую. Представляешь, какая рыбина? Вот! — И он руками отмерил в воздухе.
— Собери-ка снасть, и айда! Положись на меня, здесь все будет в порядке. Я по себе знаю, как полезно хотя бы воскресенье провести на воде!
— У меня не осталось больше времени! Или ты думаешь, что Мюллер загодя свертывает паруса? — И он смерил фрау Арнольд почти насмешливым взглядом. — Нет, я в самом деле готовлюсь отдать концы.
— Ты и выглядеть стал лучше.
— Не заливай! — И Мюллер посмотрел на нее с открытой насмешкой. — Я уже и лежать не могу от одышки и еле-еле взбираюсь по лестнице, а ты меня решила уверить, что я лучше выгляжу. Да и чего ты, собственно, хочешь? Послушать врачей, я уже с год перебрал лишку. Боже упаси от врачей-товарищей!.. Знаешь, кто это говорил?
Фрау Арнольд отрицательно покачала головой.
Это говорил… — Мюллер так радовался, предвкушая эффект своих слов, что задохнулся. — Это говорил Ленин. Заруби себе на носу!
— Уж тебе-то не к лицу пессимизм! — пожурила его фрау Арнольд.
— Пессимизм тут ни при чем. Надо мириться с фактами. Каждому придется умереть. Мюллер не исключение.
Он закрыл глаза.
— Когда у меня еще были силы бороться, мне такие мысли в голову не приходили. А за последнее время я часто думаю о жизни и смерти, потому что знаю — час мой близок. И радуюсь близкому концу. Я был привязан к жизни, может быть, как никто другой, я радовался всему, что составляет жизнь, а потому радуюсь и смерти. — И так же негромко и трезво, как он только что рассуждал о серной кислоте и производственных методах, Мюллер продолжал: — Потому что смерть неразрывно связана с жизнью. Я толковал об этом с профессором, он, правда, не марксист и насчет классовой борьбы не больно силён, к сожалению. Но что касается природы, он настоящий материалист, а если хочешь знать, так иногда и диалектик. Ну да я считаю, у него все еще впереди: Церник его здорово допекает! Природа — это процесс развития, это возникновение и исчезновение, без развития не появился бы и человек. Смерть, исчезновение — непременное условие всякого становления. Только тысячекратная смена поколений сделала возможным превращение животного в человека. Пойми же меня правильно: единственное бессмертное существо так и осталось бы животным. Все то, что радует нас в человеке, его способность создавать, мыслить, чувствовать, действовать — все это было бы невозможно без чередования жизни и смерти. А когда это знаешь… — Тут он открыл глаза, и в его ясном проницательном взоре незаметно было и следа усталости. — Когда это знаешь, то лучше понимаешь мир, да и собственную жизнь.
Спустя два дня к Мюллеру ворвался Шнайдерайт.
— Слышал новости? — воскликнул он. — Во-первых, в угле нам отказали. Во-вторых, профессор переезжает, мансарды освобождаются, Блом хочет снять крышу и надстроить все здание. В-третьих, в ящике его письменного стола уже лежат готовые планы строительства. Спрашивается: почему профсоюзному руководству ничего об этом не известно?
— Во-первых, насчет неувязки с углем я уже слышал, — отвечал Мюллер. — Во-вторых, мы завтра едем с Юдит на шахту, хочу познакомить ее с тамошней публикой; принимая во внимание ее личные данные, я уверен, что это разрешит все наши трудности с углем, ведь хорошенькой женщине ни в чем нет отказу.
— Вздор ты городишь! — откликнулась Юдит.
— Вот ведь, не верит! — подмигнул Мюллер Шнайдерайту. — У нас, видишь ли, детская болезнь левизны: красота, мол, аморальна. Юдит невдомек, что хорошенькая женщина, будь она сто раз членом партии, остается хорошенькой женщиной даже для членов партии; но она еще постигнет эту истину, наверняка постигнет! — Он снова обратился к Шнайдерайту: — В-третьих, ты едешь с нами, мы захватим там ампулы, и я еще смогу с тобой спокойно потолковать.
— На два-три часа ты меня отпустишь? — обрадованно воскликнул Шнайдерайт. — Инженер обещал показать мне экскаватор.
— В-четвертых, насчет строительных наметок Блома мне тоже ничего не известно. Что до его проектов, не забудь: ты не единственный, кто в них заинтересован. Но надо признать: новый этаж в главном корпусе нас больше бы устроил, чем огромное здание, на которое топлива не напасешься. К сожалению, у нас острая нехватка в строительной технике.
— На что нам техника! — отозвался Шнайдерайт. — Сами сообразим!
Дверь распахнулась. Сейчас, летом, доктор Бернгард щеголял в люстрине, а не в обычных своих грубошерстных куртках; голову его вместо лохматой меховой шапки украшало клетчатое кепи.
— Я насчет транспорта угля, — начал он без предисловий. — Как вам известно, нам сегодня обещали завезти уголь — собственно, даже вчера, а не сегодня, но, как я слышу, ни вчера, ни сегодня не завезли, да и никогда не завезут — во веки веков, аминь!
Мюллер вздохнул.
— А знаете, где наши брикеты? — напустился на него Бернгард. — В Москве. Москва завалена брикетами! Весь наш уголь вывезли русские! Русские демонтируют всю страну, нам они оставляют только топоры да мотыги!
Доктор Бернгард был видный мужчина, но против Шнайдерайта и он не вышел ростом, и Шнайдерайт с высоты своего роста глядел на злобствующего резонера.
— Полегче на поворотах! — сказал он. — Насчет демонтажа мы не раз уже толковали, но вам что ни говори, как об стену горох! Поезжайте-ка лучше в угольный район! Там технику всю раздолбали, шахты затоплены, война поглотила квалифицированные кадры!
— Вздор, молодой человек! Германия — культурнейшая страна! Она поставляла машины во все концы света, наших специалистов домогались во всем мире. Это вы довели страну до разрухи, вы и ваши товарищи своим неумелым хозяйничаньем…
— Кто довел до разрухи? Кто оставил нам в наследство все это дерьмо, эти сплошные развалины? — Шнайдерайт повысил голос. — Кто разорил страну в то время, как мои товарищи и я сидели в концлагерях и тюрьмах?
Доктор Бернгард пробормотал что-то невнятное. Уже у порога он обернулся и выпалил без всякой связи с предыдущим:
— Вздор, молодой человек! Бросьте ваши увертки! Вы намерены упразднить собственность! Мне это доподлинно известно!
— Если мы что собираемся упразднить, — терпеливо ответил Мюллер, — то не всякую собственность, а только капиталистическую!
— Тем хуже! — буркнул Бернгард. — Это значит, что мое вы хотите отнять, а свое не прочь сохранить. — И он со злобной гримасой исчез за дверью.
— Этот тип меня просто бесит! — выругался Шнайдерайт.
— Так, значит, в два часа, на самой заре выезжаем, — сказал Мюллер. И Шнайдерайту: — Бернгард не только тебя бесит. Все мы от него стонем. Я думаю, он и сам от себя стонет!
Грузовик остановился, Шнайдерайт соскочил и побежал к кабинке водителя.
— Часам к десяти у брикетной фабрики. Договорились?
Машина загромыхала дальше.
Шнайдерайт прошел еще шагов сто по шоссе и свернул на проселок. За невысокими голыми холмами вставало солнце. Зажмурив глаза, он огляделся. Все кругом затянуло легкой дымкой. Вдали вырисовывался силуэт брикетной фабрики, высокие трубы выбрасывали в небо густые клубы черного дыма, весь горизонт заволокло непроницаемой пеленой. Из-за стены облаков, дыма и утреннего тумана выглядывал кроваво-красный диск солнца. Повернувшись на запад, Шнайдерайт увидел широкую выемку открытых разработок, ее заполнял молочный туман, но поднявшийся утренний ветер будто распахнул занавес, и взору открылись рельсовые пути, сеть проводов, платформы, пыхтящие паровозы, мощный экскаватор и высящиеся вдали отвалы.
Из вновь сгустившейся мглы вынырнули бараки; Шнайдерайту попадалось навстречу все больше людей. Он остановил молодого парня: «Где тут найти инженера?.. Спасибо!» — и зашагал по рельсовым путям, мимо нескончаемой вереницы пустых платформ. Впереди паровоз разводил пары. Один вагон сошел с рельсов, здесь толпился народ. Распоряжался человек с всклокоченной шевелюрой, в кожаной куртке и гетрах; это и был инженер, которого искал Шнайдерайт. Он вместе со своей командой надсаживался над массивной, в руку толщиной, железной вагой, поддетой под ось сошедшего с рельс вагона. Шнайдерайт, не говоря ни слова, присоединился к ним. Общими усилиями они приподнимали вагон, паровоз дергал — напрасно! То и дело слышались окрики:
— Взяли!
Только час спустя вагон стал на место, и весь заждавшийся состав пришел в движение.
— Чертова незадача! — выругался инженер, маленький жилистый человек лет пятидесяти. Шнайдерайт рассматривал свои ладони, перепачканные ржавчиной. Они направились к баракам, инженер впереди.
— Что у вас тут стряслось? — спросил Шнайдерайт.
Инженер не отвечал.
Они вошли в барак. Сквозь грязные окна с трудом просеивался солнечный свет.
— Садись, — сказал инженер. — Позавтракаем. Ты что-нибудь припас в дорогу?
— Что у вас стряслось? — снова спросил Шнайдерайт. — Почему вы оставили нас без угля?
— Ты думаешь, мы здесь баклуши бьем? — огрызнулся инженер. — Мы начали поставки угля еще до того, как закончили водоотливные работы на добычном участке. А для чего мы пошли на такой риск? Чтобы у вас был уголь. Но когда водоотливные работы так отстают, риск становится чересчур велик. Я понятия не имел, чем это пахнет.
— Ну и что же?
— Обвалился вскрышный козырек, — коротко отвечал инженер. — Пять дней начисто потеряно. Брикетная фабрика три дня перебивалась запасами из бункеров, а там и всё! Шабаш!
Шнайдерайт зашагал по небольшой комнате из угла в угол.
— Кто же виноват? — спросил он. — Кто несет ответственность?
— Ответственность несу я, — заявил инженер. — И виноват тоже я. Я недооценил опасность.
Шнайдерайт остановился.
— Как же ты такого маху дал?
Инженер нагнулся за своим портфелем. Он поставил на стол термос.
— У меня нет опыта в открытых работах. Я специалист по подземной разработке. Всю жизнь протрубил в каменноугольных шахтах, а главное, в очень глубоких. Но партия поставила меня сюда.
— Хочешь снять с себя вину? Дескать, не я, а партия виновата?
— Ерунду ты мелешь! Партия меня спросила: «От нас ждут угля. Можем мы его дать?» Я вроде бы тщательно все взвесил и ответил: да! — Инженер глянул на Шнайдерайта и сказал решительно и твердо: — Я совершил ошибку, но избежать ее я не мог. Я при всем желании не мог предвидеть по недостатку опыта, что эта дрянь так скоро оползет и что вскрышный уступ рухнет. Да и на всем комбинате нет человека, который бы лучше знал здешние условия и правильнее мог их оценить.
Он разлил солодовый кофе в две жестяные кружки.
Шнайдерайт сел за стол.
— Небось, не хотел показаться перестраховщиком? Признаться, это могло бы случиться и со мной. Я удивляюсь Мюллеру. Он у нас наладил дело без сколько-нибудь серьезных просчетов. Правда, у него под рукой профессор, но и профессору производство в новинку.
Инженер достал свой завтрак. Тут и Шнайдерайт вытащил сухари и принялся так уписывать, что только за ушами трещало.
— Что, живот подвело? — сказал инженер. — Весь день урчит в желудке. А на разговенье бутерброды с кормовой патокой. Ею, говорят, отравиться можно!
— Меня никакая отрава не берет. Корми хоть мухоморами! Подумай только, когда мы выехали в третьем часу ночи, люди уже стояли у мясных за колбасным отваром.
— Колбасный отвар не уступит твоим мухоморам, — заметил инженер, и Шнайдерайт рассмеялся. — До нового урожая лучше не будет, — продолжал инженер, прихлебывая кофе. — Людям невмочь работать. Говорят: сперва накормите!
— Повсюду одно и то же, — отозвался Шнайдерайт. — Покажешь мне ваш экскаватор? И объяснишь, как он работает? Машины — моя страсть. Мы, строители, работаем, как в средние века. Про экскаваторщика этого не скажешь: вот уж кто связан с передовой техникой!
Инженер посмотрел на часы. Он спрятал термос.
— Наш экскаватор — порядочная древность. Столько раз ломался, живого места нет.
— А будут когда-нибудь машинами строить дома? — поинтересовался Шнайдерайт.
— Вряд ли. Скорее их будут изготовлять заводским способом.
На дворе туман и мгла рассеялись. Карьер был залит солнцем. И только из труб брикетной фабрики валил черный дым, застилая горизонт.
— С этой ночи мы опять выдаем уголь, — сказал инженер. — Последние дни вкалывали, не покладая рук. Зато уголь вы получите.
Когда Мюллер и Шнайдерайт вечером возвращались в город, грузовик был забит ящиками. Фрау Арнольд пригласили на районное собрание. Она предполагала вернуться утренним поездом.
Ночь была ясная, теплая. Мюллер из одеял устроил себе между ящиками сравнительно удобное ложе. Шнайдерайт сидел рядом и без устали перечислял:
— Производительность откатки — четыреста кубометров за смену. Вышина — с трехэтажный дом. Току на него идет, как на целый округ. Да и то инженер считает, что их экскаватор устарел.
— Что же ты сразу у них не остался? — спросил Мюллер.
— Вот и инженер говорит: стоит познакомиться с горным делом, как не оторвешься. Ты ведь знаешь, машины моя страсть. Помнишь маленький автомат, что ты раскопал среди развалин на заводе? Я до сих пор ничего хитрей не видывал, но с экскаватором его, конечно, не сравнишь. В моем деле машинам нет ходу. Инженер…
— У тебя что ни слово, то инженер…
— Да, этот человек не то, что, скажем, наш Бернгард, с таким можно построить социализм.
Мюллер с трудом приподнялся на своем ложе.
— Это звучит противоречиво, — сказал он, — но тебе надо усвоить: чем лучше ты поладишь с такими людьми, как Бернгард, тем скорее построишь социализм.
— Такие типы нам только помеха, — возразил Шнайдерайт. — Возьми хоть молодого Хольта, он заявил мне в лицо, что не желает иметь с нами дело. Мы его, видишь ли, не интересуем.
— Однако я тут встретил старика Эберсбаха, — рассудительно возразил Мюллер, — и спросил его насчет Хольта. Он говорит, что парень выправился: за короткое время всех обогнал по математике, а Эберсбаха на этот счет не проведешь. В Хольте что-то есть, но ему нужно дать время, только бы он опять не попал под дурное влияние.
— Так-то оно так, но политически он контра!
— Почему же он тогда не остался у своих гамбургских буржуев? — возразил Мюллер. — Война многих выбила из привычной колеи. И теперь они ищут. Раньше они общество воспринимали как фон для своего «я». А сейчас ищут свое место среди людей. Мы — ведущая сила общества, и наше дело позаботиться, чтобы они нашли свою дорогу и свое место. — Немного подумав, он добавил: — Хольту следовало бы в подходящую минуту прочитать «Манифест». По-моему, он ухватится за правду, как голодный за кусок хлеба.
Наступило молчание, а немного погодя Шнайдерайт спросил:
— И ты находишь время расспрашивать Эберсбаха о Хольте? Мне этого не понять. Ведь тебе дохнуть некогда!
— Тебе этого не понять? — повторил за ним Мюллер. — Однако ты это поймешь, обязательно поймешь. Легко болтать о социализме, но нелегко его построить. Для этого тебе понадобятся такие люди, как наш профессор и его сын, как Блом и Хаген. Разве я постоянно не твержу тебе: ты должен вести их за собой, а для того, чтоб они за тобой пошли, надо, чтоб они тебя понимали. А для этого надо, чтобы ты их понимал. Сколько раз я тебе повторяю…
Приступ удушья прервал Мюллера, особенно тяжелый и мучительный приступ. Если бы Шнайдерайт его не поддержал, он повалился бы без сил.
— Перестань разговаривать! Пожалей себя! Разве можно так надрываться!
Но приступ уже прошел, осталась только слабость.
— Послушай, — сказал Мюллер с расстановкой, и видно было, как трудно ему говорить. — Мне нужно кое-что сказать тебе. Социализм еще не стоит у нас на повестке дня. Когда до этого дойдет, меня с вами не будет. Вот я и должен заранее тебя предупредить. — Он выговаривал слова раздельно, с усилием. — Послушай же меня, послушай старых товарищей! У тебя есть мужество, есть классовое сознание и достанет характера, но нет ни опыта, ни терпения, ни понимания всей сложности человеческой души. Придет время, ты будешь строить здесь социализм. А это означает, что многих людей ты лишишь привычного им мира. Социализм — это не привычный нам уклад, очищенный от недостатков! А ведь множество людей всеми корнями вросли в старое и лишь с трудом отрываются от привычного. Да и социализм ты будешь строить не затем, чтобы доказать правильность нашей теории и не только для классово сознательных товарищей. За исключением юнкерства, крупной буржуазии и их продажного охвостья, ты будешь строить социализм для всего народа, а стало быть, и для тех, кто считает, что он им не нужен, и для тех, кто его еще не понимает. А между тем без них тебе его не построить! Поэтому учись быть требовательным к людям — для их же пользы, — причем начни с самого себя, а также учись понимать людей и говорить с ними на понятном им языке. Прислушивайся внимательно, понимают ли тебя, а если нет, ищи причину и в себе. Лень, косность, привычка — злейшие наши враги.
Шнайдерайт внимательно слушал. Мюллер так устал, что говорил еле внятно.
— … Сравнение с Антеем… у Сталина… — разобрал еще Шнайдерайт, а потом он слышал только прерывистое, трудное дыхание рядом, гудение мотора да свист ветра, задувавшего под брезент и овевавшего их весенней прохладой.
На троицу дни выдались сухие и жаркие, и Хольт с семейством Аренсов уехал в горы. Он без большой охоты принял это приглашение, больше от обиды и в знак протеста, так как давно задумал провести праздники с Гундель. Шнайдерайт на эти дни уехал в Бранденбург на какой-то молодежный съезд. Хольт уговаривал Гундель как только мог, но у нее опять нашлись основания для отказа.
Куда бы Хольт ни звал Гундель, вечно у нее находились отговорки. Это не могло быть случайностью, слишком часто такие случайности повторялись! Гундель делает это нарочно. Она знать его больше не хочет, ее тянет к Шнайдерайту, для Шнайдерайта у нее всегда находится время. Сейчас она по заданию Шнайдерайта организовала на праздники туристский поход и пригласила Хольта — сначала дружески, а потом и с обидой — присоединиться к ним. Очень ему нужно ехать с Гундель в качестве заместителя Шнайдерайта, да к тому же в обществе двух десятков незнакомых личностей! Так низко он еще не пал, его гордость еще не сломлена. Он ни с кем не намерен делить Гундель, а раз она не хочет, он и без нее обойдется.
Потерпев поражение с Гундель, Хольт подумал об Ангелике, но еще задолго до праздников он сочинил ей целую историю в объяснение того, почему у него на троицу не будет времени. И вот он с семейством Аренсов отправился в горы к водохранилищу. Остановился он в гостинице «Лесной отдых». Комнаты для приезжих, общий зал, обставленный во вкусе тирольской горницы, домашние настойки и наливки, на стенах — оленьи рога и голова вепря, а также чучело рыси под стеклянным колпаком. Хозяин с распростертыми объятиями встретил постояльца, рекомендованного ему столь почтенным семейством. Он в любой час дня и ночи готов был плакаться на нелегкую жизнь трактирщика в нынешние тяжелые времена.
Зато комната Хольта наверху оказалась просто сказкой. В окна заглядывали голубые ели, сквозь их ветви сверкало внизу озеро, а вечерами где-то рядом заливался соловей. До чего же самозабвенно поет эта пташка, ее песня навевает то радость, то печаль, то грусть одиночества. Недаром поэты славят соловья. «Всю ночь до рассвета мне пел соловей…» Уж не Шторм ли это? При мысли о Шторме ему невольно вспомнилась Гундель. Гундель, которая сейчас где-то в походе. Но Хольт подавил закипающую горечь, и мысли его обратились к Ангелике. С Ангеликой слушал он недавно в лесу на окраине пение соловья. Ангелика! Если б не Гундель, он был бы счастлив с Ангеликой. Ангелика, милая девушка, прелестное дитя, сколько радости он узнал бы с ней, если бы не Гундель! Да, Гундель. Слушать бы с Гундель пение соловья в такую ночь, над тихим озером…
Уже на следующий день Хольт готов был возненавидеть Аренсов. Он катался с ними по озеру, а в пять часов пил у них чай на террасе. Его представили другим гостям, среди них — некоему господину Грошу и его дамам. Это был экспроприированный банкир, несносный болтун, говоривший на швабском диалекте и то и дело вставлявший в свою речь «скажем прямо»: «Эти люди, скажем прямо, не способны восстановить страну без нас, хозяев промышленности и финансов, скажем прямо…»
Фрау Аренс, страдавшая ожирением, задыхалась и хватала ртом воздух, однако уму непостижимо, сколько она умудрялась выпить и съесть.
А вечером, когда можно было наконец удрать от гостеприимного семейства, Хольта ждали в деревенской гостинице сидр и танцы и целый цветник девушек — девушек из окрестных деревень и городских девушек. Здесь можно было потанцевать и пофлиртовать вволю или, сидя над озером, глядеть на луну и целоваться, захмелев от сидра.
Еще до полуночи Хольт поднялся к себе и, стоя у окна, сказал вслух: «Все отвратительно, мерзко!» И снова слушал пение соловья.
Уже на другой день он вернулся в город. Сел за работу, но не мог сосредоточиться и все думал о Гундель, которая должна была вечером вернуться. Так он и просидел бесплодно весь праздничный день над книгами. Он чувствовал усталость. Скорей бы наступили каникулы! Но когда вечером приехала Гундель, оживленная и загорелая, к Хольту вернулось обычное равновесие. Он посидел часок у Гундель, с успокоенной душой слушая ее рассказы.
А затем наступил вторник.
В этот вторник Хольт к вечеру заглянул в правление завода, чтобы договориться с отцом и Гундель насчет предстоящего уже на этой неделе переезда. Как вдруг телефонный звонок. Фрейлейн Герлах выронила трубку. «О господи!» Профессор взял трубку, послушал и положил ее на рычаг.
— С Мюллером плохо! — сказал он.
Все бросились к баракам.
В маленькой комнатке с тремя телефонами фрау Арнольд беспомощно стояла на коленях возле Мюллера. Смертельно бледная, она не переставая твердила: «Помогите ему… Да помогите же ему!» Хольт с отцом перевернули Мюллера на спину. Профессор сразу же вызвал по телефону карету скорой помощи, а затем позвонил в университетскую клинику.
Хольт стоял рядом и, глядя на расплывающееся перед глазами лицо Мюллера, говорил себе, что смотрит в лицо умирающего. Челюсть отвалилась, из горла вырывался хрип.
Где-то рядом звучал голос:
— Соедините меня с главным врачом!.. Да, по срочному, неотложному делу! Алло, говорит Хольт… Хорошо, что вас застал, коллега. Речь идет о моем ближайшем сотруднике, я прикажу отвезти его прямо к вам…
Голос отца звучал громко, но словно издалека, и только лицо Мюллера было рядом, такое знакомое, но изжелта-бледное, опустошенное, отмеченное смертью. Да, Мюллеру конец! Ты хотел ему что-то доказать, добиться его уважения, а там и похвалы и, может быть, совсем уже скоро прежнего чудесного дружеского кивка: «Ну, как поживаем, Вернер Хольт?» Слишком поздно! Сознайся же: ты жаждал одобрения Мюллера, ты рвался убедить его любой ценой, что оно возможно, это превращение, о котором говорится в романе Бехера, ты работал, не жалея сил и, быть может, уже стал другим, в какой-то мере стал другим, отчасти и ради Мюллера, но еще недостаточно, цель все еще далека. Ты уже ему не докажешь, что в силах это сделать! Нет! Вмешалась смерть и все перечеркнула жирной чертой. Признайся же перед лицом смерти: ты бы ничего не пожалел, чтобы стать другом этого человека, стать таким, как он… Подострый септический эндокардит… Далекий голос отца дает смерти название: метастатическая эмболия мозга… Кто-то в синей робе стоит на коленях подле Мюллера и плачет, плачет, закрыв лицо руками… Но вот подъезжает карета, а вот и санитары, и ты глядишь, как носилки с Мюллером исчезают в машине, и глядишь на заходящее солнце, озаряющее завод.
Хольт и Гундель стояли перед бараком. Сами того не замечая, они схватились за руки и крепко прижались друг к другу. Осталось чувство пустоты, зябкая дрожь охватила обоих. Там, где только что стояла машина, в воздухе повисло облако пыли, оно постепенно рассеивалось.
Вечером Хольт пытался работать, но не мог успокоиться; волнение, растерянность не проходили; напрасно он силился понять, почему его так потрясла смерть этого человека. Ведь он в сущности был едва знаком с Мюллером и, как все на заводе, знал, что Мюллер неизлечимо болен, что не сегодня-завтра он умрет. Но сейчас, когда Мюллер и в самом деле лежал при смерти, Хольт не находил себе места. Он видел перед собой лицо Мюллера, то приветливое: «Ну, как поживаем, Вернер Хольт?», то суровое, замкнутое: «Что вы, что ваш приятель, — оба вы деклассированные отщепенцы!» Видел его лицо изжелта-бледным, угасшим. Перед Хольтом вставали тени прошлого: смерть Петера Визе, узники в полосатых куртках… Угрызения совести, желание стать другим и скорбь, неподдельная скорбь.
Наутро он позвонил Готтескнехту и отпросился с занятий. Он поехал в университетскую клинику. Корпуса клиники стояли в обширной каштановой роще в западной части города. Хольт управился о Мюллере. Следуя указаниям, он нашел нужный корпус, но его не впустили. Мюллер еще жив, сказали ему. Под утро он ненадолго пришел в сознание, вот и все, что Хольт узнал. Однако он пробился к главному врачу, представился, и его впустили в палату.
Мюллер отходил. Он лежал без сознания, без движения. Дыхания почти не было, грудь едва заметно колебалась. В осунувшемся лице никаких признаков жизни, ибо вместе с сознанием угасла воля, и ничто уже не мешало физическому распаду. Но суровые черты смягчились, лицо успокоилось, расслабло.
Хольт старался запечатлеть в памяти облик умирающего — облик страдающего, борющегося, непобедимого человека. Лицо Мюллера постоянно напоминало ему, что было время, когда этого человека оплевывали, топтали, убивали по частям, и что он, Хольт, был в ту пору послушным орудием истязателей. Лицо этого человека было для него напоминанием, а затем и постоянным стимулом. Помни о Мюллере!
На стуле у окна лежали вещи Мюллера, на спинке висел знакомый ватник. Хольт подошел, отстегнул значок — красный треугольник — и вышел из палаты.
Хольт засел за книги. Но во второй половине дня ему помешали.
Это был Шнайдерайт. Он был бледен, словно после бессонной ночи, в нем чувствовалась подавленность, а когда глаза их встретились, между ними словно перекинулся невидимый мостик: скорбь о Мюллере. Хольт не успел предложить гостю стул, как тот уже сел на кровать и уперся локтями в колени, в руках он держал тоненькую брошюру.
— Простите, я не стану отрывать вас от занятий, — начал Шнайдерайт, кивая на письменный стол. Голос его звучал до странности тускло. — Мне надо только кое-что коротенько вам рассказать. Перед праздниками мы с Мюллером ездили в угольный район. На обратном пути он долго со мной говорил. Он был уже очень плох… Вы знаете: приступы удушья, слабость, холодный пот.
— Не так слабость, как боли, — отозвался Хольт. — Я лишь сегодня узнал, что ему пришлось вытерпеть за последний год: эмболы в печени, в почках, в селезенке… Холодный пот выступал у него не от слабости, а от приступов боли.
— А ведь и виду не подавал! О, дьявол, до чего же это был железный человек!
— Исполин! — подхватил Хольт. — И подумать только, что такой исполин тоже был человеком и что на него нам следует равняться…
Шнайдерайт отрывисто рассмеялся, не раскрывая рта.
— Вы хотите сказать, что обоим нам — каждому в своем роде — это было бы не по зубам!
— На то похоже! Причем особенно трудно пришлось бы мне.
Снова глаза их встретились, и Хольт на короткий миг почувствовал, что в нем еще жива тоска о друге, которую он испытывал подростком… Жаль, что между ними стоит Гундель. Жаль, что их притязания непримиримо столкнулись. Почти опечаленный, глядел Хольт на этого сильного, мужественного человека, с которым слишком поздно встретился. Когда еще было время, когда он мстил за Руфь Вагнер и мечтал, подобно Карлу Моору, бороться за справедливость, Шнайдерайт сидел в тюрьме, место его занял другой, и так случилось, что Хольт все больше запутывался.
Должно быть, Шнайдерайт почувствовал в нем эту вспышку симпатии, он сказал с живостью:
— Если бы Мюллер вам что-нибудь предложил, дал вам совет, скажите честно, вы бы его послушались?
— Безусловно!
— Вот и отлично! — с удовлетворением кивнул Шнайдерайт. — Дело в том, что вовремя поездки мы говорили о вас. Мюллер до самой смерти не выпускал вас из виду. Недавно он встретился с товарищем Эберсбахом и спросил про вас. Мюллеру было известно, что вы лучший математик в классе. Он в вас верил, он сказал мне: «В Хольте что-то есть». Я, конечно, не стал бы вас обманывать.
— Конечно, не стали бы, — пробормотал Хольт; ему потребовалась вся его выдержка, чтобы не показать Шнайдерайту, как потрясла его эта весть.
— Признаюсь, — продолжал Шнайдерайт, — мне было непонятно, как у Мюллера находится время помнить еще и о вас; а ведь Мюллер понимал вас так, как вы, может быть, сами себя не понимаете. Мне даже за вас влетело.
— Это честное признание, — сказал Хольт.
— Я рад, что вы мне верите. Я ведь должен еще кое-что вам передать. Мюллер сказал: «Хольту следовало бы прочитать „Манифест“. По-моему, он ухватится за правду, как голодный за кусок хлеба». Да, так он сказал. Я и подумал: надо захватить для Хольта «Манифест».
Он встал, положил брошюру на стол и собрался уходить. Хольт сидел, не двигаясь. И Шнайдерайт сказал, не сводя глаз с Хольта:
— Ведь как у нас было до тридцать третьего, да и потом, при Гитлере? Наших тогда много погибало, и остальные теснее смыкали ряды, чтобы закрыть образовавшуюся брешь. Теперь, когда от нас ушел Мюллер, разве не время и нам сплотиться? Заглянули бы к нам, Хольт! У нас уже в самом деле есть что вам предложить.
Эти слова не сразу дошли до сознания Хольта, не сразу рассеялась его задумчивость и улеглось впечатление от послания Мюллера. Наконец он отозвался на приглашение Шнайдерайта, но отозвался с чувством горечи и разочарования, совладать с которым был не в силах.
— Спасибо вам за ваш приход и сообщение, — сказал он. — Книгу я, разумеется, прочту.
Опять Шнайдерайт протянул ему руку; Хольт и сам не понимал, почему он эту руку отталкивает, но он должен был как-то обосновать свой отказ, хотя бы доводами, которые и самого его не убеждали.
— Сегодня вам не стоило меня агитировать, — добавил он. — Да! Сегодня меньше, чем когда-либо. Сегодня вам не следовало вербовать членов для вашей организации. По-моему, это просто бестактно.
Он повернулся вместе со стулом к письменному столу и листал бумаги до тех пор, пока за его посетителем не хлопнула дверь.
Хольт взял в руки брошюру в картонном переплете… Карл Маркс и Фридрих Энгельс. «Манифест Коммунистической партии…» Маркс, Энгельс — эти имена ему за последний год не раз пришлось слышать, и все же это были такие необычные, непривычные для него имена, что он почувствовал — он должен прочесть эту книгу не здесь, в привычной обстановке, а где-нибудь наедине с собой и со своим все возрастающим нетерпением.
Он позвонил в гостиницу «Лесной отдых» и спросил, не найдется ли свободная комната, да, да, на сегодня! Хозяин на другом конце провода заверил его, что, как ни трудно в наше время держать гостиницу, для господина Хольта у него всегда найдется свободная комната.
Хольт уже уложил свой рюкзак, когда к нему заглянул Церник. Он, как обычно, перерыл все книги на письменном столе и нахмурился. Хольт мог бы его успокоить, достаточно было бы вытащить из сумки книжку Шнайдерайта, но он не хотел пропустить поезд и заранее примирился с неизбежной головомойкой.
— Опять двадцать пять! — рассердился Церник. — Вы неисправимы, сударь! На что вам сдался Шпенглер? И затем ли вы изучаете французский, чтобы читать Кокто и Жироду?
— Не трогайте меня сегодня, — сказал Хольт. — Завтра я к вам зайду.
— Что у вас за вид? Устали? Усталость не что иное, как острое кофеинное голодание.
— Я спешу на поезд, — сказал Хольт. — А вы все равно собирались зайти к отцу. Он у себя в лаборатории.
Хольт поехал дачным поездом и уже к вечеру стоял на лодочной пристани, любуясь зеркальной гладью озера, в котором отражались зеленые горы и по-вечернему желтеющее небо. Сегодня, в будни, здесь стояла нерушимая тишина, не слышно было и соловья, он поет только до начала июня, а потом надолго умолкает.
Хольт поднялся к себе наверх. Как и в прошлый раз, свет был выключен. Хозяин принес оплывшую свечу. Хольт сел за стол, раскрыл книгу, подпер голову кулаками и при мерцающем свете свечи приступил к чтению.
«Призрак бродит по Европе — призрак коммунизма, — прочитал он. — Все силы старой Европы объединились для священной травли этого призрака…»
Холодная, гневная страстность, которой дышит эта книга, сразу же захватила Хольта и не отпускала. Мысли, ему открывавшиеся, приводили его в такое волнение, что его лихорадило всю ночь напролет. Каждая фраза оглушала всей тяжестью полновесной правды, какую встречаешь внезапно после долгих поисков…
«История всех до сих пор существовавших обществ, то есть вся история, дошедшая до нас в письменных источниках, была историей борьбы классов».
Свеча догорела, Хольт попросил еще свечей и продолжал читать. Он пробежал глазами весь текст до конца и, начав сызнова, стал читать медленно и пытливо, вдумываясь и размышляя. То и дело попадались места, приводившие его в трепет, в восторг, в энтузиазм. Эпоха буржуазии… два противостоящих общественных класса… людей уже не связывает ничто, кроме голого интереса, бессердечного «чистогана»… все роды деятельности лишены священного ореола… процесс разложения внутри господствующего класса… На этом он задержался надолго. Так он читал и читал, пока не дошел до конца. «Пусть господствующие классы содрогаются перед Коммунистической Революцией, — читал он. — Пролетариям нечего в ней терять, кроме своих цепей. Приобретут же они весь мир».
Когда Хольт погасил свой огарок, за окном брезжил рассвет. Он уснул мертвым сном. Спустя несколько часов проснулся, вскочил и спустился к озеру. Он нырнул с мостков, выплыл на середину и долго плавал в холодной прозрачной воде, пока совсем не закоченел.
Сидя среди оленьих рогов, под головой вепря, он уписывал завтрак, который хозяин отпустил ему без карточек, но за бешеные деньги, запивая его солодовым кофе. Он не мог оторваться от прочитанного, волнение не проходило.
Он отправился на станцию. Шел не спеша, окольными лесными тропами. В долине он окидывал взглядом отвесные кручи, а взобравшись на гору, стал оглядывать с высоты окрестные дали. Здесь он отдался своим мыслям и воспоминаниям, и мысли соединились в стройные ряды, смыкаясь с воспоминаниями, и весь его горький опыт, все пережитое, все его дорогой ценой доставшееся знание и тысячи еще неразрешенных вопросов слились воедино с вновь обретенной правдой и с живым миром, расстилавшимся перед ним в сиянии раннего утра.
В городе Хольт сразу же направился к Цернику. Если вчера ему надо было остаться наедине с собой, то сегодня он испытывал потребность обменяться мыслями с другом.
Солнце припекало асфальт, но в комнате у Церника было прохладно, темно и царил тот же красочный беспорядок. Работал Церник все на том же крошечном столике торшера, на полу валялись исписанные листы, раскрытые книги, картотеки и стопки журналов по вопросам естествознания.
— Это вы? — устало прищурился Церник. — Если вы явились отнимать у меня время Шпенглером и философским суесловием математика Лаутриха, то предупреждаю: кофе вам не будет, последние чашки выпью я сам. — Но, говоря это, он уже ставил на огонь воду и принялся выскребать из жестянки кофе.
— Вы дали мне «Прощание» Бехера, — обратился к нему Хольт. — Я до сих пор не мог понять, почему эта книга произвела на меня такое впечатление. В больших событиях, таких, как войны и революции, нетрудно усмотреть отражение крупных исторических сдвигов, хоть мне и это далось не сразу. Гораздо труднее в своей собственной, частной, личной судьбе увидеть отражение — если так можно выразиться — целой эпохи. То, что принято называть «судьбой», я пытаюсь теперь понять в свете всеобъемлющих исторических процессов, и на это навел меня роман Бехера. Оставался, однако, нерешенным старый вопрос, вопрос о моей прежней жизни, о законе, управляющем как этим, так и другими историческими процессами.
— Вы же не давали мне слова сказать, — вскинулся на него Церник, продолжая хлопотать над кофейником. — Стоило мне заикнуться о Марксе, как вы на стену лезли: «Оставьте меня в покое с вашей политикой».
— Но ведь я понятия ни о чем не имел, — возразил Хольт. — Сочинения Маркса я представлял себе чем-то вроде газетной передовицы, и мне, естественно, не улыбалось погрузиться в томы такой литературы. Но этой ночью я прочитал «Манифест»…
Церник не подал и виду, какое впечатление произвела на него эта новость. Он поднес чашку к губам и заметно оживился.
— Хотел бы я знать, — сказал он ворчливо, — какой идиот распространил слух, будто кофеин вреден для здоровья?
— Вы меня, оказывается, не слушаете! — взъелся на него Хольт. — И что это у вас последнее время за пристрастие к крепким словечкам: «на стену лезете», «идиот».
— Почитали бы вы памфлеты вульгарных материалистов! Они еще и не так выражаются!
Церник выпил чашку до дна и пришел в хорошее настроение, тогда как у Хольта от крепчайшего напитка сердце билось где-то у самого горла.
— Вы, стало быть, прочитали «Манифест». Что же вам, собственно, от меня нужно?
— Ровно ничего! — отрезал Хольт. И вдруг воскликнул: — Вам я это должен сказать: он меня всего перевернул! Вы не представляете, Церник, какое это было откровение! Ведь мы блуждали в потемках, с завязанными глазами, и когда я подумаю, что эта книга давно написана и прочтена, а мы между тем глотали всякую чепуху насчет расы и крови и «северного человека» и нас морочили болтовней о мифах, тогда я отказываюсь что-либо понимать! Как такое возможно?
— Вам со временем и это станет ясно, — ответил Церник. — Истина лишь с трудом прокладывает себе дорогу. Вы это видите по себе. Удобная, льстивая ложь заглатывается легко, тогда как неудобная, колючая правда становится поперек горла.
— Неудобная, колючая — я вас понимаю: вы имеете в виду неизбежные выводы. Личная жизнь как вывод из обретенной истины… — Хольт всей пятерней взъерошил волосы. — Ночью была минута, когда передо мной, словно в предвосхищении, встали эти самые выводы, и тогда «Манифест», признаться, придавил меня своей тяжестью. Я видел себя обреченным гибели, как и тот мир, что породил меня с моими взглядами и представлениями. Но затем наткнулся на фразу, где говорится о небольшой части господствующего класса, которая от него отрекается и примыкает к классу революционному… А это опять возвращает нас к «Прощанию» Бехера, к его словам о том, что надо стать другим — тут явно подразумеваются эти самые выводы. — Хольт поднялся. — Но довольно об этом! Снабдите меня лучше книгами Маркса, Энгельса. Я слишком долго искал ощупью, вслепую. Теперь след найден, и я хочу идти по следу.
Церник принялся перебирать книги на своих шатких полках. Тут требовалась осторожность, доски грозили свалиться ему на голову. Он сунул Хольту целую пачку.
— Получайте! Когда вы это прочтете, можно будет сказать, что вы на верных подступах к тому, чтобы теоретически осмыслить все движение.
Вернувшись в свою мансарду, Хольт отложил учебники. Сегодня школьные задания побоку. Он читал Маркса.
На следующий день в пустынном, выложенном плитами зале крематория он стоял в стороне, в углу. Мюллера провожали в последний путь. Официальные речи не доходили до сознания Хольта. Он насторожился только к концу, когда несколько слов от себя сказала фрау Арнольд. А потом под гулкими сводами зазвучал «Интернационал».
Хольт впервые внимал ему сознательно: «С Интернационалом воспрянет род людской…» Он слушал не шевелясь.
То был подъем, которого он так долго ждал. Хольт проснулся от грез о правде, для него начиналась борьба за правду.
5
Хольт отдыхал в шезлонге на ярком солнце и читал, когда из кустов вышел Церник. Он теперь к ним зачастил. Сюда, в Южное предместье города, ему было много ближе, чем в Менкеберг.
— Вы понятия не имеете, до чего у вас здесь хорошо! — повторял он каждый раз.
Хольт поставил шезлонг и Цернику. Тот сел, извлек из кармана защитные очки с непомерно большими стеклами и воздел их на нос вместо обычных, после чего с недоумением воззрился на кусты.
— Что-то не то, — пробормотал он. — Тьфу, черт! Да ведь это не те очки! Попробуем другие! — Он переменил очки и успокоился. — Да, сейчас мир принял более конкретные очертания.
Вооружившись таким образом, Церник огляделся по сторонам.
— Нет, вы понятия не имеете, до чего у вас здесь хорошо! — повторил он и вздохнул.
Институт профессора Хольта, иначе говоря, Институт бактериологии и серологии, был разрушен бомбежками и только недавно разместился в роскошной вилле крупного промышленника, бежавшего в Западную зону. Главное здание вместе с подсобными строениями было расположено посреди обширного парка, тут же находились конюшни и гаражи, а в глубине сада стоял просторный флигель, теперь подключенный к центральному отоплению института. Все это одноэтажное каменное здание было отдано в личное распоряжение профессора. Он устроил себе здесь лабораторию, рабочий кабинет и библиотеку. Наверху, под крышей, имелась ванная, крошечная кухонька и три комнатки со скошенными стенами. Тут жили профессор, его сын и Гундель.
Хольт быстро освоился с новым жильем. Его теперешняя комната отличалась от мансарды на заводе разве только видом из окна. Если в старое его окно видны были заводской двор и менкебергские фабричные трубы, то здесь взгляд скользил по вершинам деревьев и упирался в отдаленные холмы и горы. По утрам Хольт слышал, как в саду заливаются дрозды, а вечерами, когда здесь стояла сельская тишина, из подсобных зданий доносился странный писк, негромкий и в то же время пронзительный.
— Что такое? Кто это так чудно верещит? — удивился Церник, впервые услышавший эти звуки.
Хольт рассмеялся.
— Я тоже не сразу привык. Это крысы, белые крысы, в институте над ними производят опыты.
— Вот как! — воскликнул Церник с пробудившимся интересом. — Крысы хорошо поддаются дрессировке. — Он повернулся в шезлонге к Хольту. — Представьте, крысы удивительно разумные твари. Они, по-видимому, обладают средствами коллективного обмена опытом, для исследователя тут непочатый край. На месте Павлова я ставил бы опыты и на крысах. А теперь вы могли бы, собственно, угостить меня колой. Да поставьте побольше воды и заварите покрепче, — крикнул он вслед Хольту, — мне сегодня еще нужно поработать.
В кухне Хольт застал Гундель. Возвращаясь с работы домой, она увидела в саду Церника и уже поставила кипятить воду.
— Можно мне чуточку посидеть с вами? — спросила она.
— Была бы моя воля, — ответил Хольт, — тебе пришлось бы сидеть со мной все дни напролет.
Гундель повернула к нему голову и бросила через плечо:
— Да, была бы твоя воля! — И ее милые ямочки заиграли на щеках.
Когда Хольт вернулся в сад, Церник размашистым жестом достал из кармана две контрамарки.
— Последний симфонический концерт сезона. «Пятая» Брукнера в первоначальной редакции. Тут два входных билета. Дело в том, что дирижер — давнишний мой знакомый.
Хольт сразу же подумал о Гундель. Здесь, в Южном предместье, Шнайдерайт был у них не частым гостем. Он побывал тут до их переезда, осмотрел помещения первого этажа и мансарды и бросил:
— Покраска и мелкий ремонт? Пустяки! Сами сообразим!
И действительно, он все наладил, привел в образцовый порядок и помог им переехать, а потом только изредка показывался на горизонте. Гундель часто уходила из дому в свою молодежную группу. С некоторого времени она к тому же регулярно занималась спортом. И все же выпадали у нее и свободные вечера, которые она проводила с Хольтом. Когда позволяла погода, они сидели вместе в саду. Читали, готовили парафиновые свечи или просто беседовали. Хольту только здесь стало ясно, чем Гундель занята в свободные часы. Она запоем читала, сделалась настоящим книжным червем, но ее интересовала не только мировая литература — романы от Бальзака до Толстого, она читала и специальную литературу, не что-либо связанное с ее работой на фабрике, а книги о растениях и животных. Весь этот год она приносила домой цветы и растения, закладывала их в листы промокательной бумаги и засушивала в Большом Брокгаузе, стоявшем у профессора в шкафу, определяла по ботаническому атласу их род и вид и составляла собственный гербарий.
— Кто тебя надоумил? — спросил ее как-то Хольт.
— Меня интересует природа.
— А Шнайдерайт? Шнайдерайта тоже интересует природа?
— Скорее машины. Он без ума от машин. И чем машина больше, тем больше она ему нравится.
Теперь, когда Церник снабдил его контрамарками, Хольту вспомнился этот разговор. Он говорил себе, что давно должен был сводить Гундель на концерт, и ругал себя за свою оплошность.
Гундель принесла кувшин с колой, а вместо стаканов — огнеупорные кружки из лаборатории профессора. Прежде чем поздороваться, Церник сменил очки и объявил:
— А ты, Гундель, все хорошеешь!
Хольт внутренне рассердился. Хорошеет Гундель или не хорошеет — это не касается никого, кроме него, Хольта! Правда, Церник не покривил душой. Гундель была прелестна в своем белом холстинковом платьице, которое фрау Томас смастерила из обыкновенной простыни. Она уже сильно загорела, к тому же она так мило и естественно, легким наклоном головы поблагодарила Церника за комплимент и так грациозно опустилась в шезлонг, что у Хольта захватило дыхание и он почти болезненно ощутил биение своего сердца. Он полузакрыл глаза. Гундель не должна видеть, что он на нее смотрит, Гундель вообще многого не должна видеть. Хольт таился от нее, изображая доброго товарища, и никому, даже себе, не признавался в том, как он тоскует, когда она уходит из дому, и как вздыхает с облегчением, заслышав на лестнице ее шаги. После Гамбурга он не знал ни минуты покоя… Да, никакого сомнения: это Гундель отняла у него покой…
Церник пил уже четвертую кружку колы. С каждой кружкой он все больше оживлялся. Черпая сведения из своего неистощимого научного багажа, он прочел им целый доклад о белых крысах, rattus norvegicus — тема во вкусе Гундель.
— Что за удивительные создания! — ахала Гундель.
Хольту было интересно встречаться с Церником, но сегодня присутствие гостя его тяготило. Цернику незачем так рассыпаться перед Гундель, в этом доме у нее и без того хватает поучительных и интересных впечатлений.
Послышалось тарахтение мотора, это с завода возвратился профессор. Он приобрел подержанную, но еще вполне исправную машину для поездок в Менкеберг и обратно. Увидев, что Церник встал, Хольт вздохнул свободнее. Церник, уже стоя, наскоро допил остатки колы в кувшине, встряхнулся и бросил на ходу: «До чего невкусно! Но удивительно бодрит!» Он намеревался еще побеседовать часок с профессором; он давно уже убеждал его переработать свои гамбургские лекции и прочесть здесь курс. Цернику была известна история этих лекций. «На сей раз нет опасности, что иезуиты пришлют вам на занятия моторизованную полицию!» — говорил он.
Наконец Хольт остался вдвоем с Гундель. Но внезапно им овладело смущение. Это случалось с ним не впервые: он тосковал по Гундель, а с глазу на глаз не знал, что ей сказать. Взяв себя в руки, он стал расспрашивать ее о работе. Оформили ли ее на фабрике как ученицу?
— Осенью, возможно, — отвечала Гундель. — Мюллер хотел протолкнуть это дело, а теперь, пожалуй, ничего не выйдет.
Хольт рассеянно кивнул. Да, вот и лето на дворе. Скоро каникулы.
— Когда у тебя отпуск? — спросил он.
— В конце июля. Мы уже запаслись местами в туристском лагере на Балтийском побережье.
Это известие больно резнуло Хольта — и не только это «мы», но и самая поездка Гундель на взморье. Гундель жила своей, независимой жизнью, она собирала растения, интересовалась природой, зимой вместе со Шнайдерайтом занималась в физкультурных секциях, а летом ходила с ним плавать; кроме того, зимой и летом играла в ручной мяч, а теперь она и вовсе исчезнет на две недели. Гундель уезжает со Шнайдерайтом, они вместе едут к морю, эта мысль подкосила Хольта. Он не решался додумать до конца, что такая поездка означает. Неподвижно лежал он в своем шезлонге, вечернее солнце било в глаза. Надо было подавить в себе горечь, подавить оскорбленное самолюбие, со всем смириться да еще обратиться к Гундель с видом дружеского расположения — ничего другого ему не оставалось! Итак, он открыл глаза и сказал:
— Может, доставишь мне удовольствие, пойдешь со мной на симфонический концерт?
— На концерт? Я еще никогда не бывала на концерте!
Никто не умел радоваться, как Гундель. Ее благодарность смягчила Хольта.
— Смотри же, в субботу, — сказал он.
Но тут на ее лице погасла радость, она огорченно взглянула на Хольта.
— На субботу я уже договорилась, мы с Хорстом идем в театр.
С Хорстом! Нет, он не в силах это больше слышать!
Ему она отказывает, а приглашение Шнайдерайта принимает. Вечно этот человек становится у него на дороге! В театр! Гундель идет в театр! Почему он всегда опаздывает?
На этот раз отказ Гундель задел Хольта особенно больно. Пусть Шнайдерайт занимается своей молодежной организацией, игрой в политику и, наконец, машинами! Ведь он и без того неразлучен с Гундель, они повсюду вместе — на вечерах, на субботниках по уборке развалин и на спортплощадках.
— Шнайдерайт… — начал он и запнулся. — Он бы тоже мог чем-то поступиться… — И просящим голосом: — Откажи ему хоть на этот раз. Пойдем со мной на концерт!
— Но билеты нам дал господин Готтескнехт, — заволновалась Гундель. — Он может обидеться! — И с детской непосредственностью: — А я так жду субботы. Ведь я еще ни разу не была в театре!
Что это Готтескнехт вмешивается? — подумал Хольт. Все точно сговорились против него! Он знал, что Гундель и Шнайдерайт иногда заходят к Готтескнехту — с того агитвечера, который тот помог им устроить. Но чего ради он снабжает их билетами?
— Ну, да ладно, — сказал Хольт, — видно, такой уж я невезучий! С тобой, Гундель, мне вечно не везет!
Он сказал это небрежно, стараясь скрыть свое разочарование. Гундель хотела ему что-то ответить, пожалуй, даже утешить, но Хольт не стал ее слушать, ему еще предстояло решить математическую задачу, и он воспользовался этим, чтобы уйти.
Задача, которую с лукавой небрежностью, словно мимоходом, задал им Эберсбах, оказалась при ближайшем рассмотрении чертовой головоломкой: построить треугольник по трем высотам. Хольт углубился в размышления. Он забыл о своей неудаче и был счастлив, когда нашел решение.
Старик Эберсбах не придерживался учебного плана. Он говорил, что уж столько, сколько эти кропатели планов, он наверняка знает. Уроки он проводил по настроению. При желании это был блестящий педагог, умевший на свой причудливый лад добиваться от учеников таких успехов, о каких те и не мечтали. Зато когда ему была неохота вести урок, что случалось довольно часто, он предпочитал рассказывать классу на своем уютном просторечии самые неожиданные истории, перескакивая с пятого на десятое.
Он и сейчас, летом, носил свой коричневый костюм с кожаными заплатками на локтях в виде аккуратно вырезанных сердечек, но желтые фетровые боты сменил на стоптанные домашние туфли. В этом наряде он сидел за кафедрой, подперев голову рукой и не выпуская изо рта трубку. В другой руке он держал конверт и усиленно им обмахивался.
— Чертова жарища, — бормотал он. — Аренс, к доске! Гофман, захлопни книгу!.. Я тут получил письмо… Бук, не разговаривай на уроке, а впрочем, как хочешь, экзамены завалишь ты, а не я… Аренс, пиши, хотя с какой стати мне утруждать себя, когда есть задачник. Вот — напиши условие на доске. Какой же вы решили посвятить себя науке?
— Медицине, — отвечал Аренс с полупоклоном.
— Какая же медицина наука? — отрезал Эберсбах. — Это чистейший тотемизм! Валяй, Аренс, действуй: при отрицательном иксе игрек стремится к бесконечности. Опять ты не в ладах с бесконечностью, сразу видно! — И он почесал лысину, что обещало одну из тех импровизаций, которые Хольт с увлечением стенографировал, а потом зачитывал Блому. Блом, смотря по обстоятельствам, приходил от них то в восторг, то в ужас.
— Собственно, и мне удовольствие от бесконечности было отравлено уже в ранней молодости, — продолжал Эберсбах. — С Кантором в бесконечности утвердился чисто прусский порядок. Я же предпочитал ее в растрепанном виде.
В классе зааплодировали и засмеялись.
Эберсбах опять почесал в затылке.
— Да и вообще Кантор… — продолжал он. — Знаете, как он представлял себе множество? Как бездну! Я этого и по сей день не понимаю. Для меня множество — это нечто полное с краями и даже через край.
— Вы сегодня в ударе, — ввернул Хольт.
— А ты придержи язык! Ступай на место, Аренс! Ты для математики умом не вышел, изучай черную магию и становись врачом. Что до меня, — продолжал Эберсбах, удобнее располагаясь на стуле, — то вам с настоящей минуты надлежит титуловать меня господин профессор. — Он вынул из конверта письмо и продолжал, постукивая по нему трубкой. — Некий уважаемый синклит назначил меня ординарным профессором по теории чисел. Нет, Гофман, не местный факультет, наши господа интуиционисты меня не признают. Это в одном приморском городе, далеко отсюда. — Он зевнул. — Я — и вдруг профессор! То-то они удивятся. Им и невдомек, какой я неописуемый лентяй. — Он спрятал письмо, спустился с кафедры и стал в проходе между партами. — А теперь мы немножко займемся напоследок. После каникул с вами эту премудрость будет дожимать Лоренц. Мы же начнем нечто новое и очень важное, потому-то его и не включили в учебный план. Теория погрешностей при наблюдении, теория вероятности. Хольт, к доске!
Хольт вышел вперед. В классе стало тихо.
— Давайте немного пофилософствуем, — продолжал Эберсбах. — Перед нами случайность, и мы хотим математически взять ее за рога.
Он уже не балагурил, а говорил сосредоточенно, с расстановкой. Жаль, что мы теряем Эберсбаха, думал Хольт.
На большой перемене Гофман взобрался на кафедру.
— Эберсбаху полагается прощальный подарок. Несите завтра деньги!
— Это что за диктатура! — возмутился Гейслер.
— С такими кретинами, как ты, нельзя без диктатуры! Ты еще у меня и по морде схлопочешь!
— Но, господа! — вмешался Аренс. — К чему эти ссоры? Пора нам найти общий язык!
— Найти общий язык! — завопил Бук и даже не усидел на парте. — Дайте мне выступить! Можно? Я вам закачу буржуазно-демократическую р-р-революционную речь против произвола и диктатуры учителей и за нерушимое единство всего сословия учащихся. — Он вскочил на парту и закричал, потрясая кулаками: — Итак, школьники! Discipuli! Школяры! Наши угнетатели учителя организовали заговор, чтобы утопить в потоках пота наше юное самоопределение! Так наведем же на этих зануд пушку разума и прилежания и погребем их под известью их собственных склеротических мозгов! Пора нам…
Дверь распахнулась, и вошел Готтескнехт. Он, конечно, все слышал в коридоре.
— Я вам покажу юное самоопределение! — воскликнул он. — Что до извести, мы еще увидим, у кого ее больше! Подите сюда, Бук! Я хочу проверить ваши знания! Изложите-ка программу жирондистов, но имейте в виду, эта отметка войдет в табель!
Присмиревший Бук слез с парты. Он не приготовил урока и, мучительно краснея, бормотал что-то нечленораздельное. Но Готтескнехт, казалось, его и не слушал. Он прошел по рядам и остановился у парты Хольта.
— Мне надо с вами поговорить, — шепнул он. — Дождитесь меня после уроков.
С тех пор как Хольт переехал в Южное предместье, им с Готтескнехтом часто случалось после уроков идти вместе домой. Готтескнехт расспрашивал Хольта о смерти Мюллера, о первом знакомстве Хольта с учением Маркса и Энгельса, о его гамбургских приключениях, а также об Уте и докторе Гомулке. Но сегодня, проходя через сквер, Готтескнехт вдруг остановился.
— Я обязан вам многими полезными советами, — сказал он с подавленным видом. — Роман Бехера, антифашистские речи Томаса Манна и его «Венецианское кредо» — все это ценнейшие указания, которых ученик скорее вправе ожидать от учителя.
— Какое это имеет значение? — сказал Хольт.
Готтескнехт кивнул.
— Вот и насчет Маркса. Я последовал вашему совету, но мне остается лишь позавидовать той безоглядности и беззаботности… короче говоря, тому увлечению, с каким вы восприняли Маркса и Энгельса. Я не решился обратиться к ним без подготовки и уже несколько месяцев как взялся за Меринга, которого Шнайдерайт подарил мне на рождество. И сразу же споткнулся! Я многое могу вынести, Хольт! Но того, как Меринг клевещет на Шиллера, я вынести не в силах. А он в самом деле клевещет на Шиллера, причем суждения его попросту некомпетентны! И, наконец, что бы вы ни говорили, Хольт, где должное уважение к величию духа? И точно так же Маркс и Энгельс отпугивают меня своим стремлением ниспровергнуть, зачеркнуть все, что мне дорого и свято. Что поделаешь, я мещанин, я дорожу этой нашей ветошью!
Хольт только с удивлением взглянул на Готтескнехта.
— Поймите меня правильно, — продолжал тот, беря своего питомца под руку. — Мне дорога мечта гуманистов о том, что человек свободен, даже если родился в цепях. Мне дорог нравственный закон Канта, и я не могу вынести, когда все это огулом зачеркивают. — И с ноткой ужаса в голосе: — Подумайте, Маркс называет категорический императив «старым кантианским хламом».
— Так ведь это и есть хлам, — возразил Хольт. — Зачем себя обманывать?
Некоторое время Готтескнехт молча шагал с ним рядом.
— Но это же грандиозно по мысли! — воскликнул он наконец.
— Что из того? Значит, это грандиозный по мысли хлам.
Лицо Готтескнехта замкнулось.
— Я вас понимаю, господин Готтескнехт, — продолжал Хольт уже мягче. — Вам это все дорого. — Хольта трогало, что его старый учитель не меньше, чем он, страдает и бьется, стараясь отрешиться от привычных воззрений. — Вам дороги гуманистические идеалы классики, о которых вы твердите нам в школе. Мне они мало что говорят. У меня свой унаследованный груз, и мне надо от него освобождаться. Я был воспитан в презрении ко всякому гуманизму. Разве не жесточайшим разочарованием было для нас то, что традиционный гуманизм оказался не в силах противостоять штурмовому отряду, вооруженному кастетами и револьверами? Я уже рассказывал вам, как погиб Петер Визе. Петер Визе, как я теперь понимаю, был как бы гуманистическим антиподом… Вольцова, и все же он не был истинным его антиподом, хоть в нем жили ваши классические идеалы высокой человечности. Визе попросту вывели в расход, его гуманизм оказался банкротом. Пусть и грандиозный по мысли, он был обречен на банкротство. Человек благороден, бескорыстен и добр… Это было на Восточном фронте, у танкового заграждения. Визе действительно проявил благородство, бескорыстие и доброту, недоставало лишь одного: ему следовало бы опираться на танковые дивизии Конева! Гуманизм должен быть агрессивным, воинствующим, вооруженным до зубов! Поверьте, Готтескнехт, мне война осточертела. Долой войну на веки вечные! Всякий, кто меня знает, поверит в мою искренность! Долой войну на веки вечные! Но стоит мне подумать о Петере Визе, стоит вспомнить свою гамбургскую родню и что за типы там разгуливают на свободе, как мне хочется схватиться за автомат, и я уже сегодня оглядываюсь в поисках истинных товарищей по оружию и вижу среди них Зеппа Гомулку, ну и, разумеется… — Тут Хольт запнулся.
Разумеется, и Шнайдерайта.
— Надеюсь, вы меня понимаете, — продолжал Хольт, оправившись от замешательства. — Я ни на секунду не возражаю против гуманизма наших классиков как идеи. Натан великолепен, как и Ифигения, ведь тиран и здесь и там побежден благородной человечностью. Это так же прекрасно, как и сказка о певце в «Генрихе фон Офтердингене». Помните, король выдает дочь за юношу без рода без племени только потому, что тот хорошо поет. На самом деле он бы его, конечно, прогнал в три шеи, как любекские Бергманы не приняли бы меня, рискни я показаться у них в обществе даже такой девушки, как Гундель. Короче говоря, всякий гуманизм обречен тирану, если не опирается на более мощные, чем у противника, танковые дивизии. Разве мы не узнали это на собственном опыте?
— А что же станется с великими памятниками гуманистических идей, с нашей классической литературой?
— Они будут жить как памятники искусства и доброй воли. Но на сегодня в качестве мировоззрения это хлам. Так и запишем, господин Готтескнехт, это чистейшая болтовня. А зачастую и ложь. Не выдавайте же за мировоззрение благочестивую окрошку из Канта и иже с ним — вплоть до Альбера Швейцера! В лучшем случае это иллюзия! Тогда как у Маркса нас так подкупает его холодная, критическая переоценка нашего духовного инвентаря! Маркс не обманывает ни нас, ни себя. Прочтите его ранние работы, и вы увидите, какой это к тому же стилист, нашим газетчикам не мешает у него поучиться превосходному немецкому языку. И неверно, будто он низвергает все и вся. Когда Маркс разделывается с буржуазной идеологией, то есть, по-вашему, ниспровергает основы, он в сущности утверждает величие человека и грезит о его прекрасном будущем. Да и неверно, будто Маркс зачеркивает все прошлое, у него тоже есть своя традиция. Вы исходите от Канта, отсюда ваше недовольство. Но можно избрать себе и других предков: Гераклита, Джордано Бруно, Гегеля, Фейербаха. Я за последнее время кое-что подчитал. Одно, во всяком случае, полезно помнить…
Они дошли до института.
— Пожалуйста, продолжайте! — сказал Готтескнехт.
— Одно нам следует себе уяснить. Мы должны отмежеваться не только от нацистской идеологии, но и от той, унаследованной, традиционной, которой, можно сказать, пропитались насквозь. Помните у Рильке: «Оно переполняет нас. Мы тщимся его упорядочить, а оно распадается. Мы снова тщимся его упорядочить и распадаемся сами!» Я не хочу распадаться, господин Готтескнехт, а потому и не стараюсь привести в порядок унаследованные, привычные, традиционные идеи. Я предпочитаю порвать с ними.
Готтескнехт протянул Хольту руку.
— Вам пришлось произнести целую речь… Во всяком случае, я слушал вас с большим интересом. Кланяйтесь от меня Гундель и Шнайдерайту.
— Разрешите спросить, — остановил его Хольт, — вы, конечно, с умыслом преподнесли им билеты в театр?
— Вам это, разумеется, кажется смешным? Но мне слишком дорога судьба наших великих культурных памятников! Литература должна жить не в музеях, а в людских сердцах.
— И главное, на драму Шиллера! Ведь это из тяжелого орудия прямой наводкой!
От городского театра осталась только выгоревшая коробка с грудой обгорелого щебня и ржавыми стальными фермами. Драматическая труппа играла в пригороде, в здании бывшего варьете. Запущенный, облупленный зал сегодня, как, впрочем, и вчера, как и каждый день, был переполнен: женщины в перешитых поношенных платьях, мужчины в мятых костюмах из штапельной шерсти или в перекрашенной военной форме, русские солдаты и офицеры в зеленых гимнастерках. В публике находились и Гундель со Шнайдерайтом. Гундель жадно впитывала новые впечатления и с трепетом ждала начала. Что до Шнайдерайта, то он пришел с твердым решением не даться в обман. А вдруг это произведение великого писателя тоже своего рода опиум для народа?
Шнайдерайт изучал список действующих лиц в программке.
В пьесе участвовали граф и графские сынки, а также бастард, внебрачный сын дворянина, и «куртизаны», что в подстрочном примечании пояснялось как «распутные молодые люди». «Даниэль, старый слуга в доме фон Мооров», — читал Шнайдерайт. Насчет классового сознания такого старого слуги можно и не спрашивать.
Но вот погас свет. Занавес поднялся. Холодным, незнакомым дыханием повеяло со сцены.
Шнайдерайт слегка пригнулся вперед. Дряхлый старик в качалке. Ага, это, значит, и есть Максимилиан, владетельный граф фон Моор. В сущности, он мало похож на кровопийцу-помещика, этот седовласый старец с изрытым морщинами лицом. Но Шнайдерайта благочестивой маской не обманешь! Граф дряхл и немощен, он говорит дрожащим старческим фальцетом. Уж не хотят ли здесь феодальную сволочь представить жертвами земельной реформы? Отец беспокоится о своем сыне Карле, от которого как раз приходит весть. Письмо принес Франц Моор, он в пестром шлафроке и отходит сперва в сторону, чтобы «пролить слезу сожаления о заблудшем брате». Франц с первой же минуты не понравился Шнайдерайту. Прославлять юнкерскую сволочь, видимо, не входило в намерения автора.
Судя по письму, Карл в Лейпциге дошел до предела в своих бесчинствах. Шнайдерайт покачал головой. Шутка ли — сорок тысяч дукатов долгу! А ведь эти деньги почтенная борода выжал из своих крестьян. Мало того, Карл обесчестил дочь банкира, убил на дуэли ее парня и с семеркой подобных же головорезов бежал от закона… Хорошо, что у нас таким голубчикам обкарнали крылья! Но тут Шнайдерайта смутило одно противоречие: если Франц с отцом для услаждения души читали благочестивые молитвы и назидательные проповеди, то Карл, отвращавший взор от божьего храма, как преступник от темницы, бросал деньги в шапку первого нищего. Но ведь это никак не вяжется с долгами и убийством! Разве что пьеса написана по заказу поповской клики, чтобы остеречь от дурных последствий неверия. Нет уж, скорее Франц остерегает своим примером от религиозного ханжества. А между тем то, в чем Франц обвинял брата: пылкий дух, открытый нрав, отзывчивое сердце и отвага мужчины, все это располагало в пользу Карла! Лейпцигские художества подошли бы скорее Францу, этому прожженному лицемеру, который всплакнул теперь о том, что отец честит его «сухим, заурядным человеком», говорит о нем как о «холодном, деревянном Франце»… Уж не подделал ли негодяй письмо? — встревожился Шнайдерайт. А тут, кстати, открылось, куда негодяй клонит. «А что, если вы отречетесь от этого сына?» Негодяю охота самому заделаться графом, вот что у него на уме! Неужто старик не чует за этим подкопа? И он еще поручает негодяю написать брату письмо! Видно, последнего соображения лишился! Ведь, кроме него, всякому ясно, какая здесь готовится интрига.
Интрига уже на мази. Едва старик за дверь, как негодяй сбросил маску. В своем пестром халате он уселся в качалку, покачивается и, сложив кончики растопыренных пальцев, улыбается холодной, торжествующей улыбкой. Он признается, что подменил письмо, признается, что недоволен тем, как распорядилась природа. Зачем он не единственный сын? Зачем не первым вылез из материнского чрева? Вот до чего мерзко выражается! Да еще хвалится своей изобретательностью, говорит, что совесть у него — на новейший образец! «Я выкорчую все, что преграждает мне дорогу к власти. Я буду властелином!» Итак, Франц показал, чего он стоит, — после чего занавес упал.
— Надо же быть таким простаком! — возмущался Шнайдерайт. — Поручить Францу написать письмо!
— А Карл? Неужто он поверит? — тревожилась Гундель. — Неужто не разберется и дастся в обман?
— Небось он знает, с кем имеет дело, — успокаивал ее Шнайдерайт.
Занавес снова поднялся.
Одинокая корчма близ границы. Шнайдерайт вздохнул свободнее. Карл не похож на брата, он рослый, сильный… да и вообще симпатичный малый! При свете чадной масляной коптилки он, чтобы скоротать время, читает за грубо сколоченным столом. Он ждет ответа на письмо, где каялся отцу в своих проказах, ждет в надежде на родительское прощение. Уж верно, не бог весть что натворил. На действительную низость Карл явно не способен.
Зато его товарищ не внушает доверия. Его зовут Шпигельберг, чем-то он напоминает крысу, что-то в нем чувствуется злобное, коварное. К тому же лицо у него поминутно дергается. Шнайдерайту и глядеть на него противно. Зря Моор путается со Шпигельбергом, хоть они и сходятся во взглядах: оба они восстают против духа времени, против хилого века кастратов, против современников, которые падают в обморок, увидев, как режут гуся, и рукоплещут, когда их конкурент обанкротится на бирже… В сущности, совсем неплохо! Жаль только, что им неясен корень зла, заключающийся в феодальных имущественных отношениях, и что они путают следствие с причиной. И все же перед горячностью Карла трудно устоять. Как он вскочил, да швырнул свою шпагу на стол! «Поставьте меня во главе войска таких же молодцов, как я, и Германия станет республикой!» Шнайдерайт захлопал. Сначала, к своему смущению, он хлопал один, но затем к нему присоединился весь зал.
Слова Карла расшевелили Шпигельберга, в душе у него пробудились великие мысли, гигантские планы зароились в мозгу… Можно себе представить, что это за планы! К счастью, Моор его не слушает, он ждет почты, он уже видит себя под сенью дедовских рощ и мечтает об Амалии. Это племянница фон Эдельрейх — в списке действующих лиц. Значит, Карл ее любит. Но любит ли она его? Моор ждет отцовского прощения, он и не подозревает, что против него готовится. Шнайдерайту это известно! Но тут в корчму вваливается ватага молодцов, среди них есть подходящие ребята — Швейцер и Роллер, но есть и отвратный тип с мордой висельника, по имени Шустерле, малый под пару Шпигельбергу. Они-то и доставили Моору долгожданный пакет; тот берет его, счастливее нет человека под солнцем; ничего удивительного, ведь он еще не прочел письмо. И вот он его читает. На Шпигельберга — ноль внимания, не слышит и того, что говорят другие. Один как перст, стоит он посреди комнаты, уже сейчас приговоренный к смерти! Письмо выпало у него из рук. Видно, что это сильный, смелый человек, такой один справился бы с целой бандой, а между тем дурацкая интрига кладет его на обе лопатки. Растерянный, беспомощный жест, и он бросается к выходу. Роллер поднял письмо и зашмыгал носом, Швейцер заглядывает ему через плечо. Но вот они обменялись взглядом: а теперь, негодяй, трепещи!
Этой заминкой воспользовался Шпигельберг, настал его час: его мозг, тужившийся в родовых схватках, изверг свою великую идею, свои гигантские планы: планы о разбойничьей шайке в богемских лесах. Шнайдерайт покачал головой: никуда не годная затея! Но Шпигельберг, как истый демагог, отстаивает свой план, и, как истый демагог, имеет успех. Шустерле, тот самый, с рожей висельника, первым выражает согласие, а за ним Рацман и Гримм, а там и Роллер, Швейцер и прочие. Мысль, что свобода тоже должна иметь господина, не вызывает у Шнайдерайта возражений. Жаль только, что свобода по рецепту Шпигельберга весьма походит на анархию и уж, конечно, господином намерен быть он сам. Он не прочь поиграть в Бакунина, это бы ему как раз подошло. Однако его кандидатура не встречает поддержки, никому не охота иметь главарем крысу, каждый думает о Мооре, и верный Швейцер высказывает это вслух.
Придя в себя, Моор незаметно возвращается в корчму. Все еще смертельно бледный, но выпрямившись во весь рост, он стоит в полутьме и не двигается с места. Остальные не отрываясь смотрят на него: Роллер и Швейцер — сочувственно, Рацман и Гримм — выжидательно; тот, что с рожей висельника, таращит на него глаза, а у Шпигельберга усилился тик. Все затаили дыхание. И Шнайдерайт затаил дыхание. Моор словно окаменел. Не искра ли Прометея загорелась в его мозгу? Не зреют ли в его груди деяния, достойные древних викингов, не дух ли Германа восстал из пепла обманутых надежд? Но вот Карл решительно выступил из полутьмы. Схватил со стола свою шпагу и заговорил — сначала негромко, и вдруг все, что в нем накипело, вырвалось наружу, и он кинул свою ненависть в лицо этому выродившемуся миру. Люди… Люди?! Да какие же это люди, это лживые, коварные ехидны, поколение убийц, исчадье гиены, гадючье племя… Карл неистовствует. Жажда мести побуждает его отравить океан, чтобы люди, переставшие быть людьми, пили смерть из всех источников; она побуждает его протрубить на весь мир в рог восстания, чтобы воздух, землю и всю природу поднять против этого порождения гиены; уничтожать, крошить — такова его воля, и он повторяет это вновь и вновь… «Пойдем с нами! — закричали вокруг. — Пойдем с нами в богемские леса! Наберем шайку разбойников. И ты…» Хор ликует, и Шнайдерайт повторяет за хором, но только без слов: «Да здравствует наш атаман!» И тут у Моора точно пелена упала с глаз! Каким глупцом он был, когда стремился вернуться в клетку, в темницу своих высоких родичей. Его дух жаждет подвигов, дыхание — свободы. Закон, сраженный, падает к его ногам.
«Добро, я буду вашим атаманом!» Они клянутся ему в верности, в послушании до гроба, и он дает им клятву верности. На этом занавес упал, и Шнайдерайт очнулся.
Звонок, антракт кончился. У входа в зал опять столпились зрители. Когда свет погас, Гундель схватила Шнайдерайта за руку. Она с нетерпением ждала, чтобы в ход событий вмешалась Амалия. Но вот напряжение схлынуло. Снова замок Мооров. Амалия, конечно, знать не хочет Франца. Гундель поняла это с первого взгляда. Итак, Амалия любит Карла, уж она-то, наверно, разорвет паутину лжи, и все у них кончится хорошо. Даже своей одеждой Амалия заявляет, как далека она от этой грязи. Франц выставляет напоказ свой успех, свое высокое положение в доме, которого он добился низкой ложью: он нарядился в новый шлафрок серебристого шелка, куда более роскошный, чем прежний… А если мы увидим его в золотистом шлафроке, это будет знаком, что свершилось худшее. Амалия, напротив, вся в темном, с одной лишь ниткой жемчуга на шее, но она высоко держит голову, и сияние ее золотых волос затмевает блеск серебра, исходящий от Францева шлафрока… Красивая и сильная, она внушает доверие. Может быть, как женщине ей не хватает теплоты, хотелось бы чувствовать в ней немного скрытой беспомощности. Зато эта гордая дворянка не ведает страха, ужасное ледяное одиночество не лишает ее уверенности. Пусть же он остережется, этот ханжа и лицемер, который делает вид, будто обижен, оттого что Амалия предпочла ему брата, заслужившего отцовское проклятие… Амалия так его отделала, что любо было слушать. Она, оказывается, презирает людей, среди которых осуждена жить, и по заслугам называет Франца чудовищем. Смело признается она, что любит Карла — признается, быть может, чуть громче, чем следует, но такая уж у нее повадка, да и вообще поговорить она любит. Однако виновником проклятия, которое обрушилось на ее прекрасного, великодушного Карла, она считает дядю, старого графа… Гундель встревожена: что же Амалия не разглядела, какую роль во всем этом сыграл Франц? Почему она не поговорит со стариком о Карле? Почему не сделает все, что в ее силах, чтобы добиться для него прощения? Уж не поверила ли Амалия наговорам Франца? А иначе разве стала бы она выслушивать эту клевету? Поздно же догадалась Амалия, что Франц хочет захватить права Карла! Увидев себя разоблаченным, злодей, недолго думая, закрывает лицо руками. Что такое, уж не плачет ли? Злодей клянет отца-тирана, ввергшего в нужду лучшего из сыновей? Да… но… Гундель, так же как Амалия, с удивлением смотрит на Франца… Он хотел лишь испытать любовь Амалии? Сам Карл, прощаясь, поручил возлюбленную его заботам? Ну, это уж верх наглости! Когда же и хитрость не помогла, чудовище показывает зубы. Пусть Амалия трепещет Франца! Но Амалия не трепещет. Угрозы не властны над ней — скорее хитрость и коварство. Она сорвала с шеи жемчуг и бросила его к ногам Франца. Однако Гундель и это не успокоило: ведь ничего, решительно ничего не делалось для спасения Карла!
Замок погружен в темноту. Утекло много времени, драгоценного времени — недели, месяцы. Гундель вздохнула свободнее: Франц все еще разгуливает в серебряном шлафроке. О Карле и слыхом не слыхать, и только «постылый цепкий кусок мяса» — имеется в виду старый граф — все еще стоит у Франца на дороге.
Старец, дремлющий в своих покойных креслах, кажется и в самом деле развалиной. Амалия не отходит от его ложа; оберегая дядю от волнений, она не делится с ним своим горем, предпочитая страдать одна. Гундель недовольна Амалией. Если та не верит клевете, почему не уговорит графа вернуть блудного сына в отчий дом? Амалия не сомневается в порядочности Карла, однако она проводит время в пустых мечтах, играет на клавесинах, поет песни со множеством иностранных слов и ничего не предпринимает. А между тем время не терпит. Франц вводит гонца, это переодетый бастард Герман, и, разумеется, фальшивый пес пускается врать напропалую, будто Пруссия возобновила войну с Австрией… Короче говоря, смысл его долгих речей сводится к тому, что Карла уже нет в живых.
И сразу же в замке поднялась суматоха — вопли, стоны, слезы, обмороки, беспорядочная беготня. Франц для виду напускается на посланца, но громче всех вопит старец: «Мое проклятие его убило! Он умер в отчаянии!» И только Амалия (Гундель воспрянула душой), только Амалия отчитывает переодетого Германа: «Низкий, продажный обманщик!» Но низкий, продажный обманщик стоит на своем: «Его последний вздох был — Амалия!» И сразу же (Гундель прямо за голову схватилась) Амалия далась в обман! «Карл умер!» Кто бы подумал? Гордая Амалия поверила такой небылице! «Горе мне, горе!» — рыдал старик и рвал на себе волосы.
Франц прочел вслух предсмертные, кровью начертанные на мече слова Карла; как и следовало ожидать, они гласили: «Франц, не оставь мою Амалию!» — ну еще бы! А также: «Амалия, твою клятву разрешила всесильная смерть!» — очевидная ложь, которую разглядел бы и малый ребенок, но только не Амалия. У Амалии же ни с того ни с сего возникают сомнения в любви Карла. Старый Моор лепетал: «Франц, Франц, верни мне моего сына!» Все эти испытания оказались не по силам ослабевшему старику, граф велел позвать духовника и затих. Может, и в самом деле отдал богу душу? Когда все разбежались с громкими криками и смятение улеглось, стало видно, что он один в своих креслах, судя по всему, мертвый.
Франц, торжествуя, ворвался в комнату: наконец-то он у цели! Чудовище стало господином в замке Мооров. Он сбросил постылую маску кротости и добродетели, и Гундель поверила, когда он заявил, что намерен вонзить шпоры в своих крестьян… «Скоро в моих владениях картофель станет праздничным угощением… Бледность нищеты и рабского страха — вот цвет моей ливреи. Смотрите на неприкрытого Франца и ужасайтесь!» — восклицало чудовище и (Гундель могла бы поклясться) пошло заказывать себе золотистый шлафрок.
Трагедия близилась к развязке. Богемские леса, выход Косинского, встреча Карла и Амалии, освобождение старого графа, конец Франца фон Моора, Карл узнает о своем ужасном заблуждении… Шнайдерайт уже примирился с тем, что справедливый гнев здесь растрачивается в индивидуальном терроре. Истинно революционная практика невозможна без революционной теории. Зато в каждом слове этой драмы чувствовался революционный дух. Когда шайку в богемских лесах окружили солдаты и священник объявил разбойникам полное прощение, если они свяжут и выдадут главаря, разбойник Моор сумел подняться и над анархией и над своими заблуждениями: с какой гордостью признается он в своих деяниях, как хвалится тем, что этой рукой убил, во-первых, министра, который, возвысившись из черни и перешагнув через труп своего предшественника, лестью пролез в государевы любимцы; во-вторых, советника финансов, который распродавал с торга чины и почести, а скорбящего патриота прогнал от своего порога; в-третьих, гнусного попа, плакавшегося с амвона на упадок инквизиции, — это было великолепно, это воодушевляло, это потрясало и потрясло Шнайдерайта вместе с другими. Да и Гундель примирилась с тем, что Амалия ничего не предпринимает и только поет в саду под звуки лютни; зато когда Франц посулами и угрозами попытался завладеть Амалией, безответная страдалица возвысилась над собой: она выхватила из ножен шпагу, чтобы дать отпор насильнику, и это было великолепно, это воодушевляло, и это потрясло Гундель вместе с другими.
А потом наступил конец. Верность за верность, бушевала шайка. И Амалии пришлось умереть от руки Моора: он с лихвой заплатил свой долг за пролитую кровь. Глупец, кто мечтает исправить мир злодеяниями, блюсти закон беззаконием, кто путает анархию со свободой! И глупец, творивший ту же неправду, которую он тщился уничтожить, ушел из жизни несломленный и даже веселый…
Знал ли он, спрашивал себя Шнайдерайт, знал ли злополучный Моор, что придет час и неизбежно восстанут исполнители его мятежной воли, чтобы уничтожить всю неправду на земле, может быть, в некий далекий день октября, а может быть, уже совсем скоро? Видел ли он из тьмы своих заблуждений занимающуюся зарю человечества? Так или иначе, Моор сам отдался в руки правосудия.
Гундель и Шнайдерайт молча стояли у трамвайной остановки. В переполненном вагоне они говорили о чем-то безразличном.
Хольт не сразу примирился с мыслью, что придется сидеть на концерте одному, рядом с пустующим креслом; он долго раздумывал, не пригласить ли Ангелику. В пятницу они встретились, а он все еще ничего не решил. В тот вечер он особенно ясно почувствовал, какую ведет нечестную игру: разве первой его мыслью не было предложить билет Гундель? Он нечестно поступает с Ангеликой, не такая это девушка, чтобы пробавляться крохами его чувств. Если бы не Гундель, безоговорочная преданность Ангелики могла бы целиком его заполнить. И снова внутренний голос напомнил ему, что он решил стать другим человеком.
Пора кончать с нечестной игрой!
— Что с нами будет? — спросил он, когда они добрались до лесной опушки, одни в сгущающихся сумерках.
— Не знаю, — только и ответила она.
— Ну, а я знаю, — возразил Хольт. — Через год мне поступать в университет. Вряд ли я здесь останусь, скорее всего уеду к Эберсбаху. Тебе надо привыкнуть к мысли, что с моим поступлением в университет наши встречи кончатся.
— К чему загадывать, год — это целая вечность, — сказала Ангелика, и он почувствовал, что она ему не верит.
И вот он в концертном зале, один; это на окраине города, отсюда рукой подать до бывшего пригородного варьете, где теперь играет драматическая труппа. Сейчас там Гундель и Шнайдерайт… Перед Хольтом неотступно стояла картина: Гундель сидит подле Шнайдерайта и с волнением ждет начала спектакля.
Свет погас. Начался концерт, но Хольт не слышал музыки. Его мучила мысль о Гундель. В антракте он одиноко бродил по фойе и уже подумывал, не уйти ли с концерта.
Но тут он встретил Церника и воспрянул. Он понял, что его мучило сознание контраста; тяжело было среди праздничной толпы чувствовать себя покинутым, одиноким. Кстати, им подвернулся Готтескнехт, давно уже искавший знакомства с Церником. Хольт заранее потирал руки при мысли, как он их стравит — достаточно заговорить о гуманистических идеалах классики. Но это опять вернет его к Шиллеру, к театру, а следовательно, и к Гундель. Когда же четвертым к ним присоединился Эберсбах, Хольт совсем сник.
Эберсбах, сегодня на удивление подтянутый, без обычной трубки и в настоящих полуботинках, снова завелся насчет своей профессуры и, кстати, сообщил, что там, куда его зовут, философским семинаром руководит его старый недруг Лаутрих.
— Если они воображают, что я стану с ним цапаться… Ведь это же… — И он выразительно стукнул себя по лбу.
Такая инертность возмутила Церника.
— Это еще что за примиренчество! Изволь как следует наплевать в жалкие ополоски, которыми он угощает свою аудиторию!
Хольту стало скучно их слушать, и он решил возобновить прогулку по фойе.
— Погодите! — окликнул его Церник. — Давайте посидим где-нибудь после концерта.
Условились встретиться у трамвайной остановки.
Хольт рассеянно прошел мимо вешалок и повернул назад в фойе. И тут увидел Каролу Бернгард.
Она стояла у колонны, хрупкая, воздушно-легкая и, казалось бы, незаметная, в своем светло-желтом платьице, на самом же деле очень заметная; во всяком случае, в толпе на нее оглядывались. Она была одна и полна жизни, а жизнь при всех условиях лучше, чем уныние и горькие размышления. Когда перед ней внезапно вырос Хольт, Карола испугалась и побледнела.
— Что с тобой, Карола? — спросил Хольт. — Уж не меня ли ты испугалась?
Его вопрос окончательно ее смутил, к ней не сразу вернулась обычная уверенность. Судя по ее волнению, Хольт решил, что он не вовсе ей безразличен, у нее, видно, сохранились какие-то чувства к нему.
— Ты здесь уже с марта, — сказала она, и голос ее прозвучал непривычно глухо. — Мог бы позвонить мне.
— У меня не было ни минуты свободной, — соврал он храбро. — День и ночь сижу над книгами. А кроме того, я ждал лета. Лето для нас с тобой самое подходящее время, можно совершать прогулки, с субботы на воскресенье уезжать в горы… Только вот соловьи кончили петь, соловьев мы с тобой прозевали!
Раздался третий звонок, уже закрывали двери в зал.
— Сядем вместе, — предложил Хольт. — Рядом со мной есть свободное место. — И он повел ее в зал.
У Хольта пропала охота после концерта идти с Церником и со всей компанией куда-то посидеть, он предпочел бы часика два побыть с Каролой, проводить ее в Хоэнхорст. Но у трамвайной остановки Церник замахал ему, пришлось познакомить его с Каролой, и Церник уставился на нее, точно на заморское чудо. Вагоны были переполнены, успели вскочить только Церник с Эберсбахом, а войдя в следующий трамвай, Готтескнехт, Хольт и Карола встретились с Гундель и Шнайдерайтом, ехавшими из театра. Готтескнехт, конечно, пригласил их.
Хольт больше не думал о том, чтобы уединиться с Каролой. Церник и Эберсбах ждали их у остановки. Церник повел всех в знакомый погребок. Он заказал себе настоящего кофе, хоть тот и стоил безбожно дорого.
— Ты не в спекулянты ли записался? — спросил старик Эберсбах, опять посасывавший свою трубку.
— А ты, небось, нет? — огрызнулся Церник. — Ни разу не бегал за табачком на черный рынок?
Эберсбах хладнокровно вынул трубку изо рта.
— Уж для тебя-то, милейший, я, во всяком случае, «господин профессор», — отозвался он и тоже заказал себе настоящего кофе.
Хольт уселся рядом с Каролой, но напротив сидела Гундель, волей-неволей приходилось на нее смотреть. Она что-то говорила Шнайдерайту, видимо, в чем-то убеждая его с непривычным жаром, да и вообще была необычайно оживлена, должно быть, все еще под впечатлением спектакля.
К счастью, сегодня он, Хольт, тоже не один. Да и с какой стати ему вечно слоняться в одиночестве, разве мало у него друзей, которым его общество приятно, хотя бы та же Карола! А Карола говорила без умолку. Говорила в сущности для него одного, болтала что-то насчет музыки, насчет Брукнера и его «Пятой» — благозвучная, поэтическая болтовня, но Хольта она не занимала, хорошо еще, что Карола довольствовалась притворным интересом; все его внимание было поглощено Гундель и Шнайдерайтом, вернее, тем, что говорилось по ту сторону стола. Шнайдерайт пошутил (ну, конечно, он пошутил, что ему еще оставалось делать): «Карлу Моору следовало бы прочитать Ленина, его „Государство и революцию“». Жаль, Готтескнехт не в ударе; будь этот ответ сто раз шуткой, он постарался бы принять его всерьез, и от Шнайдерайта полетели бы пух и перья. К сожалению, он упустил удобный момент и даже рассмеялся — правда, деланным смехом. «Шутки в сторону, — сказал он, — как вам понравился спектакль?» Хольт навострил уши. «…И разве свет и радость не ждут тебя за каждым углом?» Позвольте, что это? Ах, да, Карола, она что-то лепечет справа, кажется, насчет света и радости. Голос Шнайдерайта раздавался слева, а теперь забубнил Эберсбах, ему, видите ли, пришлась по душе Гундель. «Я угощу тебя кофейком, девушка, ладно, помалкивай, твой кавалер такой же голяк, как и ты, я и ему не пожалею чашки кофе, ведь мне теперь во какие денежки платить будут!» Любит старик потрепаться, Хольт еле-еле расслышал, как на вопрос Готтескнехта ответил уверенный басок: «Об этом можно говорить часами». — «А мы не прочь послушать!» Что же Церник? Сидит за столом как пень, ему нужен его привычный заряд кофеина, иначе из него слова не вытянешь. В наступившей тишине был отчетливо слышен басок, знакомый басок Шнайдерайта; в его смелом лице чувствовалась сосредоточенность и даже искорка воодушевления. «Это протест против несправедливости, царящей в классовом обществе, а также призыв покончить с несправедливостью, но и остережение тем, кто хочет несправедливость попросту заменить анархией». Протест, призыв, остережение — звучит неплохо, он, Хольт, пожалуй, сказал бы примерно то же. «Для меня нет никого выше Брамса…» Хоть бы она помолчала… Что это сказал бас? У него было такое чувство, словно… Потише там, что он говорит? Но бас неохотно распространялся о своих чувствах. «Так какое же, разрешите спросить, было у вас чувство?» Это Готтескнехт, у него мертвая хватка. «Я чувствовал себя умнее тех — на сцене…» Лицо со светлыми глазами под черной шапкой волос приблизилось к Хольту, точно кинокадр, снятый крупным планом. Откуда в этом лице такая самонадеянность, столько веры в себя?.. «Я было подумал, что и у них, уже в те времена, была какая-то правда, но нет: ничего они толком не знали, не понимали, что к чему, и ничего не могли толком сделать…» В темной комнате с завязанными глазами, бессмысленные поиски и метания, да, так оно и было, пока не прозвучал подъем, пока… «Должны были прийти мы, чтобы покончить с несправедливостью в мире». Хольт и не заметил, что утвердительно кивнул, он видел только, что Готтескнехт вскинул глаза на Шнайдерайта: «Кто мы?» Глупый вопрос, это каждому ясно: Шнайдерайт хотел оказать… «Пролетариат, осознавший себя как класс!» Но отчего же Готтескнехт так удивленно качает головой? «Пролетариат, осознавший себя как класс, в роли душеприказчика немецкой классики? Для меня это новость, ошеломляющая новость…» Это прозвучало почти иронически. Да и в том, как Готтескнехт вытащил из кармана трубку и, не торопясь, с какой-то даже ленцой, набил ее, раскурил и принялся выпускать густые клубы дыма, чувствовалась чуть ли не надменность. «Ну и дрянь же ты куришь! Задохнуться можно!» — «Простите, господин профессор!» Всех рассмешило обращение «профессор», и только Церник тщательно протер очки и, воздев их на нос, мрачно уставился на Готтескнехта. «Позвольте…» Справа слышался все тот же неутомимый лепет, на сей раз о цветах… «Розы для меня слишком суровы… Розы, о, какое противоречие!» … Плевал я на твоего Рильке! «…Ничто мне так не мило, как маргаритка на своем длинном стебельке…» Ничто мне так не постыло, как этот лепет справа, особенно сейчас, когда вот-вот разразится баталия между Церником и Готтескнехтом… «Позвольте! А что вы понимаете под завещанием немецкой классики? Последние слова Фауста или свободу в царстве эстетической иллюзорности?» — «Разум, справедливость и любовь!» Это опять Готтескнехт, он цитирует «Натана». Жаль, что Церник снова увял, ему не хватает кофеину, но вот-вот принесут кофе, и вы увидите, как от Готтескнехтова классического конька только мокро останется. Ведь Натан Мудрый, великолепный Натан — он тоже из царства эстетической иллюзорности со своими требованиями справедливости, любви и разума… «Того же хотим и мы!» — отозвался бас слева, и все повернули головы… Экая досада, как раз когда Шнайдерайт хотел сказать о неутопическом и, разумеется, воинствующем гуманизме будущего, как раз в эту минуту принесли кофе. «Карола, прошу, взбитые сливки!» Авось, она перестанет взбивать сладкую пену под самым его ухом! Как вдруг Эберсбах, помешивая в чашке ложечкой, обратился к Кароле с неподражаемой бестактностью: «Знала бы ты, какую гадость в них кладут, ты бы их в рот не взяла!» Церник осклабился — вот уж кому не по душе пришлась Карола. Когда же перед ним поставили горячий, как кипяток, кофе и он начал прихлебывать, не отставляя чашки, лицо его ожило, он встрепенулся, тверже посмотрел в лицо Готтескнехту, и высокий лоб его воинственно наморщился. Однако Готтескнехт повернулся к Шнайдерайту. «Верю, что таковы ваши убеждения. Допустим, ваша партия действительно ставит перед собой столь идеальную цель. Правда, в ваших лозунгах это не отражено, по крайней мере на сегодня…» Здорово загнул! Значит, Готтескнехт тоже не в восторге от лозунгов. «…И все же я готов это допустить». Затянувшаяся пауза: нарочитая задержка, чтобы повысить напряжение. Готтескнехт отпил из чашки и снова достал трубку — ничего не скажешь, он классно исполняет свой номер, со всеми приемами интеллектуального бокса. «Свобода, человеческое достоинство и — великая мысль: гуманизм! Все это мечты, Шнайдерайт! Я это говорю вам из самых лучших побуждений. Я и сам в вашем возрасте, да и чуть ли не по сей день носился с этой мечтой». У Хольта перехватило дыхание. Ну и дает Готтескнехт! Отказывается от утопии, которую так рьяно защищал, подбрасывает ее Шнайдерайту и только скептически, с отеческой умудренностью, предостерегающе подъемлет палец, как и подобает немецкому школьному учителю. Поистине головокружительный вираж! Ну да погоди ты у меня! Если уж ты заделался демагогом, то я молчать не стану! Мне известны кое-какие твои мысли. «Я желал бы, — продолжал Готтескнехт, — избавить вас от пробуждения, какое выпало мне. Человек четвертичного периода — где-то я вычитал — еще не способен осуществить то, что он считает для себя полезным. Ведь неправда, как вы изволили выразиться, не злой дух, что парит над водами, ее нельзя попросту заменить гуманистическими идеалами. Неправда коренится в человеческой природе. Она неотъемлемо присуща человеку и умрет только вместе с человеком». — «С души воротит от такого пессимизма!» — прогудел бас. Зарядившись кофеином до обычной нормы, на арену тем временем вышел Церник и вступил в свой первый раунд. Он сразу же нанес Готтескнехту сокрушительный удар левой, от которого тот уже не оправился. «Кто научил вас искусству спорить, уж не иезуиты ли? — спросил он, к великому удовольствию Эберсбаха. — Вы сперва выставляете себя адвокатом гуманистических идеалов классики и тут же от них отрекаетесь, объявляя их иллюзорными». Готов! Готтескнехт нокаутирован в первом раунде. Ну да не горюй! Хольту такие нокауты не в новинку! Церник дважды в неделю укладывает его на обе лопатки. Спорить же по существу, доказывать, что нельзя приписывать человеку врожденную несправедливость, Церник считает ниже своего достоинства, это он предоставляет другим. Но тут из-за Шнайдерайта смущенно и робко выставила головку Гундель. Начала она с того, что извинилась перед Готтескнехтом, она-де знает, что хочет сказать, только еще не умеет выразить как следует: она, между прочим, интересуется растениями и животными и часто беседует с профессором… ну, конечно, с профессором Хольтом, беседует с ним о природе… То, что она говорила, звучало наивно, но все слушали с интересом. Еще совсем недавно, рассказывала Гундель, она думала, как несправедливо устроила природа: кошка, например, поймает мышь да еще жестоко наиграется с ней до того, как съест, а ведь это несправедливо! Так думала она еще совсем недавно. А теперь ей объяснили, что природа не знает справедливости и несправедливости, и вот, пока она слушала господина Готтескнехта, ей пришло в голову, что и человек не может быть плохим по своей природе. И только потому, что люди живут не как звери в лесу, а как… — «…как общество!» — прогудел бас. Все зашипели на Шнайдерайта, они предпочитали слушать Гундель, и только Хольт был рад, что она замолчала; он смотрел на нее с недоумением: он ощущал ее бесконечно чужой, не милым, беззащитным ребенком, не спутницей его будущей вневременной весны, его замышляемого бегства от действительности. Он больше не видел в ней разрешения тех мучительных противоречий, которых не могли рассеять ни бессонные ночи над книгами, ни лихорадочная учеба, ни Ангелика, ни Карола — все это лишь приглушало их, загоняя внутрь…А между тем голос Шнайдерайта, который он только что воспринимал как собственный, уже снова доносился из другого мира, нетерпимый, непреклонный: «Мечты и идеалы, все, о чем вы здесь говорите, — все это очень мило и почтенно. Справедливость и несправедливость — общественные категории, по существу же речь идет об уничтожении классового общества. У нас, коммунистов, нет тех „идеальных“ целей, о каких вы здесь толковали. Наша задача — отменить частную собственность на средства производства. А тогда вы увидите, что понятие общественной несправедливости отпадет само собой».
Хольт встал. Его уже не интересовала ни беспорядочная пальба, которой Готтескнехт прикрывал свое отступление, ни реплики и контрреплики, ни тезисы и антитезисы остальных. Его интересовала только Гундель, а Гундель смотрела на Готтескнехта, Шнайдерайта, Церника, Эберсбаха, смотрела на Каролу и на него, Хольта, словно не делая между ними различия.
— Пошли, Карола! Пока! Мы еще потолкуем, господин Готтескнехт! Хорошо, зайду! До свиданья! — Уже на пороге он обернулся. Гундель, не глядя, протянула ему руку, она, должно быть, и не заметила, как он ушел.
На улице Хольт взял Каролу под руку.
— Ты весь вечер молчал и казался рассеянным. О чем ты думал?
— О тебе!
— О, я это чувствовала!
— Ах, ты это чувствовала? Тем лучше, значит, для меня это не потерянный вечер!
Все газеты комментировали результаты референдума. Постановления о конфискации, принятые управлениями земель, приводились полностью. Хольт пробежал газетные столбцы, перевернул лист и на обратной стороне наткнулся на лаконичный заголовок: «Убийство». С нарастающим волнением он прочел:
«В деревне Браунзгейм в ночь с субботы на воскресенье полицейским патрулем была застигнута на месте преступления переодетая в красноармейскую форму банда грабителей, которая с некоторого времени орудовала в окрестностях Магдебурга и Дессау и, в частности, отнимала у крестьян молодняк. Предполагаемый главарь шайки открыл по полицейским огонь из пистолета, дав своим соучастникам возможность бежать. Убит наповал тридцатилетний вахмистр Гейнц П., двадцативосьмилетний дружинник Вольфганг К. тяжело ранен. Убийца скрылся». Следовало описание примет беглеца: «Возраст — от восемнадцати до двадцати одного года; рост — около 1,8 метра; лицо круглое, светлый блондин…»
Эти скудные приметы больше чем достаточно сказали Хольту, и он выронил газету.
Он видел перед собой Феттера, белокурого, с розовым мальчишеским лицом. Хольт снова прочел заметку. Никаких сомнений, это Христиан Феттер, вечно жаловавшийся, что его обижают, Феттер, их шеф-повар в горах, вытапливавший на костре свиное сало, затем курсант-зенитчик, обслуживавший орудие под вой бомбардировщиков и под огнем «мустангов», Феттер, ландскнехт, подручный Вольцова и, наконец, деклассированный спекулянт в щегольской шляпе, ныне отпетый подонок. Страшный жизненный путь девятнадцатилетнего парня! Когда-то они были невинными детьми, они поклялись у Скалы Ворона в нерушимой верности, верности до гроба. «Кто нарушит клятву, тот последний негодяй», — сказал тогда Феттер.
Взбудораженный, сам не свой от волнения, Хольт выбежал из дому и зашагал по застроенным виллами улицам Южного предместья. Клятва верности у Скалы Ворона, потом война — большое желанное приключение, и вот конец: виселица!
И снова его охватило чувство тайной угрозы. Он обязан выдать Феттера, никто не освободит его от этой обязанности.
Он поехал в город, в управление полиции. Однажды он провел здесь под арестом ночь. Тогда он был с Феттером почти в равном положении, Феттер лишь немногим его опередил. Кстати, не остался ли он что-то Феттеру должен? Брось об этом думать, не наживай себе лишних хлопот! Феттер давно забыл о такой мелочи.
Войдя в уголовный розыск, он положил газету перед дежурным полицейским и сказал без обиняков:
— Его зовут Христиан Феттер. Мать живет в Дрездене. Адрес мне неизвестен. Раньше он наезжал сюда, в то время он занимался спекуляцией и закупал чулки. Он заходил в кабачок у вокзала, справа от восточного выхода.
Полицейский взял газету, глянул и с внезапным интересом уставился на Хольта.
— А вы не ошибаетесь?
— Вряд ли. В декабре он и меня подговаривал, предлагал участвовать. Я не придал этому значения. Феттер всегда был какой-то недоумок. Да и явись я тогда к вам, ведь намерение не может быть основанием для ареста.
— Намерение — нет, но попытка. Попытки он тогда не делал?
— Мне об этом ничего не известно. — Хольт положил на стол свое удостоверение личности. — Мой отец — директор завода и профессор здешнего университета, это на случай, если вы захотите обо мне справиться.
Полицейский вернул удостоверение, даже не заглянув в него.
— А больше вы ничего не хотите добавить?
— По-моему, это все, — ответил Хольт и повернулся к выходу. — Феттер не родился убийцей, сами понимаете! Мы учились в одном классе. Я предпочел бы не обращаться к вам с этим заявлением.
6
Вот наконец и каникулы. Хольт не спешил уезжать из города. Летний зной не так давал себя чувствовать в тенистом парке, как в насыщенном пылью, мерцающем воздухе Менкеберга. Хольт составил себе на лето обширную программу занятий. Правда, табель у него для такого короткого времени — с марта — оказался неожиданно благополучным, но оставались пробелы в иностранных языках, была задумана и другая работа на лето; словом, он трудился вовсю.
Однако Церник во время своих посещений все подозрительнее поглядывал на Хольта сквозь толстые стекла очков.
— Все долбите? — спросил он как-то. — Можно подумать, что вы убегаете от своих мыслей.
— Глупости! — отмахнулся Хольт. — Последствия долгого духовного голодания, только и всего!
— Вы трудолюбивы, как пчела, этого у вас не отнимешь! Так значит, последствия духовного голодания? Как бы вам не обкушаться! С долгой голодухи человек тащит в рот что ни придется, а потом помирает от несварения желудка.
— У меня железный желудок, — возразил Хольт. — Я своего рода всеядное животное.
— Тем хуже! — И Церник, как всегда, стал проглядывать книги на столе. — Да… авторы как на подбор! Вильгельм Вундт, Фрейд, Вейнингер! — Он рассердился не на шутку. — Извольте молчать, когда говорю я! Вы глотаете устарелую чепуху этого сумасшедшего самоубийцы и одновременно штудируете Маркса. Стыдитесь!
— Не понимаю, отчего вы так волнуетесь. Вы хотели бы надеть на меня шоры, тогда как мне интересно познакомиться с разными точками зрения.
— Вы прекрасно знаете, что вам нужна ясность, а не туманные домыслы Фрейда и бред Вейнингера!
— Возможно, — пожал плечами Хольт, — но мне больше импонируют слова Гёльдерлина: «Испытай все и избери лучшее».
Это заявление взорвало Церника.
— Так вот что я вам скажу! — крикнул он вне себя, но тут же поправил очки и внезапно успокоился. — Испытать все вы, конечно, не в силах, а разве лишь на выборку, одно или другое. Таким образом, вы отдаетесь на волю случая или, того хуже, — и он сверкнул на Хольта своими водянисто-голубыми глазами, — на волю собственных предубеждений. А не отрыжки ли это вашего буржуазно-нацистского прошлого? — Сказав это, он повернулся и взялся за ручку двери.
— Что же вы сразу убегаете? — остановил его Хольт.
— Никуда я не убегаю, а тем более от вас. Я иду вниз, к вашему отцу. Здесь задохнуться можно! — Уже из коридора он испытующе поглядел на Хольта: — Вы мне решительно не нравитесь. У вас что, кризис? Гайки сдали? Что с вами происходит?
— Ничего. Что со мной может быть?
— А вы подумайте как следует. Как бы вам опять не угодить в тупик! Выговоритесь, отведите душу. Я помогу вам.
— Я, право, не знаю, чего вы от меня хотите? — не сдавался Хольт.
Однако, оставшись один со своими книгами, которые Церник разбросал по столу, Хольт вынужден был признать, что тот прав: что-то с ним неладно, он и сам чувствовал. Еще недавно он объяснял это переутомлением. Но вот уже и каникулы, он вволю спит и отдыхает, а между тем ничто его не радует. Он на верном пути, он найдет свое место в жизни, вскоре ему откроется доступ в манящее царство разума, возвышающееся над повседневностью, над противоречиями действительности. Но тот, кто ушел от одних и не пристал к другим, кто оказался между жерновами враждебных классов, разве не осужден быть одиноким?
Он не мог говорить об этом с Церником. Да в сущности и ни с кем другим. Кто сам не лишился корней, не утратил все человеческие связи, никогда его не поймет.
И только одну одинокую душу чувствовал он рядом — Блома. В эти душные июльские дни Блом проходил с ним историю математики; отрываясь от книг, он устало поглядывал в окно — не собирается ли живительная гроза?
— Скорей бы наступала ночь. После такого дня вдвойне радуешься темноте. Вам, верно, знакомо это чувство внутреннего разлада?
Да, разлада с миром, разлада с самим собой. И так как Хольт не отвечал, Блом добавил:
— Читайте чаще великую поэму Гёте! В ней черпаем мы утешение. Она примиряет нас с муками тесной земной жизни. Мы все еще слишком молоды, чтобы отказаться от желаний. А вы, милый Вернер, пожалуй, слишком стары, чтобы довольствоваться игрой.
Раз в неделю Хольт встречался с Ангеликой. Обычно они шли гулять в ближний лес, а иногда захаживали в тесное пригородное кино. Хольт избегал показываться с ней на людях.
Да Ангелика на это и не обижалась. Больше всего ее радовало быть с ним наедине. Она не замечала, как уходят каникулы. Всю долгую неделю ждала она обещанного дня. Хольт стал ей небходим, и это его мучило. Ведь ей в сентябре минет только шестнадцать. Она круглая сирота. Бабушка держит ее в строгости. Ее опекун еще с гитлеровских времен, какой-то почтовый чиновник, совершенно ею не интересуется.
Хольт стал единственной опорой Ангелики. С той поры как он это понял и лучше ее узнал, он все чаще осыпал себя упреками: ему не следовало вторгаться в жизнь этой девочки и вовлекать ее в свою душевную сумятицу! Ведь он пробудил в ней целый мир чувств, все ее мысли и грезы отданы ему.
Еще не поздно было вырваться, но это ему не удавалось. Каждый раз он шел к ней с намерением кончить эту игру и каждый раз поддавался ее очарованию и силе ее чувства. Он только постоянно твердил ей: «Когда я поступлю в университет, все у нас кончится».
Но вот грозовые ливни разогнали июльский зной. Установилась ясная летняя погода, днем с гор дул свежий ветер, умерявший жару. Однако вечера стояли тихие, светлые, а висевшая над городом мглистая дымка сообщала закатам волшебное великолепие.
В один из таких вечеров, когда желтый диск солнца садился за голубовато-серые с фиолетовой каймой клубы пыли, разжигая в небе все оттенки красок от ало-золотого до багряного, Хольт с Ангеликой шли садами по окраине Менкеберга и поднялись на холм. Они долго любовались полымем, охватившим всю западную часть неба до северной и южной его границ. Между тем как раскаленный диск спускался за гору, над лесом за их спиной уже поднимался красный месяц.
— Год — это целая вечность, — твердила Ангелика. — Ведь правда, у нас еще много дней впереди?
Он опять воспользовался случаем предупредить ее о неизбежном расставании.
— С осени до выпускных экзаменов у меня не будет ни минуты свободной. Будь готова к тому, что после каникул мы будем встречаться очень редко.
— Зато я каждый день буду видеть тебя в школе. Не забывай только на перемене поглядеть в мою сторону, и я буду знать, что ты еще думаешь обо мне.
Каждое ее слово хватало за душу, он чувствовал себя пристыженным и очарованным этой детской искренностью. Пора было возвращаться в город. Он шел рядом с ней, понурясь. По обе стороны дороги пышно разросся папоротник. Под деревьями на опушке стояла изрытая непогодой, поросшая мхом каменная скамья. Ангелика заставила Хольта опуститься на нее и села рядом.
Здесь, на опушке, было светло, как днем, закатное солнце озаряло сады и луга. Ангелика прислонилась к Хольту и подняла лицо к вечернему небу. Хольт обнял ее, он ощущал рукой округлость ее плеча, а стоило ему повернуться, и он погружался лицом в ее волосы.
— Когда ты рано приходишь в школу и, как всегда, о чем-то думаешь, — сказала она, играя своими длинными локонами, перекинутыми через плечо, — или когда ходишь с Готтескнехтом по двору и что-то ему доказываешь, или когда ты со мной и так мрачно на меня смотришь…
Она не закончила, и он спросил:
— Что же тогда?
— Ничего, — сказала она. — Просто ты мне очень нравишься. — И тут же поправилась: — Нет, не только тогда, ты и всегда мне нравишься.
Он снова почувствовал себя во власти ее очарования, но что-то в нем вдруг восстало.
— Ты ведь знаешь, через год у нас все кончится, старайся от меня отвыкнуть, чтобы потом не было слишком тяжело.
— Не понимаю! — только и сказала она. Сняв его руку с плеча, она положила ее себе на грудь и стала навивать на каждый палец густую прядь волос; они были теперь светлее, чем зимой, потому что выгорели на солнце. — Вот ты и пойман и закован в цепи. У меня волосы волшебные, тебе уже не вырваться… — Она припала головой к его плечу. — Почему у нас все кончится, когда ты поступишь в университет?
Она еще никогда не касалась этой темы и словно принимала все как должное, разве что испуганно или недоверчиво взглянет.
— Знаю, знаю, — продолжала она. — Ты меня не любишь, верно? Считаешь маленькой дурочкой?
— Я этого не считаю… Совсем по другой причине.
— По какой же? Если я не дурочка, почему ты не скажешь мне правду?
Он глубоко задумался и заставил ее долго ждать ответа. А потом начал рассказывать:
— Недавно я купил у букиниста книгу, роман о Тристане и белокурой Изольде. Ты что-нибудь о них слышала? — Она покачала головой, и он продолжал: — Тристан, служивший королю Марке, отправился за море, чтобы от имени своего господина посвататься к прекрасной Изольде. Изольда простилась со своими близкими и последовала за ним на корабль. Ее служанка прихватила с собой питье, которое Изольда должна в день свадьбы поднести своему будущему супругу. Питье это волшебное: достаточно мужчине и женщине вместе его испить, как их поражает неисцелимая любовь; эта любовь сильнее всего на свете, она неискоренима и длится вечно. И вот во время переезда по морю случилось так, что Изольда осушила бокал вместе с Тристаном. И тогда их охватила бесконечная любовь, бросившая их в объятия друг другу. Изольда становится женой Марке, но они с Тристаном не в силах отказаться друг от друга, и это навлекает на них неисчислимые бедствия. Но что бы ни уготовила им судьба — нужду, радость или позор, — они все переносят стойко, ведь их любовь сильнее, чем гонения и даже смерть.
— Зачем ты мне это рассказываешь? — спросила Ангелика.
— Если б существовало такое питье, я выпил бы его, хотя бы это грозило мне гибелью.
— А с кем бы ты хотел его выпить? — спросила она нерешительно. — Неужели со мной?
— Да, с тобой, — сказал он. — Я хотел бы любить тебя, как Тристан свою белокурую Изольду, так же честно и преданно, до самой смерти.
Ангелика выпрямилась и повернулась к нему.
— Это правда? — спросила она. — Ну, так люби меня! — И она обвила его шею руками. — Люби меня, как и я тебя люблю! Мне и очарованного питья не нужно, хоть я и рада бы напоить им тебя!
Он улыбнулся и мельком подумал, что уже испил этого питья — правда, не с Ангеликой, — питья, что родит безответную любовь. Но эта мысль мгновенно улетучилась.
— Тебе еще и шестнадцати нет. Это детское увлечение. Ты только вообразила, что любишь.
— Не скажи, — отвечала она серьезно. — Это в прошлом году я увлеклась сначала Лоренцем, а потом Готтескнехтом, у него такие красивые седые виски. — Она засмеялась. — Вот какая я была дурочка. А сейчас — нет, это не увлечение. Я тебя по-настоящему люблю. С тех пор как я тебя узнала, я научилась любить.
— Хотел бы и я этому научиться, — сказал он. — В те тяжелые годы нам было не до любви. А когда и во мне просыпалось нечто подобное, это чувство безжалостно убивали. Иногда мне думается, что я уже не способен любить.
— Ты слишком много думаешь! О любви не надо думать, не то ничего от нее не останется. Надо просто любить, любить по-настоящему, вот как я люблю! — Сказав это, она подставила ему рот для поцелуя, и он сразу позабыл, о чем говорил и думал и что ей еще нет и шестнадцати и она, пожалуй, не догадывается, что такое настоящая любовь.
Знает она или не знает? Ему захотелось понять, есть ли в этой любви, о которой она говорит так серьезно, страстное влечение и борется ли она с ним или не в силах противостоять. Его поцелуи становились все требовательнее и настойчивее. Она покорно, с доверчивым любопытством все ему позволяла, но настал миг, когда она с испугом и мольбой воскликнула «нет!» и все испуганнее твердила «нет!», пока он ее не отпустил.
В эту ночь ему приснилась Ангелика, приснилось свершение! Но утро его отрезвило, пришли мысли о дозволенном и недозволенном, и снова его душой завладела Гундель.
Когда он думал о Гундель, когда мысленно представлял себе ее, трепетную и живую, она рождала в нем совсем другие желания, и тем острее чувствовал он, какое зло причиняет Ангелике. Чего же в сущности ждет он от Гундель? Быть может, что когда-нибудь она будет так же смотреть на него влюбленными глазами, так же ждать и призывать его, как Ангелика? Он и сам не знал, да и не раздумывал долго на эту тему. Он только чувствовал, что этим летом все больше теряет душевное равновесие. И чем ближе придвигался отпуск Гундель, ее отъезд к морю, тем больше он метался. Мысли о Гундель вытеснили грезы об Ангелике, и он начисто забыл, что после концерта дал Кароле слово вскоре с ней встретиться; эти мысли мешали ему работать. Теперь и он узнал, что значит ждать: день за днем ждал он часа, когда на лестнице послышатся знакомые шаги. И вот в последних числах июля, незадолго до отпуска Гундель, он, набравшись смелости, решился на отчаянную попытку — отговорить Гундель от поездки к морю.
Над городом разразилась сильная гроза. Дождь хлестал в окна и барабанил по крыше, когда Хольт постучался к Гундель.
Она стояла перед зеркалом и причесывалась. Хольт остановился на пороге и смотрел, как она разбирает гребнем густые, волнистые пряди своих каштановых волос. Видно, собралась из дому, спешит к Шнайдерайту. Она и принарядилась для Шнайдерайта, надела яркое, в крупный рисунок летнее платьице с облегающим лифом и широкой юбкой. Немного кокетка, как и всякая девушка, она с удовольствием вертелась перед зеркалом и перевязала волосы белой лентой.
Внезапное малодушие овладело Хольтом, он уже не решался просить Гундель, чтобы она отказалась от поездки. Прикрыв за собой дверь, он заговорил с ней дружески и стал рассматривать на столе листы из ее гербария, а также весь ботанический снаряд, подарок его отца. Гундель была весела, видно было, что она в ладу с собой, в каждом ее движении чувствовалась душевная гармония.
— Мне давно хочется тебя спросить… — внезапно вырвалось у Хольта. — Ты счастлива?
Гундель, в последний раз поправлявшая волосы гребешком, замерла.
— Как странно ты спрашиваешь! Конечно, счастлива!..
— Но…
— Никаких «но»! — Она подошла к нему ближе. — Что ты так на меня смотришь? — Она оперлась о стол рядом с Хольтом. — И я была бы совсем счастлива, если бы ты иногда не доставлял мне огорчений.
— Вот уж не ожидал! — сказал он, скрывая за резким тоном свою растерянность.
Лицо ее стало серьезным.
— Я понять не могу, почему ты всех сторонишься и замыкаешься в себе.
— Почему я всех сторонюсь и замыкаюсь в себе, — повторил он, — и почему прячусь от тебя, и обманываю, и многое от тебя таю?.. Лучше оставим этот разговор. — Он достал из кармана измятую сигарету и нервно закурил. — А ты разве никогда в себе не замыкалась? То-то!
— Так когда же это было! Это меня оставляли одну, все от меня отворачивались.
— А что, если то же самое происходит теперь со мной?
— Ну что ты говоришь! — возмутилась она. — У тебя здесь нет врагов. Напротив, все тебе желают добра. Не сваливай на других, если ты всегда один и на всех смотришь букой.
— Между «быть врагом» и «желать добра» еще немало других возможностей. Но чтобы в этом разобраться, надо чувствовать оттенки. — Он подошел к окну и выкинул окурок. Дождь перестал. — Церник, тот по крайней мере прямо говорит, что люди моего склада ему чужды, хоть я еще совсем недавно был нормой, рядовым немецким потребителем. Он изучал мой тип in vitro, как сказал бы отец, в лагерях для военнопленных, а теперь бьется над ним in vivo — в моем лице. У Церника есть чувство оттенков, он не рассматривает всех по схеме «быть врагом», «желать добра», «товарищ» или «контра» — не мерит всех на аршин, пригодный разве что в большой политике. Он, как и я, видит, что между этими полюсами лежит неограниченный простор для развития человеческой личности и ее еще небывалой, я бы сказал, исторической проблематики. Но я не на уроке у Готтескнехта и не собираюсь читать тебе лекцию. Я и не оправдываюсь: в то время я был на стороне твоих врагов, а Шнайдерайт — на твоей стороне. Шнайдерайт всегда был на твоей стороне. — Хольт все еще стоял у окна. Он засунул руки в карманы. — Странные вы люди, ты и твой Шнайдерайт. То вы мне внушаете, что и я жертва нацистского режима, что Гитлер и меня держал под своей пятой и что на самом деле я не был фашистским пай-мальчиком, испытанным в боях зенитчиком; то весьма чувствительно даете понять, что в прошлом я — заправский гитлеровец и ваш враг и что мне вовек не избыть каиновой печати. Вы все поворачиваете, как вам выгодней для ваших рассуждений.
— Как ни стараюсь, — прервала его Гундель, — я не в силах тебя понять.
— Ты говоришь, что не понимаешь меня… На самом деле мы только теперь начинаем понимать друг друга, мы в кои-то веки заговорили о главном. Шнайдерайт меня тоже не понимает, он понимает свою молодежную организацию, антифашистско-демократический строй и социализм. В том, что такое социализм, немного разбираюсь и я. Уничтожение частной собственности на средства производства. А на данном этапе, у нас, конфискация предприятий военных преступников — ключевых отраслей промышленности. Не возражаю! Доведись мне голосовать во время референдума, я бы честно проголосовал «за». Я также за земельную реформу и даже горжусь тем, как досконально знаю, почему я за конфискацию и за земельную реформу. Да и вообще я за все то, за что и ты со Шнайдерайтом. Но на свете существуют не только заводы и юнкерские поместья. Существует и частная духовная собственность, надстройка, идеология — иначе говоря, мысли, чувства, мечты. У каждого человека свой личный, исподволь сложившийся опыт в зависимости от того, что он пережил, узнал и чему выучился в жизни, и этот опыт не отменишь, отменив частную собственность. Референдум только в самых общих чертах решил насущные для меня вопросы; что же до моих личных мыслей и чувств, то он не оказал на них ни малейшего влияния. Скорее уж роман Бехера, или умение Мюллера подходить к людям, или широкий кругозор Церника. Я читаю Маркса и узнаю его все лучше и лучше, я учусь, учусь и учусь, как требует Ленин, и постепенно, нечувствительно, незаметно мыслю сегодня уже немного не так, как вчера, а завтра буду мыслить немного иначе, чем сегодня. Да, Гундель, стать другим… Но не решением большинства! Стать другим — это нелегкая программа, она требует времени!
Он говорил негромко, но со страстью. В его голосе появилась легкая усталость.
— Того, что тут я тебе наговорил, я еще как следует для себя не продумал. Но хорошо, что я от этого освободился. Будь же великодушна и не ставь мне в укор, если я что сказал не так. Я знаю, у меня еще бывают срывы. У меня, собственно, нет оснований на вас жаловаться! Я должен быть счастлив, как счастлива ты. — Он заговорил еще тише, теперь он в сущности обращался к себе. — Все мои желания со временем сбудутся. Аттестат зрелости, дальнейшая учеба, затем диссертация, а там, возможно, и профессура, как у отца, — все это я предвижу заранее. Я чувствую в себе достаточно сил и не только мечтаю о своей цели, но и работаю для нее не покладая рук. Однако есть одно желание, в исполнении которого я не уверен.
Гундель только вопросительно вскинула на него глаза.
— Желание, чтобы ты относилась ко мне, как к Шнайдерайту. И именно ко мне относилась так, а не к нему.
— Вернер… — только и сказала Гундель. — Чего ты от меня хочешь?
Он смотрел в окно. Гроза прошла. Небо очистилось, и только на западном его краю еще медлили разорванные тучки. Вечернее солнце снова залило небо пурпуром.
— Что-то меня точит, — сказал Хольт, — я и сам не знаю что. Что-то гонит меня всю мою жизнь, загоняя во все новые заблуждения, ложь, во всяческую скверну. В самом этом чувстве нет ничего дурного, оно может стать со временем вполне человеческим чувством. Плохо, что сейчас оно искажено и словно заморожено, погребено под обломками. Но оно рвется наружу, чтобы снова стать чувством, оно уже робко шевелится, и тянется к жизни, и жаждет ответного чувства…
— Ничего не понимаю! — с неподдельным отчаянием воскликнула Гундель. — Как ни стараюсь, ничего не могу понять.
— Прости! — сказал Хольт. — Это вышло неожиданно. Я не хотел давать себе волю. С такими вещами человек должен справляться сам.
Гундель покачала головой.
— Ну постарайся же, — взмолилась она, — радоваться, что у нас наконец мир, что мы живем тут все вместе и желаем добра друг другу. — И, чувствуя свою беспомощность, добавила: — А осенью, когда соберут урожай, людям увеличат паек…
Больше он ничего не сказал. Он думал: еще год до выпускных экзаменов и университета, а там она меня не увидит больше и думать обо мне забудет.
Позднее, когда Гундель ушла, Хольт с отцом сели ужинать. После ужина оба закурили. Профессор перелистывал журналы.
— Прости, — сказал Хольт. — Мне хочется тебя спросить: работа дает тебе счастье? Ты ведь счастлив, когда удается что-то создать?
Профессор опустил журнал. Он раздумчиво кивнул.
А Хольт все так же трезво, без тени сентиментальности:
— Ты когда-нибудь вспоминаешь мою мать?
И снова профессор кивнул. Морщины резче обозначились на его лице.
— Как же ты вырвался? Пожалуйста, расскажи, как ты нашел счастье в работе?
— У меня не было выбора. Мне трудно об этом говорить. Одно запомни: работа всегда источник радости. Но чтобы удовлетвориться одной работой, человек должен испытать смертельное несчастье.
— Что значит быть несчастным, знает, пожалуй, всякий, — рассудил Хольт. — Но быть несчастливым смертельно… — Он уронил голову в ладони и задумался. — А можно в двадцать лет быть несчастливым смертельно?
— Нет, — сказал профессор. — И запомни: в двадцать лет человек еще не понимает, в чем настоящее счастье.
Хольт поднял голову.
— Ты сказал мне что-то очень хорошее, отец! Утешительно знать, что и то и другое у меня еще впереди.
Хольт читал, лежа в саду, Блом посоветовал ему прочесть Юма, его «Исследование человеческого разума». Кто-то подошел к его шезлонгу. Это был Шнайдерайт.
— Добрый вечер! — сказал он.
Хольт опустил книгу. Он ничуть не удивился, он, пожалуй, даже ждал Шнайдерайта. Тем не менее он сказал:
— Гундель дома нет. А вы, конечно, к Гундель?
— Нет, я к вам, — сказал Шнайдерайт.
Хольт поднялся и принес гостю другой шезлонг.
Тогда подождите минутку, я сварю нам по чашечке колы, — сказал он и вошел в дом.
Пока вода закипит, у него будет время собраться с мыслями. Третьего дня он исповедался Гундель. Она его так и не поняла и наверняка передала их разговор Шнайдерайту. Хольт, разумеется, и не ждал ничего другого и все же счел это злоупотреблением доверия.
— Вы, стало быть, ко мне, — констатировал он, расставляя на столе кофейник и чашки.
— Да, к вам, — подтвердил Шнайдерайт. Он, как и Хольт, помешал ложечкой в чашке и откинулся в шезлонге. — Гундель третьего дня прибежала от вас страшно расстроенная. Она передала мне ваш разговор, и я, кажется, понял, что вы хотели сказать. Сам я вас, к сожалению, не слышал, а потому мне не так просто вам ответить.
— Разрешите мне говорить напрямик, — прервал его Хольт. — Я что-то не помню, чтобы просил у вас ответа.
— Верно, но это и не требутся. Ведь как у нас пошло с самого начала? Мы вами интересуемся, а вы упорно не хотите нас знать.
— Это можно истолковать и так, — согласился Хольт.
— Дайте мне кончить! Вы от нас отворачиваетесь, я бы даже сказал, весьма заносчиво. Разрешите уж и мне говорить напрямик. Вы мелкобуржуазный индивидуалист, вы бьетесь над всякими проблемами, но только не над подлинными проблемами нашего времени. Их вы сторонитесь. Гундель рассказывала — чего вы только не читаете; а вы бы почитали «Как закалялась сталь», по крайней мере увидели бы, как человек справляется с самим собой. Гундель говорит, что по основным политическим и экономическим вопросам у вас с нами нет расхождений. Это меня радует. Кончайте же со своим мелкобуржуазным индивидуализмом!
— У вас бывали и более удачные выступления, — заметил Хольт. — Когда вы принесли мне «Манифест», вы беседовали со мной куда более убедительно, не говоря уже о том, что и более человечно. Все зависит от того, интересует ли вас наш разговор для проформы или по существу. Если вам желательно переубедить мелкобуржуазного индивидуалиста, нечего толочь воду в ступе. Но это замечание, так сказать, между строк, не придавайте ему значения. Не угодно ли еще чашечку?
— По-видимому, я выразился недостаточно ясно, — спохватился Шнайдерайт и вдруг остановился. Казалось, он задумался над собственными словами, устремив серьезный и даже пытливый взгляд куда-то вдаль.
— Когда вы сцепились с Готтескнехтом в погребке, — продолжал Хольт, — я мог бы подписаться под каждым вашим словом. Я тоже иногда веду с Готтескнехтом дискуссии, и вы могли бы также подписаться под моими словами. А это значит, что у нас с вами нет расхождений не только по основным вопросам и, следовательно, чтобы в чем-то меня убедить, вы могли бы обойтись и без «мелкобуржуазного индивидуалиста».
— Вы, видать, порядком обиделись! А ведь у меня и в мыслях не было вам досадить. Ваша общественная прослойка еще цепляется за свой индивидуализм. Я не мог предположить, что вы других взглядов.
— Что до человеческой личности и ее запросов, тут вы не шибко сильны, — возразил Хольт. — Вы делите общество на прослойки, а потом обращаетесь с людьми как с мешком бобов: здоровые в похлебку, червивые на покормку. Я уже говорил об этом Гундель, только другими словами.
— Вы задали Гундель трудную задачу — отыскать в ваших сумбурных замечаниях зерно здоровой критики, — возразил Шнайдерайт. Слова Хольта не столько обидели его, сколько раззадорили. — Ваша беда в том, что вы сами не знаете, что вам в конце концов нужно.
— Вы, кажется, вышли из кризиса проформы. Продолжайте в том же духе, и я готов вас слушать, хоть вы и обвиняете меня в сумбурности и прочих смертных грехах.
— Насчет мешка с бобами было тоже неплохо сказано. И мне еще придется хорошенько покумекать, нет ли в этом зерна истины. К счастью, оба мы не слишком чувствительны. Но теперь я знаю: простые вещи до вас не доходят. В другой раз постараюсь подзагнуть вам что-нибудь помудренее, до вас это лучше дойдет.
— А я постараюсь, — не остался в долгу Хольт, — приблизиться к вашим представлениям о моей общественной прослойке, чтобы не усложнять вам жизнь!
Оба засмеялись, и Хольт подумал, что Шнайдерайт в сущности славный малый. Жаль, что он постоянно становится ему поперек дороги. Если б не это, они бы поладили.
— Вернемся к нашей теме, — сказал он с неожиданной серьезностью.
— Одно только Гундель позавчера вынесла из ваших слов: вы очень одиноки. Нехорошо жить особняком, только собой и для себя…
А сейчас, конечно, последует обычное приглашение в молодежную организацию. Смешно да и только! Как они всё упрощают! Хольт улыбнулся немного иронически, свысока. Увидев эту улыбку, Шнайдерайт замолчал. Но на этот раз он реагировал не так, как раньше. Он устремил на Хольта долгий взгляд и спросил так тихо, как только позволял его бас:
— Что вы, собственно, имеете против меня?
Хольт кивнул, он словно ждал этого вопроса. А затем обстоятельно набил трубку и, не торопясь, закурил, точно умышленно испытывая терпение Шнайдерайта.
— Ничего я против вас не имею. Нет уж, дайте мне сказать! Вы во времена фашизма сидели в заключении, тогда как я до недавнего времени был его безответным пособником. Вы с детства боролись с фетишами, с мнимыми идеалами прошлого, тогда как я носил их в своем сердце, и мне стоило мучительных усилий с ними порвать. Ваша жизнь с самого начала идет в одном направлении, и вы с него не свернете до самого конца, тогда как моя надломлена посередине… Она началась ужасным концом, и если мне даже удастся чего-то достигнуть, мой конец будет в сущности лишь началом. В корне различное прошлое сделало из нас разных людей, и в то время как вы держитесь за ваше прошлое, мне надо освободиться от моего. Но если и война доказала мне, что мой привычный мир должен быть разрушен и выброшен на свалку истории, то отсюда не следует, что я могу в два счета акклиматизироваться в вашем мире. Я всячески стараюсь вам не мешать и ставлю себе задачей быть здесь, у вас, полезным моим соотечественникам. Большего вы от меня не можете требовать!
Шнайдерайт кивнул, словно был удовлетворен этим ответом.
— Я мог бы вам кое-что возразить, но это не такой вопрос, который можно разрешить в отвлеченных дискуссиях. Я пришел к вам с конкретным предложением: едемте с нами на взморье, в туристский лагерь. Не стоит обсуждать подробно, чем мы отличаемся друг от друга и что еще, возможно, нас разделяет; нам с вами невредно просто пожить вместе!
Хольт был убежден, что у Шнайдерайта нет никакой задней мысли, он говорит то, что думает: давайте не мудрствовать, едемте вместе к морю, поживем как друзья, в мире и согласии. На одну короткую секунду лицо его прояснилось, и он уже готов был сказать «да». Ему представились палатки на побережье, он услышал шум прибоя, увидел море и слепящее солнце.
И увидел Гундель бок о бок со Шнейдерайтом.
Нет, не станет он изображать статиста на сцене, где Шнайдерайту и Гундель принадлежат главные роли и где на роль премьера мог бы рассчитывать он сам. Лучше уж играть героя в бездарной пьесе, хотя бы и под названием Карола, чем быть статистом в ансамбле Шнайдерайта.
— Сожалею, — сказал он, не задумываясь над тем, как Шнайдерайт истолкует этот неожиданный поворот. — Время каникул у меня заранее расписано. Весьма сожалею! Зря вы потрудились!
Вечер на Балтийском побережье. Первый вечер. Впервые Гундель и Шнайдерайт видели закат на море. Они бродили по дюнам, дул сильный ветер, где-то в открытом море штормило, волны накатывали на берег и разбивались о песчаные отмели.
По прибытии их ожидали неприятности: дело было организовано из рук вон плохо, в палатках не оказалось свободных мест. Но Шнайдерайт все уладил, он разместил свою группу в близлежащем поселке — юношей в просторной риге, а девушек по рыбачьим хибаркам с тростниковыми кровлями. Питание им обеспечивали в лагере. Неприятные впечатления быстро сгладились.
— Что у тебя произошло с Вернером? — приступила Гундель к Шнайдерайту с допросом. — Он показался мне каким-то странным.
— Я заходил к нему. Сначала мы перебрасывались шуточками, смеялись, и знаешь, он мне даже понравился. Но едва я пригласил его ехать с нами, как на него нашла обычная дурь. Сожалею, мое время расписано… Что-то в этом роде… — Шнайдерайт остановился и стал глядеть вдаль; солнце село за горизонт, ветер заметно спал. — Не понимаю, что за этим кроется. Но что-то кроется.
Гундель взяла его под руку.
— Поговорим после, не сейчас.
Между палатками горел огромный костер, огненные языки взвивались к небу. Гундель и Шнайдерайт сидели поодаль. С высоких дюн они глядели на лагерь, освещенный желтым пламенем костра. Много часов просидели они на песке, прислушиваясь к отдаленному бренчанию гитары и к песням, которые перекрывал шум прибоя и треск огня. Они не обменялись больше ни словом. Около полуночи Шнайдерайт пошел проводить Гундель.
Ей отвели небольшой чердачок над хлевом, где помещались хозяйские овцы. Взбираться надо было по приставной лесенке. Шнайдерайт после недолгого колебания первым полез наверх, в темноту, зажег свечу и посветил Гундель.
Оба стояли, затаив дыхание, и вслушивались в ночь. Где-то внизу возились овцы, побрякивали их цепочки. Шнайдерайт потянул Гундель к открытому окну. За крышами расстилалось море; здесь, так же как и внизу, шум прибоя заглушал все звуки.
— Я давно уже мечтаю о такой минуте наедине с тобой, — сказал Шнайдерайт.
Гундель не отвечала. Он привлек ее к себе. Она обвила руками его шею. Близость кружила им головы. Он поднял ее на руки и отнес на кровать. Гундель оторвалась от его губ лишь затем, чтобы перевести дыхание. При этом она невольно открыла глаза. Он хотел что-то сказать, может быть, только произнести ее имя, но она кончиками пальцев закрыла ему рот.
— Я знаю, чего ты хочешь. И раз уж мы целуемся, я и сама не устою. Запри дверь. — Но тут же его удержала. — Нет, погоди… Мне надо тебе что-то сказать!
Шнайдерайт опустился на колени перед ее кроватью, его сжигало нетерпение. Но в неверном свете свечи он увидел лицо Гундель и прочел сомнение в ее глазах. И тогда он опустил голову и приник лбом к ее плечу.
Его покорность тронула ее и смутила.
Гундель нежно провела рукой по его волосам.
— Когда ты меня поднял и отнес на кровать, — начала она, — только не смейся! — мне вспомнилась мама, она так же брала меня ребенком на руки. Я уже рассказывала тебе, как вечерами она присаживалась к моей кроватке и мы говорили обо всем. Я ничего не боялась ей сказать и как-то спросила про любовь; мне на улице бог знает что наговорили. Я только спросила: любить хорошо или плохо? И она сказала, что любовь, может быть, самое лучшее, что есть на свете, но только ее следует приберечь на после, когда уже станешь полноценным человеком, по крайней мере так должно быть. Она сказала это с такой горечью и голос ее звучал так печально, что я спросила: а на самом деле бывает не так? Она покачала головой и, немного подумав, стала мне все объяснять. Я и сейчас помню каждое ее слово, хотя тогда мало что поняла, а может, и сейчас не все еще понимаю. Да, так должно быть, сказала мама. Но в жизни так не бывает. Да и вообще мир не таков, каким должен быть. Нам приходится тяжело работать, а видим мы только нужду и горе, потому что ничего у нас нет, и мы сами себе не принадлежим, и не на себя работаем. И так как мы не знаем радости, а только бедность и горе, то нам и не терпится урвать для себя хоть чуточку счастья, а ведь любовь — единственное, в чем мы себе принадлежим. Да и смысла нет ждать, покуда станешь полноценным человеком. То, чем человек может стать в жизни, нам заказано. Мы не можем развивать свои способности, как полагается, работа выматывает нас уже детьми, она калечит нас и сушит. Но раз уж мы лишены всех человеческих радостей, то нам и остается только та, что зовут любовью… Ты меня слушаешь, Хорст?
Шнайдерайт незаметно кивнул.
— Но когда-нибудь, сказала мама, когда-нибудь жизнь изменится, все будет принадлежать нам, и сами мы будем принадлежать себе. Ничто не помешает будущим поколениям стать полноценными людьми — с крепкими руками, с высокими помыслами и чувствами, и то, что мы зовем любовью, не будет для них хмельным напитком, помогающим забыть нужду и собственную жалкую участь. Два свободных полноценных человека встретятся как любящая пара, и они будут целоваться и предаваться ласкам, и познают все, без чего человеческая жизнь не была бы полной и совершенной.
Шнайдерайт выпрямился, он смотрел не на Гундель, а на стену над ее головой.
— Так объяснила мне мама, и, как только я это вспомнила, у меня возникло множество вопросов, от которых я уже не могу отмахнуться. Принадлежим ли мы еще к тем, кому нет смысла ждать, оттого что им не придется стать полноценными людьми? Я, например, еще не считаю себя полноценным человеком.
Шнайдерайт поднялся и зашагал по каморке.
— И разве ты сам не говоришь, что занялась заря новой жизни, только не все это видят, потому что нам еще нужно справиться с ужасной послевоенной нуждой. Но если так, может статься, что мы уже то самое поколение, которое станет настоящими людьми — пусть еще не в полном смысле, но хотя бы отчасти!
Гундель умолкла и присела на кровати. Шнайдерайт застыл на месте. Он уже не первый раз говорил себе, что ни один человек на свете не обладает над ним такой властью, как Гундель. Он слушал ее словно против воли, с нарастающим удивлением и вниманием. В своем нетерпении он мог бы и не понять ее, если бы за ее словами не выступали очертания той идеи, которую он сам отстаивал. И все же его сжигало неутоленное желание, он чувствовал себя обманутым и разочарованным.
Желанная минута упущена, счастье, казавшееся уже близким, затерялось в словах. То, что всегда разумелось само собой, вдруг оказалось под вопросом, привычное стало непривычным, общепринятое — сомнительным. Если двое любят друг друга, к чему громкие слова? Люди любят и сходятся — чего лучше и проще! Так было всегда, почему же это должно измениться?
— Ты меня просто не любишь! — воскликнул он.
Пусть докажет, что любит, ведь именно так и доказывается любовь! Но странно, язык у него не повернулся сказать ей это.
— Я не могла промолчать, — продолжала Гундель. — Не знаю, права я или неправа. Это уж ты решай. Как скажешь, так и будет.
И Шнайдерайт глубоко задумался. Раз уж мысль закралась в голову, надо додумать ее до конца — нравится или нет. Теперь и перед ним вставал вопрос за вопросом. Он подошел к окну, посмотрел на море, вернулся к кровати, где сидела Гундель, снова опустился на пол и припал головой к ее коленям.
Что сдабривало ему черствый хлеб его юности, смягчало боль об убитом отце и облегчало годы заключения, если не уверенность в близком падении существующего строя! И вот юнкерство изгнано из страны, концерны в руках народа, старый строй рухнул. Но рухнул ли вместе с ним привычный строй в его собственном сознании? Вопросы обгоняли друг друга, от вопросов захватывало дыхание. До сих пор он видел меняющийся мир, себя же воспринимал как незыблемую данность. Не следует ли отсюда, что надо преобразовать не только привычный мир, но и привычки самого преобразователя, преодолеть косность в собственном сознании? Шнайдерайт видел перед собой Мюллера; Мюллер, как и отец, служил ему примером, и он вспомнил слова Мюллера: «К привычному миру относится и мир привычек в нашем сознании». Быть может, в тот раз он не уяснил себе смысла этих слов, быть может, он еще многого не уяснил себе… Оглушенный лавиной мыслей, которые обрушила на него Гундель, он оторвался от нее, оторвался от своих желаний; он поднялся, стал глядеть, как она поправляет волосы, и услышал ее робкий вопрос:
— Скажи, я очень тебя огорчила?
— Ты меня не огорчила, — ответил он. — Может быть, честно говоря, я и чувствую себя немного смешным. Вероятно, не рассуждать надо было, а поступить, как все.
— Ты и сам этого не думаешь, — возразила ему Гундель. — Что значит — ты чувствуешь себя смешным? Нет, я лучшего о тебе мнения! А поступить, как все, мы всегда успеем, это от нас не уйдет.
Он схватил ее за кисти рук и притянул к себе.
— Ты еще только начинаешь жить, — сказал он. — Ты еще не чувствуешь себя полноценной личностью, ладно! Но когда ты это почувствуешь, скажешь мне? Ты обязана!
Она кивнула.
— А до той минуты никто другой не должен к тебе прикасаться. Обещай мне!
— Хорошо! — сказала она. — Обещаю. Но, Хорст, пусти же, мне больно.
Он выпустил ее руки, и она пошла проводить его.
Гундель уехала в туристский лагерь — уехала со Шнайдерайтом. Скатертью дорога; известно, как в этих лагерях проводят время нежные парочки. Хольт считал себя поставленным перед свершившимся фактом. Ну что ж, он вырвет из сердца мечту о Гундель и обратится к действительности — к Ангелике.
Они встретились. На этот раз они не вели разговоров. Хольт увлек Ангелику в кусты; он осыпал ее поцелуями и бурными ласками, пока ее «нет» не положило им предел. Дома, отрезвленный и разочарованный, он лежал на кровати и глядел в потолок. Он уже не питал насчет себя никаких иллюзий. И все же он выкинет Ангелику из головы, у него достанет порядочности. Если б не обманутые мечты о Гундель, он нашел бы счастье с Ангеликой. Но шутить сердцем такой девушки! Ведь он ищет только самоутверждения, резонанса, опоры для своего «я», зажатого между двумя жерновами. Он хочет бежать от грустных мыслей.
Нет, он не станет играть роль безутешного вздыхателя, запершись в четырех стенах и скорбя о Гундель.
И Хольт отправился в Хоэнхорст. В нерешительности остановился он перед знакомым коттеджем. Всего охотнее он повернул бы назад. Последний раз он стоял здесь ночью после концерта. Обещал Кароле скорую встречу, но очень холодно с ней простился. А сегодня он вычеркнул Гундель из своей жизни.
Что ж, будем играть комедию!
Он позвонил. Занавес взвился. Выход Каролы. Она шла в дом из сада и, увидев его, побледнела, как тогда, на концерте.
Они отправились на прогулку в лес. Первый диалог:
— Я выдохся, устал, — пожаловался Хольт. — Зверски работал, уйму прочел, и все за счет отдыха и сна. А тут еще день и ночь мысли о тебе. — Скажите на милость, она даже краснеет. Валяй, не стесняйся, она все проглотит как миленькая. — Бродить с тобой по лесам, Карола, заветная моя мечта, она много недель не давала мне покою.
— Мне знакомо это беспокойство, — ответствовала Карола. — Это все та же неутолимая тоска человека по нашей праматери природе.
С первого дня знакомства с Каролой Хольта подмывало ее задирать. Сегодня же он даже не прочь был над ней поиздеваться.
— Неутолимая тоска по нашей праматери природе? Что ж, можно и так определить. Хоть я бы выразился иначе: перенапряжение наших желаний, так называемая неудовлетворенность. А в основе, разумеется, эрос.
Она молча шла с ним рядом, ей была знакома здесь каждая тропинка. Время от времени она останавливалась и показывала ему открывшийся вид на отдаленные вершины гор или на холмистое предгорье, где на полях шла уборка. Тропинка вела по берегу ручья. Дальше течение преграждала плотина, здесь в зарослях ивняка и ольхи ручей разлился в широкий пруд.
Хольт и Карола сели на траву. Не говоря ни слова, он привлек ее к себе и, запрокинув ей голову, стал осыпать поцелуями. Все это с оттенком мужской властности, и она так покорно отдавалась его ласкам, что ему почти стало ее жаль.
Потом она лежала в траве, устремив взор к облакам, и говорила без умолку. Большой монолог Каролы, мимическая сцена Хольта.
— Ты заставил меня долго ждать, — говорила она. — Я ждала с отчаянием в душе, — говорила она. — Часы, проведенные за роялем, единственно придавали мне силы, — говорила она. И в заключение: — После концерта ты показался мне особенно далеким и чуждым…
Благозвучная аффектированная декламация! А в ее партнере, Хольте, взыграл дух противоречия: мысленные возражения, колкости, скабрезные шутки.
Хольта словно убаюкивали излияния Каролы; но дух противоречия в нем не умолкал.
— Какая здесь тишина, — говорила Карола, — ничто мне так не мило, как тишина. Мне жаль тех, кто бежит от себя в сутолоку и шум. Всего охотнее я сторонюсь людей, но и при этом не теряю с ними связи.
Эти сентенции приятно щекотали слух, но дух противоречия в Хольте не унимался. Фразы, болтовня, знаем мы эту связь с людьми, ей до людей как до лампочки, она витает в облаках, она, возможно, и не дура, но мыслит беспредметно.
— Сколько тебе еще учиться на твоих курсах переводчиков? И какой язык ты изучаешь? — спросил Хольт.
— Английский. На той неделе у меня последний экзамен. Я буду учительницей, это прекрасное, благородное призвание. Я посвящу жизнь детям, этим бедным, обманутым малюткам. Моей задачей будет открыть им глаза на все прекрасное в мире. Пусть наши дети вновь узнают счастье.
«Спроси, что она считает счастьем!» — шепнул ему дух противоречия.
— А что такое счастье? — спросил он.
И Карола без запинки, как затверженный урок:
— Счастье — это способность радоваться всему доброму и прекрасному, будь то цветок на зеленом лугу или колеблемая ветром былинка…
— Или холодное купанье в эту чертову жару! — подхватил Хольт и стал раздеваться. — Ты, конечно, не захватила купальник? Жаль! А я бы не прочь поглядеть на тебя в купальном костюме, порадоваться доброму и прекрасному…
А все же она краснеет, когда ей хамят!
Он бросился в воду, чистую и освежающе холодную.
Хольт нырял, плавал и плескался в свое удовольствие. Он издали помахал Кароле. Она уселась на самом краю пруда, раскинув широкую светлую юбку.
Утереться было нечем, и он, мокрый, бросился с ней рядом на траву.
— Когда у тебя кончатся занятия, поедешь со мной в горы дня на два? Я присмотрел там премилую гостиницу, еловые лапы так и просятся в окна, тебе там понравится.
Она молчала.
— Ну как? Едем? — допытывался он.
— Да, — прошептала она, не поднимая глаз.
Чего она ломается! Он встал и, не щадя ее, спросил в упор:
— Ты еще невинна?
Она отвернулась, побледнела… Сейчас она скажет: «О, я, злосчастная, увы!» — или что-нибудь в этом роде, как и должно по пьесе. Но она сказала:
— То было в войну. У меня был друг, он учился в офицерском училище, а потом его послали на фронт… Перед его отъездом мы стали близки…
Это звучало вполне членораздельно, но к концу она все же запустила петуха:
— Он был светел, белокур и чист, как бог весны…
Короткое замыкание. Хольт вышел из роли и начал язвить:
— Так говоришь, светел и белокур? Ну ясно, чистейший ариец! Но позволь тогда спросить, что ты находишь во мне? Я не белокур и не светел и не похож на бога весны, а уж насчет чистоты и речи быть не может. Я скотина, грязная скотина! — кричал он ей в лицо. — Меня уже шестнадцати лет заманила в постель одна баба и развратила на всю жизнь.
— Ты фаустовская натура, — отвечала Карола.
Выходит, пьеса удалась на славу! Чего стоит одно ее «ты фаустовская натура»! Он проглотил это как ни в чем не бывало. И только скосил на нее глаза. Но нет, она говорила вполне серьезно!
Хольт вскочил и стал одеваться. А не достойнее ли было бы удовлетвориться скромной ролью в ансамбле Шнайдерайта?
Хольт заказал две комнаты в гостинице «Лесной отдых». Аренс куда-то запропастился, возможно, он уже уехал. Хольт написал ему, сообщая о своем приезде.
По утрам он усиленно работал, а после обеда устраивался с книгой в саду. В эти дни он много размышлял. Задуманная поездка с Каролой должна была стать для него проверкой — удалось ли ему отказаться от всех и всяческих идеалов, от настоящих чувств. Жизнь надо принимать как она есть, не питая иллюзий. Сердечный холод предпочтительнее страсти, цинизм надежнее всяких чувств. Любви нет, есть лишь погоня за наслаждением. Тот, кто так смотрит, уже не чувствует себя каким-то перекати-поле, мякиной, растираемой двумя жерновами. Одиночество в тягость лишь тому, кто заранее с ним не примирился.
Но Хольт не обманывался насчет прочности того основания, на котором он воздвиг свои шаткие домыслы. Разве речи Каролы не затрагивали в нем каких-то заветных струн? И если он холодно через нее переступит, не переступит ли он вместе с тем через какие-то уцелевшие ценности своей былой жизни? А может, стоит завязать с ней более возвышенную, духовную дружбу и просто-напросто отказаться от комнаты в горах?
Они подолгу беседовали. То и дело мелькали цитаты из Платона, не позабыта была и переписка Рильке. Карола заходила почти ежедневно после курсов, по дороге домой, и просиживала с ним часок в саду. Хольт чувствовал глубокую внутреннюю растерянность, ему часто приходили в голову слова Шнайдерайта: «Вы бьетесь над всевозможными проблемами, но только не над подлинными проблемами наших дней…»
У Хольтов Карола должна была неизбежно встретиться с Церником. Церник израсходовал весь свой кофе и теперь частенько забегал к ним подкрепиться колой перед напряженной ночной работой.
В присутствии Каролы он прятался за своими очками для дали, выпивал непомерное количество колы и молча слушал их разговор. Он не участвовал в этих беседах. Но когда одержимая красноречием Карола изрекала что-нибудь особенно высокопарное, он выпрямлялся, менял очки и глядел на нее, разиня рот.
Пришел он и в воскресенье и, не найдя Каролы на обычном месте, крайне удивился.
— Что случилось? Куда вы девали свой рецидив?
Хольта рассердило это замечание, однако он немного и смутился. Он сразу же пошел варить колу и не спешил, но в конце концов ему пришлось вернуться и сесть в шезлонг.
Церник поднес ко рту горячий напиток и сладко заворковал:
— Ничто мне так не мило, как чашка горячей колы.
Хольт не удержался и захохотал, Церник сумел в точности передать интонацию Каролы.
— То-то же! — с удовлетворением сказал он. — А я уже всякую надежду потерял, что вы способны посмеяться над этой особой. Вы, Хольт, приносите мне одни разочарования.
— Мне кажется, вы несправедливы, — возразил Хольт. — У Каролы тоже есть идеал, и я даже знаю какой: ей хочется быть своего рода Беттиной. Ведь это же тот самый остроумно-глубокомысленный тон, который был принят в ближайшем окружении поэтов девятнадцатого века.
Церник насмешливо на него глянул.
— Напрасно вы беретесь интерпретировать мне эту особу. Она комедиантка общественного строя, чьи истинные герои давно отошли в вечность. Последний раз они, как известно, появляются не в трагедии, а в фарсе. Но вам-то что за охота подыгрывать в этом фарсе?.. — Он покачал головой, налил себе чашку и выпил. — До чего же невкусно! — заметил он вскользь. — Но бодрит, ничего не скажешь!
У Хольта было неприятное ощущение, будто Церник читает его мысли.
— Я и сам вижу, сколько в Кароле напускного, ходульного и как она далека от жизни. Но боюсь, что где-то, в каких-то извилинах души, не поддающихся промеру, у меня есть с ней что-то общее.
— Что правда, то правда! — воскликнул Церник. — Я и не подозревал, что вы способны на такую самокритику. Но ведь в том-то и дело, что с этими зловещими извилинами, не поддающимися промеру, вам давно надо было покончить, да поскорей, без лишних церемоний. А вы что делаете? Обзавелись партнершей, которая туманит вам мозг и принимает за чистую монету все то искусственное, фальшивое, что вы еще за собой тащите. Что с вами стало, сударь? Ведь вы умеете трезво мыслить!
— Вы называете надуманными и фальшивыми мои героические усилия видеть в Кароле не только существо другого пола!
— Здравствуйте! — сказал Церник и поднялся. — В таком случае я ушел. Вы сами не пониматете, что за чудовищную ересь вы несете…
— Нет уж, теперь не уходите! — потребовал Хольт.
— Не уходить? Извольте, мой милый! Но тогда разрешите вам кое-что сказать. Вы меня заинтересовали, когда отказались от своей гамбургской родни; мне было приятно наблюдать, с каким запалом вы взялись за развитие своего интеллекта; однако в отношении всего прочего вы погрязли в болоте мещанского разложения. Извольте молчать, теперь говорю я! Вы стараетесь видеть в Кароле «не только существо другого пола», — передразнил он Хольта, — вы рассуждаете, как настоящий буржуа, который обо всем на свете судит с точки зрения товара и прибыли, тогда как человеческие отношения в их нераздельном единстве для него тайна за семью печатями. У него, у буржуа, как и у вас, есть женщины для души и женщины для грешной плоти, женщины для гостиной и женщины для спальни, женщины для его ханжески благоприличной семейной жизни и женщины для его тайных пороков. Распад и разложение! И все это крепко в вас сидит, а вы еще воображаете себя этаким отчаянным малым, которому сам черт не брат!
Сознание, что Церник прав, точно оглушило Хольта. Вместо ответа он ограничился слабым движением протеста. Но Церник не знал пощады.
— Не вздумайте себя обманывать! — накинулся он на Хольта.
Церник нащупал те скрытые пружинки, которые двигали Хольтом, как марионеткой. Церник указал ему ход в подвалы души, где еще царил хаос, но если он, Хольт, пойдет по этому следу, его внешне слаженная жизнь распадется, как карточный домик.
— Не обманывайте себя, — наступал на него Церник. — Зачем вам далась эта Карола? Скажите честно!
Хольт понимал: Церник хочет столкнуть его с пьедестала его «я». Стоит ему поддаться, стоит согласиться, и он, Хольт, окончательно свалится в бездну. Нет, надо устоять на ногах!
— Я намерен спать с Каролой, — сказал он, не сморгнув. — Хочу посмотреть, не пройдут ли у нее в постели эти приступы инфантильной болтливости.
Церник, протиравший обе пары очков кусочком замши, застыл на месте. Рот его искривился гримасой, которая затем вылилась в вымученную усмешку. Но глаза угрюмо и зло впились в Хольта.
— Вы еще, пожалуй, гордитесь такого рода прямотой! Постыдились бы, Хольт! Ваше циничное отношение к людям глубоко аморально.
Новый толчок. Однако Хольт уже почувствовал себя устойчиво и не обнаружил никаких колебаний. Он откинулся в шезлонге и сказал с надменной улыбкой:
— Господин Церник, что с вами? Что значит для вас, при вашем интеллектуальном уровне, такое условное понятие, как мораль? Я вместе с Бернардом Шоу считаю, что мораль — это сумма наших привычек.
Церник молча сменил очки, поднялся и ушел, не простясь. Но Хольта не поколебал и этот последний, быть может, самый сильный толчок. Он проводил Церника взглядом. Ступай себе, думал он. Ты мне не нужен, — ни ты, ни твоя мораль, ни твое умственное превосходство, ни твоя вечная критика!
В ближайшую субботу Хольт и Карола навестили Аренсов в их загородном домике на высоком берегу водохранилища. Общество расположилось на террасе под разноцветными зонтами и распивало чай. Карола всем очень понравилась. Аренс, схватив Хольта за локоть, отвел его в сторону.
— Какая очаровательная девушка! Как фамилия? Бернгард? Очевидно, состоятельная семья? Или они все потеряли? Приводите к нам фрейлейн Каролу, вы нас очень порадуете!
Хольт за все время почти не обмолвился ни словом. Среди гостей опять присутствовал господин Грош, Отто Грош со своими дамами — супругой и дочерью, — бывший директор филиала Немецкого банка, маленький седоватый человек, говоривший на швабском диалекте. Он обо всем рассуждал пространно, поигрывая часовой цепочкой, свисавшей из жилетного кармана, и без конца повторял свое «скажем прямо». Он развивал собственные умопомрачительные теории по части экономики будущей Германии. По его словам, восстановление разрушенного хозяйства страны надо было начинать со строительства жилых домов: из каждых четырех-пяти разрушенных зданий он предлагал строить одно, что позволит обойтись без дополнительных стройматериалов. Никто его не слушал, и так как Хольт и Карола не сразу решились обратиться в бегство, им пришлось выслушать целую лекцию.
— В следующую очередь, скажем прямо, необходимо будет наложить на новые дома принудительные государственные ипотеки, в этом можно будет заинтересовать наши ведущие банки. А там уж осторожненько, с помощью тех же банков расширить капитал, выпустив правительственный, скажем прямо, неликвидный заем…
— Пошли! — не выдержав, сказал Хольт Кароле.
Эгон Аренс проводил их до садовой калитки. Прощаясь, он элегантно приложился к ручке Каролы и пригласил молодую пару прокатиться завтра по озеру на моторной лодке.
— У моего старика для таких случаев припасено немного бензину. Непременно приходите, идет?
Оставшись наедине с Каролой, Хольт сказал:
— Совсем как у матери в Гамбурге, с той лишь разницей, что там у них в руках все нити, тогда как эти здесь совершенно бессильны. До смешного бессильны!
Карола молча взяла его под руку. Сегодня она вообще была молчалива и только нет-нет поглядывала на него сбоку. Хольт делал вид, что ничего не замечает. Наконец стемнело. Они вернулись в гостиницу. Хозяин накормил их дорогим ужином.
Поднявшись к себе, Хольт еще некоторое время стоял у окна. Он знал, что Карола ждет. Он вышел в коридор и еще несколько минут помедлил у ее порога, не выпуская дверную ручку. Он колебался, но было поздно думать: что решено, то решено!
Он вошел к Кароле не в трепете влюбленности, не в горячке нетерпения, скорее в приступе упрямства и тайной ярости — и не нашел ничего, кроме безволия и полного подчинения. Она оставалась так бездушно холодна, что пробудила в нем желание растоптать этот огонек сознания, заставить ее наконец забыться. Но напрасно искал он следов волнения на ее лице. Наконец он сам пал жертвой этой игры и потерял себя в ней.
Когда он очнулся, наступили сумерки. И ничего, ничего в душе — ни упрямства, ни ярости, только однотонный голосок Каролы:
— Ты не знаешь, как близок ты мне был, когда мы слушали «Пятую» Брукнера… — Итак, ни малейшего впечатления! — Какое-то странное, роковое состояние души отдаляет меня от людей именно в те минуты, когда во мне тихонько просыпается страсть. И так же таинственно, как пришла, она угасает. Я осуждена брести по жизни ребенком в любви…
Он сидел рядом, выпрямившись. Слушал ее болтовню: ребенок в любви, жизнь утечет незаметно, чего же мы в ней достигли, мне мила в людях их праздничная сторона… Она говорила и говорила, а буря страсти и жарких ласк пронеслась мимо, не оставив в ней и следа.
Дурак я! — думал Хольт. Он чувствовал себя опустошенным, ограбленным, обманутым. Он сам себя обманул. Вечно он себя обманывает в самом лучшем, что дает нам жизнь. Бессмысленно разменивается на гроши. Гоняется за тенью! Какой же он дурак!
Что это она говорит? Что-то о прощании…
— В конце месяца я уезжаю, расстаюсь со всем, что мне близко. Поселюсь в Мюнхене. Ты лучше кого-либо способен понять, что жизнь надо увидеть со всех сторон, чтоб потом с правом сказать себе: я не зря прожила свой век где-то на обочине.
Хольт понимал.
— Ты будешь со мной всегда, — лепетало что-то рядом. — Как в светлые, так и в темные минуты… Я всецело доверяюсь своему счастью в жизни…
Он предоставил ей лепетать и вернулся к себе. Снова стал у окна, как и час назад и как часто простаивал у окна: узник, глядящий на волю, узник в плену у заблуждений, которым конца не видно. Отчаяние нарастало в нем, но он подавил его, заставил себя принять решение.
Наутро он его осуществил.
— Нет смысла больше здесь задерживаться, разреши проводить тебя домой. Но поторопись, через час отходит поезд.
Ее недоуменное лицо его не тронуло.
Дома он с головой ушел в работу. Когда же вечером, усталый, в изнеможении, он лег на кровать и закинул руки за голову, перед ним из темноты ночи, заблуждений и стыда снова выплыл неугасимый образ Гундель.
Неделю спустя Хольт наконец решился позвонить Цернику.
— Я вел себя как дурак, теперь мне это ясно. Противился вам, потому что вы неудобный человек. Вы такой же неудобный, как и ваша правда. Не будьте злопамятны, приходите, мне вас очень недостает. Недостает вашей критики. Вы мне нужны!
И Церник пришел. Он расположился в шезлонге и выпил несколько полных кружек колы, хмуро и злорадно поглядывая на Хольта. Он выслушал все, что тот пожелал ему сказать, но взгляд его оставался скептически угрюмым.
— Это вы-то разделались с прошлым? Нет, вы еще далеко не разделались с прошлым! У вас, голубчик, уже не кризис, вы вот-вот взорветесь, как паровой котел под высоким давлением! Советую вам выговориться, пока не поздно!
Церник снова спорил с Хольтом, давал советы, наставлял, приносил книги. И все же что-то изменилось в их отношениях, исчезла былая непринужденность. Церник держался как бы на расстоянии, корректно и официально. А может быть, это только казалось Хольту.
Несколько дней спустя профессор, вернувшись с завода, сообщил ему новость: доктор Бернгард с супругой и дочерью, никому не сказавшись, перешли зональную границу и поселились в Мюнхене.
7
За знойным грозовым августом последовало ласковое бабье лето; дни стояли ясные, теплые, и только ночами начало холодать.
В размеренную жизнь Хольта с ее неизменным чередованием школьных занятий, усердных домашних трудов и короткого ночного отдыха то и дело проникали отголоски происходивших в мире событий. Местные выборы оставили его безразличным, по возрасту он еще не голосовал, к тому же единственным фаворитом на этих бегах была объединенная партия Шнайдерайта.
С новым урожаем действительно увеличили продовольственный паек. По ту сторону границы был создан Двухзональный экономический совет. На Нюрнбергском процессе ожидалось вынесение приговора. Эгон Аренс, скрывая тайное уныние за напускным молодечеством, все чаще заговаривал о неизбежности войны между обеими великими державами, хотя Сталин в своем широко обсуждавшемся интервью отрицал возможность новой войны.
— Не слушайте трепотни вашего болвана Гроша, — убеждал Аренса Хольт. — Ведь это же законченный кретин, а с конфискацией банков он и последнего соображения лишился.
Да и вообще политические события интересовали Хольта разве лишь в плане его отвлеченных разговоров с Церником. Хольт уже мечтал об университете. Как-то он, не сказав отцу, побывал на его лекции. Профессор читал в этом зимнем семестре «Общую гигиену» и «Введение в микробиологию». В переполненной аудитории Хольт смешался со студентами. Он с интересом вглядывался в лица слушателей — большинство его сверстники — и с гордостью смотрел на отца, рослого седого человека, стоявшего за кафедрой и обращавшего к аудитории свои обдуманные, взвешенные слова. Через полгода начнутся письменные экзамены. А там и года не пройдет, как он поступит в университет, эту цитадель духа, противостоящую нынешнему взбаламученному веку. Хольт учился все с тем же неистощимым усердием. Математику вместо Эберсбаха вел у них Лоренц. Когда этот толстощекий рыжеволосый малый впервые вошел к ним в класс, он представился:
— Меня звать Лоренц, как великого физика. Правда, я еще не так знаменит.
— Потише, браток, — одернул его Гофман. — Здесь есть люди постарше тебя, так не срами же учительское сословие!
Но Лоренц только улыбнулся… Подтянутый и бравый, он всегда был в хорошем настроении. Он врывался в класс с возгласом: «Игрек равняется…» Предмет его любили, у него учились с увлечением, и при всем своем отличии от Эберсбаха, он тоже не придерживался школьной программы.
Как-то под вечер в сентябре Хольт встретился в подворотне завода с доктором Хагеном, которого давно не видел. Заводской химик был не один, он беседовал с женщиной в синей робе. Хольт узнал ее, это была фрау Арнольд, преемница Мюллера. Увидев Хольта, Хаген со свойственной ему живостью к нему повернулся и стал забрасывать вопросами: как поживает Гундель, как его дела в школе, кто ведет у них химию и какая предвидится тема на выпускных испытаниях? А потом стал с увлечением рассказывать о макромолекулах и высокополимерах. Фрау Арнольд взглянула на часы и направилась к баракам. Когда Хольт простился с доктором Хагеном, он снова увидел фрау Арнольд в проходной — она передавала вахтеру связку ключей.
Хольт с удивлением на нее воззрился. Он и раньше встречал фрау Арнольд, но не обращал на нее внимания. Да и какой она могла представлять для него интерес? Он слышал, что после смерти Мюллера она стала председателем партийного комитета, или как это у них называется. В своей робе, повязанная пестрым платком, она казалась существом малозначительным. Хольт и видел ее и не замечал. А сейчас, тоненькая и изящная, она стояла в подворотне, освещенная заходящим солнцем, которое стирало все контуры и отбрасывало длинные тени. Вместо грубой прозодежды на ней было легкое летнее платьице в голубую полоску, лицо вместо головного платка обрамляли густые иссиня-черные волосы, собранные на затылке узлом, грозившим рассыпаться от собственной тяжести. Хольту казалось, что он впервые ее видит, так изменили ее прическа и платье. Он загляделся на ее узкое девичье лицо, в котором чувствовалась какая-то горечь и озабоченность. Это серьезное, почти страдальческое выражение исходило от легких морщинок в углах губ.
Теперь и она заметила Хольта и, слегка склонив голову набок, посмотрела ему прямо в глаза. Этот взгляд смутил Хольта. Глаза у нее были голубые и ясные, как у Мюллера и Шнайдерайта. Они вместе вышли из вороти направились к трамвайной остановке.
— К вам, кажется, перешли обязанности Мюллера? — спросил он. И чтобы не стоять, в смущенном молчании, неудачно добавил: — Как вам нравится ваша новая работа?
— Нравится?.. — протянула она и, слегка склонив голову, снова посмотрела на Хольта. От этого движения волосы ее еще больше растрепались. Хольт хотел сказать ей это, но передумал, он предпочел бы, чтобы эта роскошная иссиня-черная грива рассыпалась по ее плечам.
— Нравится — не то слово, — возразила она с улыбкой, разгладившей морщинки у ее губ и стершей с лица выражение озабоченности. — Мы все еще не нашли замены доктору Бернгарду, а тут зима надвигается. — Она развела руками, и на пальце у нее блеснуло обручальное кольцо…
Перед ними с визгом затормозил трамвай. Фрау Арнольд кивнула Хольту и вошла в вагон.
Хольт пешком поплелся к себе в Южное предместье. Он знал, что ее зовут Юдит. Юдит Арнольд. Она замужем и еще очень молода. На завод ее пригласил Мюллер.
Вечером он попытался расспросить о ней отца. Профессор с похвалой отозвался о ее деловых качествах: фрау Арнольд полностью освобождает его от всякой текучки, она прирожденный организатор.
— Но уж очень молода, странно видеть такую молодую особу среди руководящего персонала крупного предприятия.
Не то двадцать два, не то двадцать три года — профессор и сам хорошо не знал. Но ему известно, что она до конца войны сидела в Равенсбрюке.
Больше Хольт не рискнул расспрашивать о фрау Арнольд. Но стоило кому-нибудь произнести ее имя, как он настораживался.
В следующий раз Хольт постарался раньше уйти от Блома. Он решил наудачу подождать фрау Арнольд на трамвайной остановке и боялся, что она будет не одна. Но она вышла из ворот одна, в том же платье в голубую полоску. Подойдя к остановке и узнав его, она вопросительно на него взглянула, склонив голову.
— Добрый вечер! — поздоровался Хольт.
Она протянула ему руку.
— Я был у Блома, — пояснил Хольт. — Он помогает мне по математике. Я надеялся снова встретить вас на остановке.
— У вас ко мне дело?
— Дело? Нет, я просто хотел вас увидеть. — Он взглянул на часы. — Без чего-то восемь. Может, вы не прочь пойти пешком, я бы с удовольствием проводил вас.
Она удивленно вскинула на него глаза, и ее прямой ясный взгляд снова смутил его.
— Видите ли, это потому… — начал он оправдываться. — Я недавно впервые увидел вас в этом платье, оно вам удивительно к лицу, эти полоски точь-в-точь такого цвета, как ваши глаза… С тех пор я не перестаю о вас думать. — В словах его от внутренней растерянности звучал неуместный задор.
— Вот это мне нравится, — ответила она, хотя голос ее не выражал ни малейшего удовольствия, скорее отчужденность и досаду. Складки у рта обозначились резче, в лице появилась враждебная настороженность.
Хольт понял свою ошибку.
— Пожалуйста, не гоните меня! Мне просто захотелось узнать вас поближе. И не спрашивайте зачем, как бы мне опять чего не сболтнуть, что вам не…
— Кто дал вам право мне указывать, что спрашивать и чего не спрашивать? — прервала она его с нескрываемым раздражением. — Разумеется, я спрошу вас: зачем? К чему вы ищете знакомства со мной? — И с резкостью, которую в ней трудно было предположить: — Зачем отнимаете у меня время? Чего вам от меня нужно?
— Не знаю, — сказал он малодушно. И с новым задором, от которого ничего не осталось при первом же ее взгляде: — Я веду себя по-идиотски, стою перед вами, как растерявшийся школьник. Я, право, сам не знаю, почему я стою здесь и жду вас. До сих пор я как-то вас не замечал, эта ваша прозодежда — зря вы ее носите! И не надо прятать волосы! Такие чудесные волосы не следует повязывать платком, Но дело не в волосах, право, нет! Вы меня интересуете, и самое поразительное то, что вы, очевидно, не подозреваете, как вы красивы!
Она покраснела и сказала тихо, но подчеркнуто резко:
— Свои наблюдения держите при себе! А меня прошу раз навсегда оставить в покое!
Она отвернулась и сошла на мостовую — показался ее трамвай.
«Вы еще далеко не разделались с прошлым», — предостерег Церник Хольта после его приключения с Каролой. Хольт про себя счел это обычной придиркой. Он сделал надлежащие выводы, да и вообще этот постыдный эпизод послужил ему уроком. Подобные авантюры его больше не привлекали, с этим у него покончено. Если он искал встреч с Юдит, то без всякой задней мысли.
Ему предстоял долгий искус. Предстояло учиться, овладеть профессией, искать и добиваться, пока не настанет его час, пока он не вытеснит Шнайдерайта в сердце Гундель. Внешне между ней и Хольтом установились хорошие отношения: они посещали вместе театр, бывали и на концертах. Хольт больше не открывал ей своих чувств. Пусть даже у нее в лагере и было что-то со Шнайдерайтом, Хольт от нее не отказывался. Он будет ждать. Но не должен же он тем временем избегать женского общества! С Ангеликой он вел нечестную игру, тут ему нет оправдания, но он уже в сущности исправил свою ошибку. Он перестал с ней встречаться под предлогом, что предстоящие экзамены не оставляют ему свободной минуты.
На самом деле он сильно преувеличивал. Ему надо было лишь немного подогнать языки. В своем любимом предмете, математике, он давно опередил школьную программу; Блом уже проходил с ним векторальную алгебру, дифференциальную геометрию и сферическую тригонометрию. По физике, химии и биологии он рассчитывал на хорошие отметки, а также по литературе и истории. Правда, он по-прежнему много и напряженно работал, но оставалось время и на книги и на театр и хоть отбавляй времени на размышления о фрау Арнольд. Фрау Арнольд не выходила у него из головы.
«Зачем вы ищете со мной знакомства? Чего вам от меня нужно?» Хольт тщетно искал ответа на эти вопросы. Снова им овладела та внутренняя растерянность, которая толкнула его на постыдный эпизод с Каролой. Вспоминались беспощадные, уничтожающие обвинения Церника. Хольт опять запутался.
То, что фрау Арнольд так сурово с ним обошлась, не слишком его обескуражило. Он глупо вел себя. Она — замужняя женщина и не привыкла к тому, что посторонний мужчина поджидает ее на улице. Она, пожалуй, растерялась не меньше его. В дальнейшем он будет умнее и осторожнее. В дальнейшем?.. А разве все не оборвется на этой несчастной попытке? Он чувствовал себя вовлеченным в приключение, которое еще только началось и должно продолжаться. Хольт не искал его, оно налетело внезапно, и он не станет от него отказываться.
Настроение его быстро менялось в эти дни. То фрау Арнольд представлялась ему несбыточной мечтой, она парила где-то на недосягаемой высоте. То его неудержимо тянуло ее увидеть, и он боролся с искушением тут же побежать к ней на завод.
В следующий раз на уроке Блома Хольт был крайне рассеян. Увидев из окна, что фрау Арнольд направляется к воротам, он второпях попрощался и бросился ее догонять, но, к великому своему разочарованию, поспел только к отходу трамвая.
У него было чувство, словно они давно знакомы. Он видел перед собой ее ясное узкое лицо, бледное и немного усталое от напряженной работы. Видел иссиня-черные волосы и юный рот… Он перестал ходить к Блому. Когда он работал, она вторгалась в его мысли, мешая сосредоточиться. Не было еще случая, чтобы женский образ так осязаемо жил в его воображении. Ута, маленькая Тредеборн, Карола?.. Бледные, расплывчатые силуэты, поблекшие от времени, да никогда по-настоящему его и не волновавшие. Другое дело Гундель, ее образ не угасал в его душе; пусть ее временно заслонила другая — любовь к Гундель жила в нем неискоренимо. Об Ангелике Хольт думал нежно и преданно, с сознанием вины; впрочем, он относил ее уже к воспоминаниям, тогда как Юдит занимала все его мысли и чувства. Чего же ему от нее нужно?
Не думай об этом! Постарайся что-нибудь сочинить на случай, если она опять спросит. Сам ты не нуждаешься в ответе. А то еще полезут дурацкие мысли, вроде того, что ты хочешь возместить в своих собственных глазах неудачу с Каролой, или что замужнюю женщину легко завоевать… Не думай и о том, будто надо лишь дать ей почувствовать, что всякое сопротивление бесполезно. Ни о чем не спрашивай! А то еще окажется, что, несмотря на все твое прилежание, жизнь твоя построена на песке. Итак, ни о чем не спрашивай, а то как бы тебе не слететь с пьедестала твоего «я», на котором ты с таким трудом утвердился, а ведь жизнь без ореола собственного превосходства, пожалуй, утеряет для тебя всякую цену.
Когда Церник снова к ним пожаловал, Хольт завел разговор о роли выдающейся личности. Отвечая ему, Церник подчеркнул значение народных масс в истории. Хольт привел в пример такого незаменимого человека, как Мюллер. Церник стал излагать историю рабочего движения в Германии. Тут Хольт привел пример — ну, скажем, Шнайдерайта. При всей своей молодости он занимает на заводе ответственное положение… Церник, как и следовало ожидать, заговорил о Юдит Арнольд.
То, что он о ней рассказал, уже не было новостью для Хольта. Но вот, наконец-то: муж у нее, вскользь заметил Церник, совершеннейшее ничтожество. Служит в сберкассе. Это форменная трагедия: такая женщина — и связана с отвратным мещанином.
Хольт и виду не подал, как взволновала его эта новость. Он выслушал ее безучастно, со скучающим лицом.
— Эх, вы, сено — солома! — взъелся на него Церник. — Что у вас за деревянная физиономия? Или опять начитались Платона?
Он отправился навестить профессора. Слышно было, как они без конца спорили насчет Лысенко.
Хольт в ту ночь долго не мог уснуть. Значит, она все-таки замужем. Замужем за отвратным мещанином. Это трагедия. Она несчастлива. Так он и думал.
На следующий день Хольт пошел к Блому. На этот раз он заблаговременно простился и стал ждать фрау Арнольд у остановки, но она была сегодня не одна. Ее провожал Шнайдерайт, надо же — именно Шнайдерайт. Она вышла из ворот минута в минуту к приходу трамвая. Хольт поклонился ей и уныло проводил глазами уходящий вагон. То же самое повторилось и на другой день, да и на третий она была не одна. Хольт поклонился, и она ответила с подчеркнутым недоумением, видимо удивленная, что он опять здесь. Подошел ее вагон, она уже собиралась войти, но передумала и вернулась на завод, словно что-то забыла.
Возвратилась она уже одна. Она подошла к Хольту и, слегка склонив голову, взглянула ему в глаза.
— Зачем вы меня ждете? — спросила она. — Чего вам от меня нужно?
Отвечая, он чувствовал, как фальшиво и глупо звучит заготовленная фраза: в свое время, в Гамбурге, ему пришло в голову, как многому он мог бы научиться у Мюллера, а ведь она в некотором роде его заместительница…
Она ответила, как и следовало:
— Если все дело в политучебе, почему бы вам не примкнуть к молодежной группе Шнайдерайта?
На этот раз он выдержал ее взгляд.
— Вы поделом меня отчитали. Вся беда в том, что я не умею врать и изворачиваться. Но вы меня ставите в безвыходное положение. Ведь как дело обстоит в действительности — вам тоже не скажешь!
— Ну хорошо: как дело обстоит в действительности?
— В действительности, — подхватил он, чувствуя себя все более свободно, хоть она все так же испытующе и строго смотрела на него, — вы не выходите у меня из головы. Сам не знаю почему. Я даже не задаюсь таким вопросом.
— Чего вам от меня нужно?
— Мне хотелось бы время от времени проводить с вами часок-другой. Как-нибудь пройтись по улице, поболтать о том о сем.
Она удивленно покачала головой.
— Чудеса! — А затем рассмеялась и сказала насмешливо: — Ну, будь по-вашему! Раз я нейду у вас из головы, вы еще, пожалуй, завалите экзамены, а потом я буду виновата. Пройтись по улице? Пошли! Поболтать о том о сем? Извольте, я вас слушаю. — И она снова рассмеялась и пошла с ним рядом, искоса на него поглядывая. — Но больше не лгите. Я терпеть не могу, когда говорят не то, что думают.
— Однако вы недавно рассердились на меня за правду.
— Нет, я на вас не рассердилась, — сказала она. И добавила простодушно: — Я просто к этому не привыкла и растерялась.
— «Мне это непривычно, и сперва я было растерялась от смущенья. Ведь на меня до этого молва ни разу не бросала тени. Мое ли, думала я, поведенье внушило вам столь вольные слова?»
— Что это?
— Гретхен. Фауст заговорил с ней на улице, и она ему потом объясняет, что ей при этом подумалось. Говорят, в каждой немке есть что-то от Гретхен, немецкой Гретхен.
— «Немецкая Гретхен» — звучит пренебрежительно, — возразила она. — Верно?
Они подошли к ее дому, к одной из мрачных менкебергских жилых казарм.
— Послезавтра воскресенье, — сказал Хольт. — Какие у вас на этот день планы?
— Если погода хорошая, я спозаранок уеду в горы. У меня там свое каноэ.
— Возьмите меня с собой, — попросил он.
— Об этом и речи быть не может. Я всегда еду одна.
— Значит, и мужа с собой не берете? — спросил он и понял, что совершил ошибку. Ее лицо замкнулось.
— Я всегда говорю то, что думаю, — ответила она спокойно, но решительно. — В моих словах не ищите скрытого смысла, заметьте себе раз навсегда.
— Простите! А можно вам позвонить и вскоре встретиться?
— Вскоре? — отозвалась она, и опять улыбка прогнала суровость с ее лица. — Помнится, вы сказали «время от времени» и «как-нибудь». — Она посмотрела на него насмешливо. — Не думайте, что если вам протянули мизинец, за ним последует вся рука. — Она прикрыла глаза, покачала головой, но, прежде чем исчезнуть в подъезде, еще раз оглянулась.
Церник показывался редко: с тех пор как он узнал, что кофеин можно принимать и в виде таблеток, он уже не зависел от Хольтов и от их колы. Он в упор занялся диссертацией. Впрочем, Хольт теперь не замечал его отсутствия.
Дважды в неделю он встречался с фрау Арнольд, а остальное время жил радостным предвкушением встречи. Поначалу он только провожал ее до дому, а потом они стали прихватывать еще полчасика, обходя кругом ее квартал. Он интересовался ее работой на заводе, особенно тем, что она называла политработой, а она расспрашивала его о школе. Как-то она ему сказала: «Вы счастливчик, ничто не мешает вам учиться». Ей для работы на заводе очень не хватало специальных знаний. Поневоле обходишься скудным школьным багажом, хотя рабочим теперь предоставлена возможность учиться по университетской программе. Но у нее слишком серьезные обязанности на заводе, чтобы думать о курсах подготовки.
Они стояли перед ее домом. Моросил ноябрьский дождь, и ветер обдавал их водяной пылью. После некоторого колебания фрау Арнольд решилась на полчаса пригласить Хольта к себе. Он последовал за ней во двор, к боковому корпусу, и они поднялись на четвертый этаж.
С лестничной площадки дверь вела в жилую кухню. Против входа виднелись две двери, налево стояла плита, направо — диван с высокой спинкой. На диване сидел, развалясь, мужчина в жилете и рубашке без воротничка, в широких помочах и черных нарукавниках, заходивших ему за локоть. Ноги в одних носках он протянул на табуретку. Круглое красноватое лицо, на носу очки без оправы. Человек этот изучал объявления насчет обмена всякого имущества, печатавшиеся на последней странице местной газеты.
— Вот так-так! — воскликнул он. — Что я вижу! Наша Юдит завела новую моду! Приводить кавалеров! — Но когда Хольт представился, человек в носках сорвался с дивана, наспех сунул ноги в башмаки и воскликнул, сопровождая свою речь короткими поклонами:
— Что я слышу! Сынок господина профессора? Какая честь! Что же ты сразу не сказала? Откуда мне было знать, ведь на лбу у него не написано, прошу вас, вот стул, почему вы не садитесь?.. Куда девался мой пиджак?..
— Не трудись, — сказала фрау Арнольд. Она без объяснений открыла дверь в комнату направо, пропустила вперед Хольта и захлопнула ее за собой.
Небольшая комнатка. Железная койка, шкаф, умывальник, столик с письменными принадлежностями, книжная полка. Хольт заметил, что ключ торчит в замке изнутри. Итак, она живет здесь сама по себе, а этот человек в кухне… Хольт показал на дверь и спросил:
— Ваш муж?
Она кивнула.
— Да, муж. — А потом подошла к Хольту и, глядя на него в упор, сказала раздельно, с ударением: — Я не хочу говорить об этом! Никогда, ни при каких условиях не спрашивайте меня о моей семейной жизни, а если спросите — конец: мы с вами больше не знакомы! Поняли?
— Понял, — сказал он. — Ради бога, простите!
В эти промозглые ноябрьские вечера Хольт часто сидел у фрау Арнольд. Ее муж теперь, едва выглянув из-за газеты, лукаво подмигивал гостю, когда тот проходил мимо. Он вызывал у Хольта все большее отвращение, временами переходившее в ярость. Как-то под впечатлением минуты он, позабыв о запрете, спросил у фрау Арнольд:
— Почему бы вам не съехать отсюда? — Он разумел человека на диване, но вовремя спохватился. — Я хочу сказать, почему вы не подыщете себе приличную квартиру?
Он видел, что его маневр от нее не укрылся, однако она приняла его объяснение.
— А чем плоха эта квартира?
— Чем плоха? Ну как же! С лестницы входишь в кухню. Нет ванной комнаты, уборная этажом ниже…
— Квартира право же неплохая, — стояла она на своем. — Мы как-нибудь вернемся к этому.
Он тут же забыл об их разговоре. Но несколько дней спустя, в субботу, когда он зашел за ней на завод, она предложила:
— Мне надо разнести по адресам несколько ордеров Общества народной солидарности. Может быть, вы меня проводите?
Он пошел с ней. Грязные улицы, такие же дома-казармы, в каком жила она, но еще более ветхие, мрачные, на грани разрушения. Куда она его ведет? Подворотня. Сквозной двор. Снова подворотня. Снова сквозной двор. Наконец в глубине третья подворотня, крутые выщербленные ступени, тесная, темная лестничная клетка. Вонь и сырость. Лестничная площадка с единственной раковиной — и пять дверей в квартиры. Они постучали, им отворила старуха. Комната метров в двенадцать с плитой и кроватью — только одна эта комната. На кровати — парализованный старик. Рядом еще одно ложе: прямо на полу матрац и на нем одеяло. Спертый воздух, полумрак. Перед самым окном высокая кирпичная стена. Из каменного колодца заднего двора не увидишь ни кусочка неба, сюда не заглядывает солнце, здесь нет доступа дыханию ветра. Люди погребены заживо.
В памяти Хольта ожили картины: виллы и сады, барский дом в Гамбурге, где он недавно гостил, и пронизанный солнцем Бамбергский особняк, где прошло его детство… А здесь старая женщина радуется, как ребенок, ордеру, и ни единого слова жалобы. Они вышли на улицу. Хольт вздохнул с облегчением, но Юдит повела его дальше. Новая казарма, душный двор, темный лаз в подвал — и снова то вверх, то вниз по ступеням. В сознании Хольта запечатлелись картины: сырые, промозглые щели, чердачные клетушки, жилые кухоньки с прогнившими полами, четверо на шестнадцати метрах, уборные за фанерными перегородками на лестницах, и повсюду люди — дряхлые старики, испитые мужчины и женщины, золотушные дети…
Наконец они все роздали. Хольт не проронил ни слова. Только перед дверью фрау Арнольд он сказал:
— Вы дали мне хороший урок, я запомню его на всю жизнь.
— Какой еще урок? — удивилась она. — У меня и в мыслях не было давать вам уроки. Ну как, нравится вам теперь моя квартира?
— По правде сказать, — ответил Хольт, — у вас совсем неплохая квартира.
Хольт пригласил фрау Арнольд в театр, но она отказалась. Вскоре он повторил свое приглашение, уже более настойчиво. Давали «Войцека», пьесу Георга Бюхнера. Фрау Арнольд опять покачала головой. Но Хольт стал ее уговаривать: ведь это первая пролетарская трагедия в немецкой литературе. Она долго колебалась, чем очень его удивила — он знал ее решительную натуру. Наконец она все же сдалась на его просьбы.
Только в театре ему стало ясно, чем вызваны ее колебания: теперь, зимой, у нее не было ни одного выходного платья, лишь юбка с пуловером. Юдит шла рядом, прямая и стройная, исполненная чувства собственного достоинства, но он понимал, что ей не по себе среди приодетой толпы, пусть даже большая часть этих нарядов перешита из старья. В антракте он завел об этом разговор. Он знал, что может ей все сказать, лишь бы это было от чистого сердца.
— Обидно отказываться от театра из-за такой ерунды, как туалеты. Сейчас у большинства нет ничего на смену. Чего стоит хотя бы мой костюм… Отец уже собирался его выбросить. Да вы по сравнению со мной глядите королевой… Следующий раз пойдем на галерку. Туда можете ходить даже в своей робе, это никого не удивит.
Она рассмеялась и благодарно пожала ему руку.
С тех пор они стали завсегдатаями галерки и отлично чувствовали себя среди студентов и школьников. Однако зимой на заводе опять начались трудности: холод, недостаток топлива и сырья. У фрау Арнольд не оставалось времени для Хольта.
Раз в неделю они все же встречались. И Хольт уже понимал, что она вовсе к нему не снисходит, а, как и он, дорожит совместно проведенными часами.
Но едва он в этом убедился, как обрел былую самоуверенность. Он позабыл ее предупреждение насчет мизинца и руки. Одного вечера в неделю было ему мало; как-то он без предупреждения пришел к ней в воскресенье, и она даже обрадовалась! Мужа не было дома, он все свободное время просиживал в кабачке за углом, играл в скат. Фрау Арнольд заварила чай из листьев ежевики. Это был сложный церемониал; покончив с ним, она разлила горячий напиток в две большие чашки и подала на стол.
В это воскресенье он читал ей лирические стихи поэтов — от Грифиуса до Гофмансталя — и неожиданно наткнулся на резкий отпор.
— Это чувства правящих классов, нам они ни к чему.
Его возмутила такая утилитарная точка зрения, и они долго спорили.
— По-вашему, надо выбросить за борт четыре пятых немецкой культуры, — возражал он. — Поговорите с Церником, увидите, что он вам скажет.
С авторитетом Церника ей пришлось скрепя сердце посчитаться, но это не пометало ей обрушиться на стихотворение Гёте «Свидание и разлука». Счастье Юдит видела лишь в одном. Хольт потребовал разъяснений.
— В борьбе за освобождение рабочего класса, за социализм! — ответила она с усилием, словно считая его вопрос излишним.
— Скажи мне это кто-нибудь другой, особенно по поводу стихов Гёте, я только посмеялся бы, — заявил Хольт. — Мало того, я поставил бы это в укор вашей партии.
Она не уступала.
— Эгоистическое, личное счастье для меня не существует.
— Потому что вы его не знаете! — воскликнул Хольт.
Она помрачнела. Хольт отложил книгу.
— Вы запретили мне касаться этой темы. Но между нами не должно быть никаких табу. У меня, естественно, возникают мысли, а в мыслях своих я не волен, тут вы не можете мне диктовать. Церник когда-то обвинял меня в том, что я возмещаю нарушенные связи с обществом уходом в свое «я». Но то, что вы в двадцать три года хотите видеть свое счастье в одной лишь работе и борьбе за освобождение пролетариата…
— Ни слова больше! — крикнула она.
— …это переворачивает мне душу, — продолжал он. — Я не могу не думать о том, как вы губите себя, живя с этим человеком…
— Еще одно слово — и вы уйдете! — напомнила она непреклонно. Он покорно поднял руки. — Общение с Церником для вас небезопасно, — заметила она уже спокойно. — Он чистый теоретик. Он может себе это позволить, ему знакома и революционная практика. А вы…
— Да? Скажите, чего вы во мне не одобряете?
— Вы в сущности далеки от жизни, хотя некоторые ее стороны вам, возможно, чересчур хорошо знакомы.
Две недели спустя ему вспомнились эти слова. На улицах уже лежал снег. Фрау Арнольд снова облачилась в кожаную куртку, а Хольт — в свой шварцвальдский тулуп.
Она повела его на выставку «Памяти Генриха Цилле». Хольт знал Цилле как художника юмористических журналов. Чем же он привлек фрау Арнольд? Видно было, что она здесь не впервые, она уверенно вела его от рисунка к рисунку.
Особенно удивило Хольта, что она взяла его за руку, подошла близко-близко и негромко, чтобы не привлекать внимания, стала делиться с ним впечатлениями.
— Я ничего не понимаю в искусстве, — говорила она, — но Генрих Цилле и Кэте Кольвиц всегда были мне близки. Наши правящие классы разделались с Цилле, налепив на него ярлык забавного карикатуриста, они не захотели увидеть его горькую правду. А я не раз задумывалась над тем, что же это за юмор, от которого мурашки пробегают по спине. По-моему, это скорее средство рассказать миру о самом страшном, о нашей зачумленной цивилизации, об этом затхлом морге, о безысходной грязи, о загнивании и одичании. Взгляните сюда, вот иллюстрация к пресловутому изречению кайзера Вильгельма — это по поводу расширенных ассигнований на строительство германского флота: «Наше будущее — на воде…» Ночь, женщина бежит к каналу, одного ребенка она тащит за руку, другого в отчаянии прижимает к груди. Это страшная, беспросветная ночь. Женщина и сама утопится и утопит детей. Или взгляните: мрачная комната, на кровати лежит работница, она больна, бог весть что у нее за болезнь, а перед кроватью стоит врач и строго-настрого запрещает больной есть хлеб: напрасная забота, ведь у нее не на что купить себе хлеба.
Сами рисунки и торопливые, взволнованные объяснения фрау Арнольд так же потрясли Хольта, как и недавнее посещение менкебергских трущоб. От ужаса у него стеснило грудь, и он не мог произнести ни слова.
— Берлин, Акерштрассе. Таким жильем можно и без топора убить человека. Люди вернулись к пещерному существованию… При виде этого маленького горбуна, я еще ребенком проливала слезы. Он как бы говорит: «Знай я, что окажусь таким уродом, я бы ни за что не родился…» Да и вообще дети! Цилле, видно, их очень любил. Эти двое сидят на ступеньках водочного завода, один говорит другому: «Папа в кабаке, мама в Ландверканале, сегодня нам, видно, не дождаться кофею». От такого юмора кровь стынет в жилах и смех становится рыданием.
Так она говорила, ведя Хольта от рисунка к рисунку, провожая его через этот чуждый, но уже знакомый ему мир, мир задних дворов, где цветок, невзначай выросший на свалке, сходит за сад, а мусорный ящик — за площадку для детских игр.
Трое сидят на скамье, из них двое — инвалиды войны, у младшего вместо ноги культя, старший ослеп на один глаз. Все они потеряли человеческий облик, у всех троих нет работы, идет 1922 год, это не люди, а жалкие обломки, страшные карикатуры на человека. «Знаешь, — говорит один из них, — брось об этом думать — и всё…»
— Но вы, Вернер Хольт, вы обязаны думать, — заклинала его фрау Арнольд. — Думайте именно об этом!
Только на улице она отпустила его руку. Перед ее подъездом он зябко запахнулся в тулуп.
— Я вам очень обязан, — сказал он.
— Не надо считаться, — сказала она. — Давайте учиться друг у друга взаимопониманию.
— Взаимопонимание — великое слово, — ответил он. — В моем лексиконе его еще не было. Так что, как ни считай, я ваш должник!
А потом наступило рождество.
Хольт сидел в сочельник с отцом и Гундель. Гундель убрала елочку красными свечами. Профессор Хольт, придя из лаборатории, забыл снять белый халат.
— Не стоит, — сказал Хольт. — Ты ведь еще будешь сегодня работать. Насколько я тебя знаю, у тебя никогда не было умения истово, по-немецки, праздновать рождество. Ну, а ты? — повернулся он к Гундель. — Ты, конечно, удерешь к Шнайдерайту? Значит, и я могу со спокойной совестью отправиться на концерт Баха,
Гундель поставила на стол вазочку с печеньем. Профессор взял одно отведать.
— Вкус своеобразный, — констатировал он.
— Да, вкус особенный, — подтвердил Хольт. — Откуда оно у тебя?
— Сама пекла, — объявила Гундель. — Я, собственно, хотела пирог, но он не совсем получился. Доктор Хаген развел мне что-то вроде дрожжей, а я, как на грех, забыла влить их в тесто. Оно и не взошло. Я сразу же помчалась к доктору Хагену узнать, нельзя ли спасти мой пирог. Ведь доктор Хаген, — и на ее щеках заиграли веселые ямочки, — он всегда уверяет, будто для химии нет невозможного. Но даже он ничего не мог поделать; зато он посоветовал разрезать пирог на куски и подсушить в виде сухарей.
— Что ж, есть можно, — заверил ее профессор.
— Вкус экстравагантный, — решил Хольт. — Я бы посыпал твои сухари тмином — подавать к огуречному рассолу.
Гундель ушла первая, Хольт еще часок посидел у отца в лаборатории. Неудача Гундель его рассмешила, но и напомнила самую темную пору его жизни: рождество сорок четвертого года в казарме. Ему вспомнилось чувство полной безысходности. Нынче все же мир. Об этом нельзя забывать. Даже когда не видишь для себя пути и выхода, жизнь продолжается.
Снаружи, под окнами лаборатории, кто-то сбивал снег с башмаков. Это был Церник. Он шел с концерта, который Общество народной солидарности устроило в честь сочельника для стариков. Церник промерз до костей: уши горели от мороза, глаза слезились, и первым его словом было: «Колы, да погорячей!» Очки у него заиндевели, и он обстоятельно протирал их, близоруко оглядываясь. Хольт заварил колу, профессор приготовил грог. Церник понемногу оттаивал изнутри: оттаял и его азарт спорщика, и снова у них завязался спор о генетике.
Хольт потихоньку улизнул.
— А я вам вот что на это скажу… — догнал его на лестнице голос Церника.
Зайдя к себе, Хольт начал рыться в книгах — их уже накопилось порядочно. Ему нужен был подарок для Юдит Арнольд, какая-нибудь стоящая книга. Под руку подвернулся новенький томик издания «Инзель» — «Роман о Тристане и Изольде», перевод с французского. Он вспомнил Ангелику.
Неужели Ангелика живет в нем лишь как воспоминание? В школе он почти не замечал ее и только кивал издали. Он знал, что она страдает. Надо быть твердым, не то наделаешь глупостей! А почему бы не сохранить с ней дружбу, как с Гундель и Юдит? Или если взять с другого конца: почему он не наделает глупостей, продолжая дружить с Гундель и Юдит?
Но зачем себя обманывать? Тебе ничего так не хочется, как с той же Гундель или с Юдит ринуться очертя голову сначала в большое счастье, а затем и в последующее похмелье. Что до Гундель, это не в твоей власти, к тому же некто стоит у тебя на дороге, надежно заслонив ее руками. А что до Юдит, ты просто не решаешься и ждешь желанного сигнала — разве она недавно не схватила тебя за руку? Тебе хотелось бы получить полную уверенность, прежде чем следовать испытанным советам фрау Цише! Ну-ка, что говорит то изречение? Книга слева, на верхней полке, открой страницу на закладке… «А как послушно похоть-сука умеет выпрашивать хоть кусочек духа, если ей отказывают в мясе?» Но ты швыряешь книгу на стол, тебя не устраивает, что философ-варвар так созвучен той части твоего существа, которая особенно погрязла в варварстве. Что ж, продолжай себя обманывать! Повадился кувшин по воду ходить… Ты уже чувствуешь, как почва колеблется у тебя под ногами… и если не дашь себе труда честно подумать, берегись, как бы тебе не взорваться, словно котел под большим давлением.
Хольт сорвал с крючка тулуп, надел и снова постоял в раздумье. Наконец он завернул для Юдит Арнольд два томика «Полного собрания лирики» Гёте и прихватил «Роман о Тристане и Изольде».
Он проехал в Менкеберг. «Баумерт» — гласила дощечка на двери. Он опустил небольшой томик в узкую щель почтового ящика.
А потом пошел бродить по зимним улицам. Откуда-то доносился колокольный трезвон. Он шел навстречу этим звукам. За окнами мерцали свечи, но сегодня они говорили не об отсутствии тока, сегодня мало кто зажигал электричество. Сочельник! Как в такой день не вспомнить детство? Пусть это был лживый мир; но раннее детство, еще не знавшее вины и заблуждений, не утратило и сейчас своего очарования. Сочельник, предвкушение радости, трепетное ожидание, зажженная елка, сказочный мир и детские грезы. Да, детство было настоящей жизнью, а жизнь — лишь пробуждение от грез. Счастье доступно разве только наивным глупцам, не знающим жизненных противоречий.
В промерзшей лестничной клетке Хольт услышал за какой-то дверью праздничную радиопередачу: рождественские песни в исполнении детского хора. Он поднялся на четвертый этаж, постучал и вошел. Арнольд возлежал на диване. Ему повезло на праздники, две страницы газеты были посвящены обмену: чудеса кухонной аппаратуры обменивались на постельное белье, суконный отрез — на автопокрышки, а кто-то был не прочь сменить игелитовые башмаки на необработанный табак.
Фрау Арнольд сидела у себя за столом. На электрической плитке кипел чайник. Здесь, в ее маленьком приемнике, тоже звучали рождественские песни. Когда дверь отворилась, она подняла голову и тыльной стороной руки смахнула со лба непослушный локон.
— Вернер! — воскликнула она, и лицо ее осветилось радостью. — Как хорошо, что вы пришли! — Он все еще стоял на пороге. Они не условились о свидании, а ведь как она ему рада! И она назвала его Вернер… С самого детства это первое рождество, которое он встречает не один, осознал Хольт.
Она помогла ему снять тулуп.
— Как вы решились оставить отца?
— У него Церник. Они спорят о генетике, так что клочья летят.
Он наблюдал, как Юдит готовится к чаепитию. Она ополоснула горячей водой чайник, бросила туда листья ежевики, дала им настояться и налила две большие чашки.
Он отдал ей оба томика Гёте. Она полистала их, а потом улыбнулась почти застенчивой, как бы извиняющейся улыбкой и призналась с обычной прямотой:
— Вы мне напомнили, как я тогда напустилась на стихи… После этого я много думала. Мне всегда хотелось жить единственно для той большой цели, за которую мы боремся, и я избегала малейшего соблазна… Боялась изменить себе, забыть о главном. А теперь я знаю, что мне еще многому надо учиться.
Хольт смотрел на ее нежные пальчики, перебиравшие листки тонкой бумаги. Он проклинал в душе человека, лежащего в кухне на диване.
Фрау Арнольд отложила книги и хотела поблагодарить, но Хольт прервал ее:
— Тот, кто остался верен себе в Равенсбрюке, может не бояться, что Гёте или кто-нибудь другой склонит его к неверности. А уж меня в этом смысле вам и вовсе нечего опасаться, и вы это знаете, а иначе не называли бы Вернер, не так ли? Я это хочу истолковать как знак доверия.
Она слегка кивнула.
— Но если вы мне доверяете, — продолжал он, — помогите мне понять то, что без вашей помощи останется для меня загадкой: почему вы терпите этого человека, почему наконец от него не уходите?
Она резко повернула голову к Хольту. А потом снова уставилась в пространство.
— Я объясню вам, — сказала она, и видно было, с каким трудом дается ей каждое слово: — Я знала Арнольда, еще когда была ребенком. Он старше меня на восемнадцать лет. Он жил с матерью в этой самой квартире. Тогда он был социал-демократом. Отец до тридцать третьего с ним часто спорил, но так и не переубедил. Мы жили здесь, по соседству. После прихода Гитлера пришлось скрываться, и я потеряла Арнольда из виду. Затем тревожная пора нелегальной борьбы, меня посадили в Равенсбрюк, а потом внезапно выпустили. Это было зимой сорок третьего года. Мне было двадцать лет, и я не знала, куда деваться. Все двери передо мной захлопнулись. Я была больна и очень ослабела. Зима стояла холодная. Я побывала у всех знакомых, но никто не захотел мне помочь. Все от меня отшатнулись, я чувствовала себя отверженной. Даже те немногие товарищи, кто еще оставался на свободе и боролся, и те не хотели меня знать. Прошло много месяцев, прежде чем они мне поверили, да они и не должны были мне верить после такого внезапного освобождения… Я была очень несчастлива и не знала, как жить дальше. Тут я встретила Арнольда, он буквально подобрал меня на улице и оставил у себя. Мать его умерла. Он приехал домой в отпуск и перед возвращением на фронт обвенчался со мной. Мне не следовало за него выходить, ведь я его не любила. Но я не могла сказать «нет», это значило бы оказаться неблагодарной… А кроме того, я не нашла в себе сил сказать «нет» из боязни опять очутиться на улице. Арнольд уже в тридцать третьем примирился с нацистским режимом — в партию он, правда, не вступил, с тех пор и слышать не хочет о политике и таким остается по сей день. Но в отношении меня он тогда проявил благородство…
Хольт неистово замотал головой.
— Не отрицайте! — воскликнула фрау Арнольд. — И вот я стала его женой, забеременела и написала ему об этом. Потом у меня возобновились связи с товарищами, я опять включилась в нелегальную работу. Это продолжалось всего несколько месяцев, меня снова арестовали. В тюрьме начались у меня преждевременные роды. Ребенок не прожил и часа… Сюда я вернулась еще до Арнольда, в мае. Он приехал в августе, и первым его вопросом было, где ребенок. Арнольд считает, что я убила ребенка, потому что политика мне дороже… Он ничего другого представить себе не может. Он и вообще многого не представляет, иначе понимал бы, что мне пришлось пережить в заключении и как у меня изболелась душа за ребенка… И вы еще спрашиваете, почему я его не бросаю! Женой его я остаюсь только на бумаге. Но я содержу его вещи в порядке, чтоб он не опустился вконец, обстирываю его, готовлю, убираю комнату и кухню, выстаиваю для него в очередях. Он не хочет ничего менять и, значит, так оно и должно оставаться. Я не могу требовать развода, потому что после всего, что он для меня сделал, обязана хотя бы заботиться о нем.
Хольт безмолвно смотрел на фрау Арнольд. Она была бледна; выражение горечи залегло в морщинках вокруг губ. На заводе она умеет настоять на своем, и чего только не пришлось ей пережить в прошлом! А тут она подчиняется этому человеку, искупая вину, которой на самом деле нет, в которой он ее уверил!
— Никто этого не знает, — сказала она в заключение. — Но вам я должна была исповедаться. Никогда больше не упоминайте об этом!
Хольт понимал, что положение, в котором очутилась фрау Арнольд, ее недостойно; рано или поздно она из него вырвется, может быть, совсем скоро, и он, пожалуй, в силах ей помочь…
Он сказал:
— У меня два билета на органный концерт в местном храме. Нет, нет, за кого вы меня принимаете? Не праздничная служба, а настоящий концерт, органные произведения Баха. Идемте, не размышляйте долго!
На улице она взяла его под руку. И это было нечто новое, но Хольта уже ничто не удивляло. Он пытался ей растолковать, что такое полифония, строгая имитация, фуга, контрапункт. Поднялась метель. Где-то далеко звонили колокола, и их трезвон отдавался в пустынных улицах.
До самого Нового года Хольт не виделся с фрау Арнольд. Зима стояла снежная, а тут еще ударили сильные морозы. Трудное время для завода! Фрау Арнольд была перегружена работой. В эти дни она сутками не раздевалась, редкую ночь спала и без конца разъезжала; в самую жестокую стужу ездила на разработки и доставала уголь, как когда-то Мюллер; добывала сырье, ампулы, упаковочный материал. Да и профессор дневал и ночевал на заводе. У Хольта тоже все шло вкривь и вкось; не все классы в школе отапливались, выпускники учились посменно, остальных школьников временно распустили.
Но чем реже Хольт встречался с фрау Арнольд, тем больше она занимала его мысли. До сих пор он восхищался цельностью ее натуры, этим «что думаю, то и говорю». Теперь ему открылось в ней ошеломляющее противоречие: несокрушимая в своих убеждениях и в работе, она была беспомощна, нерешительна и безвольна в личной жизни.
Слаба, как всякая женщина! Только слабостью, женской слабостью объясняется то, что она чувствует себя в долгу перед этим человеком. И ей, конечно, хочется кому-то покориться, вот он и прибрал ее к рукам, да так ловко, что она служит ему как рабыня. Воспользовался ее слабостью, как и всегда мужчина пользуется женской слабостью. Что ж, он, Хольт, не отступит перед этим испытанием силы. Ради нее же самой! Да, и ради нее самой. Слишком долго он медлил. Разве она явственно не шла ему навстречу? Разве не называла по имени, не брала его за руку. А он, дурак, ослепленный сознанием ее превосходства, не замечал этих сигналов. Хольт только диву давался: долго же он заставил фрау Арнольд ждать!
Приближалось одиннадцатое января. Уж в день-то его рождения должна она выкроить для него вечерок! А тут как раз десятого, выходя из школы, он наткнулся в сквере на Ангелику.
Кто знает, сколько она прождала его на морозе! В волосах ее запутались снежные кристаллики, пальто запорошило снегом.
— Я дала себе слово тебя не беспокоить, — сказала она, боязливо на него поглядывая, — но зачем ты подарил мне эту книгу про Тристана и Изольду! Я теперь совсем извелась.
Увидев это всегда оживленное лицо непривычно бледным и неподвижным, услышав этот беззвучный голос, прочтя бессловесную мольбу в этом кротком взгляде, он снова ощутил желание стать другим — желание отблагодарить эту девочку за ее чувство. Он схватил ее руку повыше локтя.
— Зима — никудышное время! Что же, прикажешь в такой холод сидеть и дрогнуть с тобой на скамейке?
Она ответила, не поднимая глаз:
— Пойдем ко мне! Бабушка ушла стирать и не вернется до десяти.
— Ты с ума сошла! — воскликнул он.
Придя домой, он постарался трезво поразмыслить над тем, что же в конце концов с ним происходит. Нет, зря его Церник пугает: у вас, мол, кризис, вы еще взорветесь, как паровой котел под давлением. У него нет оснований тревожиться за себя и за свое будущее. Надо только сохранять трезвую голову. Прежде всего, не надо вовлекать Ангелику в свои душевные неурядицы. Эта девушка слишком хороша, чтобы стать жертвой минутной прихоти. Во-вторых, надо наконец дать выход нестерпимому напряжению, скопившемуся под его внешне спокойными отношениями с Юдит Арнольд.
На другой день он позвонил ей на завод. Уже по голосу он почувствовал, что она рада его звонку и что ей трудно будет ему отказать. Но сегодня он и не принял бы отказа.
— Нет, Юдит, пожертвуйте мне этот вечер… Нет, нет, никаких билетов и вообще ничего похожего. Просто у меня день рождения.
Тишина. Какие-то помехи в проводах. И снова ее голос:
— Ладно. Нелегко это, но сегодня уж куда ни шло! Приходите ко мне, только не раньше девяти.
После обеда Хольт выпил с Гундель по чашке колы; Он был замкнут, рассеян, его невидящий взгляд скользил даже мимо Гундель. Вскоре явился Церник и, освежившись колой, только и ждал, с кем бы вступить в спор. Когда вечером, часам к восьми, вернулся профессор, Хольт уже сгорал от нетерпения. Он стал прощаться.
— Куда ты, Вернер? — удивилась Гундель. — Ведь сегодня день твоего рождения.
— Видишь ли, Гундель, — ответил Хольт, натягивая тулуп. — День ли рождения, рождество, Первое мая или любой будний день… У всех у нас свои планы и обязательства!
В девять с небольшим он уже стоял перед знакомым домом. Ему пришлось довольно долго стучать, прежде чем щелкнул замок, прежде чем она отворила. Арнольд, обычно лежавший на диване, ушел играть в скат. Хольт последовал за Юдит в ее комнату, снял тулуп и повесил на крючок.
Фрау Арнольд поставила на стол две большие чашки и вазочку с мятными пряниками. Тут же лежали сигареты. На плитке кипел чайник. Она стояла возле стола, черные локоны рассыпались по плечам. Хольт никогда еще не видел ее с такой прической. Она улыбнулась ему, а он все истолковал по-своему — и локоны и улыбку.
— У тебя день рождения, — сказала она. — Как ни грустно, мне нечего тебе подарить, но давай с этого дня говорить друг другу «ты». Идет?
Он взял ее за руку. Она подняла на него глаза. Но он не дал себе труда понять, что означает этот взгляд — удивление, страх или что другое. Неважно! Он схватил ее за плечи. Она оцепенела. Но Хольт уже привлек ее к себе и, опьяненный ее близостью, ароматом ее волос, не замечал сопротивления, пока она с силой не отшвырнула его к стене. И тут чувство стыда захлестнуло его горячей волной.
Опершись о стол левой рукой, Юдит решительно указала ему на дверь. Она произнесла одно только слово: «Вон!» Он хотел извиниться, найти какое-то оправдание, она не так его поняла… Но пронзивший его взгляд был исполнен такого глубокого разочарования, что он, так и не сказав ни слова, снял с крючка тулуп и вышел на лестницу.
Он шагал по улице. В нем кипела злоба. Подумаешь, недотрога!.. Будто я бог весть чего от нее захотел! Но чувство стыда превозмогло и стало невыносимым. Он дрожал от холода. Он все еще нес тулуп в руках. Трамваи, машины, люди… Ничего этого он не видел, ничто не проникало в его сознание.
В каком-то беспамятстве остановился он на перекрестке. Он уже не пытался уйти от душившего его стыда. Он говорил себе: я потерял человека, настоящего друга, я бессмысленно все растоптал и загубил. Он думал с отчаянием: что пользы бороться? Мне уже не выкарабкаться из грязи. Что-то сидит во мне, демон-разрушитель… «Что же это в нас лжет, ворует, убивает, распутничает?» — спрашивал он себя. Старый вопрос — вопрос Бюхнера.
Он надел тулуп и, погруженный в свои мысли, побрел дальше. Он видел перед собой лицо Юдит Арнольд. Оно улыбалось ему, ясное, чистое, невыразимо прекрасное человеческое лицо — лицо человека… Человека в образе Юдит Арнольд слишком долго унижали и оскорбляли — вплоть до сегодняшнего дня, в том числе и он, Хольт, — и тогда, и сегодня.
8
Стоял уже февраль, когда Готтескнехт на большой перемене отвел Хольта в сторону.
— Что с вами? — спросил он. — Вы мне решительно не нравитесь! У меня нет оснований на вас жаловаться, но я в достаточной мере психолог, чтобы видеть: что-то с вами неладно!
Хольт молча пожал плечами.
— Мальчик! — сказал Готтескнехт. — У вас неприятности! Отведите душу! — И видя, что Хольт не склонен отвечать, продолжал настойчиво: — Я ваш учитель, а ведь я без стеснения рассказывал вам о своих трудностях.
— У вас это касалось идеологии, — возразил Хольт. — О таких вещах легче говорить.
— Убежден, что в конечном счете и у вас это связано с идеологией.
Хольт решительно замотал головой.
— Что же это? — Готтескнехт наморщил лоб. — Огорчения на романтической подкладке?
— Перестаньте! — огрызнулся Хольт. И вдруг его прорвало: — В том-то и дело, что ничего похожего! Никаких романов! Я познакомился с одной женщиной и не захотел понять, что она не подходит под мои привычные представления, что я ничтожество по сравнению с ней и что она настолько другой человек, что у меня это даже в голове не укладывается…
— Значит, от ворот поворот? Это вам полезно, Хольт, я за вас страшно рад!
— Я оскорбил ее! У меня это на душе уже много дней, и вот к какому я пришел выводу: то, что я это себе позволил, то, что я осмелился себе такое позволить, и после всего, что она для меня сделала, так неверно ее понял и не сумел оценить, это симптом болезни, которая меня гложет и которую я не умею определить… А главное, я не знаю, как теперь быть, потому что только эта женщина могла бы мне помочь.
Он замолчал.
— А что, если вам откровенно с ней поговорить? Попробуйте быть честным с собой! Знайте, Хольт, нет такой ошибки и такого заблуждения, которого нельзя было бы искупить — надо только захотеть.
— Я, было, позвонил ей, но она запретила мне ее беспокоить, говорит — бесполезно. Я достаточно ее знаю, чтобы понимать: раз она говорит — бесполезно, значит, бесполезно.
Они расхаживали по коридору взад и вперед. У Готтескнехта был озабоченный вид, он как-то сразу осунулся и постарел.
— А тогда погодите, пусть пройдет время. — Он схватил Хольта за руку. — То, что вы натворили, может принести вам пользу на всю жизнь, если вы серьезно отнесетесь к своему поступку, если доищетесь, как такое могло с вами произойти. Ищите причину в себе, Хольт! Не ищите виновников на стороне! Это-то и называется быть честным! Немногие способны на такую честность. Вы на нее способны, Хольт! Поймите, война расшатала вас еще до того, как вы успели выработать в себе моральные устои.
— Мораль! — воскликнул Хольт. — Каких вы еще требуете от меня устоев? Ведь мораль — это сделка, и если вам с детства не внушили это понятие, оно так и останется для вас пустым звуком. Теоретически я уже не первый день над ним бьюсь, но не становлюсь от этого ни на йоту моральнее. А с такой, простите, дешевкой, с какой миритесь вы, господин Готтескнехт, я низа что не примирюсь. Меня не привлекает ваш кантианский хлам. Я рад, что избавился от этих иллюзий. Звездное небо Канта надо мной и его нравственный закон во мне — простите, но меня от этого тошнит, я все же не Карола Бернгард! По-вашему, это честно, когда сука-похоть выпрашивает себе немного духа, раз уж ей отказано в мясе? По-моему, это лицемерие!
— Очень уж вы заносчивы, Хольт!
На что Хольт запальчиво:
— Нет, это неверно! Плохо же вы меня знаете! Просто я наконец научился не обманывать себя. Я себя не приукрашиваю. То, что вы называете моральной расшатанностью, можно было бы прикрыть каким-нибудь пустопорожним моральным понятием или звонкой фразой. Но ведь это же самообман! — Он прошел несколько шагов молча и добавил тише: — Во мне сидит демон, который сильнее пустозвонства о морали. Так что же, спасаться ложью, лицемерием и двоедушием? Может, меня мало чему научили мои ошибки, но одно я знаю твердо: не надо себя обманывать, рядиться в павлиньи перья, утешаться пышными фразами.
— Согласен, — возразил Готтескнехт. — Но будьте же последовательны: демон, которым вы козыряете, такая же фраза, такое же пустое понятие.
— Это образное выражение. Я имею в виду некую реальную силу, которая действует во мне и которую я еще затрудняюсь определить. Всего проще было бы назвать ее инстинктом разрушения, и вот вам уже ходкое мировоззрение — я мог бы даже опереться на известное имя. Но об этом не может быть и речи. Кто задал нам на уроке вопрос Бюхнера: «Что же это в нас лжет, ворует, убивает, распутничает?» И вы еще, словно врач из другой его пьесы, наклеиваете на меня ярлык: «Войцек — у него представления нет о морали!» Но то, что я имею в виду, ничего общего не имеет с моралью. Это только так кажется на поверхностный взгляд! Аморальность лишь симптом. За этим кроется нечто другое. Кто знает, что во мне еще должно перебеситься! — Медленно, раздумчиво он продолжал: — Феттер — тот бесится с пистолетом в руке… Человек — дерьмо… Кусок дерьма… Пристрелить человека или сделать из него орудие наслаждения — по сути одно и тоже. Если б вы знали, Готтескнехт, как трудно мне порой дается жизнь!
— Знаю, — отвечал Готтескнехт негромко. — Вы ищете, Хольт! Я называюсь вашим учителем, но я не в силах вам помочь; мне неведом путь, которым вы идете, он ведет в новый мир, я могу только твердо в вас верить и болеть за вас душой, как я болею за наше отечество, за бедную, растерзанную Германию. Мы нищие, Хольт; у нас не осталось ничего, кроме нас самих, и если люди, подобные вам, не устоят в это трудное время, нас не спасет даже сила и энтузиазм Шнайдерайта. Хольт, вы обязаны выдержать! Не сдавайтесь же, не впадайте в уныние и не вздумайте попросту бежать к вашим гамбургским родственникам! — Он схватил Хольта за плечи. — Вы дали мне роман Бехера; держитесь же крепко его слов о том, что надо стать другим!
Зазвонили к началу уроков.
— Настанет день, — продолжал Готтескнехт, — когда вы сможете сказать той женщине, отчего вы ошиблись, и она вас выслушает и поймет. А до тех пор старайтесь, глядеть веселее, что это у вас за похоронный вид! Да и вообще у вас не хватает выдержки, нельзя же так раскисать!
Хольт остался один. Да, настанет день… На миг ему приоткрылось далекое будущее, когда он будет зрелым человеком, свободным от противоречий. Но свобода не придет сама собой, за нее надо бороться. Чтобы изжить в себе противоречия, надо и в самом деле стать другим — новым человеком.
После школы он написал Юдит несколько взволнованных строк.
Я знаю, что оскорбил Вас. Но умоляю, поверьте, я всегда Вас глубоко чтил и уважал. Это ужасное противоречие, я еще не в силах в нем разобраться. Но я постараюсь и уверен, что это мне удастся.
Он направил письмо в адрес завода, на имя фрау Арнольд.
Солнечный день в последних числах марта. После нескончаемой суровой зимы опять наступила весна, ранняя весна с цветущими подснежниками, с теплым благодатным ветром. Хольт сидел у себя и работал. Он услышал шаги на лестнице и взглянул на часы. Для Гундель еще рано, а отец на заводе. Должно быть, ослышался. Но тут ему почудилось, что кто-то на лестничной площадке дергает ручку двери в комнату Гундель, когда же Хольт оглянулся, кто-то шагнул через порог и быстро прикрыл дверь.
Христиан Феттер!
Хольт уставился на него, как на выходца с того света. Вид у Феттера был затравленный и растерзанный, его модное пальто и широкие брюки износились и обтрепались. Он низко нахлобучил шляпу. В детском лице не осталось ничего розового и детского, оно выражало животный страх. А тут он еще приложил к губам палец и зашептал:
— Никто не видел, как я вошел в дом. Ну, что ты на меня вылупился, я тебе правду говорю, никто меня не видел!
Застигнутый врасплох, Хольт не сразу вспомнил, что Феттера ищут, подозревают в убийстве! А Феттер, все еще не выпуская дверную ручку, продолжал шептать:
— Я было схоронился на Западе, но сейчас там за мной охотятся, это ведь я в Кёльне провернул дельце с ювелиром. Я-то думал, что та история травой поросла, это же не политическое. Но… — Тут его шепот стал хриплым, а лицо исказилось гримасой отчаяния. — Меня и здесь выследили, а сегодня на вокзале я столкнулся с одним типом, он, видно, меня признал. Мне надо скрыться, исчезнуть, понимаешь, Вернер? Что же ты молчишь, скажи хоть слово!
Хольт только молча глядел на Феттера.
Охваченный отчаянием, Феттер уже не шептал, а говорил полным голосом:
— Спрячь меня, Вернер, прошу тебя… — И повысив голос: — Всего-то на несколько дней… Ты меня спрячешь, верно? — И чуть не крича: — Хольт, старина… Ради нашего общего прошлого! Неужели ты меня прогонишь, оставишь в беде старого друга? Помоги мне, старый вояка, ведь мы с детства неразлучны!
Хольт поднялся. Феттер был его прошлым, прошлое все еще гналось за ним по пятам, не отпуская, оно снова и снова сбивало его с пути, но на сей раз он не даст себя одурачить. Хорошо, что прошлое предстало перед ним так зримо, в образе человека, и хорошо, что человек этот ссылается на давнюю дружбу, на это самое глубокое, убийственное его заблуждение.
— Ты явишься в полицию, — сказал Хольт спокойно. — Там, возможно, примут во внимание твою добровольную явку и смягчат приговор.
Феттер оглянулся на дверь, словно собираясь бежать.
— Ты что, рехнулся? Они еще выдадут меня русским, ведь я шуровал здесь в форме русского солдата!
Злоба охватила Хольта. Но вместе со злобой в нем пробудилась жалость к толстяку Феттеру, к этому неисправимому оболтусу с ребячьей башкой.
— Спрячь меня, умоляю! — снова зашептал Феттер. — Ведь всего-то на несколько дней, а там я опять махну через границу. Ты от меня начисто избавишься, я вступлю в иностранный легион.
Ярость взяла в Хольте верх. Но и Феттер понял, что ему не на что здесь надеяться, и выражение его лица так быстро изменилось, что у Хольта к ярости примешался страх перед Феттером — отчаявшийся, затравленный Феттер был поистине страшен. Хольт, не дожидаясь, ринулся на него с кулаками; Феттер, прикрывшись левой, принимал удары, а правой шарил в кармане, пятясь к двери. И вот в руке его блеснул пистолет. Хольт схватил Феттера за кисть и поддал ему ногой под коленку. Оба рухнули на пол. Хольт не отпускал его и продолжал молотить кулаками. Тут дверь распахнулась…
— Гундель, ради бога, Гундель, звони в полицию, скорей!
Гундель обмерла со страху, однако сделала то, что и следовало, — всей тяжестью наступила Феттеру на руку. Тот выпустил пистолет, Хольт схватил его и ударил Феттера в лицо, так что тот весь согнулся и обмяк. Гундель убежала. Хольт вскочил, спустил предохранитель и крикнул «Встать!» Феттер поднялся с разбитым в кровь лицом и встал, задыхаясь, в простенке возле двери. Он что-то хотел сказать, но Хольт, обуреваемый гневом и жалостью, заорал на него:
— Ты бандит… ты преступник… Скажи спасибо, что я не пристрелил тебя, как собаку, это сочли бы самообороной, никто б и не почесался… — И еще: — Феттер, дружище, о господи, почему это должно было случиться, на какие ты пустился дела…
Где-то рядом уже прогудела полицейская машина. Хольт прислонился к столу, что-то сдавило ему горло, он уронил руку с пистолетом…
— Вот чем у нас кончилось… Что ты натворил, Христиан!..
В комнату ворвались полицейские, на Феттера надели наручники и увели его. Хольт бросился ничком на кровать, зарылся лицом в подушки и даже не почувствовал, что Гундель гладит его по голове.
Под вечер к Хольту явился очень любезный молодой человек — как выяснилось, агент уголовного розыска — и составил краткий протокол. Спустя несколько дней на имя Хольта пришло благодарственное письмо из управления полиции. Однако, читая его, он не испытал ни радости, ни удовлетворения.
О Феттере он думал без ненависти и сожаления, лишь с отдаленным, но все более явственным чувством страха. Он предвидел, что благодарственное письмо — не последнее слово в этой истории.
Почему бы не пойти самому и не дать новые, исчерпывающие показания по делу Феттера, вернее, по собственному делу?
Лишь много дней спустя он ответил себе на этот вопрос. Когда он днем отправился на французский семинар, его остановил по дороге Готтескнехт.
— Хольт, — сказал он, — возможно, не сегодня-завтра вам придется что-то решать. Прошу вас, ничего не предпринимайте, не поговорив со мной.
— Что случилось? — спросил Хольт.
Готтескнехт пожал плечами.
— Когда некие инстанции запрашивают школу об успеваемости ученика, это благоприятный признак, он говорит об индивидуальном подходе. Надо, чтоб вы это знали. Ничего другого я не вправе вам сказать.
— «Мне темен смысл твоих речей», — отшутился Хольт. Но он сразу же подумал о Феттере.
С тех пор как Хольт выдал Феттера полиции, он жил в неослабном напряжении. Теперь оно сменилось ожиданием. Возвращаясь домой, он увидел, что его караулит Гундель.
Уже то, что она стояла на улице перед институтом и еще издали помахала ему, вызывало тревогу. Гундель была непривычно бледна. Она взяла его под руку и последовала за ним в его комнату.
— Собственно, с тобой собирался говорить твой отец, — сказала она. — Но позвонили с завода, какие-то неотложные дела, и ему пришлось уехать.
— Для чего я ему понадобился? — спросил Хольт.
Она не спускала с него глаз.
— Опять приходили из уголовного розыска.
— По поводу Феттера?
— Нет, по поводу тебя, — отвечала она. — Тебя вызывают в прокуратуру.
У Хольта потемнело в глазах.
— Ты будто бы совершил кражу, — прошептала Гундель. — Я этому не верю.
— Нет, было дело. Можешь верить, — отвечал Хольт.
— Но, конечно, еще до поездки в Гамбург?
— Да, до нее, — сказал Хольт.
Гундель вздохнула с облегчением, он этого не заметил. Он только расслышал ее вопрос:
— Почему ты сразу не заявил?
— Да, почему! Я сам себе удивляюсь.
— Ведь ты же дал показания против Феттера, верно? По крайней мере так утверждает агент… У тебя одно с другим не вяжется!
— У меня и все так: одно с другим не вяжется. Сплошные противоречия. Может, я надеялся вывернуться. Боялся, как бы из школы не выгнали. Могло ведь случиться, что у Феттера такая мелочь выскочит из головы. Я бы и вышел сухим из воды.
— Да, в тебе много противоречий, — повторила за ним Гундель, все еще задумчиво на него глядя и словно силясь его понять.
— Сплошные противоречия! Мой вечный камень преткновения…
Она села. Он почувствовал ее неожиданно близкой; давно забытое ощущение спокойствия и уверенности охватило его, и он благодарно на нее взглянул.
— Гундель — тоже одно из противоречий в моей жизни, — добавил он. — И притом величайшее.
— Ну какое же я противоречие? Нет, я этого не понимаю!
— Пожалуй, я и сам не понимаю. Пока еще не понимаю. Но порой, — добавил Хольт, понизив голос, — порой мне делается страшно… по-настоящему страшно, что, когда я наконец пойму, будет, пожалуй, уже поздно.
Она промолчала. Как вдруг он обхватил голову руками.
— Гундель! — сказал он. — Что же это? Ведь мы должны быть вместе. Что же ты не придешь ко мне?
— Сама не знаю. Должно быть, это тебе следует прийти ко мне. А иначе как я могу быть уверена, что ты в самом деле меня имеешь в виду?
— Тебя ли я имею в виду? — повторил он. — Я имею в виду взаимопонимание, чувство уверенности, любовь… Я всю жизнь плутал, да и сейчас еще плутаю… Почему у нас не может быть, как тогда? — Он поднял голову. — Ты еще помнишь? Узнаёшь? «Он заплутался и не знал, куда идти… Но девочка стояла на дороге, она позвала его домой».
Она склонилась к нему, и он увидел, что ее губы шевелятся, она повторяла про себя эти слова. И тогда он взял ее руку и припал к ней лбом.
— А кто нынче позовет меня домой? Никого у меня нет, я один. Пусть я даже представляю себе цель, лежащую впереди: наше время — непроглядная чаща, в ней тысяча тропок, которые могут завести в топь.
Она не отняла у него руки, а свободной, правой, погладила его по голове.
— Когда я вошла к тебе, — сказала она, — и увидела у Феттера пистолет, я ничуть не испугалась. Я была уверена, что ты сильнее и, значит, я могу тебе помочь. — Она высвободила руку и откинула волосы со лба. — Я знаю, что хочу тебе сказать, только не умею выразить как следует. Ты должен быть сильнее не только Феттера! Будь сильнее самого себя!
Он долго сидел, обхватив голову руками. И наконец поднялся.
— Ладно, оставим пока этот разговор. Что же теперь будет? Меня исключат из школы и, значит, все было напрасно.
— И что ты тогда сделаешь? — спросила она со страхом.
— Начну сначала. Так или иначе, жизнь продолжается. Но это чертовски обидно, как раз перед выпускными экзаменами! А я бы хорошо сдал и заранее этим гордился. — Он встал. — Пожалуй, даже слишком.
— Ступай в прокуратуру, комната сто восемьдесят три. Они работают допоздна. — Она решилась поднять на него глаза. — А может, и мне пойти с тобой?
— Гундель, — сказал он, потрясенный, — ты в самом деле пошла бы?
Она кивнула.
— Я дам показания в твою пользу. Они наверняка мне поверят, если я скажу, что ты уже не такой, как прежде,
— Что же, я в самом деле стал другим?
— Да, Вернер, ты очень изменился.
— Но?… — подхватил он. — Сейчас последует какое-то «но»… — Он повернулся к двери. — Ну, да ладно, замнем для ясности! Я и сам все знаю. Спасибо, что захотела со мной пойти. Приличнее идти одному. Я заварил эту кашу и должен сам ее расхлебать.
Серое здание. Хольт шел длинными коридорами, он все явственнее слышал стук своего сердца, какие-то жилки лихорадочно бились у самого горла — дробь, выбиваемая страхом. Комната 183… Постучись, возьми себя в руки, ты уже сильно изменился, утвердись в этом! Хольт вошел. Он назвался секретарше, и его сразу же впустили.
Прокурор был пожилой человек лет пятидесяти. Он сидел за письменным столом и молча указал Хольту на стул. Хольт внимательно вгляделся в черты этого грубоватого, крепко сколоченного человека, пытаясь по малейшему движению лица определить, что его ждет. Но лицо оставалось неподвижным, непроницаемым и неприступным: преждевременно изрытое морщинами лицо, на котором жили одни глаза, цепкие глаза.
— Вы Вернер Хольт? — рука потянулась к папке, лежащей на столе. Но это была не та папка. Рука потянулась к телефонной трубке.
— Дело Феттера, пожалуйста!
Вот как! Значит, на него, на Хольта еще не заведено дело! Вошла секретарша с серой папкой. Прокурор полистал протоколы следствия, пробежал глазами, приковался к какому-то месту. Он читал долго. Потом перевел дыхание так глубоко, что это походило на вздох, взглянул Хольту в лицо и сказал:
— Стало быть, вы в декабре сорок пятого года продали обвиняемому Феттеру пять литров спирта, так называемого чистого спирта, и около тысячи таблеток медицинского препарата, именуемого альбуцидом? Это верно?
— Да, — сказал Хольт.
— Спирт и таблетки, — продолжал прокурор, — были вами в тот же день похищены из аптечки рядом с лабораторией вашего отца. Это верно?
— Да, — сказал Хольт.
— Хищение и спекуляция, — продолжал прокурор тем же деловитым тоном. Голос его упал. — Признаете ли вы себя виновным? — Он снял пиджак со стула и накинул на плечи. Хольт увидел на отвороте красный треугольник. Он потупился.
Было время, он хотел доказать Мюллеру, что решил всерьез начать новую жизнь, а между тем вот он сидит перед Мюллером и вынужден признать себя виновным. Опять он виновен перед Мюллером — хищение и спекуляция… А что он с того времени многое понял — это никого не касается, ведь для Мюллера идут в счет не слова, а дела.
— Я вас спрашиваю, признаете ли вы себя виновным?
— Да, — ответил Хольт.
— Что вы можете сказать в свое оправдание?
— Ничего.
Лицо прокурора осталось неподвижным, но глаза смотрели осуждающе.
— Всегда имеются облегчающие вину обстоятельства, — сказал он холодно. — Не советую вам отказываться от самозащиты, это ложная позиция.
Хольт молчал. И опять прокурор перевел дыхание, словно вздохнул.
— А как вы сейчас смотрите на свой поступок?
— Случай ясный: хищение и спекуляция. Простите, вас в самом деле интересует, как я смотрю на это сейчас?
На сей раз в каменном лице прокурора что-то сдвинулось. Прокурор был озадачен. Облокотясь о письменный стол, он вперился в Хольта испытующим, оценивающим взглядом.
— Да, меня в самом деле интересует, как вы сейчас на это смотрите. — И вдруг сорвался: — А что, по-вашему, меня интересует: параграфы, указы, статьи закона? — Он скрестил руки на груди: — Итак?
Ты стал другим, утвердись в этом!
— Все это для меня далекое прошлое, — начал Хольт, — такое далекое прошлое, что порой мне кажется, будто это был не я. Тот Хольт, что сидит перед вами, — я и сам еще не знаю, чего он стоит. Деклассированный отщепенец, морально расшатанная личность, мелкобуржуазный индивидуалист, все что угодно, и все же Хольт, сидящий перед вами, не способен на воровство, у него совсем другие заботы! Но оставим это! Ведь Хольт того времени и в самом деле украл. Для закона не имеет значения то, что сейчас он чувствует себя другим. Вины с него это не снимает. А потому всякие оправдания излишни.
— Вы, однако, чертовски самонадеянны, юноша, — сказал прокурор. Он откинулся на спинку стула, мускулы его лица расслабились, и стало видно, что оно совсем не каменное, а что он просто хорошо им владеет. Это был преждевременно состарившийся человек, каких Хольт немало встречал повсюду — по дороге в школу, на стройках, по субботам на расчистке развалин и в заводской котельной среди истопников…
— Расскажите по порядку, как все было…
И Хольт стал рассказывать. Прокурор слушал его, скрестив руки на груди.
Когда Хольт кончил, прокурор снова взял со стола дело Феттера и принялся внимательно его читать. А кончив, заговорил деловито, ни словом не касаясь исповеди Хольта.
— Решающий в этом деле вопрос, являются ли украденные вами медикаменты заводским имуществом или личной собственностью вашего отца, разъяснен удовлетворительно в том смысле, что это была собственность вашего отца. В таких случаях дело возбуждается по жалобе, пострадавшего. Ваш отец заявил, что не собирается привлекать вас к суду, ввиду вашего очевидного раскаяния и исправления. Остается вопрос о продаже означенного товара по спекулятивной цене. Незаконная прибыль подлежит конфискации; ваш отец обещает внести указанную сумму. Такова юридическая сторона дела. — Прокурор отложил папку. — Остается моральная сторона. Прокуратура запросила вашу школу, вашего отца, вызвала вас и пришла к заключению, что вы сделали для себя необходимые выводы из вашего проступка. В силу этого прокуратура считает ваше дело законченным.
Хольт встал. Отступил назад, взялся за спинку стула и, склонив голову набок и крепко стиснув зубы, посмотрел на человека в старом истрепанном пиджаке с красным треугольником на отвороте.
— Вы сидели в концлагере или в тюрьме? — спросил он.
— Я просидел двенадцать лет в Бухенвальде, — отвечал прокурор с недоумением.
— Разрешите вас кое о чем спросить. Вы не знавали Мюллера, нашего Мюллера, того, что служил у нас на заводе? Мне так и не пришлось задать ему этот вопрос. Известно, что творилось в Бухенвальде, да и в других подобных местах, в то время как наш брат в лучшем случае стоял навытяжку, ружье к ноге. Неужели у вас нет желания мстить? Ведь вам ничего не стоило сегодня со мной расправиться. Что побуждает вас к великодушию?
Лицо прокурора опять окаменело.
— Мы не играем в великодушие, — сказал он. — Попадись мне бухенвальдский охранник, ушедший от суда, я рассчитался бы с ним с должным пристрастием. — Он глядел куда-то поверх Хольта и снова тяжело, словно со вздохом, перевел дыхание. — Мы завалены делами спекулянтов. По сравнению с ними ваши несколько литров спирта — совершеннейший пустяк. Да и не в этом суть: вы совершили преступление, но уже начали искупать его своим последующим поведением. То же самое, но только по большому счету предстоит нашему народу: всем своим дальнейшим развитием он должен искупить вину немцев. Задача же правосудия блюсти, чтобы это совершалось как в большом, так и в малом. — И прокурор кивнул. — Ни пуха вам ни пера к предстоящим экзаменам, — добавил он напоследок.
И Хольт был отпущен с миром.
Только освободившись от тайного страха, от ощущения неотвратимой угрозы, Хольт понял, как все это его давило. Уж не отсюда ли его тяжелое настроение, чувство, что у него сдали гайки и вот-вот разразится взрыв.
В глазах Гундель, когда она вышла к нему навстречу, еще не угасшая тревога смешалась с радостной уверенностью. Не говоря ни слова, она повисла у него на руке.
Такой близкой он не ощущал ее с того, первого лета.
— Все хорошо, правда?
— Если даже и не все, то к тому идет. Мы ведь с тобой неисправимые оптимисты!
У Гундель на столе лежали книги и стоял пресс для высушивания растений, подаренный ей к прошлому рождеству. За городом уже распустились весенние цветы, и Гундель опять собиралась в поход со своей ботанизиркой. Хольт представил себе темную лестницу и запуганную девочку, которая, ползая на коленках, скребла деревянные ступени. Два года ее преобразили, в этом месяце ей исполнится семнадцать, она совсем взрослая. Хотя «Все хорошо, правда?» она спросила, как ребенок. Все хорошо… Каким бы ты ни был оптимистом, на жизнь надо смотреть трезво. Ничего еще нет хорошего, все по-прежнему из рук вон плохо. Ощущение угрозы было только частью придавившей его тяжести, и далеко не главной частью!
Он сказал вслух:
— Моя жизнь могла бы стать ясной и безоблачной, какой она еще не бывала.
— Могла бы? — отозвалась Гундель. — Но что же этому мешает?
Мартовский ветер растрепал ее, и она перед зеркалом поправляла волосы.
— То, что между нами нет полной ясности.
Она подсела к нему за стол.
— Знаешь, что не выходит у меня из головы? Когда ты давеча вспомнил стихи Шторма, это звучало так печально… И мне вспомнились другие стихи, Генриха Гейне: «Любуюсь я… но на сердце скорбная тень легла…» Я не могу понять, как это из-за меня в мир приходит печаль и скорбь…
— Ты уже не ребенок, и этого достаточно. Лишь дети безгрешны. Впрочем, не огорчайся, многого и я не в силах понять. Подумать только, что Феттер свихнулся и что я его выдал! А ведь еще немного, и я так же свихнулся бы. Когда я об этом думаю, все во мне переворачивается. Я был бы счастлив, если б не принес в мир кое-чего похуже, чем печаль и скорбь.
Он подошел к окну, за которым спускался вечер.
— Сегодня у прокурора мне впервые стало ясно, как обязывает доверие. До сих пор я этого не понимал. — Хольт думал о фрау Арнольд, но внезапно его мысли унеслись далеко назад. — Осенью сорок четвертого года, уже после нашего с тобой знакомства, мы стояли в Словакии. У швейцара была дочь, Милена. Она мне доверилась, хоть я был ее врагом. Я же всегда принимал доверие за слабость и подчинение. И всегда злоупотреблял доверием.
Гундель покачала головой.
— Неправда! Когда мы познакомились и я тебе доверилась, ты не обманул мое доверие.
Впервые она коснулась прошлого, впервые упомянула о том незабываемом летнем вечере.
— То было тогда! — Тогда Гундель была в нем живой и действенной силой, его совестью. А сейчас? — Ты молчишь о том, как я обманул твое доверие после войны. Нет, этого ты мне не говоришь, зато всячески даешь почувствовать!
— Горький упрек! — сказала она.
— Он будет еще горше. Я не только навсегда утратил твое доверие, я стал для тебя помехой, потому что ты мне нужна, а сам я ничего не способен тебе дать. Шнайдерайт не в пример удобнее, он сильный, его ничто не сломит, и ему ничего не нужно, лишь бы ты оставалась собой, милой, славной Гундель. Он дает тебе то ощущение уверенности и спокойствия, каких я не способен дать, потому что сам их ищу. Он ищет в тебе лишь желанную Гундель, и он найдет ее, тогда как я еще путаюсь в поисках самого себя. А ведь именно в тебе в тот первый и единственный раз в моей жизни я обрел себя и стал по-настоящему собой; это было, когда я тебя увидел, и за тебя ухватился, и болел за тебя душой. Как бы мне хотелось снова обрести себя в тебе, и так снова и снова, пока я уже не смогу больше себя потерять.
Она долго раздумывала над его словами, сложив руки на коленях, а потом сказала:
— Мне всего этого не понять, как ни стараюсь. Но ведь ты обычно от меня таишься и только дуешься, как глупый, капризный ребенок. — Она снова задумалась. — Мы с тобой много говорим, но, кажется, мало знаем друг друга.
Хольт только рукой махнул; он внезапно почувствовал, как устал после всех сегодняшних волнений.
— Знать друг друга? Для этого нужно, очевидно, проломить друг другу черепные коробки и вырвать мысли вместе с мозговой тканью.
Она взглянула на него огорченно, чуть ли не с жалостью.
— Мне следовало уделять тебе больше времени. Я ведь не знала, что нужна тебе, да и сейчас не представляю, чем могу тебе помочь. У меня расписаны все вечера, тут и группа, и тренировки, а конец недели мы проводим с Хорстом, и только для тебя у меня нет свободного вечера, вот ты и чувствуешь себя покинутым и одиноким, теперь я понимаю. Давай назначим день, когда ничто не помешает нам быть вместе, и я буду всю неделю ждать этого дня.
Конец недели она придерживает для Хорста! Хольт уже привык быть пятым колесом в телеге, привык, что его терпят из милости. Выразить недовольство значило бы совсем потерять Гундель; оставалось одно: проглотить обиду и на первых порах примириться с единственным вечером, который оставался ему после Хорста — этой брошенной из милости костью.
Он услышал, что отец приехал с завода, и спустился в лабораторию. Ему вспомнилось, как в прошлом году, драпируясь в неподкупную честность и рассчитав до тонкости все «за» и «против», он вернулся сюда из Гамбурга. Сегодня он шел к отцу словно с каким-то поручением, которое он по дороге забыл, шел немного растерянный, немного присмиревший, нуждаясь в сочувствии и опоре.
Профессор сидел у микроскопа, в лаборатории было темно, и только лампочка бросала пучок ярких лучей на его склоненное лицо.
— Давай больше не возвращаться к этой истории, — сказал отец. Голова его заслонила лампочку. Седые волосы, пронизанные светом, вспыхнули серебром. Эта картина вызвала у Хольта воспоминания раннего детства. Еще до поселившегося в семье отчуждения, до того, как речи матери подорвали его детскую привязанность, отец был для мальчика воплощением добра, всемогущий, всезнающий, ласковый, мудрый друг и наставник. Тогда Хольт еще не догадывался о противоречиях, которые уживаются в человеческой душе, а сегодня они были ему знакомы. Отец уже не был для него богом, священный ореол угас безвозвратно. У отца тоже свои слабости, его препараты всегда были, пожалуй, ему немножко ближе, чем родной сын, но все искупала его справедливость. Он настоящий человек и даже, может быть, большой человек. И уж, конечно, он достойный образец для сына. Хольт всей душой жаждал его дружбы.
— Я посижу у тебя полчасика, можно?
Профессор подвинулся вместе со стулом — выразительный жест. Отец и сын уселись рядом в свете лампы. С того дня они часто сиживали в лаборатории вдвоем, углубленные в беседу. Иногда Хольт, словно по молчаливому соглашению, помогал отцу.
В мае Хольт получил письмо от доктора Гомулки.
Весь май и апрель он усиленно занимался языками и географией — предметами, по которым у него оставались пробелы. Зато сейчас, незадолго до письменных испытаний, он бросил заниматься. За такое короткое время упущенного все равно не наверстаешь. Он решил послушаться отца и отдохнуть недельку. Самое лучшее уехать, а то все равно будешь совать нос в учебник.
Он сказал о своем намерении Готтескнехту.
— Это еще что? Заведомый прогул? Таким вещам я потачки не даю!
— Что ж, остается тяжело заболеть. Свидетельство университетского профессора вас устроит?
— Заболеть? Пожалуйста! Это другое дело!
Но куда ехать? Аренс предложил Хольту дачу своих родителей. Он по-прежнему ухаживал за Хольтом. Последнее время Хольт замечал, что Аренс чем-то подавлен.
— Пора подавать бумаги, — сказал он как-то. — Директор выдаст нам справку, что мы допущены к выпускным экзаменам, а самый аттестат представим после. Вы уже куда-нибудь подавали? Нет? Поторопитесь! Вам-то прямой смысл учиться здесь, в городе.
— Сам не знаю, — отвечал Хольт. — Очень хочется к Эберсбаху. Но и отсюда уезжать неохота.
— Да что вы! Ну а я, что бы там ни было, здесь не останусь. — И Аренс искательно взял Хольта под руку. — С бумагами подается сочинение, от которого многое зависит. Писать его надо на тему, связанную с избранной специальностью… Ума не приложу, о чем писать.
— Высокое звание врача и гуманизм — чем не тема? — отозвался Хольт.
— И вы в самом деле за меня напишете? — обрадовался Аренс. — Прямо слов не нахожу… — Аренс не переставал расшаркиваться. — С вашей стороны это было бы поистине… мило!
Хольт за несколько часов накатал Аренсу сочинение, и тот в знак благодарности принес ему килограмм американского кофе.
— А еще сочинения вам не потребуются? — спросил Хольт. Беря кофе, он мысленно предназначал его Цернику.
Пока он раздумывал, принять ли приглашение Аренса, нежданно-негаданно пришло письмо от доктора Гомулки. Вскоре после возвращения из Гамбурга Хольт написал адвокату, что снова живет у отца и намерен кончать здесь школу; адвокат сердечно поздравил его с таким решением. На том их переписка и оборвалась. А теперь Гомулка сообщал, что Зепп вернулся из плена и две недели гостил у них в Нюрнберге. Он намерен сперва кончить школу в советской зоне, и на семейном совете решено, что он поселится в Дрездене, у дяди, зубного врача. Зепп уже выехал в советскую зону.
Посмотрев на дату отправления, Хольт заказал разговор с Дрезденом. Значит, Зепп вернулся!.. Наконец его соединили; слышимость была отвратительная, однако Хольт разобрал, что Зепп накануне отправился отдыхать в Саксонскую Швейцарию, где у его дяди охотничья сторожка. Вчера послано письмо в адрес Хольта — Зепп приглашает его к себе в горы. Понять, что говорит дрезденский врач, было почти невозможно, хоть он кричал, как самый голосистый его пациент. Хольту все же удалось записать местоположение сторожки, а также название ближайшей деревушки и железнодорожной станции.
Уже на следующий день он выехал в Саксонскую Швейцарию, заранее радуясь свиданию с другом. После долгой поездки в поезде и часового марша он нашел в горах одиноко стоящий домик, прилепившийся к краю ущелья, на дне которого пенился поток. Кругом стояли сосны и несколько голубых елей, местами из земли проглядывали голые камни. Сруб был сложен из мореных бревен. У входа стояла скамья. Перед сторожкой на открытой поляне горел костер. Над костром висел дымящийся котелок.
У костра сидел худощавый, жилистый малый с очень короткой стрижкой и помешивал ложкой в котелке. Увидев Хольта, он кинулся ему навстречу. Зепп Гомулка, утраченный и вновь обретенный друг!
Ни секунды замешательства: начав с крепкого рукопожатия, друзья долго хлопали друг друга по спине, смеялись, угощали тычками под ребро: а ну-ка, повернись, Зепп, да ты все тот же, ни капли не изменился, а ты совсем взрослый и вид солидный, настоящий профессор кислых щей, от тебя так и разит ученостью, ну давай рассказывай, как живешь, а что у тебя там варится, ржаная лапша, говоришь? Сегодня у нас ржаная лапша!
— Вольцов погиб, — рассказывал Хольт. Они лежали ночью у костра и беседовали вполголоса. — Он совсем взбесился и должен был так кончить, в своем самоубийственном ослеплении разрушая вся и все. Да ведь он и всегда был таким, нес смерть и гибель себе и людям… А Христиан — страшно вспомнить — его я сам недавно отдал в руки полиции, не мог не отдать. Убийство, Зепп! Он до того докатился, что человеческую жизнь уже ни во что не ставил. Ужасно, Зепп, ведь про Феттера не скажешь, что он был рожден убийцей!
Они проговорили всю ночь напролет и только на рассвете забрались спать в сторожку. Спали до полудня, а потом, выкупавшись в ледяном ручье, растянулись на солнце, и опять у них пошла беседа. Был безоблачный, жаркий майский день.
— А что мы сегодня рубаем, Зепп? Сегодня у нас жратва — закачаешься, ржаная лапша, новинка сезона, ты когда-нибудь едал ржаную лапшу?
— Я все еще предан разбойничьей романтике, — признался Гомулка.
— Нет лучше отдыха, чем всласть поиграть в индейцев! — согласился Хольт.
— А уж завтра я тебя накормлю — пальчики оближешь! Завтра у нас предвидится ржаная лапша!
У них было что порассказать друг другу, и они беседовали все дни напролет. Гомулка сообщил Хольту последние новости об Уте. Адвокаты добились выдачи Грота французам, но, как вскоре выяснилось, мало чего этим достигли. Теперь Грот сидит в заключении во Франции, его, конечно, осудят, но ведь поверенные Уты добивались его выдачи германскому суду. Ута Барним по-прежнему живет в своем шварцвальдском уединении, она ухлопывает все свои средства на добычу свидетельских показаний и наотрез отказывается изменить образ жизни. Этой зимой у нее пали все овцы, да и сама она была смертельно больна — выжила только благодаря железному организму.
— Она плохо кончит, — сказал Гомулка. — Так думает отец. Но она предпочитает умереть в своей пустыне, чем жить среди людей.
— Обычные ее крайности, — заметил Хольт. — Как будто не все равно — жить в уединении или среди людей. Ведь одиночество — не среда, а внутреннее состояние. Я здесь порой чувствовал себя более одиноким, чем живя с Утой в ее пустыне.
— Почему же ты там не остался?
— Из-за Гундель.
Хольт внимательно вгляделся в Зеппа. Имя Гундель было произнесено впервые. Зепп, щурясь, смотрел на солнце, стоявшее над скалой на краю ущелья. Он ничем не выразил удивления, а только нетерпеливо потребовал:
— Что же ты замолчал? Продолжай!
— У Гундель есть то, чего не хватает мне. Она — сама непосредственность. Она живет непосредственно — своей, непосредственной жизнью.
— Звучит не сказать чтоб вразумительно.
— Я тоже живу. Я выжал из себя все, что возможно, и считаюсь одним из лучших учеников. Но в этом нет непосредственности, это преднамеренная задача, которая достигается ценою больших усилий, требует неустанного напряжения воли, и она удается мне лишь потому, что я сознательно, а никак не непосредственно задался целью чего-то достигнуть.
— А чего ты хочешь достигнуть? — Хольт не отвечал. Гомулка подбросил в костер несколько сучьев. — Ты что же, и сам не знаешь?
— Нет, знаю. Я хочу вернуть Гундель.
— Положим, — сказал Гомулка, громко вздохнув. — А что будет потом, когда ты ее вернешь?
— Не знаю. Может быть, настоящее большое счастье, о каком я мечтал еще подростком, счастье, о котором пишет Новалис… А может быть, и тут все дело в ожидании, которым живешь. Потом наступит мертвая пустота, не будешь знать, куда себя деть…
— Бог знает, что ты говоришь! — ужаснулся Гомулка. — Хоть уши затыкай! Я в лагере тоже мучился всякими вопросами, ведь все мы были вскормлены фашистской жвачкой, ни школа, ни общество не дали нам с собой в дорогу ни крошки убеждений. Вот я и взял за правило смотреть на жизнь как на задачу, которую нужно решить.
— Знаю. Все это мне знакомо, Зепп. Человек ставит себе какую-то цель. Это значит жить разумом. А живешь, к сожалению, не только разумом.
— Да, тут ты, пожалуй, прав. Мы живем отчасти и чувством и душой.
— В сущности все это заведомо ненаучные понятия. Отец сказал бы: наша центральная нервная система невероятно сложна. Но когда дело касается чувства, или того, что зовется душой, трудно отличить ложное от настоящего. Я иной раз оглядываюсь на историю: во времена, когда человек больше полагался на разум, его труднее было опутать.
— Должно быть, и это еще не вся правда, — заметил Гомулка. — Пошли-ка лучше спать. Утро вечера мудренее! — И уже в сторожке, растянувшись на своем ложе, добавил: — Во всяком случае, мне теперь яснее, что ты имел в виду, говоря, что Гундель живет непосредственной жизнью… — Больше в ту ночь он ничего не сказал.
На следующий вечер, их последний, Гомулка пек в золе картошку и рассказывал о своем пребывании в плену.
— У русских есть цель, — говорил он. — Что там особенно поражает, это что весь народ живет одной целью, трудится для нее, для нее приносит жертвы и терпит лишения. Помнишь наши разговоры на фронте? Мы уже тогда чувствовали, что в мире не все ладно, и пробавлялись философией смерти на обреченном посту, а на большевизм смотрели как на пугало. Нам и в голову не приходило, что именно большевики первыми поставили себе задачей преобразовать мир по разумному, продуманному плану.
— Мы были поражены слепотой, — подхватил Хольт. — Нам нужно было познать все муки ада.
— Уж будто это было так обязательно! — усомнился Гомулка. Он вытащил из горячей золы картофелину, надел на прутик и, прежде чем запустить в нее зубы, стал снимать обгорелую кожуру.
— Война была не обязательна, но надо же нам было пройти через какие-то испытания, чтобы избавиться от иллюзий — и насчет себя и насчет всего мира. Ведь наше «я» отличается от детского «я», да и мир уже не таков, каким он казался нам в детстве.
— Картошка — объедение! — нахваливал Зепп. — Дай-ка сюда соль! Так ты считаешь, что нам необходим был своего рода вытрезвитель?
— Да, считаю. А ловко ты управляешься с картошкой. Я весь рот себе сжег!.. Детьми мы слагали мифы о мире и о себе, но чем больше мы узнавали, тем скорее они распадались; все то, что мы считали надежным и значимым, рушилось и теряло свое значение. Так настал день, когда мы увидели себя в безбрежном море без опоры и руля. Вот тут-то и начались наши поиски; мы искали жизнь, как она есть, искали любовь, как она есть, искали те силы, которыми на самом деле мир держится изнутри; и все это — в ужасную пору, когда кругом одна ложь и вместо правды тебе подсовывают только новые мифы. Вот в чем трагедия нашей юности!
— А нынче, Вернер? Ты все еще ищешь?
— Да, Зепп. Ищу. Но уже совсем по-другому. Тогда у нас перед любым вопросом опускались руки, ведь не было мерила, не было твердой точки, опираясь на которую можно перевернуть весь мир: архимедовой точки опоры. Сегодня мы ее обрели.
Гомулка подался вперед и жадно, весь внимание, смотрел на Хольта.
— Мы узнали Маркса, — продолжал Хольт. — Мы узнали законы, движущие историю.
Гомулка выпрямился.
— Так я и думал, что ты не ошибешься в выборе пути. Когда я впервые сел за Маркса, я сразу вспомнил тебя и подумал, что ты не ошибешься в пути.
— С тех пор как я взялся за Маркса, — подхватил Хольт, — я почувствовал почву под ногами и теперь учусь понимать мир.
— Чего же ты все еще ищешь?
— Для меня вопрос стоит так: мир и «я». Мир познаваем, и он не стоит на месте, он в конце концов перестанет быть выгребной ямой цивилизации и станет тем, чем должен стать, родиной единого умиротворенного человечества. Ну а наше «я»? Что будет с нашим «я»? Познаваемо ли оно? Может ли «я», вот это самое «я», за отпущенные ему сроки измениться — из гонимого страстями, раздираемого противоречиями, неприкаянного одиночки, затертого борющимися классами, из думающего, работающего, наделенного речью животного стать тем, чем оно должно стать: истинно человеческим «я»?
— Ты слишком много на себя взвалил, — сказал Гомулка, подумав. — Поиски знания, ясности — это и мне знакомо. Но такой отчаянный поиск своего «я», жизни, любви… Дай своему «я» созреть, пусть любовь придет, когда вздумает, живи той жизнью, которой живет все кругом! Научись ждать! Впрочем, все это не ответ на твой вопрос. — Пламя костра освещало лицо Гомулки, он улыбался, и шрам на его щеке придавал улыбке что-то печальное. — Возможно, так уж тебе положено — много на себя брать. То, чем люди живут сообща, не задумываясь, иной из нас должен выстрадать; так бывает, я знаю, что так бывает, с тех пор как в лагере мне попался томик стихов Бехера. То, что другим пришлось пережить, — возврат Германии к варварству, изгнание, тоска по родине и родному языку — все это писатель выстрадал душой. Читая его, чувствуешь, как глубоко и честно он это выстрадал.
— Так я же не писатель, — только и сказал Хольт. — Ну да оставим этот разговор.
Он глядел в ночную темень, на силуэты елей, чернеющие на фоне светящегося неба. Какая-то ночная птица шарахнулась в кустах.
— Этот домик! Этот пейзаж! — вздохнул Хольт. — Мне бы такое убежище!
— Я дам тебе ключ. Приезжай, когда вздумаешь, и давай иногда здесь встречаться.
— Завтра мы разъедемся, — сказал Хольт. — А уже послезавтра у меня начнутся экзамены. Перво-наперво сочинение. Я постараюсь запихнуть туда побольше так называемых умных мыслей — тут тебе и гуманизм, и поступательный ход истории, и прочее. Но что жить стоит, оттого что бывают такие ночи, как эта, и горы, и серп луны, выглядывающий из-за елей, и друг с тобой рядом, и мечты о счастье… Понимаешь, Зепп, как раз этого я, увы, в свое сочинение не решусь запихнуть.
9
Пять экзаменационных работ за две недели. «С меня семь потов сошло!» — сказал Хольт, когда письменные испытания миновали. Контрольная работа по математике оказалась сплошным удовольствием, сочинение оказалось сплошным удовольствием, оба перевода — с латинского и английского — задали-таки ему жару, да кое на чем он споткнулся, но влип, как ни странно, по химии, как раз по химии! В полной растерянности глядел Хольт на единственную заданную тему: «Химия и техника в производстве силикатов». Неорганика, которую он начисто забыл! Долгие секунды сидел он понурясь и тупо повторяя про себя: песок и сода, песок и сода, — единственное, что пришло в голову. Но хочешь не хочешь, надо было что-то накатать, иначе подавай пустой листок. И он принялся катать. «Силикаты в быту, — писал он, — у кого эти слова не вызовут мысли о стекле, а подумав о стекле, кто не представит себе залитых солнцем помещений со стеклянными окнами, а заодно и ужасных последствий разрушительных бомбежек?» Кажется, выпутался! А теперь можно изложить причины второй мировой войны, хотя нет, лучше он напишет об изобретательности человека, который додумался заменить оконное стекло игелитом. Игелит, писал он, благополучно перебравшись в органику, разумеется, пропускает меньше света, чем силикатное стекло, но стоит сорванцам-мальчишкам запустить вам в окно футбольным мячом, как обнаруживается огромное преимущество этого заменителя оконного стекла и все его перспективное значение. Тут Хольт и вовсе перешел на высокополимеры и макромолекулы, по которым хорошо подготовился, а затем отнес свою работу и отдался на волю судьбы.
Спустя два дня его остановил Готтескнехт.
— Хольт! — воскликнул Готтескнехт, он был вне себя от негодования. — Я слишком хорошо вас знаю и в достаточной мере психолог, мне не нужно объяснять, что на экзамене вы плавали и позволили себе неслыханную дерзость, издевательство над экзаменационной комиссией! Правда, Петерсен уверяет, будто тема была для вас чересчур проста и вы по собственному почину избрали более трудную, из органической химии. И будто вам за ваше бесстыдство следует поставить «отлично»! Но я пригрозил, что дойду до высших инстанций, если ваша работа не будет признана «не подлежащей оценке».
— Сделайте одолжение! — сказал Хольт. — «Не подлежит оценке» лучше, чем «плохо»!
После письменных экзаменов возобновились обычные занятия, но никто уже не принимал их всерьез. Приходили, когда вздумается. Учителей иной раз встречали пустые парты, и в классный журнал что ни день сыпались свежие замечания. Хольт посещал регулярно лишь уроки математики да из уважения к Готтескнехту нет-нет заходил на литературу и историю. Все остальное время он полеживал в шезлонге в институтском саду.
Тут-то и нашел его разгневанный Готтескнехт, когда однажды по пути домой ворвался в сад и задал Хольту головомойку.
— Я собираюсь с силами для устных экзаменов, это затишье перед бурей, — заверил его Хольт. — Да уймитесь же, господин Готтескнехт!
На самом деле школа стала Хольту глубоко безразлична. Пока выпускные экзамены маячили где-то вдали трудно достижимой целью, они казались большим событием, определяющим чуть ли не всю его жизнь. Так снова ожидание превысило самое событие.
Аренс эти дни еле ноги таскал и вид имел плачевный.
— Скажите, Хольт, как вам удалось в работе по химии коснуться актуальных проблем современности?
Хольт осклабился.
— Я главным образом коснулся в ней реальгара.
— Ну, знаете ли! Вы еще способны шутить!.. — И Аренс расшаркался перед Хольтом. — Честь вам и слава! У меня, по правде сказать, сдали нервы.
Устные испытания. Готтескнехт экзаменовал выпускников по литературе и истории; на экзамене у Лоренца Хольт блеснул своими познаниями математики. Биология, физика — он и не заметил, как проскочил через все испытания с общей оценкой «хорошо».
Готтескнехт шел с Хольтом по школьному коридору.
— Вы должны гордиться, да и я горжусь тем, что вы были моим учеником. Вы за этот год добились не только аттестата зрелости, вы вступили в зрелую жизнь. — Он взял Хольта под руку. — И все же что-то с вами неладно. Скажите откровенно, вас все еще мучит история с той особой?
— Просто я немного устал. А чем я, собственно, вам не угодил?
— Меня, например, удивили кое-какие странные нотки в вашем сочинении. Написали вы его на круглое «отлично», и тот, кто вас не знает, не расслышит за вашими ясными и меткими замечаниями и наблюдениями некоторого оттенка — я бы сказал — обреченности, что ли… У вас ясная голова, да и развиты вы не по летам, откуда же эти минорные настроения?
Хольт пожал плечами.
— Не знаю, что вы имеете в виду, я ничего такого в себе не замечаю.
— Мне очень не хотелось бы терять вас из виду, Хольт! Вы будете, конечно, допущены в университет, когда-то мы опять свидимся! — Они остановились перед учительской. — Скоро начнутся ваши честно заработанные большие каникулы — до начала первого академического семестра. Не забывайте же меня, заходите! — Хольт уже хотел сердечно поблагодарить Готтескнехта, как тот добавил: — И знаете что? Когда вздумаете зайти, приведите с собой Гундель и Шнайдерайта.
И Хольт ограничился корректным кивком. То, что Готтескнехт сегодня, в такой для него, Хольта, большой день, попросил привести Шнайдерайта, он воспринял как бестактность.
Выпускники в последний раз собрались в классе. На всех нашел задорный стих. Гофман притащил бутылку водки и каждому давал отхлебнуть — каждому, за исключением Гейслера.
— Хоть я был всего вашим классным представителем, но, как сознательный представитель своего класса, отказываюсь пить с классовым врагом, будь он трижды мой одноклассник!
Зато одноглазый Бук хлебнул как следует и рвался в бой.
— Можно мне последний раз возвысить голос и толкануть речугу? Можно? Анархистскую, разгромную, заушательскую речугу против всего школьного дела в целом, против всякого образования вообще и за введение поголовной организованной безграмотности в городе и деревне? — Он вскочил на парту. — Абитуриенты! Выпускники! Обладатели аттестатов зрелости!.Без пяти минут студенты! Настал желанный день! Ваше рабство кончилось! Но миллионы учеников во всем мире еще стонут под пятой ничтожного меньшинства учителей…
Дверь распахнулась, вошел Готтескнехт.
— Это еще что такое? — крикнул он. — Без ничтожного меньшинства учителей вы бы и подписаться не умели. Вы все еще подчиняетесь школьному распорядку! А кто не умеет вести себя прилично, не получит аттестата!
Смущенный Бук слез с парты.
На кафедру взобрался Готтескнехт.
— Каникулы начинаются только через неделю. А до этого извольте исправно посещать школу. Нечего хихикать! В расчет будут по-прежнему приниматься только справки от врача. И хоть бы вы всем скопом сказались тяжелобольными, на будущей неделе при раздаче аттестатов я рассчитываю с вами увидеться.
Хольт поспешил домой. Там ждал его отец, а может быть, ждала и Гундель. Этот день, как-никак, его большой день, он уже с прошлого года мечтал о нем.
— «Хорошо» — на большее я при всем желании не вытянул, — сказал он отцу.
— У тебя усталый вид, — заметил профессор, поздравив сына. — Много месяцев недосыпания дают себя знать, тебе надо хорошенько отдохнуть до нового учебного года.
Они сидели в садовом флигеле, в рабочем кабинете профессора. Хольт мысленно повторял: дело сделано. Аттестат в кармане, а это значит, что какая-то часть пути к Гундель пройдена.
Гундель еще не пришла с работы. Да, Гундель… Все это время она его тревожила куда больше, чем устные экзамены. Сейчас, сидя с отцом и постепенно отходя, Хольт мечтал о том, как он уедет с Гундель — ключ от охотничьей сторожки был с ним неразлучно. До того как ехать учиться и оставить ее здесь одну, он должен все выяснить. Нужно накрепко привязать ее к себе. Никто другой не должен занимать место в ее мыслях и жизни. Хольт потерял дружбу Юдит, но уж Гундель он никому не уступит. Он только отложил этот вопрос до получения аттестата. Гундель опять собирается провести отпуск со Шнайдерайтом на взморье. Со Шнайдерайтом в туристский лагерь или с Хольтом в охотничью сторожку — так стоит вопрос. Пока это не решится, он не будет знать покоя!
Чего же он хочет от Гундель? Мечтает ею обладать? Но ею нельзя просто обладать, он сам одержим Гундель, он тянется к ней не только физически, очарованный ее юной прелестью, нет, он жаждет ее близости, ее признания, жаждет общения с ней, ощущает как милость даже минутные с ней встречи. Сидя здесь, выжатый как лимон, он мысленно цеплялся за Гундель и чувствовал стесненным сердцем, что у него один только стимул в жизни, одна только надежда придает ей направление и смысл: надежда на будущее под знаком Гундель.
И вот она вошла в сопровождении Шнайдерайта — видно, так уж полагается, чтобы сегодня его приходили поздравлять!
— Поздравляю с успешной сдачей экзаменов, — сказал Шнайдерайт. — Это важное событие в своем роде. Мы с Гундель тут принесли вам кое-что, Гундель вам отдаст.
Хольт не встал, он сидя протянул Шнайдерайту руку. Шнайдерайт говорил с ним дружески, в его тоне не чувствовалось ни фальши, ни какой-нибудь задней мысли, а может, он такой уж толстокожий, ведь Хольт не раз его отшивал, а Шнайдерайт все к нему лезет. За последнее время он здорово обтесался, но уж очень он держится за Гундель. Впрочем, с этим тоже скоро будет покончено…
Хольт поднялся, к нему подходила Гундель в своем белом холстинковом платьице, да, Гундель, милое видение, сегодня, в его большой день — ее улыбка, ее простодушное «Ты на этот раз хорошо себя показал!», ее подарок — сочинения Людвига Фейербаха.
Хольт пододвинул к себе стул; сегодня Гундель должна сидеть с ним рядом, а когда Гундель к нему подсела, он уже без злобы смотрел на Шнайдерайта: сегодня, в его большой день, порядок был восстановлен. Хольт уже с удовлетворением воспринимал присутствие Шнайдерайта; его чуть ли не забавляло, что этот мастеровой притащился поздравлять его с событием, которое можно считать первым шагом к его, Шнайдерайта, низложению. Хольт куда хитрее, чем думает Шнайдерайт, он, пожалуй, даже пересмотрит свои планы; никаких скороспелых решений, надо умно и терпеливо выждать, вежливо, но с чувством собственного превосходства. Хольт восстановил свои утерянные позиции, только Шнайдерайт ни о чем не догадывается. Того, что Хольт сегодня достиг, Шнайдерайту век не достигнуть. А уж то, чего Хольт достигнет завтра, Шнайдерайту и не снится. Этот мастеровой затеряется в биографии Гундель, как безымянная ошибка, допущенная в незрелой юности и прощенная ей Хольтом в его большой день.
Профессор Хольт составил напиток, который назвал «холодной уткой» или шутливо: mixtum alkoholicum dilutissimum… «Простите, а что это значит?» Ну, конечно, наш басок не нюхал латыни. Но мы с дружеской готовностью отвечаем: «В переводе — основательно разбавленный спирт, его можно пить литрами». Ну, литрами — сильно сказано, нас уже вот как разобрало, папина «холодная утка» — коварная птица, мы еще и песни орать вздумаем, и тогда скажут, что папиной утке медведь на ухо наступил. Какие же у утки могут быть уши? Кстати, Гундель, ты ведь интересуешься природой, значит, ты думаешь… Отец, Гундель не верит, что у уток есть уши. Конечно, у уток есть уши, у них только отсутствует наружное ухо, а внутреннее есть! Но тут опять ввязался басок: «Ага, значит, у уток нет ушных раковин!» Браво! Давайте хватим еще по одной! За твой аттестат зрелости! «Господин Хольт, у меня к вам вопрос!» Это он не ко мне ли? Но тут поднимается Гундель, она тоже задает вопрос: как же это случилось с утками? Потеряли они уши в силу естественного отбора или так уж родились без ушей? Гундель, ты бесподобна, ты просто прелесть, Гундель! Гундель задает потрясные вопросы, ты, кажется, немного заложила, a? Вот чем меня корить вздумал! Ведь я заложила в твою честь! Да, это ты правильно сказала: ты заложила в честь моего большого дня. «Разрешите вопрос!» Пусть бас помалкивает, сегодня все должны помалкивать! Заткнись, Гофман, да это же не Гофман, это Шнайдерайт, а здорово он играет под Гофмана, я его было за Гофмана принял. Но что это он говорит?
— Хольт у нас загордился, мне он даже отвечать не хочет!
Гундель рассмеялась. А Хольт, внезапно протрезвев, только улыбнулся.
— Будет вам выдумывать! Я во всем следую примеру отца, а разве отец не говорит с вами так, будто вы ему ровня?
— Ваш отец — кряжевый дуб. А сынок-то дерево елево, волокнистое да с сырцой, — не остался в долгу Шнайдерайт.
— Мы, Хольты, должны перебродить. Отец вам расскажет, как двадцати лет он дрался за «Тевтонию» и не одну физиономию пометил своей шпагой. Но с вами тогда никто не скрестил бы клинки.
— Эге, да вы, как я погляжу, зарываетесь выше ушей, — насмешливо заметил Шнайдерайт. Словесная перепалка грозила обратиться в ссору. — Профессор и мне кое-что про себя рассказывал, так что в ваших объяснениях я не нуждаюсь. Но если сегодня ваш брат в двадцать лет не выплясывает на дуэлях, изображая тевтонов, а старается по возможности походить на человека, то этим вы обязаны власти тех, с кем не удостоили бы драться на дуэли.
Улыбка на лице у Хольта застыла холодной, злой гримасой. В нем заворочалась желчная, едкая мысль… Но тут в дверь постучали. Все повернули головы.
Церник — не из тучи гром, наконец к нам пожаловал Церник! И он ни капли не изменился, кланяется, будто аршин проглотил. «Надеюсь, я не помешал?» И, как водится, меняет очки: снимает те, что для улицы, и надевает те, что для комнаты, ясно, он пришел меня поздравить в мой большой день. Не стану я расстраиваться из-за Шнайдерайта, сегодня не такой день, чтобы расстраиваться из-за Шнайдерайта! Но Церник и не думает меня поздравлять, он, поди, и не догадывается, что сегодня я именинник, а с чем-то другим пришел… Что это он уставился на Гундель? «Мы вас сто лет не видели, господин Церник!» Рюмку «холодной утки» для господина Церника! И Церник берет рюмку, ухмыляется во весь рот, откашливается и вдруг объявляет: «С этого дня, если не возражаете, — доктор Церник!» Так вот оно что! Поздравления, пожелания, и, конечно, диплом с отличием, summa cum laude, значит, сегодня, господин доктор, и у вас большой день? Почему же и у меня? Ах, вот как! Отделались, поздравляю! Вот и отлично, сегодня наш общий большой день, мой и Церника, ведь я же не дурак, с Церником можно и поделиться, это своего рода знамение, я уже представляю, как буду обмывать свою докторскую степень… Но что это Церник воззрился на Гундель и зачем ему дался Шнайдерайт, он только и делает, что переводит взгляд с одного на другую, чем это он хочет нас удивить? У Церника явно какие-то намерения в отношении этой пары, он и пришел-то не затем, чтобы обмыть свой докторский диплом: достает из кармана письмо, ну, ясно, сюрприз, так я и знал, сейчас он выпалит своей хлопушкой, разразится каким-нибудь желчным сарказмом… «Вот что мне пишет старик Эберсбах…» Так и есть. Что это он опять глядит на Гундель и на Шнайдерайта, а меня будто и не замечает? Хорошо, что я застрахован от любых неожиданностей, уж кому-кому, а Шнайдерайту со мной не сравняться. Что ж, продолжай, рази меня своими сарказмами. Ты меня не сковырнешь, меня ничто не сковырнет!
— Вот что мне пишет старик Эберсбах, — сказал Церник и прочел вслух: — «… дело, можно сказать, решенное. Жди на днях циркуляра с официальным назначением тебя директором здешних подготовительных курсов…»
Подготовительных курсов? Это еще что за штука? Ах, да, что-то я слышал в этом роде от фрау Арнольд, что-то она мне говорила… какое-то новое начинание…
— А вас обоих, — продолжал Церник, обращаясь к Гундель и Шнайдерайту, — вас обоих я беру с собой. Никаких возражений, вы мои первые студенты. Через два года вы у меня получите аттестат зрелости.
Падение совершилось с большой высоты. Со своей надежной, недосягаемой для Шнайдерайта позиции Хольт рухнул в бездну. Но уже падая, он не без усилия сделал радостную мину… Лишь бы никто не заметил!.. Какая-то невидимая сила сорвала его со стула и поставила перед Гундель, что-то принудило его протянуть руку и крепко пожать руку Гундель, а потом и Шнайдерайту: мои самые лучшие пожелания, вот неожиданность, кто бы подумал, смотрите, как повернулось дело, это большой день главным образом для Шнайдерайта и для Гундель! Хольт словно сквозь туман видел комнату и людей — отца и Церника, видел Гундель, она еще как следует не поняла, но радость ее брызнула наружу. «И мне можно будет… можно будет стать даже ветеринарным врачом?» Он видел Гундель словно из отдаления, видел, что она расцвела от радости, видел ее в радужном сиянии, как бывает, когда смотришь сквозь слезы… Итак, порядок снова нарушен, Гундель снова сидит со Шнайдерайтом. А Шнайдерайт придвинулся близко-близко, огромный, отчетливо видный, неотвратимый, и у Хольта от этого ощущение пустоты и внезапной тишины после Церникова грома литавр, и среди этой пустоты, среди этой тишины какой-то голос в душе произнес: Шнайдерайт будет учиться! И все быстрее: Шнайдерайт будет учиться! И все громче: Шнайдерайт… учиться!.. И тут в Хольте воспрянуло что-то необоримое, нет, не новое, что-то старое, давно знакомое, он узнал его, но на этот раз оно все в нем захлестнуло, разлилось до последнего уголка… А потом снова сникло, улетучилось — Хольт даже не успел назвать его по имени. И опять тишина, пустота.
Хольт бежал по парку, он знал: оно вернется, и он должен будет назвать его по имени, а он этого страшился. Что-то взмыло в нем необоримое, что-то сильнее разума и логики и отнюдь не чужое, нет, свое, какая-то часть его существа.
Гундель — его спасение, его опора, надо лишь поставить ее перед свершившимся фактом. А это значит, что надо переговорить со Шнайдерайтом — пусть уберется с дороги! Вчерашний разговор показал, как призрачен заключенный между ними мир. Хольт не станет интриговать против Шнайдерайта, так низко он еще не пал. У него хватит мужества пойти к нему и, если придется, сказать: катись ты к чертовой матери!
Это было в пятницу вечером. Хольт нашел Шнайдерайта в одном из бараков, на двери висела табличка: «Производственный комитет. Председатель». Шнайдерайт сидел за письменным столом еще в рабочей одежде — он этим утром возвел сложнейшую ретортную печь.
Хольт стал перед письменным столом.
— Вы не уделите мне полчаса?
— Что случилось? Где горит? — И Шнайдерайт указал ему на стул.
Хольт продолжал стоять. Он сунул руки в карманы и несколько секунд сверху вниз смотрел на соперника; теперь он мог разрешить себе, словно со стороны, без предубеждения поглядеть на Шнайдерайта, и он пришел к выводу, что у Шнайдерайта симпатичное лицо, сильное, смелое. В сущности жаль, что они враги. Когда-то, мальчиком, он искал друга, храбреца. В ту пору он мог бы в этом по-своему неотразимом малом обрести достойный пример для подражания и добивался бы его дружбы. Но появился Вольцов, и это решило все дальнейшее.
Шнайдерайт, должно быть, почувствовал теплоту во взгляде Хольта.
— Садитесь же! — сказал он. — Я всегда рад с вами встретиться и потолковать.
— Сожалею, но я пришел не для приятных разговоров. Мне, право, очень жаль. Но что толку лицемерить? Верно? Вы, как и я, за откровенное объяснение. Да мы и вообще на многое смотрим одинаково, также и в области политики, хоть вы этого не склонны признать: вы считаете, что если кто родился в буржуазной семье, он до конца своих дней останется махровым реакционером. А слыхали вы о писателе Бехере? Он ведь тоже из буржуазной семьи.
— Мне это известно, — сказал Шнайдерайт. — Дальше!
— Вы недооцениваете убедительность ваших взглядов. Недооцениваете притягательность прогрессивных идей, потому что сами вы других не знали. Это иногда приводит к ограниченности.
Шнайдерайт, уткнувшись в ладонь подбородком, внимательно глядел на Хольта.
— Тут вы, пожалуй, правы, — сказал он. — Что-то в этом роде я слышал и от Мюллера.
— Мюллер — вот это да! — воскликнул Хольт. — Вот это был кряжевый дуб. Ученик-то против него дерево елево… волокнистое да с сырцой… — Хольт улыбнулся. — Впрочем, для своих двадцати трех лет вы многого достигли!
Шнайдерайт в замешательстве уставился на Хольта, а потом рассмеялся громко и от души, всей своей богатырской грудью.
— Поздравляю, Хольт! Один — ноль в вашу пользу! Здорово вы отбили мой мяч!
— Давайте считать один — один, и, значит, ничья! Давеча мне от вас тоже порядком влетело.
Шнайдерайт опять рассмеялся.
— А вы мне все больше нравитесь! Честное слово!
— Вот видите! — подхватил Хольт. — Буржуйский сынок не так уж плох. Впрочем, вы мне тоже нравитесь. И я уже сказал: мы с вами одних убеждений. Но, к сожалению, — и тут голос Хольта снизился до шепота, — к сожалению, мы не поделили одну девушку!
Шнайдерайт помрачнел.
— Вот как! — сказал он. — Если я вас правильно понял, речь идет о Гундель?
— Да, вы меня правильно поняли, речь идет о Гундель. — Хольт скрестил руки на груди. — А теперь выслушайте меня внимательно.
Но все сказанное им дальше, сказанное вполголоса, какой-то хриплой скороговоркой, уже не контролировалось разумом, а вырвалось из отчаявшегося, наболевшего сердца.
— Я нашел Гундель в ту пору, когда ей было очень плохо. И как я ни был тогда слеп, я взял ее под свою защиту и устроил ей прибежище в семействе Гомулки. Гундель обещала ждать меня. Она перешла зональную границу, чтобы ждать моего возвращения у отца. Понимаете? — воскликнул Хольт со страстью. — Гундель — часть моей жизни, а не вашей. Я полумертвый до нее дотащился, я нигде не находил покоя и отказался от всего, что мне дорого и свято, потому что нет у меня иной цели в жизни, иного смысла и опоры, как Гундель. Ничего, только Гундель…
Он осекся. Он не видел, что его порыв потряс Шнайдерайта. Он видел перед собой лишь соперника: большой, сильный, тот сидел за письменным столом, не говоря ни слова, с угрюмым, замкнутым, как казалось Хольту, лицом.
— А вы! Я еще валялся в Крейцнахском болоте, как вы уже вкрались в ее жизнь, сманили ее у меня, сбили с толку, спутали ее чувства…
— Ничего подобного и в помине не было, — прервал его Шнайдерайт. — Надо же такое выдумать! Было так: Гундель жила здесь…
— Минуту! — перебил его Хольт. — Дайте мне кончить! — Опершись ладонями о стол, он пригнулся к Шнайдерайту. — Я требую, чтобы вы убрались из жизни Гундель. Бросьте дурака ломать! Никаких совместных поездок к морю! Ступайте своей дорогой! Оставьте наконец меня и Гундель в покое!
— И вы это серьезно? — спросил Шнайдерайт с непостижимым спокойствием. — Вы позволяете себе распоряжаться Гундель, словно какой-то вещью! Но ведь она человек! Не смейте тащить Гундель в свою душевную бестолочь, вы ее погубите, она и сама еще не знает, чего хочет, она еще слишком молода, она еще не может…
— Да замолчите вы! — крикнул Хольт. И с насмешкой: — Гундель ничего не знает, Гундель ничего не понимает, Гундель ничего не может… И вы еще прячетесь под маской бескорыстия! Альтруиста из себя корчите! Вы величайший эгоист, волк, который охотится в чужих владениях! Молчать! — крикнул он, уже не владея собой. — Фрау Арнольд — или вы и ее подозреваете в чем-то дурном? — фрау Арнольд уверяла меня, что и в вашей среде есть кодекс чести, представление о порядочности и подлости… И если кто под маской бескорыстия коварно и подло сманивает у другого девушку, его и в вашей среде сочтут негодяем, подлым негодяем…
— Вон отсюда! — загремел Шнайдерайт, вскочив с места. И шепотом, с угрозой: — Если ты намерен так разговаривать, голубчик…
— Ну и что тогда? — закричал Хольт и уже готов был кинуться на Шнайдерайта с кулаками, но едва глаза их встретились, как этот светлый решительный взгляд, то ли Мюллера, то ли Юдит, то ли Шнайдерайта — не важно, заставил Хольта поникнуть и отступить.
— Когда вы придете в себя, — сказал Шнайдерайт, — мы с вами продолжим этот разговор.
Гундель, да, Гундель — его спасение и опора в непролазной чаще жизни в это проклятое время! И вот в субботу, в полдень, едва Гундель вернулась с утренней смены, Хольт постучался к ней в дверь.
— Что с тобой, уж не заболел ли? — встревожилась она. — Как ты выглядишь!
— Заболел? Нет, я не заболел… — сказал он.
Заболел от тоски, от тоски по дому. Он сел. Эту ночь он почти не спал, он мысленно вел разговор с Гундель, нескончаемые бессмысленные диалоги. Он не мог забыть свое вчерашнее поражение. Одна надежда у него еще оставалась, одна-единственная. Но если Гундель не откажется от Шнайдерайта — это конец. Это значит, что, несмотря на аттестат, он не продвинулся ни на шаг, что он конченый человек.
— Я тут много думал… — начал он и вдруг оборвал.
— О чем же ты думал?
— Не помню, кажется, Меттерних… Нет, не Меттерних… Талейран будто бы сказал: язык дан человеку, чтобы скрывать свои мысли. Я потому вспомнил это изречение, что в прошлом так и поступал — не всегда, скажем, но часто. Я за словами скрывал от тебя свои настоящие мысли.
Она подошла к столу и села против Хольта, молча, вопрошающе и выжидательно устремив на него глаза.
— Но больше я не могу и не хочу от тебя таиться. Вчера я схватился со Шнайдерайтом. Он знает теперь мои настоящие мысли. Ты тоже должна их знать.
— Ты — с Хорстом? — воскликнула она в испуге. — Что это значит? Ничего не понимаю.
— Так у нас не может продолжаться. Я откладывал этот разговор до получения аттестата. Скажи наконец, кто тебе нужен — я или Шнайдерайт? — И не сдержавшись: — Я больше не намерен оставаться в стороне и довольствоваться тем, что мне швыряют свободный вечер, как собаке швыряют кость… Я должен знать, на что могу рассчитывать.
В глазах Гундель после посещения Церника жила одна лишь радость, ожидание, чувство облегчения, сознание собственного достоинства — и вот всего этого как не бывало, она сидела перед Хольтом подавленная, потерянная, беспомощная. Он это видел. Он знал, что мучит ее. Не будь Шнайдерайта, ему не пришлось бы ее мучить. Он не виноват. Виноват Шнайдерайт.
— Я не хочу, чтоб ты ехала со Шнайдерайтом к морю, — продолжал он, и голос его звучал уже не повелительно, а печально. — Едем в отпуск со мной. Я не хочу, чтобы ты так много времени уделяла Шнайдерайту, ты могла бы уделять его мне. Скажи Шнайдерайту, что между вами все кончено, что это была ошибка, пусть оставит тебя в покое.
— Как… как ты можешь этого требовать? — Лицо ее выражало лишь крайнее недоумение.
— Я или Шнайдерайт, — повторил Хольт. — Ведь это проще простого!
Она так растерялась, что, взяв в руки гребешок, начала машинально расчесывать волосы.
— Но, Вернер, пойми же, как я могу знать… а тем более теперь. Мне еще столько лет учиться, теперь я тем более не знаю… — Она замолчала и с грустью посмотрела на Хольта. — Давай останемся друзьями, давай дружить еще больше, но с какой стати мне ссориться с Хорстом — этого я не пойму!
— Зато я понимаю как нельзя лучше. А теперь подумай хорошенько, прежде чем ответить, с кем ты намерена ехать в отпуск. Со мной в горы, или к морю со Шнайдерайтом.
— Я поеду в туристский лагерь со всей нашей группой! — В голосе Гундель звучал нескрываемый задор. — Я не вижу причины, почему бы мне не ехать с группой. — И все же ей представился выход. — Поезжай и ты с нами, Вернер! Хорст наверняка это устроит, мы вместе проведем отпуск!
Хольт поднялся.
— Опять вы, как собаке, швыряете мне кость, ты и твой Шнайдерайт! — сказал он с горькой усмешкой.
Он потерпел полное поражение. Надо было предвидеть, что она не захочет расстаться с этим человеком. Но чего ради я перед ней унижаюсь? — спрашивал себя Хольт с нарастающим озлоблением. Другие же оценили то, что он сделал! А тут его знать не хотят, его отвергают! Нет, не станет он за ней бегать! Целый год добивался он Гундель. Кончено, баста! Есть люди, которые счастливы от одного его взгляда!
Ангелика…
У порога Хольт еще раз обернулся.
— Теперь я по крайней мере знаю, что мне делать.
Он поглядел на Гундель — волосы каштановые и глаза каштановые, а лицо грустное… Хольт откланялся, это стоило ему последних сил. Уже за дверью он словно надломился и закрыл лицо руками. Гундель, о боже, Гундель! Но тут же взял себя в руки. Никто не должен заметить, что с ним творится.
И Хольт отправился к Ангелике.
На лестнице он столкнулся с Аренсом.
— Вот так сюрприз! — обрадовался Аренс. — Это вы отлично придумали — меня навестить. Сейчас возьму за бока моего родителя, и мы с вами чудненько выпьем чаю.
— Простите, — сказал Хольт. — Я к Ангелике.
— Вот как! — удивился Аренс и, покачав головой, многозначительно подмигнул. — А впрочем, почему бы и нет? Она, признаться, славненькая… и даже очень!
Хольт поднялся выше. То, что его видели, его не беспокоило. С Гундель у него кончено, а ни до кого другого ему дела нет. Разве что до бабушки Ангелики, но лишь бы она ему открыла. Он позвонил.
Однако открыла ему Ангелика. Она растерянно смотрела на Хольта, точно глазам своим не веря, а затем вся просияла. Хольт читал в ее лице, как в открытой книге: он видел, что она потрясена его приходом, но что все это время она верила: настанет день — и он постучится к ней в дверь… Наконец она посторонилась, пропуская его, и он прошел в комнату.
Ангелика еще не проронила ни слова, она и сейчас молчала и только во все глаза смотрела на Хольта.
— Завтра я уезжаю дня на два, на три, — начал он. — В лесную сторожку в Саксонской Швейцарии. — Он и не подумал о том, что ей еще целую неделю посещать школу. — Хорошо бы нам поехать вместе. Можешь ты вырваться из дому? — Заметив тень испуга на ее лице, он, недолго думая, соврал: — Там мой друг Зепп, так что одни мы не будем.
Только тут к ней вернулась речь.
— Что это ты вдруг про меня вспомнил? Все эти месяцы ты и не глядел в мою сторону.
— Ведь я объяснил тебе: экзамены мне дохнуть не давали, я совсем зашился. Но все это позади! Я сдал на круглое «хорошо»! Можешь теперь располагать мною.
— Крепко же ты держался за свое слово!
— Ну так как же, едем?
— И ты еще спрашиваешь!
— Завтра в четыре утра жди меня на вокзале. — На Хольта вдруг нашли колебания, нахлынули мысли о Гундель и чуть не увлекли прочь… Но, поглядев на Ангелику, он одолел минутную слабость. Какая она юная! Сколько ей, собственно, лет? Семнадцать в лучшем случае, а может быть, и всего-то шестнадцать. Неважно, она уже не такой ребенок, как два года назад, она созрела и словно создана для того, чтоб его утешить. Он залюбовался ее хорошеньким личиком в рамке русых волос, расчесанных на прямой пробор и забранных по бокам гребешками. И снова он читал на нем каждую мысль: Ангелика счастлива, он пришел и, если она ни в чем ему не откажет, он наверняка никогда не покинет ее! Растроганный, Хольт схватил ее за руку.
— Ангелика, а не лучше ли тебе не ехать?
И как же она испугалась, с каким страхом спросила:
— Ты больше меня не любишь? Я уже не нравлюсь тебе?
На это он только молча погладил ее по головке.
— Так, значит, завтра в четыре утра будь на вокзале. Ты рада? И я страшно рад!
Ангелика принесла ему забвение, он отдался ее очарованию. Они поехали в Дрезден, пересели на местный поезд, сошли на станции, а там долго шли в тени деревьев по узкой тропке, бежавшей вдоль ручья.
Хольт отпер сторожку.
— А где же твой друг? — спросила Ангелика.
— Приедет позже, — успокоил ее Хольт.
Забвение оказалось таким же неглубоким, как дневной сон. Снова нахлынули беспокойные мысли. Погоди, ночь погасит их!
Они поели на воле. Хольт еще с вечера загнал у вокзала Аренсово кофе — он, собственно, предназначал его для Церника — и на вырученные деньги закупил целый рюкзак провизии: хлеба, масла, колбасы, яиц и картофеля. Ангелика хозяйничала, она поджарила на плите нарезанную колбасу и вымыла посуду.
Хольт в задумчивости сидел перед сторожкой. Ангелика подсела к нему на скамью.
— Что это ты молчишь? — спросила она. — И ты еще ни разочка меня не поцеловал. Когда придет твой друг, будет уже поздно.
— Подожди, — сказал он. — Пусть наступит ночь! — Мысленно он уже слышал ее «нет», но пусть наступит ночь, и никто этого больше не услышит, оно умолкнет само собой. Быть может, тогда и все умолкнет. И этот назойливый голос, непрестанно нашептывающий что-то внятное и невнятное, неуслышанное и нежеланное… Ангелика встала и из-под тенистого навеса вышла на солнце. Он залюбовался ее легкими, чуть угловатыми движениями. Она прилегла на лужайке.
Хольт закрыл глаза. Ему было тяжело на нее смотреть. Солнце опять стояло над скалой на краю ущелья. Скорей бы оно заходило, скорей бы ночь. Ночь принесет ему забвение; все, что мучило его и угнетало, отпадет само собой. Ангелика будила в нем лишь воспоминание о Гундель. Но какое дело Гундель до него, до его мыслей и воспоминаний! Пусть идет своей дорогой, как идет ею в жизни, не оглядываясь на него. Зачем она красной чертой пролегла через его жизнь, перечеркивая прошлое, настоящее и будущее? Чего она хочет от него сейчас, почему не уходит к тому, другому?
Шнайдерайт! Это имя гулко отдалось в его сознании.
Смеркалось. Только рокот ручья нарушал тишину. День кончался, целый отрезок жизни подходил к концу, темнота, подобно занавесу, спустилась над целым куском его жизни. И Хольт пытливо оглядел себя и свою жизнь, вгляделся; и снова обнаружил то хорошо знакомое, необоримое чувство, которое до сей поры жило в нем, затаясь, то непроизвольное движение души, ту часть своего существа, что грозила полностью завладеть им. Это чувство было уже не безымянным. У него было свое имя, своя цель.
Хольт встал и прислонился к дверному косяку. Он долго скрывал от себя правду, но сколько же можно себе лгать? Теперь он извлек это чувство из-под спуда, вытащил на свет, разобрал на части, повертел в руках и так и этак и снова сложил воедино. И, как ни странно, имя ему было — ненависть!
Наконец-то он себе признался: он ненавидит Шнайдерайта. Стоя здесь, у входа в лесную сторожку, Хольт читал в своей душе как по-писаному. Противоречия, сплошные противоречия, неизжитое вчера и радужные мечты о завтра, гамбургская мерзость и стремление к идеалу, страсть и душевная вялость, мелочные чувства, которые он тщился побороть, и великое желание стать другим — все сплелось у него в единый клубок ненависти к Шнайдерайту, к несокрушимому Шнайдерайту.
Шнайдерайт не только похитил у Хольта его девушку, Гундель, цель его существования, смысл его жизни. Шнайдерайт отнял и то последнее, что у Хольта еще оставалось: возможность господствовать в сфере духа, повелевать миром, где правит мысль, наука, техника и культура и где на самом деле Хольта будут лишь терпеть. Пусть бы Шнайдерайт ни в чем не знал отказа; пусть бы установил свой антифашистско-демократический строй, а если на то пошло, и социализм, Хольт против этого не возражал — наоборот, он желал этого Шнайдерайту от всей души! Пусть Шнайдерайт правит и здесь, и во всей Германии, пусть отнимет у гамбургской и бременской своры их фабрики, верфи и банки — Хольт будет этому только рад, он и сам готов платить Шнайдерайту налоги и быть послушным гражданином. Пусть Шнайдерайт все приберет к своим рукам, Хольт охотно уступал ему весь материальный мир; но во всем, что касается заповедной сферы духа, науки, искусства, Шнайдерайту полагалось убрать руки прочь — эти чуткие, сильные, мозолистые руки! Если ему что-нибудь в этой области нужно, пусть придет к Хольту, как и Хольт готов идти к Шнайдерайту, чтобы попросить у него гражданские права или приличный оклад. Если же у Шнайдерайта есть запросы по части науки или искусства, пусть благоволит обратиться к Хольту. Хольт не жаден, он уделит Шнайдерайту от своих щедрот трехактовую пьесу Фридриха Вольфа, томик Гейне и пятьсот страниц научно-популярного чтива. Но Шнайдерайт так о себе возомнил, что ему мало заводов и поместий, мало власти и управления страной. Подавай ему и то, что по праву принадлежит Хольту, — искусство и науку, театр и музыку, живопись и россыпи книжной мудрости. Шнайдерайт уже сегодня расселся в театрах и библиотеках, будто у себя дома, а завтра перед ним распахнутся двери аудиторий и институтов. И он возьмет себе все, что можно взять, а заодно и Гундель.
Хольт закрыл глаза. Погоди же! — думал он. Шнайдерайт слишком в себе уверен! Придет время, Хольт покажет, чего он стоит!..
Хольт открыл глаза. Признавшись в ненависти к Шнайдерайту, он почувствовал себя опустошенным. Аттестат и право на высшее образование оказались ничем, он ничего не достиг. Поиски продолжаются.
Зачем он привез сюда Ангелику? Не для того ли, чтобы заполнить пустоту, обрести любовь и чувство общности, которые любовь сулила, — частицу той теплой, настоящей жизни, которую он неизменно и напрасно искал повсюду: в войне, а потом в рассеянии баров и танцулек, в гостиных Гамбурга, в шварцвальдской пустыне, а последний год так же тщетно в тесной келье, над книгами, в пустых мечтах о Гундель.
Ангелика захотела вернуться в сторожку, она продрогла, к вечеру похолодало. Когда она проходила мимо, Хольт схватил ее за руку.
— Я соврал тебе, — сказал он. — Мой друг Зепп не приедет.
Она не испугалась. Возможно, она ждала этого. И он понял, что она примирилась с предстоящим.
Он обнял ее и, чувствуя, как она сникла и ослабела от его поцелуя, отнес на руках в дом. Той ночью ему не пришлось, как бывало, разгоряченному и обманутому ее поцелуями, ложиться в одинокую холодную постель. Той ночью огню было дозволено догореть до конца.
Вечерний ветер, ворвавшийся в открытое окно, захлопнул дверь. Ангелика лепетала сквозь слезы бессмысленное «да, да, да…», словно трижды отрекаясь от каждого своего прежнего «нет»!
10
Только в среду к вечеру Хольт и Ангелика вернулись в город. Он тяготился ее присутствием, ее взгляд внезапно стал ему невыносим. В душе его — отдавался ее голос, как она спрашивала — в первую ночь уверенно, во вторую — испуганно и в третью — безутешно: «Неужели с твоим отъездом все у нас кончится?» Он не говорил ни да, ни нет. Он молчал.
— Но мы еще хоть разочек увидимся? — спросила Ангелика на прощанье.
— В субботу. На Грюнплаце. В два.
— Не раньше?
— Нет, не раньше, — отвечал он.
А потом он долго слонялся по улицам. Бегство не удалось. Впрочем, он давно убедился, что в бегстве нет спасения. Позади были дни, проведенные с Ангеликой, и нереальные ночи — блаженный сон, трижды прерванный ее вопросом, и вот наступило пробуждение. Впереди была жизнь со всеми ее возможностями. Но он не находил в себе ни радости, ни ожидания, ни — в свои двадцать лет — даже обычного желания жить.
Он долго простоял на людном перекрестке, вглядываясь в лица прохожих. Почти на каждое наложило печать голодное время, время обесцененных денег, время трудного почина. Чем живы эти люди? Они живут надеждой, ожиданием. И только он, Хольт, ни на что не надеется, ничего не ждет.
Почему не может продлиться утешительный сон об Ангелике? Время, в которое Хольт оказался безвинно ввергнут, это проклятое время выпило из него все соки, истощило, вычерпало его. Те остатки, какие еще уцелели после войны, он сам незаметно для себя расточил по мелочам. И теперь он банкрот. Он и жил-то лишь надеждой на Гундель.
Ну, а как же Ангелика? Быть может, она — лишь последняя отчаянная попытка заполнить пустоту, заглушить молчание? И, значит, он еще одно существо вовлек в свою гибель — Ангелику. А ведь эта девушка могла быть той, кого он так упорно искал, она, с ее готовностью жертвовать собой, с ее самозабвенной любовью. Ангелика отдалась ему с таким величием души, которое его испугало, он ничего подобного не подозревал, он чувствовал себя по сравнению с ней мелким и ничтожным. И теперь его мучило сознание вины. Ведь это же сон, чудесный сон — быть ее спутником, другом, защитником ее юности. Но продлить сон об Ангелике мог лишь тот, кто не грезил о Гундель. Единственное, что он еще мог сделать для Ангелики, это повиниться перед ней, сказать всю правду о том, как он ее обманул.
Но едва подумав об этом, он сразу почувствовал, как трудно ему решиться на столь горькое расставание, почувствовал, что любовь ее была для него не дурманом, а спасением и опорой. Как хорошо, что в своем отчаянии он бежал к ней! И все же он жалел, что это произошло таким образом. Он раскаивался, что вовлек ее в свой душевный разлад, но раскаяние приходит всегда слишком поздно.
Поднимаясь к себе, Хольт увидел Гундель, она стояла на верхней площадке как-то уж очень неподвижно. Хольт застыл на ступеньке и поздоровался. Она не ответила и только сказала, понизив голос:
— В понедельник несколько раз звонил Аренс. Он велел передать тебе, что бабушка Ангелики повсюду ее ищет. Ангелику не видели с воскресенья. Она сказала, что уезжает со школьным хором, но это неправда.
Итак, хитрость не удалась. Но от Гундель Хольт и не собирался скрывать правду.
— Ангелика была со мной, — сказал он. — Мы уезжали в охотничий домик в горах.
Бледная, как полотно, она не сводила с него сверкающих глаз.
— Ты, стало быть, больше ее не оставишь? — спросила она тихо.
Хольт молчал. Он не смел поднять глаза на Гундель.
— Я не вижу в этом смысла, — сказал он.
— Ты подлец! — с негодованием вырвалось у Гундель. — Ты по крайней мере сознаешь, что ты подлец?
Хольт поднял глаза. Такой он еще не знал Гундель, такой еще никогда не видел — объятой негодованьем.
Он схватился за перила. Гундель, думал он, Гундель была его единственным шансом выбраться из грязи, и он упустил этот шанс. Время ожидания на правах дружбы было искусом, и он его не выдержал. А теперь он лишился и уважения Гундель. Его взвесили на весах и нашли слишком легким, а тут еще непоправимая вина перед Ангеликой. Путь к Гундель оказался слишком далек. Хольт все время натыкался на препятствия. Он сам был главным препятствием. И Шнайдерайт!
Сделав над собой усилие, он поднялся выше.
— Не суди меня так строго, — сказал он. — Все могло быть иначе, была бы твоя воля!
— Так ты еще на меня хочешь все свалить? — Она укоризненно покачала головой, и не успел Хольт опомниться, как остался один.
Немного погодя он слышал, как за ней захлопнулась дверь. Хольт внезапно успокоился. Он понял, что должен найти какой-то выход, ведь жизнь продолжается. По крайней мере это он усвоил: жизнь всегда продолжается, независимо от того, счастлив ты или несчастлив, порядочный ты человек или подлец.
Он подлец теперь уже и на взгляд Гундель, да он и сам это осознал. Ведь он хочет покинуть девушку, разрушить счастье человека, счастье, единственным препятствием к которому была та же Гундель. Но Гундель уже не препятствует ничьему счастью. Гундель для него навсегда потеряна. Может быть, он вернет по крайней мере ее уважение?
Два дня размышлений и борьбы с отчаянием, два дня сопротивления равнодушию и безнадежности, два дня поисков вслепую. Не складывай оружия, пробейся! Ведь ничего особенного не случилось. Ты просто запутался и увяз. Будь же мужчиной, не отказывайся от борьбы. Ты заварил эту кашу, сам ее и расхлебывай.
Два дня размышлений. А затем вечер выпускников, раздача аттестатов. Возьми же себя в руки! Твои затруднения никого не касаются.
Хольт поискал в толпе Ангелику, не нашел ее в переполненном зале и все продолжал искать. С какой радостью он поймал бы в толпе ее взгляд! Он заранее решил кивнуть ей так преданно и обнадеживающе, как никто никогда ему не кивал. Но тут Аренс отвел его в сторону.
— К вашему сведению: с Ангеликой получился грандиозный скандал. Старуха — сущий дьявол! Она было поверила, что Ангелика уехала со школьным хором, но затем все раскрылось. А тут, на беду, принесло опекуна, и теперь, как я понимаю, вмешалась школа.
— Зря вы себя утруждаете, я сам решаю свои дела, — сказал Хольт с видом превосходства, словно чувствуя себя хозяином положения.
Аренс понимающе наклонил голову.
— Насчет моей скромности можете не сомневаться! Кстати, я получил письмо от старого знакомого, его зовут Гекель, он медик шестого семестра, член студенческого комитета — словом, человек влиятельный. Если мы туда попадем, он может стать нашим патроном, невредная заручка, верно?
Хольт повертел в руках свой аттестат и только вскользь глянул на отметки. Всеми мыслями он был с Ангеликой. Значит, получился скандал? Это известие не слишком его огорчило. Подумаешь, трагедия! Ангелике в сентябре исполнится семнадцать, мало ли девушек в это шальное время куда раньше расставалось с невинностью и иллюзиями! А ведь, пожалуй, неплохо, что разразился скандал. Все пока остается неясным. Его вина, учиненная им несправедливость, утрата Гундель и утешительный сон о ненависти и нежности — все, все представлялось ему безнадежной путаницей. Кто может в наши дни разобраться в жизни, когда человек и в себе не в силах разобраться? В подобных случаях скандал может прийтись кстати, словно указание свыше, некое знамение судьбы или прорицание оракула: кто заварил эту кашу, пусть сам ее и расхлебывает! Может быть, как знать, все еще обернется к лучшему для девушки?
Ангелика, думал он. Это из-за него она попала в трудное положение. Небольшой скандальчик, сплетни — однако он понимал: для нее это настоящее испытание, большая беда. А он знал, как много значит в беде возможность опереться на плечо друга.
Он простился с учителями, которых осаждали в коридоре их бывшие ученики. Став в сторону, он долго ждал, пока не освободится Готтескнехт. Но Готтескнехт сегодня его не замечал. Он повернулся, будто направляясь в учительскую.
Хольт преградил ему дорогу. Готтескнехт смерил его равнодушным взглядом.
— Что вам угодно?
— Вам уже и говорить со мной не пристало? — спросил Хольт. — А ведь совсем недавно вы уверяли, что гордитесь мной.
Готтескнехт подошел к нему вплотную.
— Неужели вы не понимаете, что вы натворили? Я, правда, и раньше угадывал в вас эту червоточину, но знай я, до какой моральной распущенности вы дошли, я бы ни минуты не стал терпеть вас в школе.
Однако Готтескнехт бил мимо цели. Самое правильное было бы повернуться и уйти. Но нет, Готтескнехт вломился в амбицию, подавай ему душещипательную сцену. Что ж, изволь! У Хольта найдется, что ему ответить.
— Я не отмахиваюсь от того, что случилось. И не умаляю своей вины. Но для учителя, супруга которого работает в области социального надзора, вы не в меру наивны. Да знаете ли вы, сколько учеников и учениц вашей школы друг с другом спят? Или вы просто притворяетесь? Известно ли вам, сколько учениц одиннадцатого, десятого и даже девятого класса вступают в связь, между прочим, и с женатыми мужчинами? И что, если девчонка разок-другой принесет в дом фунт шпигу, иная мать готова на все закрыть глаза?
— Ваш цинизм довершает картину!
— Какую картину? О чем вы говорите? Что произошло?
— Ученица Баумерт из десятого «А» три дня не являлась в школу без уважительной причины. До педагогического совета дошли слухи о ее непристойном поведении.
Хольт разразился горьким смехом.
— О ее непристойном поведении? — повторил он, качая головой.
— И если ученицу Баумерт исключат из школы, то вину за это несете вы!
— Исключат из школы? — снова повторил Хольт, делая вид, будто ослышался. — Не с вашего ли благословения? — Он открыто издевался над Готтескнехтом. — Уж не к католикам ли я попал? А я еще считал вас настоящим человеком. С каким сочувственным пониманием вы закрывали глаза на то, что я путаюсь с фрау Цише, и даже игриво мне подмигивали, — где же тогда была ваша мораль? А ведь с этого и пошла моя моральная распущенность. И как трогательно вы рассказывали нам о Гретхен, которая осталась чиста и невинна, невзирая на грех детоубийства, или об Агнессе Бернауер, или об Ангелике из «Пробуждения весны»? Вы храбро вступались даже за мадам Бовари! А какие уничтожающие слова находили вы для мейстера Антона или для мещанской морали маленького городка, где Валентин «без страха, честно, как солдат» проклинает сестру… Слова, пустые слова! Литературное фразерство по поводу литературных фактов. Когда же такое дитя, как Ангелика, становится жертвой моего душевного смятения — простите, моей моральной распущенности, — когда это юное создание осмеливается позабыть весь мир, господина Готтескнехта и школу, куда девается ваша человечность! Ваше всепонимание кончается там, где ему следовало бы начаться!
Готтескнехт попытался что-то возразить.
— Минутку! — продолжал Хольт. — Или вы меня разыгрываете и педагогический совет не думает собираться, чтобы осудить бедняжку и выгнать ее из школы? Неважно! Так или иначе! Еще вчера я не видел выхода и у меня была мысль обратиться к вам. Только счастливая случайность помешала мне довериться вашей человечности.
И снова Готтескнехт сделал попытку возразить Хольту, но тот продолжал:
— А жаль, очень жаль! Порой мне казалось, что мы с вами — неплохой пример отношений учителя и ученика: я имею в виду не каждого в отдельности, а обоих вместе. Не вы ли обнадежили меня разумным словом, что нет ошибки, которую при честном желании нельзя было бы исправить? Ваши слова так много обещали! Да, очень жаль! Можно же так обмануться в человеке! — И, повернувшись на каблуке, бросил: — До свиданья!
— Хольт! — услышал он позади голос Готтескнехта. — Извольте же выслушать, что я имею вам сказать!
Однако Хольт только ускорил шаг.
Лишь теперь Хольт увидел, как далеко он зашел, если ему решаются бросить в лицо: негодяй, морально разложившаяся личность… пусть это даже и не совсем справедливо… И ведь так думают не безразличные ему люди, а Гундель и Готтескнехт!
Объяснение с Готтескнехтом благотворно на него подействовало. Оно дало ему возможность защищаться. Пусть он несправедлив к Готтескнехту. А разве его, Хольта, судят справедливо? Правда, похоже, что все от него отшатнулись. Что ж, он бывал в таком положении, авось и сейчас найдется выход. Он не поддастся своему пессимизму, а тем более пессимизму других.
Главное — не повторить прежних ошибок! Жизнь продолжается даже тогда, когда человеку кажется, будто все для него кончено, — таков был первый преподанный ему урок, и он хорошо его запомнил. Теперь же ему вовремя пришло в голову, что в сущности он не одинок; он чувствовал себя отверженным, покинутым, а ведь у него есть по меньшей мере такой друг, как отец, а отец не встанет в позу моралиста там, где нужен дельный совет и добрая воля. Приближаясь к заводу, Хольт с уверенностью говорил себе, что не все еще потеряно, что здесь ему помогут выбраться из тупика.
Он спросил вахтера, где отец. Профессор уехал и вернется не раньше, чем через час. Хольт остановился в подворотне. Он уже несколько недель сюда не заходил. Он заглянул в заводской двор: перед корпусом нового цеха, уже близким к завершению, стояла кучка людей, а на переднем плане кто-то в синей робе и платочке направлялся по рельсам в сторону бараков. Юдит Арнольд! Хольт все это время не решался показаться ей на глаза. Но почему бы и нет? Он постоял в раздумье. Очевидно, чтобы на это отважиться, он должен был спуститься с пьедестала своего «я», своего эгоизма. Теперь, попав в такой переплет, он нашел в себе мужество встретиться с ней. И Хольт направился к баракам.
Он постучал. Это была комната Мюллера, но сегодня вместо добрых обещаний он мог уже предъявить аттестат, а если кто потребует большего, пусть поможет ему выбраться на дорогу.
Голос Юдит произнес: «Войдите!» Фрау Арнольд сидела за письменным столом, она с удивлением вскинула на него глаза, но тут же в уголках ее рта заиграла улыбка, смущенная, дружеская, отнюдь не враждебная.
— Я, собственно, не собирался к вам так скоро. Рассчитывал после того провала сперва отремонтировать свой фасад. Но судите сами, как мог я прийти к вам, разобравшись в себе, если без вас мне в себе не разобраться?
Юдит, слегка склонив голову набок, смотрела ему в глаза. Когда он кончил, она кивнула.
— С тех пор как мы не виделись, я окончательно запутался и попал в тупик. Никто не дал мне так много, как вы. Пожалуйста, помогите мне!
Юдит порывистым движением сбросила с головы платок, ее густые волосы рассыпались по плечам. И снова она показалась ему юной девушкой.
— А я как раз собиралась вам написать, — сказала она. — Я теперь по-другому смотрю на… на случившееся. Мы поговорим об этом на свободе. Ведь уже полгода, как мы не разговаривали. — Она полистала календарь. — Позвоните мне, ладно? Условимся о встрече. — Она взглянула на часы. — А сейчас мне надо уходить. Так позвоните, идет? — она протянула ему руку.
У порога он оглянулся, она опять повязывала голову пестрым платочком. У заводских ворот стояла машина профессора.
Хольт поехал с отцом домой. Они вместе пообедали.
— Как, ты уже здесь со среды? — удивился профессор. — У меня, правда, на сегодня назначена беседа с докторантами, но ее можно отменить.
— Мне необходимо поговорить с тобой, — сказал Хольт, и они перешли в библиотеку. Профессор предложил сыну сигарету, позвонил в университет и сел за журнальный столик.
— Доктор Церник понимает людей, — начал Хольт. — Он уже с год назад говорил мне: у вас, голубчик, душевный кризис… Но я не обращал внимания. А теперь мне придется начать издалека, чтобы объяснить, как я запутался.
И Хольт стал рассказывать. Он начал с Каролы Бернгард, рассказал о своей размолвке с Церником, о дружбе с фрау Арнольд и о том, как эта дружба кончилась, причем не щадил себя. Рассказал он и о ссоре со Шнайдерайтом, и о разрыве с Гундель. Профессор слушал его сочувственно, не скрывая, впрочем, своего удивления. Но когда Хольт поведал ему правду о себе и об Ангелике, отец стукнул кулаком по столу:
— Ну уж это слишком! Постыдись!
Сын только беспомощно развел руками, он сидел перед отцом с виноватым видом. Профессор подошел к стенному шкафчику и достал бутылку с двумя рюмками.
Хольт выпил и стал выжидающе смотреть на отца, который занялся своей трубкой и, только раскурив ее, приступил к разговору.
— Я не придаю значения твоему разрыву с Гундель. Она с нами слишком тесно связана. Гундель очень серьезно смотрит на жизнь. Она принадлежит к тем рассудительным натурам, которые хотят спокойно созреть, она знает, что ее возможности еще далеко не исчерпаны. Со Шнайдерайтом тебе следует объясниться. Что же до девушки… Ее, кажется, зовут Ангелика?
— Тебе надо бы ее увидеть. Такую, как она, не опишешь словами. — Хольт старался говорить беспристрастно, но, рассказывая, невольно представлял себе ее, трогательно юную, с ласковыми, сияющими глазами. Описав ее наружность, он продолжал: — Она, видно, росла безо всякой опоры, и вот всей душой привязалась ко мне. Родителей своих она не знала, а бабка, простая уборщица, вечно бегает по постирушкам. Опекун совершенно ею не интересуется.
— Ты так о ней говоришь, что мне остается спросить, чего, собственно, тебе от меня нужно? Ты меня просто информируешь или ищешь совета?
Хольт задумался.
— Видишь ли, существуют понятия справедливости и несправедливости. Я имею в виду не старые, изжившие себя правила морали. Я говорю о тех человеческих качествах, которые каждый должен в себе воспитать.
— Я тебя понимаю, — сказал профессор. — Но если тебе самому не ясно, что ты несешь ответственность за девушку, то я вынужден по справедливости усомниться в твоих человеческих качествах.
— Вот это я и хотел от тебя услышать, — сказал Хольт. — Теперь я знаю, что именно сознания ответственности мне до сих пор отчаянно недоставало. Сейчас у нас, когда речь заходит об отношениях мужчин и женщин, все сводится к зубоскальству и анекдотам, словно это своего рода спорт; говорят еще о судьбе, о чуде или поисках наслаждений. Никто никогда и не заикнется об ответственности… — Хольт снова задумался. А потом спросил: — То, что зовется любовью, отец… Если серьезно захотеть, можно этому научиться?
— Ты задаешь трудные вопросы. Впрочем, я не сомневаюсь, что один человек может научиться у другого тому постоянству чувств, которое крайне необходимо всякому, кто хочет добиться в жизни каких-то серьезных свершений.
Хольт с благодарностью взглянул на отца.
— Мне очень хочется показать тебе Ангелику, — сказал он вставая.
Профессор кивнул.
— Осенью все вы меня покинете, — сказал он. — Ты, Гундель и доктор Церник… У меня здесь станет непривычно тихо…
Хольту не терпелось увидеть Ангелику и поговорить с ней, хоть они условились лишь на завтра. Чем ближе подходил он к ее дому, тем больше замедлял шаг, спрашивая себя, готов ли он отныне искать счастья лишь в университетских аудиториях, в том царстве разума, куда перед ним открылись двери, в напряженном труде. Отец его нашел счастье в работе, Юдит — в борьбе за освобождение своего класса. Допрашивая себя с пристрастием, Хольт приходил к заключению, что готов следовать их примеру. До сих пор одного ему недоставало — быть смертельно несчастливым. Теперь он и это испытал: утрата Гундель была для него таким несчастьем. На место мечтаний пришла ответственность.
На этот раз Хольт никого не встретил на лестнице. Он постучался. Дверь отворила бабушка Ангелики, крепкая еще старуха в сером фартуке. Маленькая, худенькая, с жидкими седыми волосами, она опиралась о метлу, и метловище, подобно копью, задорно торчало над ее головой. Стоя в дверях и преградив ему метлой дорогу, она спросила низким баритоном:
— Кого вам?
В этой старухе было что-то внушительное, воинственное.
— Мне хотелось бы поговорить с Ангеликой, — сказал Хольт учтиво.
— С Ангеликой? — переспросила бабушка, повысив голос, и, сунув руку в карман фартука, решительным движением вскинула на нос пенсне. — Ага! Он самый! — протянула она, смерив Хольта взглядом. — Темные глаза и темные волосы, рожа нахальная, ходит в одной рубашке, двадцать лет… Он самый! — Чем больше она повышала голос, тем он становился басовитей. — Соблазнил девочку и еще смеешь на глаза казаться! Негодяй ты!
— Но… зачем же так кричать? — пытался он ее урезонить.
— Кто это кричит? — завопила старушка громче прежнего. — Вы еще не то услышите — узнаете, как я кричать умею! — Однако отступила и большим пальцем указала в глубь квартиры. — Входите! А уж там я с вами поговорю по-свойски!
Она захлопнула дверь, ввела его через жилую кухню в прилегающую каморку, захлопнула и эту дверь и тут напустилась на Хольта:
— Чего вам здесь нужно? Давно пора смотать удочки! Для того ли я из себя тяну жилы, посылаю девочку в дорогую школу, чтобы этакий шалопай ее с пути сбил? Грызусь с опекуном, он давно норовит ее из школы взять, а теперь бедняжку из-за вас грозятся из школы выгнать. А-а-а! — снова взвыла она и угрожающе замахнулась метлой на Хольта. — Девчонка все глаза себе выплакала из-за такого мерзавца! А тут еще лиходей-опекун долбит ей: ты меня опозорила, срамница! И у тебя еще совести хватает являться сюда и пялить на меня свои бесстыжие зенки!
Она снова двинулась на Хольта, да так грозно, что он невольно отступил в угол.
— Что вы с ней сделали, с бедняжкой? Чего такого ей наврали, что она вовсе ума решилась, как уломали ее, что она усвистала с вами на целых три дня? И даже ночной рубашки не прихватила! Поглядите на меня! Сорок один год была замужем, но, думаете, мой покойник хоть раз видел меня без сорочки? И книгу-то какую печальную ей подарили, бедняжка мне читала вслух, неужто не нашли какую повеселей? Знаю я ваши хитрые повадки, это чтоб ребенок вас во всем слушался! Ну-ка, проваливай! Ты такой девчонки и не стоишь!
Ярость ее тем временем иссякла, она заговорила потише.
— Чего вам нужно от Ангелики?
Хольт не знал, что делать. Он боялся, как бы старуха опять не раскричалась. Поэтому он сказал осторожно:
— Если разрешите, я хотел бы познакомить ее с отцом.
— С каких это пор вы спрашиваете разрешения? — огрызнулась старуха. — А кто он будет, ваш отец?
— Профессор, преподает в здешнем университете.
— Знаем мы этих голодранцев! — заворчала бабушка. — Сапоги каши просят, а перед нашим братом пролетарием задирают нос! Вы мне не вкручивайте, я шестнадцать лет квартиру у профессора убирала, я-то знаю! — Но она уже не так сердито смотрела на Хольта. — А ведь вы, как я погляжу, не такой пижон, как этот Эгон! Я еще как-нибудь выплесну на него помойное ведро! — И старуха раскатисто захохотала. — А для чего вы хотите показать девчонку отцу?
— Он просит познакомить его, я ему много про нее рассказывал.
— Ага! Вы, поди, не прочь заделаться ее хахалем? — опять раскричалась старушка и так близко подступила к Хольту, что на него пахнуло воском и ядровым мылом. — Но так и знайте, хоть вы и метите в образованные, ничего у вас с ней не выйдет. Моя девочка и сама не лыком шита, она и без вас образование получит! Нет, уж если хотите мне угодить, выучитесь чему-нибудь порядочному!
Снаружи постучали. Лицо старухи внезапно смягчилось.
— Ангелика! — шепнула она. — Да уж ладно, покажите девочку отцу, лишь бы бедняжка плакать перестала. Так и быть, оставлю вас вдвоем!
Она подхватила метлу и исчезла из комнаты. Хольт услышал за стеной голос Ангелики и ласковый ответ бабки:
— Ступай в чуланчик. Там к тебе пришли.
Ангелика стояла в дверях, бледная, усталая и непривычно серьезная. До нее не сразу дошло, что это он ее ждет. Но вдруг глаза ее расширились и засияли, она бросилась к Хольту и припала к его груди.
— Ты, в самом деле ты? — выдохнула она, но голос ее звучал глухо. Она подняла на него глаза, в них был страх, ничего, кроме страха. — Почему ты уже сегодня пришел? Что это значит?
Он обнял ее за плечи.
— Не бойся. С этого дня ничего не бойся. Но прежде расскажи, что у тебя в школе.
Она уткнулась лбом в его грудь.
— Сегодня был совет, меня позвали, я прямо оттуда. Все очень на меня злы, но потом они стали за меня горой, и Лоренц, и Петерсен, а особенно господин Готтескнехт. И они сказали, чтобы это было в последний раз, чтоб я больше не прогуливала уроки.
— А твой опекун?
— Ах, он! — протянула Ангелика. — Он все уши мне прожужжал, говорит — ты обесчещена, опозорена. — Она откинула головку и сказала с вызовом: — Вот чудак, подумай, какие отсталые взгляды!
— Но ты должна быть мне верна! Смотри, начнешь крутить с кем попало в семнадцать лет — это и в самом деле будет позор.
Она смотрела на него растерянно, ничего не понимая.
— Что ты говоришь?.. Мне… быть верной…
— Ну, ты понимаешь, что я имею в виду!
Взволнованная до глубины души, она спросила, с трудом преодолевая смущение:
— Но… ты правду говоришь, разве у нас все не кончится, когда ты уедешь учиться?
Потрясенный, сгорая от стыда, он крепко прижал ее к себе.
— Как может между нами все кончиться? Прости, что я тебя мучил… — И зашептал ей на ухо: — Ничего не кончено, все только начинается, я снова радуюсь жизни, ведь у меня теперь ты, человек, который меня любит, который во мне нуждается, чью любовь, чьи надежды я должен оправдать… Перестань же плакать, улыбнись наконец. Клянусь, я ничего другого не искал, как любви, и я бесконечно тебе за нее благодарен.
Она больше не плакала, ее головка покоилась у него на груди. И Хольт снова отдался своим детским грезам о любви, той любви из сказок и легенд, что навек соединяет двух любящих, — он читал о ней мальчиком, с тех пор она стала его заветной мечтой. Когда же Ангелика вскинула на него глаза, ее черты слились для него с неугасимым образом Гундель.
Лето выдалось особенно знойным, но вот оно и отгорело, в воздухе носились паутинки, листва на деревьях пожухла. Сентябрь предвещал расставание, а расставание — радость новой встречи. Хольт готовился к отъезду.
Гундель и Шнайдерайт отбыли уже в конце августа. Последний вечер принадлежал Ангелике. А наутро, до того как ехать на вокзал, Хольт снова встретился с Юдит и прошел с ней по дороге, ведущей из Менкеберга за город. Улицы были окутаны осенним туманом. Дорога постепенно поднималась, туман редел, а наверху, на холме, глаза слепило яркое солнце. Хольт огляделся. По небу плыли облака. Долина, до самой кромки дальних холмов затянутая туманом, походила на сверкающее озеро, и город с его трубами, башнями и массивами домов, со всем ритмом своей жизни таинственно прятался в дымке. Поля вокруг были свежевспаханы, и над тополями кружила стая перелетных птиц.
— Я страшно рад, — говорил Хольт. — И все же разлука будет нелегка. Не забудь, ты обещала присмотреть за Ангеликой.
— А кто присмотрит за тобой? Тебе это нужнее. Меня страх берет, как подумаю, что ты еще можешь натворить!
— Есть люди, — отвечал Хольт, — которым все дается просто, без борьбы, как нечто само собой разумеющееся. И есть другие — они каждую малость берут с бою, живут минута за минутой, словно выверяя себя изнутри, и лишь крупицами постигают истину. Но они не могут жить без истины, заблуждение для них гибельно. Я вырос в мире безраздельного заблуждения и стремлюсь вырваться на волю. Теперь мне ясно, что путь этот много длиннее, чем я предполагал. Но я уже испытал, что значит, когда все от тебя отвернутся, потому что есть ошибки, за которые нельзя не презирать. Теперь меня страшит лишь одно: как бы опять не оказаться одиноким! Я постараюсь все перебороть, все трудности жизни и нашего времени, сил у меня хватит! Но могу ли я надеяться, что ты меня не покинешь, что ты поможешь мне?
— До тех пор, пока ты борешься, пока не сдаешься, — сказала она и кивнула, глядя ему прямо в глаза, — до тех пор, пока в тебе жива добрая воля!