В шесть лет я уже знала: из покойников, стариков и психов никогда не возвращаются. Поэтому я не любила, когда отец водил меня на кладбище.
Толстая старушка, эстонка, жила недалеко от меня, в деревянном доме. Она каждый день тащилась на ближайшее кладбище — в галошах, с огромной корзиной — и торговала цветами. Мне почему-то казалось, что и яблоками. Для жмуриков. Я уже знала, что покойники встают из могил только по ночам — и тогда вырывают у людей сердце, печёнку и почки. Так в страшилках. А днём покойники спят. А если и встают, то для того, чтобы купить у старухи яблоки. Захочет жмурик яблочка, выкопается из могилы. Пройдёт мимо всех, и никто его не увидит, кроме старухи. Купит он у неё яблочко и пойдёт обратно. И снова закопается в могилку. Чем платили покойники, меня как-то особо не волновало. Ну нет у них наших денег, значит, у них свои рубли и копейки. Они ведь как иностранцы.
Старуха носила галоши в любое время года. Ещё помню её чёрный капюшон из плащёвки и длинную хуторскую юбку в клетку.
Мы с Катькой, моей подружкой, думаем, что эта бабка ненастоящая и что она ночью спит в могиле, а утром выкапывается. Яблоки и цветы у неё тоже ненастоящие, могильные. Скушаешь такое яблочко — сам скоро покойником станешь.
— А зачем ей деньги, раз она мёртвая? — спросила Катька.
Я немного подумала и сказала:
— Да низачем. Просто она очень жадная. Наторгует много денег и похоронит их глубоко-глубоко. Чтоб никто не увидел.
Уже тогда, в семьдесят пятом, старуха выглядела лет на восемьдесят. Она ещё в девяностых сидела на кладбище. И одежда у неё была неснашиваемая. Всё так же блестели галоши. Всё так же громоздилась юбка. Всё так же кукожился капюшон.
Я так ничего и не купила у этой старухи.
Психов ещё называют «шизиками». Им хуже, чем покойникам, — их никто не любит и никто о них не плачет. Все хотят, чтоб они поскорее стали покойниками. Для того чтоб плакать по ним, наверно.
Бабушка моей подруги выходила на улицу голая, но под зонтиком. Другая бабушка ела цветы. Даже розы вместе со стеблями. Третья ничего не хотела выбрасывать, вся помойка у неё оставалась и воняла, и соседи жаловались. Когда одна сердобольная тётка предложила помочь выгрести весь этот срач, бабка той чуть глаза не выцарапала. «Сикуха! — орала она. — За собой лучше смотри!» Ещё у этой бабки была собачка. Бабка её не выгуливала, а собачка гадила по всей квартире и почему-то рожала щенят. Потом за бабкой приехала дочь. Бабка кинулась на неё с топором... бабку скрутили... Она оказалась 1876 г. р. Столетней.
Психи здесь, но они всё время смотрят т у д а. Это я и в детстве понимала, только сказать не могла. Жмурятся они туда, где жмурики. Поэтому нормальные так недовольны шизами. «Раз ты в этом мире живёшь, так и будь в нём. Целиком — с ногами-руками, глазами, головой. с почками-печёнкой-селезёнкой... А то ты прям как говно в проруби — эк тебя болтает, взад-вперёд, туда-назад. Нельзя же быть и здесь, и там, и там, и здесь!».
Жмурикам лучше. Они там — на родине. А психи и здесь не к месту, и там чужие. Лезут они на кладбище, а мертвяки им орут: «Да куда ты прёшь, дурак! Вот помри сначала!» А они всё равно лезут, жмурятся, в могилы рвутся, как в дом родной. Задолбали и живых, и мёртвых.
Однажды меня почему-то отправили с Лёшкой к бабе Гале в Талдом. Баба Галя была Лёшке бабка, а мне никто. Она жила одна в маленькой квартирке. С нами баба Галя почти не говорила. Так, несколько слов, самых необходимых. Она просто сидела, уставившись в одну точку. Часами. И я уверена: под её ухом можно было гаркнуть или хлопушку взорвать — баба Галя бы не пошевелилась. Может, баба Галя и умерла бы, но просто свалившись на пол, не двинув ни рукой, ни ногой. И всяко же, не ойкнув.
Дома у бабы Гали были серые стены, окна без занавесок, стол, покрытый газетой, и железные кровати. Думаю, что всё это даже не от бедности, а оттого, что баба Галя ни в чём не нуждалась, раз она была почти т а м. В углу стояло подобие серванта, и это подобие казалось застиранным — да-да, будто сервант прокипятили, выварили в щёлоке, а потом чуть подсинили.
Ни телевизора, ни радио у бабы Гали не было, только допотопный проигрыватель и кучка старых пластинок. В их числе и нелюбимая мамой Гелена Великанова:
Только мне всё кажется,
Да, почему-то кажется,
Что между мною и тобой
Ниточка завяжется...
Вот умора! Она что — этого мужика собирается на ниточке за собой таскать, как Пятачок — лопнувший шарик?!
Ещё были пластинки времён Первого московского молодёжного фестиваля, то есть конца пятидесятых. Например, кубинские песни «Каждая самба должна иметь свою пандейру» и «Веселись, негритянка!». Ещё «Песня ковбоя» и что-то совсем уж сусальное под названием «Двадцать маленьких пальчиков», про малыша, причём младенца. С припевом: «Оп-поп-опп-попп... ля-ля-ля-ля!» Будто кто-то громко пердит после сытного обеда, а потом ни с того ни с сего делает губки бантиком. У Лёшки тогда к грудникам было отношение воистину хармсовское:
— Опять про малышей этих дебильных! Да я бы их всех.
— Что — убил?
— Ну не убил, а отвёз бы куда подальше, пусть там сами живут как хотят. хоть помрут...
Мне было тогда девять лет, Лёшке — десять.
Даже пластинки у бабы Гали кажутся вываренными, а еда — застиранной, поэтому я ела очень мало. Да и вообще весь Талдом страшно блёклый, и всё в нём блёклое — дома, собаки, кусты, люди, сараи. Небо тоже серое и чуть тронутое синькой. И тронутое, как баба Галя. Уже взрослой я однажды подумала: «А "Сталкера" случайно не в Талдоме снимали? Ведь в этом фильме всё — как там. И даже звучат похоже: сТАЛкер, ТАЛдом...».
Мне казалось: сейчас баба Галя уйдёт туда, в варёный город, в туман, и не вернётся. И мы с Лёшкой останемся одни, доедим весь хлеб и пойдём воровать липкие «подушечки». Нас за это посадят в Детскую комнату милиции, а потом и в настоящую тюрьму, и мы навсегда останемся в Талдоме. А баба Галя будет жить в своём городе, дружить с психами и жмуриками, есть кладбищенские яблочки и слушать Гелену Великанову.
Мне ещё долго снились вываренные сны про вываренный город.
Тарту, 1972. Мне три года. Мы с мамой идём домой по улице Тяхе. Пьяная тётка, высунувшись из окна, воет стихи. «Это Пушкин. «Вещий Олег», — сказала мама. Дом был полуобгоревший, а тётка старая, с накрашенными морщинами. Она всё воет и воет и вдруг прогибается вперёд. из окна выпасть хочет? Но мужик, не видный раньше за шторой, хватает тётку за шиворот и, ругаясь, тащит в глубь квартиры. Мама берёт меня за руку, а я всё смотрю на почти сгоревший дом, на его стены, деревянные, местами чёрные, а местами в нахохлившейся жёлтой краске. и знаю, что это Пушкин.
С того дня я поняла: Пушкин — пожар.
Мы живём в маленьком деревянном доме на тихой улочке. Мама, папа и я. Наши соседи — эстонцы. Среди них одна старушка, и я её страшно боюсь. Из-за бани — однажды я там её увидела, голую, и закричала. То ли у старухи не было одной груди, то ли была, но изуродованная. Потом я узнала, что во время войны старуха помогала подполью и её пытали в гестапо.
Эта отрезанная грудь — чёрная дыра моего детства. Будто все мои кошмары и страхи вытекли из неё.
Пить, воровать и влюбляться я начала в раннем детстве. Первый свой алкоголь я попробовала, когда мне был год девять месяцев. Мама рассказывала: «Мы оставили на журнальном столике бокал, там на донышке было вино, и отошли буквально на минуту. а ты выпила эту капельку и легла на пол. Пьяная и счастливая».
Первая любовь. К отцу пришёл его студент. Я вздрогнула от красоты этого юноши и прикрыла глаза — будто боялась ослепнуть. Моя самая короткая и самая правильная любовь. В двухлетнем возрасте. Увидеть, вздрогнуть, прикрыться, постоять, отойти. И всё.
В три года я украла у своей няни медвежонка. Рыжего, целлулоидного, довоенного. С откушенным ухом.
Няню мою звали баба Оля. Она была очень толстой и всё время что-то жевала — даже когда спала, даже когда говорила.
Однажды я поняла: это баба Оля отъела медвежонку ухо, и тогда он, настоящий, живой, превратился в игрушечного. Чтобы баба Оля его совсем не съела. Но я-то знала, что баба Оля его обязательно сожрёт, хоть живого, хоть неживого. Мне стало страшно. Я положила медведя в карман и принесла домой.
Когда меня дома ругали, было нисколечки не стыдно. Только очень жарко. Мама крикнула:
— Как можно брать чужие вещи?! Может, ты просто положила мишку в карман и забыла...
— Нет. Не забыла. Просто взяла. И не вещи, а медвежищи!
Медвежонок вернулся к бабе Оле, она его поставила высоковысоко на сервант, а я стала ей мстить. За то, что она ела медвежонка. За то, что она всех может слопать — меня, маму, папу, бабушку. Я пряталась от неё под стульями, столами, диваном — зная, что ей трудно нагибаться. Я сбрасывала с её тарелки котлету и подкладывала своего пластмассового пупса, но баба Оля почему-то его не ела, а только причитала: «Ой, а где же мой котлетик?». Я нарочно пачкалась, рвала себе платья, писала в штаны и думала: «Вот мама выгонит бабу Олю и не будет ходить на работу, будет только со мной, и медвежонок ко мне прибежит — ночью, когда баба Оля заснёт».
Няня сама отказалась от меня — после того, как я навесила себе на язык прищепку для занавески, а баба Оля металась по комнате, не зная, что делать. Но мама не осталась со мной, а отдала меня в детский сад, и медвежонка я больше не видела.
В детском саду я упала с лестницы, и тогда меня отправили к бабушке в Рыбинск.
Мама спит. Я зову её: «Мама!» Потом чуть громче: «Ма-а-ама!» Мама не шевелится. «Ма-ма! Свинья!» И каменею от ужаса. И через несколько секунд — снова и отчётливей: «Сви-нья!» Мама сквозь сон: «Мммм... что?», но не открывает глаза. А мне страшно с места сдвинуться. Только что я была ЗДЕСЬ, а теперь уже ТАМ. И это не исправить.