Читать я научилась позднее, чем воровать, любить и пить. В городе Рыбинске Ярославской области, где жили мамины родные, дворничихи писали свои фамилии масляной краской на мусорных ящиках. Чтоб было понятно, кто где убирает. Мы с мамой идём к тёте Марине Воскресенской. Я вижу мусорку и вдруг читаю: «ыко-ва», хотя уже умею выговаривать «р».

— Что-что?

— Ты же видишь, мама, здесь написано — ыкова! ыкова!

— Рыкова?

Фамилия дворничихи была первым моим прочитанным словом. А другие слова мне не нравились, и я в них переставляла слоги: «ре-мо», «кла-ку». Потому что я их понимала и не боялась, в отличие от «рыковой».

Ещё помню, что мне стало — стыдно и плохо, когда я сказала «рыкову». По-настоящему стыдно и плохо, а не просто жарко, как с медвежонком.

«Как душегубкой себя морю первым прочитанным словом.».

И стыд этот был не обычный стыд, а красный. Будто я на бойне, и меня всю с ног до головы обдало кровью. Страшной, бычьей. И этот бык, уже убитый, мёртвый, смотрит на меня — долго — и вдруг бодает. И я заливаю его своей кровью.

… и меня до сих пор не покидает вот этот красный стыд за что-то нелепое или просто плохо сделанное. И жалость ко всему этому. Недавно мне в руки попалась книжка дебильнейших детских стихов. И я чуть не застонала: «Господи, ну, как так можно. да я б им всем по репе настучала. да я.» И осеклась. Потому что мне стало жалко не детей, которые это прочтут, а авторов, зачем-то сочинивших всё это. Художника, нарисовавшего отвратные картинки. Корректоров, вычитывавших всю эту хрень. Даже бумагу. Даже причины, по которым всё это писалось, вычитывалось, правилось.

А в Рыбинске, в детстве мне было стыдно и жалко книг Матильды Юфит, их я увидела у бабушкиной соседки — ведь никто их не прочтёт из-за такой страшной, совиной фамилии! И детский садик «Мотылёк», потому что у него не то названье. Надо — весёлое: «Земляничка», «Колокольчик». Ну, хотя бы «Светлячок». И в универмаге — коврик для ванной. Поролоновый, на который нашиты какие-то усатые птички и цветы тоже усатые, из поролона, и ноги об него вытирать неудобно. И заколку с розовыми розочками — её и открыть-то нельзя.

Это оттого, что я сама плохо сделанная и нелепая.

За всё это было стыдно. И всё это было красно от стыда. Даже комок в горле был красный, как гланды. Это не сентиментальность, нет. От сентиментальности ведь хочется бродить по лужкам, цве-туёчки собирать, акварельки мазюкать. А вместо этого — бычьей кровью тебя. насквозь, и ты уже не знаешь, где твоя кровь, где бычья, и нету тебя.

А ещё мне было стыдно за лису. Меня повели в цирк, и там лиса ела из одной миски с петухом и так жалобно глядела, что я чуть не заплакала. Лиса и есть лиса! Она должна есть кур! Ну да, это плохо, но должна! И зачем её переучивать. ведь людей никто не заставляет есть воздух или землю. И петуху этому тоже плохо. Он ведь боится лисы, дрожит. кажется, что глаза его сейчас выпадут и он их склюёт, как семечки. Глупо. Плохо и глупо. И кто это всё придумал?

И у меня такой же красный стыд за клоунов — когда они говорят всякие несмешные шутки, вроде: «А шарик во-о-он в том ряду, вон у то-о-ого мальчика. с косичками!» И за медведиц в блестящих юбочках. И за акробатов с фамилией Сорваловы. И за усталую жонглёршу — щас все её палки и шарики задремлют на лету, а потом упадут на головы зрителям, и директор её выгонит.

Мама рассказывала, что в конце пятидесятых девчонки сходили с ума по Асадову. «Не все, конечно, — говорила она. — В нашем классе я, Марина Воскресенская и ещё несколько Асадова просто презирали. А другие в альбомчики переписывали, плакали. Было у него про студентов — что-то совершенно психохулиганское. как они друг друга любили, а потом стали инженерами, и жена изменила мужу, а тот ушёл из дома и всё оставил ей и любовнику. Даже рубашки. Все плакали, а мы осуждали. Презирали».

«Психохулиганство» — это мамино словечко, обозначающее гипер-выбивание слезы.

Мода на Асадова дошла до моей юности, переступила через неё и потопала дальше. Особенной популярностью пользовались стихи о брошенной рыжей дворняге, которая в тоске по хозяину ложится на шпалы и умирает. Кажется, её перерезал поезд.

Перерезанных рыжих дворняг я не видела, зато видела лису. На железнодорожном пути. Разрезанную надвое и очень красивую. Мы с мамой увидели её и обе вскрикнули.

Мне никогда потом не было так страшно ни от чьей смерти — ни от людской, ни от звериной.

Я несколько раз видела живых лис на воле. Издалека. И очень коротко. Дважды — из окна междугороднего автобуса. В первый раз лисы вились и почти расстилались в воздухе — у самого края дороги. и по фигу им было, что их могут сбить. «Брачные игры», — сказал водитель. Во второй — лиса стояла в углу загона, а овцы сгрудились в другом углу и смотрели на неё.

Секунда. Нет, split second — щепка секунды, занозившая тебе глаз.

Сплит лис.

У меня появляются свои лисы. Октябрь. Я иду на урок музыки. Листья, хрустя, проворачиваются в воздухе. Словно суставы. Небо дёргается от них. Я останавливаюсь, хоть и опаздываю. Листья — это не листья, а лисы. Самые лисные — это красные. Это они проворачивают небо, как в мясорубке. Это от них мне так хорошо, и я стою, и мне не хочется никуда идти. Лисопад. У лисопадных лисов нет морд и лап, и тел нет. Зато у них — хвосты. И этими хвостами они таранят друг друга, но не убиваются. А потом таранят и меня, и я отталкиваюсь от них — ладонями, подошвами, ртом. Лисопад лезет в меня, а потом резко отталкивается и летит дальше.

У моей мамы — такие же резкие развороты. Она может быстро куда-то идти, не останавливаясь, не оборачиваясь, и меня понукает: «Ну, быстрее!» и ещё за руку меня тянет. И кажется — сейчас мама взлетит. В своё небо. Как лис. А она вдруг останавливается и не двигается — минуту, две. И я её не спрашиваю, почему это она так. Знаю — бесполезно. А её словно током отшарашивает от места, на котором она стоит. И мама хватает меня за руку, и мы опять идём — часто в другую сторону.

Потом я заметила лисопадность в Энни. Я — длинная, Энни — очень маленькая, и я за ней еле поспеваю. Хотя мы никуда не опаздываем — так, идём в наше «знаковое» место — «Пюссель». То есть «Пюссироху кельдер» Выпить шерри-бренди — вместо уёбищной методики или педагогики. У Аньки — огромные шаги. И глаза Петра Первого — именно такие, мечущие молнии — страшно даже. И шаги его. «Маленький Пётр Первый» — так я её и называю, и Энни это нравится. Вдруг Энни будто заклинивает. Кажется, что её намертво приворотило к асфальту — чугунными шурупами, и щас прилетит орёл — тоже чугунный и начнёт ей клевать печень. Анька не глядит ни на кого, ни на что. Она вообще не здесь. Мимо спешат наши однокурсницы на лекцию, окликают нас. Энни не отзывается. Потом — как проворот, как хруст сустава: «Ну, пошли!» И мы идём в «Пюссель».

У меня в детстве был ещё один лис — капюшон, отороченный лисьим мехом. Я с ним разговаривала — не с капюшоном, а с мехом, то есть лисом. Я носила его зимой, и мне нравилось смотреть, как он индевеет, а потом вдруг оттаивает. Остановлюсь по дороге в му-зыкалку и говорю ему: «Мой лис». Потом чуть громче: «Мой — лис!» Лис обернулся вокруг моего лица и всё слышит. Он ест иней. А те, осенние лисы, наверно, ухряли жрать небо.

Я и сейчас иду-иду, а потом резко останавливаюсь. Не потому что устала, а будто приученная мамой и Анькой.

Надо остановиться. А потом развернуться — так, чтоб воздух взвизгнул — и идти дальше. Или не идти. Но развернуться надо. И провернуться в воздухе. И щёлкнуть, как сустав.

Щёлкнуть, как лис в воздухе. Сплит лис.