В детстве у мамы были кошки. Сначала кот Пушок, потом Муха Первая и Муха Вторая. Муха Вторая дожила до моего рождения. Ей было тогда больше десяти лет. Она приревновала маму ко мне и ушла — насовсем. «Когда тебя принесли из роддома, она так на тебя посмотрела, что мне страшно стало. И ушла — через несколько часов____Когда я её во дворе заметила и позвала, она даже не обернулась».
Иногда мне кажется, что я — не в родителей, не в бабушек-дедушек, не во всяких боковых родичей, а именно в Муху Вторую. Не могу забыть обид, хоть мщу далеко не всегда, а если и мщу, то как-то по-дурацки — так, что это и не месть выходит, и мне самой хуже. И дело даже не в маленькой примеси черкесской крови, а в этой самой Мухе. Мне кажется, я помню, как она сидела около лимонного деревца и смотрела на меня, а было мне всего несколько дней.
Мать мало рассказывала о своём детстве. Наверное, и я, подростком, не слишком этим интересовалась. А когда мне было 18, мама умерла.
Маме год. Они возвращаются в Рыбинск из эвакуации. Их дом разбомбили, и они идут к тёте Маше, бабушкиной сестре. Где-то лает собака. Этот лай — мамино первое воспоминание.
Потом они жили в коммуналке. Там двухлетняя мама била тараканов бабушкиной туфлей на шпильке. Когда бабушка увидела, что мама тянет таракана в рот, то на миг обомлела — и даже закричать не смогла.
В три года мама била чечётку под неизвестно как попавшую в российскую глухомань пластинку с песней «Putting on the Ritz». Пластинка была старой, 30-х годов, заезженной до дыр. А потом мама проглотила ключик от патефона.
У мамы была изначальная обида на меня. Оттого, что её роды сопровождались страшными муками. «Как тяжело ты выходила из меня! Будто вообще не хотела появляться на свет. Как я орала — казалось, умру от одного крика этого. о, Господи! Кровати в доме были старые, со спинками из металлических прутьев, так вот — я схватилась за эти прутья и их раздвинула. такая боль.» Пауза. Мама смотрит на меня чуть ли не с ненавистью: «Зато ты будешь рожать легко — бёдра-то у тебя широкие. Вся в бабу Любу!». Баба Люба — это мать отца. Та, которая увидев меня, двухнедельную, сказала: «Ты, конечно, извини меня, Наташа, но скажу откровенно: Танечка — очень некрасивый ребёнок! И в кого это она?! Володя маленький был просто картинка, все на него оглядывались.»
«Я тогда всю ночь проплакала.», — сказала мама.
Я молчу. Мне стыдно, что я так тяжело родилась, и бёдра у меня широкие. Что я некрасивая и неправильная и вообще хуже всех. Что я выходила из мамы, будто какашка при запоре — ну, когда какашка огромадная и кажется, что она тебе всё разорвёт, а не выйдет, сволочь такая. Значит, я какашка. Говно, одним словом.
Или даже хуже — наверное, внутри моей мамы были железные прутья, как на кровати, и я их раздвигала, и они маму всю искорёжили, и кровь из неё вся вышла, и мама чуть не умерла. Значит, я виновата. И вообще как те, которых в тюрьму сажают.
Уже в раннем детстве я поняла, что раздражаю маму. Мы как-то очень не совпадаем. Когда ей хочется помолчать — я болтаю. Когда ей хочется постоять — я бегу. И наоборот. Я делаю всё или слишком быстро, или слишком медленно («копаешься!»), либо вообще ничего не делаю. Таких, как я, в Ярославской области называют «пононо» — с ударением на последнее «о», слово непонятного происхождения, похожее на японское. У меня «руки, как крюки» и косолапые ноги. Когда мы в Москве, я боюсь эскалаторов. Я не могу ходить в уборную в поезде — грязно и трясёт — даже «по-маленькому». Я иногда называю взрослых на «ты». Я дерусь с другими детьми и даже с воспитательницами. Я вырезаю криво, рисую размыто и всё какие-то головы. Про меня говорят: «грубая», «дерзкая». Я отрываю куклам руки и ноги. Я раскрасила черепахе панцирь — и рассказала об этом в детском саду, а другие дети потом обвиняли меня в том, что я «черепашку замучила». Мама кричит, даёт мне шлепки и подзатыльники.
Больше всего маму бесит моя безрукость. Все женщины в её семье прекрасные хозяйки. А я ничего не умею и ничему не хочу учиться. Даже книги читаю «не так» — только для себя и запоминаю совсем не то. И не умею их пересказывать. Чтобы исправить это, мама берёт в библиотеке книгу какой-то польской писательницы, про барсука, и требует, чтобы я её прочитала. Я не читаю, а только смотрю картинки. Мама задаёт мне вопросы по книге. Я молчу. Мне насрать на этого барсука, и как он из дома ушёл, и хоть бы он вообще сдох. Я читаю, что мне самой хочется. Даже мамины книжки и журналы. Просто открываю на первой попавшейся странице и читаю. Там было, например, про девчонок-американок, как они наворовали всего в магазине — и помаду, и расчёску, и самолётик. А в другой раз я прочла про то, как девушку выпороли шомполами. За то, что она спала с карабинером и вообще «развратная» была. И страшно, и не знаю я, что такое «шомполы» и «карабинер», и «развратная» вроде бы понятно, но не совсем. Но всё равно здорово! Не то что про барсука этого.
Меня мама тоже порой раздражает. Она жуёт кофейные зёрна. Она пьёт чай с молоком или кофе с лимоном. Она выглядит моложе других матерей. Те правильные, солидные, в платьях джерси, донашиваемых с шестидесятых, и в кримпленовых костюмах. И голоса у них нерушимые — гудят и вещают, даже когда смеются. А моя мама — в залихватских клешах с цветочками, в браслетах, в мини— и макси-юбках. Браслеты звенят, сумочка твистует. На ушах — металлические клипсы-фонарики, отец привёз из Венгрии, ни у кого таких нет. Мама часто меняет причёски — например, в 73-м она носит нечто в стиле афро (процесс Анджела Дэвис!). Да, моя мама красивая и модная, но мне иногда становится стыдно перед девчонками из садика и их мамашами. Особенно перед Иркой — у той отец алкаш, а мать оплывшая, и в шляпе ночным горшком и негнущемся пальто, чуть ли не габардиновом. Лицо у неё тоже, как ночной горшок. И Иркина мать, и шляпа, и пальто сытые, самодостаточные и осовелые в своей самодостаточности. Шляпа в каком-то пуху. Ещё неудобнее мне перед рыбинскими девчонками. Одна из них, увидев мою мать в развевающихся клешах, обтягивающей кофточке и тёмных очках, выдохнула: «Это — твоя мама?!» И мне захотелось убежать.
В матери есть гордость, даже гордыня, но нет самодовольства. Это раздражает многих. И то что она — невпопад: невпопад ласковая, невпопад настороженная. С беспричинными приступами дикой тоски и дикого смеха. Совсем как у лермонтовской Бэлы. Но только я вижу мамины слёзы. Да и то редко.
Мамины вещи. Несколько пар тёмных очков. Мне больше всего нравятся круглые, конца шестидесятых, с блёстками на оправе. Духи «Мажи нуар». Деревянная баночка с крышкой-куполом, а внутри болгарское розовое масло. Серебряные узкие браслеты. Янтарные нити. Испанский перстень с соловьём и розой, испанский, и соловей будто испугался розы. Цепь — крупными звеньями — с висюлькой-солнцем. Клипсы-фонарики. Клипсы гроздьями, пластмассовые, ярко-синие. Джинсы «Jaguar» — на лейбле и впрямь прыгающий ягуар, эти джинсы мама уже не надевает, но и не выкидывает. Оранжевое мини-платье с чёрной вышивкой — его мама носила, когда была мной беременна. Я меряю это платье лет в семнадцать и, отнюдь не толстая, еле в него влезаю. Журнал «Бурда» за декабрь 1967-го: пряничные домики, золотистые жареные куры, золотистые блондинки в розовых мохеровых джемперах и розовых мини-юбках. Пластинки: сорокопятки «Битлз» (одна из них — польская, с «Hello-goodbye»), Джонни Холлидэя, Тома Джонса и Мирей Матье. Азнавур, Пиаф, Рози Армэн. Польская эстрада: «Червоны гитары», Чеслав Немен, «Но то цо?», Марыля Родович. Наши «Поющие гитары». Диск Новеллы Матвеевой.
Я просто балдела от червоногитаровской «Nie zadieraj nosa» и крутила под неё бёдрами.
Ещё у мамы есть картина. Совсем маленькая, серо-голубая, и краски на ней плывут. Её нарисовал знакомый мамин художник. Нарисовал и ушёл в монастырь, и больше о нём никто ничего не слышал. Фамилия у него была простая — Коробов? Коробков? Мне было как-то зябко от этой картины и тревожно, и тревога стягивалась к её центру, и я не могла смотреть на неё больше нескольких секунд. Боялась, что она меня утянет — в эти голубые воды, качающиеся серые камыши. Я вспомнила эту картину, когда в 15 лет услышала песни Донована «Reedy river» и «Ferryman's daughter». Хотя в них вода серая, и небо серое, и серые гуси в сером небе, и плеск выдры в реке, или это не выдра, а тело юной богатой наследницы, «лилии Килларни». Мне иногда хочется уехать в Шотландию — навсегда, никогда не покидать её, жить в самой глубинке, бродить у реки. Зябко, ноги вязнут в иле, но мне больше ничего не нужно.
Бродить-бродить, а потом плюхнуться с обрыва в реку и камнем пойти на дно.
Самой главной маминой вещью был талисман — крохотная костяная обезьянка. Когда мне было шесть лет и мы жили в новой квартире, я его потеряла. До сих пор не могу себе этого простить. Всё остальное — свою невнимательность, грубость, жестокость — да, а это нет. Никогда не прощу, вот что самое страшное. Главное — ведь я не взяла эту обезьянку без спроса, мама сама мне дала её — зачем? И не потеряла — её отняли эстонские дети, проходу не дававшие немногочисленным русским ребятам в нашем дворе. Но я даже не побоялась, а застыдилась сказать маме об этом.
«Потеряла» — это всё-таки не «отняли». Когда у тебя что-то отнимают — это стыдно. Все презирают тебя, раз ты не сумел защититься, и вина, получается, твоя, а не того, кто тебя ограбил. Всё это я и тогда понимала, только не могла высказать. Промямлила, не глядя на маму: «Потеряла.» И мама не стала ругать меня, не заплакала, только: «Ну, как же так…» — и всё, но таким голосом, что я поняла: наша жизнь с этого момента будет совсем другой.
… зачем, ну, зачем я тогда понесла обезьянку во двор? Зачем я стояла около Катькиного подъезда и вглядывалась в обезьянкино печальное личико, будто знала, что сейчас она уйдёт от меня. Вот пошла бы я сразу к Катьке и ничего бы этого не случилось. а тут налетели эстонские дети, закричали непонятное, и одна девчонка подошла совсем близко и что-то спросила. Я не поняла и замотала головой. У девчонки плохо пахло изо рта — мышь у неё там сдохла, что ли?... и сама эта девчонка была похожа на мышь — с коготками на тонюсеньких ручках, с остренькой серой мордочкой, с писклявым голосом. Эта девчонка просто выхватила у меня обезьянку и сунула себе в карман, и сказала что-то другим детям, а те засмеялись.
А я — ничего не сделала. Не заорала на весь двор, не заплакала, не бросилась на эту девчонку, на них всех. И к Катьке не пошла. Просто долго стояла не двигаясь, как будто вся земля на меня навалилась. Стояла и шептала: «Почему. почему. почему.», ещё не понимая, что потеряла всё. Потом вздрогнула, опустила голову и пошла домой.
Мне кажется: если бы обезьянка осталась, мама не умерла бы так рано. И не болела бы так долго и страшно. Кто подарил ей этот талисман? Валера, её жених, который был ещё до отца? Да, кажется. У жёлтой обезьянки было грустное жёлтое личико. Вообще все обезьяны печальны, поэтому люди над ними так смеются.
У мамы лицо становится грустным и жёлтым, будто она сама стала своим талисманом, и такое грустное лицо я встретила только ещё один раз в жизни — у моей подруги Энни. У Энни и у мамы лица буквально желтели от грусти, становились монгольскими. Или даже теми самыми, обезьяньими. Ведь ни у кого нет таких грустных лиц, как у обезьян. Это какая-то пра-печаль. Архетип вселенской тоски. Я видела на одной картине, она так и называлась «Тоска»: девушка сидит на берегу, лицо её кажется стёсанным этой самой тоской.
В новой квартире мне всё время холодно. Я ищу себе закуток потеплее, но не нахожу. Прижимаюсь к обоям, они в каких-то странных узелках, пытаюсь согреть их, но не получается, и соседский ребёнок играет гаммы, и маме тоже холодно, она кутается в пончо и никак не может согреться.
Я понимаю: это ведь не обезьянку украли, а мою маму. И не просто украли — убили. Из-за меня. Ведь это я позволила её отобрать. Нет, это я, я сама украла и убила свою маму. Украла и убила, и отобрала. У себя самой отобрала. Ну зачем, зачем, зачем она позволила мне вынести обезьянку на улицу?! То есть себя саму, а вовсе не обезьянку. Она что — хотела умереть? И поэтому позволила?..
Господи, только не это. и меня бьёт колотун и всю меня измораживает, и не деться мне никуда от этого холода, хоть к ста печкам меня прислони, хоть сто любовей на меня напусти. Потому что я бомба, урод, говно! Я убийца! И мама меня никогда не простит и уйдёт от меня, как Муха Вторая, как жёлтая обезьянка. Нет, мне самой надо сбежать — в узелковые обои, а из них — в стенку, а из стенки — дальше, в прутья железные, из которых я вышла. Господи, холодно-то как.
До сих пор у меня этот озноб.
Обезьянка-талисманка выплакала все свои слёзы — жёлтые, как она сама. И её глаза от этого скисли и слезли. И теперь прикрывает обезьянка пустые глаза пустыми руками.