В детском саду я отшатнулась от пластмассовой буратининой головы — там копошились дождевые черви, вывалянные в песке. Страхи пришли.

Тогда же я увидела во сне свой фильм. Вокзал. Огни крадутся сквозь темноту, но не прорезают её. Мужчина держит в одной руке чемодан, а в другой — голову. Свою. Оторванную. Именно оторванную, а не отрубленную. Лицо на этой голове растерянное какое-то. Может, сам мужик и оторвал её и буквально через секунду пожалел об этом, но обратно ведь не прирастёт голова. Вокруг столпились люди. Одна из женщин похожа на мамину двоюродную сестру Тамару — тип голливудской блондинки пятидесятых. Кто-то напевает: «На вокзале. У человека. Оторвалась. Голова». Не грустно, не весело, вроде «мммммм.». Фильм очень короткий. Когда я потом пересказывала его знакомым, мне говорили: «Да придумала ты это всё. Ну, не может маленький ребёнок видеть — такое! А если и видит, то не запоминает». А кто-то вообще сказал, что у меня очевидная шиза. И только один человек поверил мне.

Как жаль, что я его не любила.

Мы с мамой идём в сарделечную. Там, кроме сарделек с кислой капустой, ещё круглые булочки с изюмом и жидкие чай и кофе. Но для меня главное — горчица. То, как её выжимаешь из тюбика, и то, как ею взрывает нос. Буквально сносит его. Ну и правильно, ведь нос — для того, чтобы его сносить. И для того, чтобы он выносил, терпел этот самый снос. Обычно пишут о радости, когда разрезаешь сардельку и оттуда брызжет сок. А у меня не было другой радости, кроме горчичной. Забегаловка пропитана этим бурым цветом. Цветом застарелой горчицы. И всё будто процарапано в нём — вилки, тарелки, булки, посетители. И сардельки — розово-серые в этом буром — как младенцы, брошенные в нужник. Или поросята в навозе. Как-то не в тему они.

Горчица — радость. Горчица — опасность.

Опасность — она везде. В милиции и скорой помощи, увозящих людей. В «детской комнате милиции», куда сажают даже самых маленьких. На кладбищах. В алкашкиных фонарях. В моём надувном гусе Феде, которого в Рыбинске проткнул какой-то мальчишка. В мамином талисмане. В старухах. В их отрезанных грудях. В Лёшкиной бабе Гале. В эстонских детях. В злой рыжей собачонке, бросившейся на маму. В подвалах и чердаках — там всегда прячут страшное и нехорошее. В пьяницах. В папашах — как тот, о котором мне говорила одна девчонка: дочка его просит: «Пап, расскажи мне сказку!» А он: «Про п… ду-голубоглазку?» В закрывающихся дверях автобуса. В неоткрывающейся квартирной двери. В моче, текущей у меня по ногам, когда ключ заклинивает в замке. В поездах, в туалетах которых я не могу сходить даже «по-маленькому». Во льду. В грязи. В печной золе. В отце. В маме — даже когда, после ссоры, она целует меня и называет «котёнком»: «Вот теперь тебя люблю я,/ Вот теперь тебя хвалю я,/ Наконец-то ты, котёнок,/ Маме грозной угодил!» Во мне самой. В этой снулой сардельке. И, конечно, в горчице, горчице, горчице. Нос уже взорван, теперь очередь глаз, ресниц, бровей. Хоть бы её вообще не было, сволочи этой.

Есть — и пострашнее. Году в 75-м в Тяхтвереском парке вдруг появляется маньяк. Он душит женщин. О нём шепчутся. Говорят, что у него чёрная борода и рыжие волосы — а откуда они знают, раз его никто не видел и маньяк всех убил? Не знаю, сколько женщин он задушил, одну или десять, поймали ли его, был ли он вообще. Но этот страх помню.

В шесть лет я узнаю, что есть дядьки, которые пристают к девчонкам. Именно к девчонкам, даже совсем маленьким. «Даже к колясочным?» «Даже к колясочным. Даже вот так: девочка родилась минуту назад. А к ней уже лезут». Рассказывает большая, десятилетняя. Всё это очень страшно. Страшнее маньяка.

Позднее, когда я уже учусь в музыкалке, девчонки говорят о каком-то «щекочущем» дядьке. Он совсем старый, рыжий, как тяхтвереский маньяк, страшный и щекочет в автобусах. Везде, даже «там». Что такое «там», я уже знаю, но не верю девчонкам. Вот недавно они болтали, что в кино «Экран» нельзя в туалет ходить. Пойдёт туда какая-нибудь тётка, муж её ждёт, ждёт — 10 минут, 20, полчаса. уже и фильм начался, а её нет. Тогда муж сам идёт в уборную, смотрит, ищет — нету её. Нигде нету. Пропала. А потом труп этой самой тётки находят в канализации.

Не верю — и вскоре натыкаюсь на него. В автобусе, где битком набито народу. И он вправду щекочет меня — не «там», а в бок, почти в живот. И я становлюсь совсем холодной, хочу кричать, а не могу. Резко поворачиваюсь и начинаю пропихивать людские спины, сумки, ноги. На меня огрызаются, говорят что-то обидное, но я не слышу — и вклиниваюсь в уже закрывшуюся дверь. И дверь открывается, и я выпрыгиваю, подскальзываюсь и падаю. Но не плачу, а только выдыхаю: «А! А!А!» Остановка пустая. На улице — пурга, а у меня только один талончик, уже пробитый. Но я сажусь в другой автобус и никто меня не штрафует.

Больше мне этот дядька не попадался.

Я ничего не говорю об этом маме. Не только потому, что стыдно. Просто сегодня мама не грустная и рассказывает смешную историю про кота тёти Марины Воскресенской. Как Марина, совсем маленькая, стояла со старшим братом на балконе и они играли с котёнком, а внизу работали пленные немцы, и кот упал одному немцу прямо на лысину. И немец — ничего, не рассердился, даже принёс этого котёнка обратно. Но тот после этого сделался очень злым и нападал на всех гостей, особенно на женщин, драл им чулки, и кота поэтому запирали в отдельной комнате. и от мамы пахнет «Пани Валевской» — как я люблю этот запах и синий флакончик, в котором эти духи. и мама обещает испечь в субботу пирог-утопленник, смешной, как история о коте. нужно тесто положить в воду, а потом оно всплывает. как тётка из «Экрана» в канализации. нет, не буду я ничего рассказывать. Никогда не расскажу.

Ведь если бы я и попыталась это сделать, то все слова бы застряли в горле, как в туннеле, и бросились под поезда-ледышки. И ничего бы от них не осталось, даже сплющенных тел — так холод убивает тепло.

Мой двоюродный брат Лёша, он живёт в России, немного старше меня и уже ходит в музыкальную. Играет он хорошо. Например, «Турецкий марш». Но музыкалку ненавидит — из-за училки, которую зовут Лариса Леонидовна. Он даже сочинил песню, как он пришёл в музыкалку, а та уже развалилась по кирпичику, и пианины все раздолбаны, и контрабас висит на дереве. Заканчивалась песенка так:

В углу валялся скелет, А на нём грубым почерком написано: Это скелет, это скелет, это скелет Ларисы Леонидовны!!!

Вскоре после ухода Лёшки музыкальная школа сгорела. Никто не погиб, и Лариса Леонидовна продолжала мучить детей в другом помещении. Лёшка хвастался, что он с другом Петькой утащил с пепелища музыкалки саксофон.

— Ну и где же саксофон этот? — спросила я.

— У Петьки. У меня — нельзя, родители сразу увидят. А вот у Петьки кладовка большая, фиг там что заметишь. Я тут недавно к нему в гости ходил, так мы в этот саксофон воды налили, потом стали на эти штуки, ну, клапаны нажимать и дворничиху облили. Прямо с балкона. Вреднющая она: чуть бумажку бросишь, даже конфетную, так сразу хай поднимает.

— Ну и что дворничиха?

— Да ничего. Поорала и заткнулась. Потому что пьяница она, её всё равно скоро выгонят. А ещё мы упёрли из музыкалки кучу всего, для смеха просто, ну то, что осталось — треугольники какие-то, литавры, блин. а деревянное всё тю-тю, конечно — пианины там, скрипочки эти дурацкие. или директор притворился, что сгорели они, а сам всё себе под шумок. он с Лариской. потому что любовница она ему.

Тут Лёшкино лицо становится бледным и таинственным, совсем как у привидения.

— А я знаю, кто на самом деле музыкальную поджёг, — говорит он.— Директор.

— Да ну? А ему-то зачем это?

— Да потому что нахапал он много всего, растратил. Ну и боялся: комиссия приедет, под суд его. вот и поджёг.

— А кто это видел?

— Да Петькин приятель один. Он как раз напротив музыкалки живёт. И когда пожар был, он ночью вышел на балкон, потому что лунатик, и увидел всё. Как дирик этот с Лариской из школы выходят, а в руках у них канистры с бензином. Лариска не такая, как всегда, а в юбке до самого пупа и блузке неприличной, аж сиськи наружу вываливаются, волосы растрёпаны, накрашена-намазана. ну шлюха прямо. небось в ресторане перед этим с директором сидела... так вот, вышли они, бензину плеснули, спичку зажгли, бросили и дёру. ну и всё, звездец музыкалке!

— Так что же Петькин приятель этот в милицию не позвонил?

Лёшка мнётся, потом продолжает уже не очень уверенно:

— Так он звонил. Только ему там никто не поверил. Потому что лунатики — они, ну, как психи считаются, вроде как не все дома у них. он, этот знакомый Петькин, и на крышу может залезть, и по жёлобу вниз. вот я бы тыщщу раз уже убился, а ему хоть бы хны, лунатику.

— А может, на самом деле придумал он всё. Или Петька придумал про психа этого.

Лёшка бледнеет ещё больше. Он отчеканивает:

— Ты-как-знаешь, а-я-лично-верю. Петька — мой лучший друг, и уж кому-кому, а мне он врать не будет. А тот, приятель Петькин, ну да, лунатик, но не полный псих же.

Помолчал и добавил:

— И вообще гад он ползучий, этот директор. Жалко, он сам не сгорел. ну, ничего.

И Лёшка начинает рассказывать о том, как они с Петькой спрятались в кустах, выстрелили из рогатки, и сбили с директора шляпу. И как тот как завопит: «Спасите! Убивают!» и как припустит, шляпу даже не стал поднимать, но я уже почти не слушаю. и думаю: как было бы здорово, если бы и наша музыкалка сгорела. Дотла, от пианино до последней паршивенькой дудочки. И чтоб никакого помещения для занятий не нашли.

Мы с отцом идём по кладбищу. Моя первая школьная осень, тёплая. Эстонское кладбище чистое. Серые плиты без фотографий. Фото — на русских надгробных камнях. Эстонские камни какие-то подтянутые — наверное, как те, кто под ними лежит. На некоторых плитах стихи. На некоторых — фигуры ангелов, похоронные урны и тётки с опущенными головами — будто они что-то мелкое потеряли. Серёжку, например. На других — год рождения, а года смерти нет. «Это значит, — объясняет отец, — что человек ещё не умер, но уже заранее вырыл себе могилу». Мне это непонятно. Не всё ли равно, где лежать. Я уже знаю, что сначала человек гниёт, и его черви обгладывают, и эти черви почти как черти — те тоже всё время кого-то грызут и гложут. А потом остаются кости. И эти кости, скелет то есть, выходят из могилы и по ночам пугают пьяниц. И вообще всех тех, кто в темноте ходит по кладбищу — а зачем они, дураки, ходят? Вот и нарываются.

Говорят, что один ханыга и впрямь умер на этом самом кладбище чуть ли не у этой самой могильной плиты. Он лёг и привалился к ней и стал пить прям из горла, а скелет вылез из земли и его за шею ухватил и задушил. Тот и ойкнуть не успел. Так и нашли алкаша с почерневшим горлом и с закусью в кармане. И решили, что умер он от разрыва сердца. Враки всё это. Скелет его убил.

Где-то на этом кладбище похоронен парень, у которого нога скользнула по подоконнику, и тот разбился. Но у нас на этом кладбище никого нет. У нас вообще нет родственников в Эстонии. Мы одни тут — папа и мама и я. Родители приехали сюда в 63-м, примерно за шесть лет до моего рождения. Но тогда они не были женаты, вообще знакомы не были.

Мне не нравится на кладбище. Да — красиво, да — деревья, птички, вон даже белки прыгают. Их тогда в Эстонии называли «Микки», и они были везде. Но мне как-то не так. Я не понимаю, зачем бродить по кладбищу и будить покойников. Разговорами, громкой музыкой — вон опять тарелки бухают, и трубы охают, и старушка плачет, а потом лысый дядька речь говорит чуть ли не пять часов. Я не понимаю, зачем отец читает стихи — Жуковского, кажется. Хрестоматийное «Не говори с тоской: их нет.». И меня раздражают эти стихи, как всё на кладбище, и мне хочется в туалет, а какая на кладбище уборная? Не положено. Так что надо терпеть до дома — он в 10 минутах ходьбы, но всё равно. И я начинаю ныть и кукситься.

До сих пор ничего с собой не могу поделать — не люблю кладбища. Ни запущенные, ни ухоженные, ни новые, ни старые. Никакие. Ведь мы ничего, по большому счёту, не должны мёртвым, а они — нам. И всё равно их больше, и они выйдут — ни души, ни тела, а что-то своё, для чего у нас нету названия. Выйдут и сделают всё что хотят. И никто их не увидит, и никто им не помешает.