Все началось с прибытия всадника. Томмазо Грилли, впавший в немилость куратор библиотеки искусств, спал, уткнувшись лицом в подушку, когда во двор с цокотом влетела весть. На стене замка запел рожок, и невидимые трубачи подхватили сигнал на востоке, севере и юге. Я проснулся под затихающее эхо.

По грохоту пульса в висках и ноющей боли в плечах я понял, что спал слишком долго и, что называется, «переспал». В последнее время это случалось все чаще и чаще. Сон стал мне убежищем, как вино – для других, и так же, как горькие пьяницы, перебрав лишку, я ощущал беспокойную слабость. Где тот поэт, что воспоет телесные мучения, найдет слова, чтобы описать страдания плененного духа? Сколько всего было сказано или написано, сотню раз на сотне языков, про бабочку-однодневку Любовь! Но если бурление крови есть достойная тема поэзии, то почему в этом отказано мутной хандре? Последнее знакомо всему человечеству; первое многих из нас об ходит стороной.

Сидя на подушках и шипя, словно кружка стоялого пива, я слышал, как по замку бегают люди. В их голосах сквозила тревога и удивление. Я зевнул аки лев, дав глазам увлажниться слезами и раскрыв челюсти так, что за ушами явственно хрустнуло. Я потерял интерес к внешнему миру. Конные гонцы были обычным явлением в замке, и в Фельсенгрюнде было полно людей, которым платили за то, чтобы они носились туда-сюда. Когда все бессмысленно, нужно поддерживать иллюзию смысла.

Свято блюдя этот принцип и в отношении себя – потому что я не мог позволить себе предаваться отчаянию, – я разогнал зеленый налет с поверхности умывальника и смочил свое опухшее лицо. Одеваясь, я нечаянно смахнул со стола стопку бумаг. Пухлая папка извергла наброски дронтовых когтей и попугаев со свернутыми шеями. Я поцарапал палец об угол поддельного Дюрера и, отдернув руку, врезал локтем по бронзовому гладиатору.

После чего снова улегся в постель.

– ТЫ СЛЫШАЛ?

– Тс-с! Не так громко.

– Ты слышал?

– Иди сюда…

Голоса приблизились к моей двери, и их жаркий шепот отнюдь не способствовал моему сну.

– Это не просто драка с последствиями. Стали бы они докладывать герцогу про несчастный случай.

– Значит, убили?

– Хуже.

– Куда уж хуже?

– Ну, бывают просто убийства, а бывают убийства плохие. – И?…

– Это – очень плохое.

Я поднялся с постели, собираясь шикнуть на лакеев, чтобы они замолчали и не мешали мне спать. Но когда я дошел до двери, мои намерения изменились.

Люди в коридоре переполошились.

– Слушай, ты нас напугал.

– Вы про что сейчас говорили?

Удивление слуг сменилось восторгом, ведь им достался «нетронутый» слушатель.

– А ты что, не слышал?

– Чего не слышал?

– Ну, насчет крестьянина?

– Какого крестьянина?

– Ну, которого убили.

– Солдаты, ага.

– Они пришли ниоткуда и с угрозами потребовали еды. Крестьянин сказал, что они ничего не получат, и его потащили в лес.

– Он еще дергался, когда его нашел брат…

– С выколотыми глазами…

– …головой в муравейнике.

Чувствуя себя идиотом, я засыпал их вопросами, и полученные ответы привели меня в ужас. Я понял, что с севера в Фельсенгрюнде вторглись какие-то вооруженные люди. Они грабили Вайденланд: укрывшись в лесу, они предпринимали жестокие вылазки в поисках еды, а потом возвращались обратно в чащу, прежде чем за ними успевали выслать оборонные отряды. В Фельсенгрюнде не хватало людей, чтобы защититься от такого разбоя. Никто не ухаживал за полями, не доил коров и коз. Неизвестно, что стало с овцами на летних пастбищах Верхнего плато. Как-то вечером в замок вернулся изможденный шериф. Он спрыгнул с коня, бока которого были буквально изрезаны шпорами, и объявил о поимке одного из злодеев. По отрывочным слухам я понял, что пленник был протестантским наемником, ветераном битвы у Белой Горы, и что он и его товарищи были последними и самыми верными последователями лютеранского наемника Йоргена Мангейма, искавшими убежища от католической коалиции здесь, в горах.

Такие новости, надо думать, леденили венценосную кровь. Привычная система управления рассыпалась в прах. По словам Адольфа Бреннера, который один пренебрегал официальным презрением и заходил ко мне в гости, разделение придворных на фракции стало явственнее некуда. Знать сплотилась вокруг герцогини. Подстрекаемые иезуитом Вакенфельсом, желавшие показать себя людьми действия, они говорили о крови и Истинной Религии. Герцог тем временем колебался. Он забился в библиотеку, где, по слухам, ждал ангелического наставления, обещанного Джонатаном Ноттом, а помощники Нотта корпели над склянками, дабы Альбрехт получал свой эликсир исправно и в срок. Вокруг башни, как споры над грибом, клубился удушливый дым. Говорили, что Элизабета лично стучалась в закрытые двери Риттерштубе, требуя предпринять хоть какие-то действия против врага.

– Ну, может, и надо дать им отпор, Адольфо? Набрать людей из крестьян и торговцев, выучить их, чтобы пополнить ряды нашей гвардии…

– Лавочники против отчаянных рубак, закаленных в боях? Церковь запрещает самоубийство.

В конце концов под давлением герцогини Альбрехт послал к Мангейму парламентера с требованием утихомирить своих людей. Это разъярило Элизабету еще сильнее, чем его прежнее бездействие. От его имени – сославшись на болезнь мужа – она написала письмо императору с просьбой о помощи.

– Эти беглецы из Богемии заявились сюда только из-за слабоволия Альбрехта, – сказал Бреннер. – Кальвинисты живут в Винтертале и в ус не дуют. Обряды справляют по-своему, и их никто не ущемляет. Это же почти что оплот протестантства.

Я согласился.

– К тому времени, как разрешится кризис, все может перемениться.

Мы обменялись тяжелыми взглядами. Под грузом чрезвычайного положения все в замке развалится, это было яснее ясного. А тем временем люди страдали, и было еще неизвестно, что станет с созревающим урожаем. По слухам, крестьяне, оставленные своим господином и защитником, принялись защищать себя сами – при помощи вил и ухватов; так что, когда Максимилиан Баварский (та самая крупная рыба, которая захватила сокровища Рудольфа и не оставила мне ни крошки) прислал герольда, объявившего, что его армия скоро ступит на землю Фельсенгрюнде, чтобы раз и навсегда разобраться с беглым Мангеймом, это стало почти облегчением. Особенно это обрадовало герцогиню, когда католические солдаты – несколько сотен, по самым скромным подсчетам, с внушительными мушкетами и пиками, с пушкой на конной тяге и гордыми скакунами – перешли перевал Богоматери и расквартировались по деревням близ Кришхайма и Крантора. Все было за то, что Истинная Религия непременно одержит верх над мерзопакостной ересью. В покоях герцогини освободили лучшую комнату и обставили там опочивальню для великого герцога Баварии.

– Приедет он, как же, – бурчал Бреннер, чья непрестанная скорбь утомила бы даже Иова. – В эту дремучую глушь ради драчки в лесах?! Пусть даже и не мечтает. Вот помяни мое слово: тут скоро такое начнется, и не будет в том славе ни нашей истовой Элизабете, ни кому-то еще.

Быть может, любезный читатель, в мире далекого будущего, где ты обнаружил этот документ, запечатанный в свинцовом ларце в глубинах тосканской земли, человечество уже забыло про войны? Быть может, жадность, злоупотребление властью и пожары религиозных раздоров уже не знакомы тебе, сидящему под раскидистым дубом, в переливах божественной музыки? Я же могу лишь молиться, чтобы так все и было, и то, о чем ты сейчас прочтешь, давно стало бы для тебя непостижимой историей.

Многие жители Фельсенгрюнде встретили баварских солдат (почти никто из которых никогда и не жил в Баварии) как освободителей. Но была одна маленькая деталь, из-за которой расцветшие было надежды очень быстро увяли. Как и их врагу, грозному Мангейму, баварцам нужно было себя обеспечивать. Солдат не будет сражаться, если его не кормить. Так что католики тоже отнюдь не гнушались разбоем и грабежом. Это была та цена, которую крестьянам приходилось платить за свое спасение. Люди Мангейма скрывались в лесах. Чтобы лишить их убежищ, баварцы подожгли Вальд. Фельсенгрюндцы, спасавшиеся от пожара, были убиты протестантскими бунтовщиками, чтобы те их не выдали. Католические освободители, преследующие Мангейма, убивали фельсенгрюндцев при малейшем подозрении в том, что они поддерживают врага. Не в силах понять, кто есть кто, крестьяне наугад объявляли себя сторонниками той или иной партии, хотя на деле им не нравились обе.

Герцог тем временем продолжал испрашивать совета у духов, а герцогиня устраивала помпезные молебны за победу и заказала роскошное платье, чтобы было в чем слушать «Те Deum». Я старался не обращать внимания на все, что происходило за пределами моей кельи, и нашел успокоение в монотонной работе. Чтобы занять себя, я решил раскрасить книги по ботанике и уже принялся накладывать акварель на капустный кочан в «De Historia Stirpium», но меня подвело собственное любопытство. От слухов уже свербило в носу. И я высунулся наружу.

Как вы понимаете, меня не жаловали на публике. Часто случалось, что по безмолвному приказу обергофмейстера или Джонатана Нотта мне преграждали дорогу в замок поднятым сапогом или опущенной алебардой. Нередко меня выгоняли из библиотеки или Большого зала, отчего я ужасно бесился, сотрясаясь в бессильной ярости, а тот, кому приходилось выполнять приказ, лишь смущенно пожимал плечами. Старые стражники не держали на меня зла – в отличие от молодых рекрутов, которые выросли в деревушках Вайделанда и верили злословию, возлагавшему на меня всю вину за несчастья Фельсенгрюнде. Во всем должно быть равновесие, и дурная слава Томаса Грилли укреплялась в людском воображении по мере того, как тот же Томмазо Грилли терял свои позиции в замке. Меня терпели, как постаревшего пса; я натыкался на бедра людей, меня бесцеремонно отпихивали, если я подходил слишком близко, но все-таки не тащили на живодерню и не пытались успокоить на веки вечные при помощи кувалды.

Так или иначе, я все же вышел наружу, желая узнать причину душераздирающих криков.

В тени казарм собралась толпа придворных, стражников и горожан. Ядро собрания сформировало около дюжины крестьян, которые отличались не столько бедностью своей одежды, сколько неистовством скорби. Они выли и рыдали, как плохие актеры в «Страстях Христовых». Мужчины хватались за голову, женщины затыкали себе рот платками. Причина их слез оказалась до боли знакомой. Из лесной чаши явились вооруженные люди. Услышав крики и бряцание оружия, селяне оставили свои поля и попрятались в горных пещерах. Через день они вернулись и обнаружили, что их дома сожжены, зерно украдено, а скотина валяется копытами кверху. Это я понял из разговоров в толпе. Но гораздо страшнее потерянного имущества (хотя это и обрекало их всех на голодную смерть) было другое: рядом с коровником крестьяне нашли одного из своих, отца троих детей, он уже не кричал, просто бился в агонии на земле.

Бунтовщики освежевали его живьем.

Тело лежало на носилках, сплетенных из ветвей. Сколько людей горевало о нем, об этом человеке; а сколькие будут скорбеть обо мне, когда настанет мой смертный час? Может быть, кто-то и выдавит пару слезинок, но таких будет немного – уж явно поменьше, чем этих скорбящих. Зеваки принялись напирать, когда с носилок стянули окровавленное одеяло. Многие из горожан отвернулись, прижав руки ко рту. Крестьяне, наоборот, подступили ближе; они молча стояли рядом с этим жутким телом с полностью содранной кожей, а герцог (чье присутствие обнаружилось, когда толпа отшатнулась, и для меня лично явилось потрясением не меньшим, чем сам освежеванный труп) вскрикнул и судорожно пытался вдохнуть, прижав к губам шелковый платок. Герцогиня со своей партией тоже пришла посмотреть.

Я протиснулся сквозь толпу и оказался перед человеком без кожи. Мне казалось, что меня закалило знакомство с анатомическими схемами «De humani corporis fabrica»; но те безмятежные, нарисованные покойники не имели ничего общего со скорченным кровавым сгустком, лежащим на березовых носилках. Где в этом липком кошмаре, в этой облепленной мухами каше пролегала граница между дермой и сухожилиями, между сухожилиями и мускулами, так изящно и четко размеченными на гравюрах? Ладно, допустим, что людям, выполнившим это анатомирование, недоставало умений Везалия и Йессениуса из Праги; но разве Природа, пусть даже обнаженная таким изуверским способом, не могла быть хоть чуточку чутче к эстетической стороне? Да, этого человека убили страшно. И ничто не могло облагородить работу этих кровавых портных: ни кожа, обмотанная вокруг шеи в виде живого воротника, ни отрубленные от туловища руки и ноги. Я зажал рот руками, но меня все-таки вырвало прямо на мостовую, при этом я запачкал туфли и безвозвратно угробил последнюю пару кружевных манжет. Вакенфельс, исповедник Элизабеты, встал на колени рядом с окровавленным телом и, пытаясь найти слова утешения, украдкой, чтобы никого не оскорбить, прикрыл нос рукой.

– Кто это сделал? – допытывалась герцогиня. – Мангейм? Это были солдаты Мангейма?

Вдова покойного смотрела на нее совершенно остекленевшими глазами.

– Очень важно, чтобы вы меня поняли. Солдаты. Которые напали на вашу ферму. Которые убили вашего мужа. Это были бунтовщики?

– Солдаты.

– Протестанты?

– Солдаты.

Элизабета отошла, улыбаясь, словно добилась желаемого ответа.

– Скотина Мангейм. Теперь вы видите, ваша светлость, что наша политика была правильной?

– Наша политика?

Вакенфельс вложил в ладонь вдове серебряную монету.

– Мой супруг обещает вам, – сказал Элизабета. – Эти мерзавцы поплатятся за свои преступления. Смерть вашего мужа не останется неотомщенной.

– Кто будет работать в полях? – рыдал какой-то старик. – Кто вырастит наших детей и даст им кусок хлеба?

Иезуит-исповедник осенил мертвеца крестным знамением.

– Benedicite, – сказал он.

Крестьяне пытались утихомирить старика, называя его «отцом» и хватая за руки. Все они были настолько убиты горем, что лишь немногие поклонились герцогу и герцогине, когда те собрались уходить.

Следующие две недели, вплоть до решающей стычки, в городе и замке ходили самые противоречивые слухи. В Кранторе случилась резня: тринадцать человек были, как свиньи, заколоты прямо в поле, потом воскрешены конкурирующей историей и окончательно вычеркнуты из жизни возвратившимся в замок сборщиком налогов. В Шпитцендорфе, который Альбрехтов предок оборонял от швейцарцев, за отказ отдать корову были распяты крестьянин и его жена. То же самое, с незначительными вариациями, произошло в Винкельбахе (там камнем преткновения стала коза), в Киршхайме (три козы) и на южных склонах горы Мёссинген (дочь). Согласно этим апокрифическим версиям, крестьянин и его жена становились то козопасом и его сестрой, то семьей жестянщика, но в итоге история вернулась к своему первоначальному варианту. Остальные же случаи казались и вовсе неправдоподобными. На Верхнем плато над Аугспитцер-Вальд овцам скормили кишки пастуха; в Киршхайме деревенского священника избили до полусмерти гипсовой Девой Марией и вздернули на веревке, привязанной к флюгеру. Количество изнасилованных женщин не поддавалось подсчетам; некоторых убивали, и тела так и лежали с задранными юбками на фермах по всему Вайделанду. Только столица и несколько крупных имений на берегу Оберзее избежали этих несчастий, однако и в городе царило угрюмое, мрачное настроение – и по вполне понятным причинам. Бедствия войны, одолевавшие всю Европу, перекинулись на крутые склоны и плодородные долины Фельсенгрюнде. Иногда я поднимался на зубчатые стены крепости – сын моего друга Клауса прятал меня под своей шинелью – и пытался разглядеть ход битвы. Обычно ничего не было видно. Слышались только далекие сигналы горна или треск мушкетных выстрелов. Был конец лета. Солнце согревало поля зрелой пшеницы, соколы метались по небу, а на блестящих городских крышах весело чирикали воробьи. До чего же неуместным и диким казалось насилие в окружении, столь мирном и тихом. Природа отвечала на оскорбление по-своему, облагораживая все вокруг. Крестьянские дома горели, как праздничные свечи; белый дым струился между зелеными соснами, а ели на склонах Аугспитцер-Вальд указывали потерянным душам путь на небеса.

В конечном итоге, раз уж любая трагедия становится терпимой на достаточном расстоянии, я прекратил дежурить на крепостных стенах и вернулся к работе. Сидя в своей тесной комнатушке, окруженный предметами для зарисовки и рисунками углем, я рассматривал ребенка, закупоренного в банке. Он был голеньким, и только на бледной, полупрозрачной шее чернела тонкая нитка бус. В пухлых пальчиках правой руки он держал увядшую розу, которая при ближайшем рассмотрении оказалась глазным яблоком, извлеченным из мертвого тела матери. Это был мой последний портрет. Остальные предметы из Арканы удостоились лишь грубых набросков для маловероятных потомков. Однако ребенка, как и коротконогую карлицу, я посчитал необходимым зарисовать как можно подробнее. Задача всякого портретиста: растворить в картине несколько капель истинной сущности своего натурщика. Но куда делась душа этого плавающего в растворе ребенка? Хотя его глаза были открыты, я не мог в них заглянуть. Мне пришло в голову, что передо мной – аллегория, восхваление Смерти. Якоб Шнойбер не забегал вперед ухмыляющейся старухи с косой: он был одним из ее верных прислужников, втиравших соль в раны нашей смертности.

Радостные крики со стороны казарм вывели меня из задумчивости. Я подбежал к окну и высунулся наружу.

– Что случилось?

Солдаты на крепостной стене потрясали мушкетами и не слышали меня. Гремели фанфары, во дворе замка подняли знамена, а по ущелью улицы Вергессенхайт катились громоподобные раскаты. Забравшись на рабочий стол, я взирал на головы слуг, которые, побросав все дела, побежали встречать кавалеристов.

Йоргена Мангейма взяли живым. По завершении битвы, когда перерезали последнее горло и последний дымок вылетел из мушкетного дула, баварцы выудили его из протестантского болота и пронесли на руках всю дорогу до замка. Сейчас хирурги штопали его для эшафота – так овцу кормят свежей, сочной травой вместо жестких колючек, чтобы мясо было нежнее. Из коридора я видел солдат-победителей, заполонивших двор от часовни до банкетного зала. Лица у них были радостные, грязные и истощенные. Некоторые развели на брусчатке небольшие костры и принялись что-то жарить на них, словно свершая жертвоприношения свирепому богу войны. Другие жадно пили из ведер, вытащенных из колодца, или умывались в фонтане, отчего его струи стали винного цвета.

– Ад, – сказал я себе. – Преисподняя.

Якоб Шнойбер, должно быть, догадывался, как меня ужаснет перспектива столкнуться с этой солдатней. Иначе с чего бы он вдруг передал мне записку с настоятельной просьбой вернуть засоленного ребенка, причем – немедленно и лично, не доверяя столь ценный груз кому-то из мальчиков на побегушках? Пришлось подчиниться, другого выхода у меня не было; меня для того и оставили в замке, чтобы все надо мной издевались.

На ватных ногах я спустился на улицу Вергессенхайт; постоял в нерешительности на углу под окнами казначейства; потом предпринял отчаянный марш-бросок через двор.

Грохот навалился на меня, как жар из топки. Чтобы добраться до библиотеки, мне нужно было пересечь это красное море, обжигая нос вонью горелого пороха, горелого ужаса. Пробираясь сквозь дым и приглушенные проклятия, я видел красные от крови руки, сжимавшие рукоятки мечей и мушкеты, перевернутые вниз прикладами, чтобы служить костылями. Меня потрясла мощь этой людской массы, ее животный запах и тяжесть: когда-то, на поле неподалеку от Нюрнберга, я столкнулся с громадным стадом и содрогнулся от оглушающей музыки рева скота. Никто не насмехался надо мной, никто не издевался. Все уши, которые не были забиты грязью или оглушены стрельбой, прислушивались лишь к тяжким стонам и воплям, доносившимся с Вайдмайер-платц, где лежали раненые в ожидании пилы хирурга или отходной молитвы. Услышать спор на повышенных тонах было почти приятно – пока я не различил миланские ругательства. Я тут же рванулся в сторону, чтобы обойти этих людей.

– Иисус на палке! Провалиться мне на этом месте, если это не старина Зоппо!

Какой-то немолодой солдат указал на меня пальцем. Это был широкогрудый мужчина с рыжей с проседью бородой и рассеченным в бою носом. Я смотрел на доспехи, почти полностью покрытые запекшейся кровью, на слипшиеся редкие волосы на голове. Только глаза сверкали знакомым блеском сквозь тридцать лет дыма и пороха.

– Ты меня не узнаешь?

Если бы он не назвал меня Зоппо, я бы никогда не связал этого матерого солдата с юным учеником из миланской мастерской. Ему, конечно же, было легче узнать меня: за все эти годы мой рост и лицо не особенно изменились. У меня затряслись поджилки, и волосы на загривке встали дыбом. Вот так люди встречаются с призраками?

– Насчет Зоппо ты не прав, – ответил я и прошелся немного, чтобы показать, что моя походка за эти годы заметно улучшилась.

Наемник ухмыльнулся.

– Да, точно. Я всегда говорил, что ты ходишь, как гусак. – Другие солдаты, его товарищи, прекратили перебранку и наблюдали за нами. – Ты хоть помнишь, как меня зовут?

– Джованни.

– Именно. Сукин сын, Томмазо, неужели ты тут живешь?! В этой вонючей дыре?

Я не мог сообразить, что ответить, и поймал себя на том, что разглядываю его правую руку, на которой когда-то, давным-давно, Джан Бонконвенто сломал пальцы. Наемник – суровый отец для талантливой молодежи – заметил мой взгляд и вытянул свою медвежью лапу, чтобы я смог получше ее рассмотреть.

– Все на месте и все работают, – сказал он, сжимая кулак. – Хотя меч все равно держу в левой руке.

– Значит, мы теперь оба левши, – сказал я.

Джованни кивнул. Он услышал, как шепчутся его товарищи, и заметил наконец маринованного младенца в банке, которую я прижимал к груди. У него на лице явственно отразилось отвращение.

– Это не мое, – зачастил я. – Ну, то есть… ребенок не мой. И банка тоже…

Должно быть, даже для закаленных в бою миланцев это было тяжелое зрелище; несколько человек за спиной Джованни перекрестились. – Он умер мертвым, – продолжал я. – Я имею в виду, он родился таким. Мертвым то есть. Не в банке. – Я решил, что пора уходить. Я уверил Джованни, что вернусь и найду его и тогда объясню и про это (ребенок мягко стукнулся о стенку сосуда), и отвечу на все вопросы. Сам не знаю, с чего, но мне вдруг стало стыдно, и я поспешил в библиотеку, стараясь не прислушиваться к стонам раненых на Вайдмайер-платц.

Как я и предвидел, Якоб Шнойбер уже забыл о своей настоятельной просьбе вернуть экспонат.

– Поставь его вон туда, – сказал он, не отрываясь от книги.

– Куда туда?

– На стол.

– На какой стол?

Шнойбер как будто меня и не слышал. Ну ничего, я закаленный: меня такой малостью не проймешь. Я вышел из зловонной библиотеки и отправился на поиски друга детства.

Когда я нашел его, Джованни терзал зубами кусок салями. Он пошел следом за мной, по-прежнему невозмутимо работая челюстями, ко мне в комнату, где мне пришлось пождать, пока он осмотрится, прежде чем предложить ему сесть. Джованни рассматривал кресло, как глядят на собаку, пытаясь понять, кусается она или нет. Он все же решился: тяжело опустился в кресло и сразу же принялся ерзать, словно надеясь ощутить под седалищем знакомую жесткость валуна или древесного ствола. В обрамлении оконной рамы, окруженный математическими инструментами герцога, стоявшими на столе подобно металлическим птицам, Джованни категорически выбивался из обстановки – как огромная волосатая обезьяна в дамской опочивальне. Он пригладил редкие рыжие волосы, набрал в грудь воздуха и выпустил его протяжным печальным вздохом. Я предложил ему вина, и, когда увидел, с какой жадностью он осушил стакан, мне опять стало стыдно: я совершенно забыл, что у него был за денек. Он сражался, он проливал кровь… А вот что ваш рассказчик сделал в жизни такого же храброго? Да ничего. Я видел, как он поглядывает на мой придворный костюм (клетчатый камзол из тканого и уже потертого шелка, севший льняной воротник – остатки, что называется, былой роскоши) и на мои беспокойные пальцы в пятнах чернил.

– Это твои? – Он кивнул на кремовые кожаные перчатки, подаренные мне герцогом в лучшие времена. Они лежали «валетом» на столе у моего локтя.

– Да, – сказал я и убрал их с глаз долой.

– Сшиты на заказ?

– Подогнаны по руке. – Я подумал про окровавленные, заскорузлые пальцы Джованни. – Ты где будешь ночевать?

– На улице, со своими людьми.

– Можешь устроиться здесь. Кровати нет, но зато крыша над головой.

Джованни покачал головой. Он знал по опыту, что не стоит ложиться спать в первые часы после боя.

– Впечатления еще слишком свежие. Обычно я жду, пока меня не вырубит выпивка – или кто-нибудь из моих парней. – Он широко распахнул свою громадную пасть и хрипло захохотал, почти залаял, а потом харкнул на пол; я наблюдал за тем, как он растирает сапогом свой ржавый плевок, и внезапно мне захотелось, чтобы он ушел, убрался отсюда со всей своей грязью и вульгарным миланским наречием. В конце концов, мне надо работать.

– Ну, – сказал Джованни. – Давай, ты первый рассказывай.

Я рассказал ему (довольно медленно, поскольку полузабытый миланский с трудом слетал с языка), как долгие странствия привели меня в Фельсенгрюнде. Рассказал и о том, что недавно я впал в немилость. Я ничего от него не утаивал: какой смысл рисоваться перед этим человеком, перед старым усталым солдатом, стиравшим с ладоней кровь? Он внимательно слушал историю моей жизни, и когда я закончил, не было ни гогота, ни жалоб на собственные потерянные возможности. Разве я не сыграл свою роль в той бунтарской проказе, результатом которой стали его переломанные пальцы? Разве он не имел права попенять мне, что я остался цел и невредим и смог довести свое мастерство до более зрелого уровня, в то время как он вынужден был уйти прочь, отвернувшись от своей Музы? Я приготовился слушать упреки, но их не последовало.

– Да уж, помотало тебя по свету. У меня все было не так интересно. Я был женат, два раза. У меня есть дочь, живет в твоих краях. Ее муж сейчас тут, снаружи.

– Здесь?

– Что, прости?

– Твоя дочь живет в Фельсенгрюнде?

– Нет, – сказал Джованни. – Она живет недалеко от Флоренции. А ее муж сейчас здесь, во дворе. Он наемник, как и я.

Теперь пришел черед моему гостю рассказывать свою историю. Мне предстояло узнать всю правду о судьбе нашего прежнего хозяина, человека-слона Джана Бонконвенто. Как вы помните, из дядиного письма, полученного в заключении в пражском замке, я узнал о смерти мастера, в которой обезумевшая от горя мать обвиняла его неблагодарных учеников.

– Мы не только молились о его смерти, – сказал Джованни. Я ощутил нелепое желание открыть дверь своей комнаты и убедиться, что нас никто не подслушивает. Но, поборов искушение, я попросил Джованни продолжать.

– Помню, покинув виллу, я бродил по городу. Студент у Ка-Гранда ощупал мне пальцы и пожал плечами. Он выдал мне кусок кожи, чтобы я прикусил его, пока он будет накладывать шину. Он меня сразу предупредил, что рука, когда заживет, уже не будет действовать так, как раньше.

Я ушел от него и нашел комнату недалеко от канала Мортесана. Весь искусанный комарами, я катался по грязной постели и пытался заснуть, несмотря на боль. Я вообще ничего не делал, просто валялся в постели, но все равно умудрился растратить все флорины, и через месяц мои карманы опустели. Пришлось присоединиться к отбросам у Порто-Ориентале, где я научился срезать кошельки у прохожих и сводить пьяниц со шлюхами. Иногда от меня требовалось и кое-что похуже. Но хватит об этом. Понимаешь, я не знал, куда мне идти, и не мог примириться с тем, что лишился профессии.

Почти год я влачил жалкое существование у городских ворот, слишком близко от презираемого мной тирана. Пару раз я даже видел, как он важно катил в Милан с Витторио под боком, но он меня не узнал. Жизнь среди опустившихся душ у Порто-Ориентале была жестокой. Я видел, как люди с вечера засыпали, а утром не просыпались. Я видел на обочине трупы с перерезанным горлом и отрубленными пальцами, на которых когда-то были перстни. Иногда я прятался на огородах за городом, воровал овощи или пытался стащить из курятника курицу, как лиса. Постепенно, сам того не желая, я добрался до виллы Бонконвенто.

Моска и Пьеро все еще ютились в хлеву. Витторио спал в доме, согревая постель этого чудовища. Я искал тебя и не нашел и наполовину обрадовался, наполовину отчаялся, догадавшись, что ты бежал. В наше отсутствие некому было смягчать его злобу, и Бонконвенто устроил ребятам сущий ад. Он выходил во двор до завтрака и будил братьев оплеухами. Потом Витторио мыл его водой из ведра – ты помнишь, – и маэстро бранил его за то, что он потерял юную свежесть, отрастил бороду и позволил своей нежной коже покрыться прыщами. Я заметил, что Бонконвенто страдал жутким кашлем. Газы глухими взрывами вылетали из его легких и зада, а когда начинался приступ, он перегибался пополам и багровел.

Я не знаю, что это была за болезнь, но она навела меня на мысль. Целыми днями я только и делал, что лелеял мечту о мести. Есть хотелось ужасно, но мысли о мести отбивали мысли о еде. Я лежал в кустах, мой желудок урчал, а мозг напряженно работал. Я смотрел, как маэстро на балконе поглощает свой ужин – отвратительную зеленую дрянь, которую стряпала кухарка. Спорим, ты никогда бы не догадался, кто она на самом деле? Мария, старая карга, которая мочилась в наш суп? Однажды, всего один раз, я услышал, как он говорит это слово. «Мама». Ты представляешь? Бонконвенто собственную мать превратил в прислугу! Неудивительно, что она нас ненавидела. В ее глазах мы, наверное, и были причиной, почему ее сын стал таким извращенцем. После ужина он кликнул Витторио. Потом свет в его спальне погас. Я подполз к сараю, где спали Моска и Пьеро. Моска по-прежнему храпел, как пойманная муха, но Пьеро услышал, как я скребусь. Мы поговорили сквозь щель между досками и вместе выработали план. Моска сперва испугался, но Пьеро был сильнее и не меньше меня жаждал мести. Витторио был орешком покрепче. Никогда не знаешь, что он предпримет. Моска даже напрудил в штаны – так боялся, что он нас заложит и нас всех отправят в тюрьму. А что, сейчас мы не в тюрьме? – спросил я. Однако даже Витторио согласился с моим планом.

И вскоре решающий момент наступил. Было прекрасное летнее утро, предвещавшее жаркий день. Когда Бонконвенто отправился отпирать сарай, я подал ребятам сигнал – ухнул филином. Выйдя из сарая, Пьеро и Моска принялись умолять хозяина сходить искупаться на озеро Сан-Марко. При тебе мы ведь туда не ходили? Это укромное местечко к северу от города, скорее пруд, чем озеро, там обычно купаются городские мальчишки. Джан Бонконвенто ворчал, что у него полно работы. Но братья не отставали. Он рассердился и пригрозил их побить. Только когда к их просьбам присоединился Витторио, маэстро унял свой гнев и согласился устроить пикник. Марии приказали наготовить еды. Витторио взял из погреба пару бутылок вина. Потом они все отправились на озеро – Моска и Пьеро, Бонконвенто и его голубок, – а я следовал за ними на безопасном расстоянии.

На озере Сан-Марко я прятался в камышах, дергаясь всякий раз, когда моих ног касалась рыба, и наблюдая за тем, как маэстро ел и пил на глазах у голодных учеников. Пьеро и Моска первыми залезли в воду, голые, как лягушки, и белые, как мертвецы. Витторио тоже разделся и лежал на берегу, подставив свое бледное тело солнцу. Он искоса поглядывал на подвыпившего хозяина. Сжав деревянную дубинку, я погрузился под воду по самые ноздри, наблюдая за работой Витторио. Тот подманил к себе старого развратника, но в последний момент вскочил на ноги и прыгнул в воду. На соседнем пляже тоже были люди, но их заслоняли заросли ольхи и плакучей ивы: они не могли видеть, как Джан Бонконвенто сбросил одежду, обнажив свои сальные складки, и, как морж, плюхнулся в воду. Они не могли видеть трех молодых парней, которые плескались и вопили от восторга, смыкая кольцо вокруг пышнотелого купальщика.

Я нырнул и подплыл к колыхавшимся в воде грязным белым ногам. Витторио прижался к маэстро и обхватил его дряблые руки. Живот у художника был просто необъятным. Я подплыл ближе. И ударил его дубинкой. Джан Бонконвенто боднул воду, согнувшись пополам от боли в животе. Я поднялся на поверхность, чтобы глотнуть воздуха. Пьеро и Моска, словно играя, запрыгнули на скорчившегося маэстро и, заливаясь хохотом, попытались устроить чехарду у него на голове. Руки Бонконвенто били по воде, поднимая волны. Ему дважды удалось вдохнуть воздух. Со стороны его пыхтение могло показаться веселой игрой, и если бы кто-то прошел в это время мимо, он бы ничего не заподозрил – просто любящий отец возится со своими детьми. Я заворожено следил за происходящим, не решаясь вернуться и нанести второй удар. В какой-то момент я решил, что у нас ничего не вышло и Бонконвенто выплывет, спасенный своим непотопляемым жиром. Он столкнул братьев головами, и те свалились в воду.

А потом художник заметил в воде меня. Его глаза, и так выпученные, как сливы, распахнулись еще шире. Потом Витторио вскочил ему на плечи. Он жаждал убить Бонконвенто сильнее всех нас. Он заталкивал хозяина под воду, и его член стоял торчком. Пьеро и Моска пришли в себя и схватились за ноги Бонконвенто.

Не знаю как, но я почему-то почувствовал, что старик начал глотать воду. Его легкие наполнились болотной слизью, водорослями и рыбьей чешуей. Витторио давил ему на затылок, и он вдыхал свою смерть. Витторио долго стоял над водой, пока не перестали подниматься пузыри. Пьеро и Моска оттащили его от маэстро. Мне не верилось, что все кончено. Потом в воде показалось огромное брюхо Бонконвенто, похожее на большой круг сыра. Следом поднялось и остальное: волосатые руки-ноги, срамной слизняк и застывшее лицо. Он был похож на большую куклу.

Ребята были в ужасе от содеянного. Я со всех ног помчался обратно в камыши и выбрался на заросший берег. Мальчишки выли, плакали, звали на помощь. «Маэстро! Помогите! Маэстро утонул! Помогите, кто-нибудь!» Со всем его салом, с набитым пузом… разумеется, все поверят, что это был просто несчастный случай. Как вообще этот мешок с жиром смог держаться на воде? Только я своим присутствием мог бы навредить своим друзьям. Если люди сбегутся на крики о помощи и увидят меня в воде или где-нибудь неподалеку, то на Пьеро, Моску и Витторио непременно падет подозрение. Из камышей я выбрался на лесистый берег, вытерся и оделся в свои нищенские лохмотья. Со всех концов Сан-Марко слышались испуганные крики. Я не стал задерживаться, чтобы посмотреть, чем все закончится. Так что я даже не знаю, что случилось с осиротевшими учениками. В тот же день я бежал из Милана и пешком отправился в Тоскану. В твою страну, Томмазо. Там я начал жизнь заново…

За последующие несколько дней я виделся с Джованни всего лишь дважды. И действительно, что нас с ним связывало? Только призрак общего врага и к тому же убитого. Но этого было явно недостаточно, чтобы возродить прежнюю дружбу. Рассказав об убийстве – судя по живости речи, далеко не в первый раз, – Джованни умолк и за весь разговор проронил лишь несколько слов. Меня бесило это молчание, и я спросил его о покойных женах, о дочери. Он ответил, что та живет с родителями мужа в Сетиньяно, холмистой местности под Фиесоле. Он очень гордился ею и называл своим самым главным достижением за всю жизнь. Но мне была непонятна эта нежная любовь отца к дочери; мне это было неинтересно.

На главной площади разбили палатки: они подступали к герцогскому дворцу и, подобно дюнам на взморье, расползались до самых крепостных стен, так что часовые, шедшие с поста, натыкались на растяжки. Я навестил Джованни в палатке, которую он делил с несколькими наемниками, включая и своего зятя Паоло – долговязого молодого человека, сухощавого и молчаливого, чье красивое лицо уродовал толстый багровый шрам, проходивший через всю щеку. Мне бы наслаждаться обществом этих людей и вспоминать язык юности! Однако случилось обратное: сочетание знакомого и чуждого разделило нас сильнее, чем людей, говорящих на разных языках. Мы знали, что между нами должна быть некая связь, и тем сильнее ощущалось ее отсутствие. Да и у Паоло плохо получалось скрывать отвращение к флорентийскому карлику, который таскает по замку мертвых младенцев.

Проснувшись на следующий день, я обнаружил, что половина солдат покинула замок. Джованни ушел вместе с ними. Их послали в Винтерталь, чтобы раз и навсегда покончить с ересью. Чистка, на которую в этой маленькой долине уйдет несколько дней, была предпринята против воли герцога; она противоречила многолетней традиции терпимости.

– Собственно, так и должно быть, – сказал Адольф Бреннер. – Перемирие между разными государствами с разными религиями – это еще имеет смысл. Но духовная рознь внутри страны? Какой правитель это потерпит?!

Создатель автоматов, еще более нервный, чем обычно – такое впечатление, что за отсутствием волос у него на висках начала седеть кожа, – пересказал мне спор между герцогом и его свитой.

– Это была самая откровенная перебранка из всех, какие я видел на данный момент. Альбрехт топал ногой, как упрямый ребенок. И надо было видеть ухмылку Винкельбаха. Картина, достойная, чтобы высечь ее в камне.

Понуждаемый к действию герцог Альбрехт пытался держаться до конца. Его бывший тезка мечтал о слиянии религий в единую духовную истину. Но Альбрехт (я сомневаюсь, что он думал об этом раньше) обвинял и Мангейма, и Католическую Лигу в том, что они хотят подорвать его власть.

– Вы дурно отзываетесь о тех, кто спас вашу страну, – ответила Элизабета. – Теперь они хотят помочь нам в искоренении самой причины наших неприятностей. В религии не может быть полумер.

– Христианин не должен поднимать руку на христианина.

– Вы что, так и будете спать, пока мир сам себя не проклянет? Как можно бездействовать после того, как они выжгли все ваши земли и осквернили ваши церкви?! Это вполне равнозначно тому, как если бы вы сами бегали с факелом.

– Вы не станете вмешиваться в дела в Винтертале! – кричал герцог, потрясая дрожащим кулаком.

– Ваши подданные нуждаются в спасении. Если они не заботятся о спасении собственных душ, мы должны это сделать за них.

Адольф Бреннер, осиротевший после бегства сына, утратил весь былой энтузиазм и веселость. Вид у него был истощенный и фанатичный. Что-то как будто точило его изнутри. Он был словно дерево, поедаемое жуками. Я больше не упрекал его за попытки примириться с Джонатаном Ноттом: в конце концов, это давало мне возможность быть в курсе придворных склок.

Именно Бреннер и рассказал мне о предстоящей участи Мангейма.

К несказанному разочарованию Элизабеты, великий герцог Баварский не почтил нас своим присутствием, а прислал представителя, какого-то мелкопоместного дворянина из Ратисбона, который огласил волю своего господина так, словно вручил величайший дар.

– Великий герцог, – сказал он, – хотя еретик Мангейм и был захвачен его солдатами, из уважения к вашей светлости оставляет решение о казни бунтовщика на усмотрение Фельсенгрюнде.

– После суда, – сказал герцог.

– В военное время юридические тонкости можно отбросить. К тому же, – сказал Винкельбах, – Мангейм во всем сознался.

Подписанный документ передавали из рук в руки. Никто не обсуждал судорожный росчерк; споры касались только деталей казни. Герцог настаивал на обезглавливании. Баварский командир, человек предположительно нейтральный, предлагал сожжение на костре, что указало бы на еретические мотивы его бунтарских выступлений. Братья Винкельбах, больше обозленные грабежом, какому подверглись их родовые поместья, нежели богопротивной ересью Мангейма, требовали более жестокого наказания.

– Пусть он увидит, как горят его внутренности!

– Отрезать ему яйца!

– Просто сжечь – этого мало! Он же не просто книжонками торговал!

– Разумеется, – сказал баварский командир, – укрепление законности в Фельсенгрюнде – это ваша обязанность, обергофмейстер. Мангейм оскорбил власть императора и Его Святейшества Папы. Он показал себя зверем, хуже зверя. Но, восстанавливая справедливость, мы должны проявить христианское милосердие. Ваша светлость, пусть это будет аутодафе.

Обильно потея, герцог с надеждой смотрел на Джонатана Нотта. Англичанин разглядывал свои руки, сложенные на груди.

– Каковым будет решение вашей светлости? – Герцогиня буквально сверлила мужа взглядом, пока тот лихорадочно соображал, придумывая возражения.

– Фельсенгрюнде, – сказал он, – не имеет опыта в казни еретиков. – Альбрехт и сам понимал, что аргумент слабоват. – Наш друг шериф был уверен, что это немногим сложнее сожжения кошек.

– Если понадобится, – сказал баварский командир, – мои люди возьмут казнь на себя. Среди них есть люди с опытом в этой области.

Элизабетин иезуит согласился. Когда речь идет о спасении души закоренелого еретика, очень важно, чтобы палачи знали свое дело.

Вокруг костра возвели деревянный забор, чтобы удержать толпу на расстоянии от огня. В этот раз не было клоунов, как тогда, много лет назад, когда сжигали кошек, но другие детали представления были вполне знакомы. Я видел разносчиков яблок и воды; мальчишек, которые орали и толкались в борьбе за лучшее место; отцов, сажавших детишек на плечи, а потом притворявшихся пьяными и пугавших своих малышей, делая вид, что сейчас они их уронят; нечеткую массу городской бедноты, которая надеялась хоть на время притупить острые зубы голода пиршеством предстоящего зрелища. На возвышении, где сидела знать, развевалось знамя Фельсенгрюнде в компании штандартов баварской армии. Меня, понятное дело, туда не пустили. Внизу, на брусчатке, толпа рвалась вперед, чтобы лучше рассмотреть заключенного. Вдруг, больно защемив кожу, меня подхватила чья-то рука. Я взвизгнул и попытался пнуть нападавшего.

– Тише, козявка, тише.

Как оказалось, по приказу Альбрехта, одного из подручных шерифа послали извлечь меня из толпы.

– Почему? Что я сделал?

– Герцог хочет, чтобы ты сидел с господами.

– Там, на помосте?

Эта скотина подняла меня в воздух, грубо ткнув пальцами мне под мышки. Людям приходилось уворачиваться от моих болтающихся ног. Господа на помосте расхохотались при виде этого комичного зрелища.

– Еще раз меня шлепнешь, – прошипел злодей мне в ухо, – и я тебе руки сломаю, к чертям.

Стражники на помосте пригнулись, чтобы принять меня на руки, но я решительно воспротивился:

– Нет! Не надо меня тащить. Поставьте меня на землю!

– Вот так, сделаешь ему одолжение, – пробурчал Джонатан Нотт своему соседу, – а он все недоволен. Маленький неблагодарный паршивец.

Когда мое унижение закончилось, я кое-как привел себя в порядок и поклонился герцогу и герцогине. Альбрехт нахмурился, словно удивился, увидев меня здесь, и я понял, что он не давал приказ доставить меня сюда. Это опять была злая шутка Нотта или Шнойбера, а может, и братьев Винкельбахов – им все еще не надоело надо мной издеваться.

– Садись, – сказал обергофмейстер. – Или пригнись. Ты загораживаешь нам вид.

Я скорчился как мог, не решаясь спрыгнуть с помоста обратно в толпу, из которой еще пару минут назад я так стремился выбраться. Со стороны меня можно было бы принять за придворного шута.

На северном краю двора, на эшафоте, к столбу, обложенному вязанками хвороста, был прикован маленький, коренастый и очень волосатый человек, лишенный одежды. Когда солдаты подняли его руки, чтобы заковать в кандалы, я заметил сизые синяки у него на ребрах. Осужденный попытался почесать щеку, но у него ничего не вышло – и уже никогда не выйдет. Гул толпы, волновавшейся, как море, у мыса-столба (но где тот Персей, что спасет эту Андромеду?), слегка поутих. Но я все равно не слышал молитв Йоргена Мангейма. Казалось, он просто тяжело дышит, как собака в жару. Почему-то меня раздражали эти беззвучные движения губ.

– Обычно, – сказал баварский командир, – для отправления правосудия хватает нескольких вязанок хвороста. Если же нужно сжечь сразу несколько еретиков, лучше брать ветки покороче.

Мангейм, все еще бормоча, уставился на подобие перегородки из березовых поленьев, доходившей ему до пояса. Мне это напомнило случай, когда отец пришел пожелать мне спокойной ночи и бережно подправил мне постель; это случилось всего один раз, во Флоренции, после того, как меня представили художникам из Академии и Сандро Бонданелла сказал, что граф пожелал со мной встретиться. Мне вспомнилось, как я следил за его руками, подтыкавшими простыню под матрас, – так путешественник проверяет сумки с драгоценным содержимым, чтобы убедиться, что они крепко привязаны. С такой же заботой, чуть ли не с нежностью, обращались с Мангеймом солдаты, откомандированные для свершения казни.

– Он оценит, надеюсь, – сказал обергофмейстер, – каких расходов стоила нам его смерть.

Окружающие ответили бессердечным хохотом. Элизабета, как я заметил, держала в руках псалтырь и беззвучно молилась. Толпа теряла терпение; несколько дерзких мальчишек принялись улюлюкать и освистывать баварского капеллана, который поднялся по лестнице, раскрыл Библию и предложил осужденному быструю смерть в обмен на отречение от ереси. Когда же он, сокрушенно качая головой, осторожно сполз вниз с поленницы, люди в толпе радостно завопили и затопали ногами.

– Дикари, – сказала герцогиня.

Все взгляды обратились к герцогу. Он съежился под грузом давления людских ожиданий и тихонько потянул обергофмейстера за рукав. Мориц фон Винкельбах поднялся на ноги. Дав сигнал палачам, он крикнул:

– Fiat Justitia!

Под одобрительный рев толпы солдаты зажгли от жаровни свои факелы. Мне стало легче, когда я понял, что среди них нет ни Джованни, ни Паоло. Нижние связки хвороста полили смолой, чтобы огонь разгорелся наверняка, но все равно поразительно, как быстро занялось пламя.

Йорген Мангейм закричал. Он все еще оставался злодеем – теперь, перед лицом неминуемой и мучительной смерти? Быть может, создания Божий все обретают невинность, когда страдают? Я не знал ответы на эти вопросы, но и не мог разглядеть в этом несчастном того изувера, преступления которого, безусловно, заслуживали наказания. Я, всю свою жизнь одинокий, никогда не был так одинок, как Йорген Мангейм, когда пламя коснулось его обреченной плоти. Нашлась ли в толпе хоть одна пара глаз, которая смотрела бы на него с жалостью или грустью? Грудь и пах Мангейма уже дымились, волосы все сгорели. Его кожа меняла цвет, как мякоть яблока, темнеющая на воздухе. Какими одинокими, должно быть, чувствовали себя его жертвы, какими беспомощными и бессильными… Быть может, страдания Мангейма были действительно необходимы для искупления совершенных им преступлений. Но если любое убийство требует наказания, кто устроит костры для палачей Мангейма? Кто подожжет хворост под Винкель-бахом и шерифом, а потом – под солдатами, которые поднесут факелы к их кострам? Я представил себе бесконечный эшафот, протянувшийся через весь мир, где палачи, отнявшие чью-то жизнь, расплачиваются за содеянное своей собственной жизнью. Вполне логичное следствие Первородного Греха: логика воздаяния, из-за которой человечество уничтожит себя.

Толпа восторженно заревела, когда пламя добралось до бороды и волос на голове Мангейма. Когда вспыхнули его брови, я вспомнил про Адольфа Бреннера. Наклонившись вперед, он сидел на дальнем конце помоста и смотрел в одну точку на земле, словно участвуя в некоей шахматной партии, видимой только ему одному. Я еще никогда не видел его в таком состоянии. Потом я спросил его, о чем он думал во время казни, и он ответил: в Фельсенгрюнде перешли ту самую черту – моральную границу, – за которой становится допустимо все, любая мерзость и ужас.

Я подслушал, как Джонатан Нотт объяснял герцогу смысл аутодафе в алхимических терминах.

– Он умер правильно, ваша светлость, поскольку такая смерть уберегла его от вечного пламени. Как обезглавливание короля означает растворение, разложение тела в перегонном кубе, так и огонь является действующим началом трансмутации. Это элемент Божественной любви, очистивший Мангейма от шлаков и облагородивший его душу.

Единственный раз герцогиня согласилась с соперником, рев толпы заглушал крики Мангейма. Люди, стоявшие ближе к кострищу, клялись, что слышали его последние слова, и это было проклятие: он проклял Фельсенгрюнде; однако священники утверждали, что под конец он раскаялся. Когда обгоревшие кости его запястий переломились и тело обвалилось в костер, Элизабета дотронулась до руки обергофмейстера.

– Бог в своем бесконечном милосердии лишил жизни тело грешника. Мы спасли его душу.