Император Рудольф сидел на стуле и слушал Поющий фонтан. Ему нравилось музыкальное журчание воды в бассейне, и он требовал от своих придворных такого же почтительного внимания. Когда все по сотому разу восхитились сиим небывалым чудом, император встал – по щелчку пальцев ему помогли слуги – и приступил к обходу своих садов.

Не сказать, чтобы в этом бульдожьего вида, с массивной челюстью человеке просматривался Вертумн. Его окружали слуги, придворные и стражники: суетное подтверждение одиночества олицетворения Государства. Как я ни старался, у меня не получалось пробиться через эту раболепную толпу, которая пересекла дорогу и вошла в оранжерею, где элегантные леди, тонувшие в бурунах лилий, скромно опустили глаза в присутствии императора. Рудольф направлялся к Львиному дому: бывшей конюшне, в которой теперь содержался не только буйный, пышногривый лев, но и медведь с парочкой подагрических леопардов. К вишневым деревьям золотыми цепями были прикованы попугаи – пестрые, как клоуны, и почти такие же забавные. Я прошел под ними, вдохнул пыль с их перьев и зашелся в чихательном экстазе. Придя в себя, я обнаружил, что стою в одиночестве и пялюсь слезящимися глазами на двух алебардщиков, охранявших вход. Мне на плечо опустилась рука, я даже охнул от испуга. Но увидев руку – такую мохнатую, что казалось, на ней надета перчатка, – я узнал ее владельца и успокоился.

– Господи, – сказал я. – Чего же ты так подкрадываешься. Смерти моей хочешь?

Вервульф нахмурился: метафоры не были его сильной стороной.

– Вовсе наоборот, – сказал он.

Я оставил его перед залом для игры в мяч, расстроенный из-за того, что мне так и не удалось подойти императору. Когда появилась королевская свита, мой мохнатый приятель, как истый садовод, рассматривал растение, названия которого – не важно, на немецком, итальянском или испанском – он не знал.

– Чтобы встретиться с императором, нужно дождаться своей очереди, – сказал он. – Послы, дворяне. Правила, писанные для них, распространяются и на тебя.

– Но прошел уже почти год.

– Даже находиться поблизости – уже честь.

– А какой смысл находиться поблизости, если нельзя с ним поговорить?

– С императором не разговаривают.

По дворику разнесся льстивый смех. Он отразился от птичника, где копошились несчастные дронты, и скользнул по вольеру, где распростерлась обезьяна, называемая Оранжевым человеком. Император бросал своему льву куски мяса.

– Не беспокойся, – успокоил меня Вервульф. – Мы продвигаемся. С такой скоростью ты сможешь встретиться с его канцлером еще до конца этого века.

Лев в клетке безутешно рычал. Я выдавил безрадостный смешок. Видите ли, Вервульф и не думал шутить.

Девять месяцев назад я прибыл в Прагу под покровом темноты: двойной темноты – ночи и сна. Повозка, сырой угол которой я занимал, остановилась, и я проснулся от того, что Ярослав Майринк тряс меня за колено. Надо сказать, что в дороге я часто впадал в лихорадочное беспамятство, последствие грозовых ливней, которые обрушились на нас между Пильзеном (где наши колеса увязли в грязи) и Карлштайном. В дрожащем свете факелов перешептывались солдаты. Голос, похожий на мой, произнес:

– Джованни?

– Нет, тебе что-то приснилось. Просыпайся, пора вылезать.

С покорностью автомата я выбрался из повозки. Мы стояли посреди навоза и влажной соломы. Майринк поманил меня в небольшой двор. В заскорузлую руку упали несколько монет, и меня по скрипучей лестнице привели на чердак с низким потолком. Я разглядел Майринка в полумраке и услышал его голос, глухой, словно из-за двери. Мне приказали ждать дальнейших инструкций. В свое время за мной явится гонец. Я лежал на пыльной кровати и задавал клочьям паутины вопросы, предназначавшиеся Майринку.

Утром меня разбудили мычание и звон колокольчиков. Я босиком подбежал к окну и, балансируя на шатком стуле, открыл ставни. Вместо башен и дворцов я видел лишь мрачные ветхие домики, окутанные туманом. Площадь подо мной была рынком скота: деревня в гостях у города. Она уже заполнялась товаром; среди скотины толклись крестьяне в шапках набекрень и покупатели. Где-то поблизости мерзко воняло соленой селедкой, да так сильно, что никакой насморк не спасал.

Толстый трактирщик с жировиком на голове принес мне тарелку супа. В ответ на мою пантомиму он ответил, что его постоялый двор называется «У качна» – «У утки». Мне предстояло провести тут десять дней в плену ожидания. Мне ужасно хотелось побродить по городу, чтобы одеть его умозрительный скелет каменной плотью. Но я боялся пропустить появления гонца. Иногда, когда стихал дождь, я решался спуститься на узкий двор, чтобы проветрить пыльные легкие пронзительно свежим воздухом. Однажды, набравшись храбрости – эх, была, не была, подергаем Шанс за усы, – я прошел несколько ярдов вдоль унылых домов и увидел Новую ратушу, а за ней – строй серых с золотом башен. Я старался убедить себя, что Майринк обо мне помнит и устраивает мои дела в замке, но моя вера уже угасала. В конце концов, подстегнутый истощением средств, оставленных моим благодетелем, я пошел в Прагу сам, вооружившись рекомендацией Арчимбольдо.

Колокольня собора Святого Вита служила мне маяком. Заботясь о своем достоинстве, я старался идти неспешно. В широком проходе (предназначенном для того, чтобы отводить вонь селедки) несколько юнцов пинали надутый пузырь. Импровизированный мяч подкатился мне под ноги, и я сдуру попытался отбить его обратно, в результате чего мне пришлось удирать со всех ног, спасаясь от злобного улюлюканья.

Я поспешил выйти из переулков и оказался на берегу вздувшейся реки. Когда кто-то поблизости заговорил по-милански, я решился спросить дорогу. Лысые, едва отличимые друг от друга торговцы с бородавками на разных сторонах их многочисленных подбородков посчитали мой вопрос неимоверно глупым. На мгновение я испугался, что они узнают меня, припомнят мое «гастрольное» прошлое, но я был для них незнакомцем, как и они – для меня, и в конечном итоге меня туманно направили куда-то на север.

Каменный мост, перекинутый через Влтаву, стерегли две башни. Люди толкались под аркой, с которой начинался пролет моста, и осеняли себя крестным знамением перед одиноким распятием. Когда я увидел замок, возвышавшийся над Кляйнзайте, Маленьким кварталом, у меня перехватило дыхание, и я тяжело сглотнул шипучую слюну предвкушения. На ветвях яблонь на острове Кампа колыхались льняные простыни. От реки доносилось шуршание водяных мельниц. Солдаты у таможни разгоняли зевак, собравшихся посмотреть на задержанного – перепуганного усатого оборванца, у которого в коробе виднелись ряды цветных бутылочек. На Мостовой улице я видел зябликов, набитых в плетеные клетки, ножи, разложенные на коленях торговцев, пирожные, печенье и плетенки, плещущихся в бочках карпов, резных Мадонн, свисающие с прилавков кальвинистские памфлеты, сальные свечи с лучинами для розжига, полуслепого мальчишку, глодавшего варган, молодых цветочниц с чумазыми лицами, продававших полевые цветы с корнями, еще облепленными землей, уличного музыканта с мопсом у ног, который дудел в дудку, аптекаря, прославляющего чудодейственные свойства подкрашенной воды перед немногочисленной и недоверчивой публикой. Сквозь просветы между домами виднелись деревья

королевского сада, обрядившиеся в ржавчину и охру, и древние крепостные стены. Я почувствовал небольшой уклон, словно фундамент замка вспучивал землю. Поднявшись к самой вершины, со сбившимся дыханием, со жжением в груди, я рассматривал грандиозный дворец, построенный в стиле флорентийского палаццо. В нескольких ярдах от ворот я остановился в полном изнеможении.

К моему разочарованию, Дворцовая площадь была заполнена зеваками. Они толпились у ворот, сложив ладони лодочкой. Здесь, в политическом узле Империи – Pragus capit regni, – я столкнулся с предельной близостью роскоши и нищеты. Размахивая рекомендательным письмом, я пробился к воротам, но не сумел объяснить причину своего прихода стражникам, которые говорили только на немецком и матерном чешском.

– Питторо сум, – сказал я. – Приглашение хик, Рудольфус рекс .

Двое солдат взяли на себя труд (это такой художественный оборот) притвориться, что пытаются меня понять; они кивали, гладили свои бороды, а потом развернули меня лицом к дворцу архиепископа. Да, я, конечно, выглядел не идеально, в одежде настолько старой, что она походила на засаленную кожу. От грубого пинка под зад (они решились на то, что не далось испанцу) письмо Арчимбольдо вылетело из моих рук. Оно ударилось о сколотый край дорожной брусчатки.

Печать разломилась, как короста.

Я стоял под опадающим каштаном и ждал ночи. В конце концов стража сменилась, и я решил попытать счастья с новым часовым.

– Их бин амиго Майринк, – сказал я. Часовой взял меня в клещи своего косоглазия.

– Ярослав Вавржинец Майринк? Ну битте, сволочь.

Осенний воздух подмораживал – хрустящие колючки ночного холода впивались мне в кожу. Что-то бормоча по-немецки, косой стражник отогнал меня от ворот. Поэтому ночь я провел на улице, коротая растянувшиеся минуты в обществе подозрительных попрошаек.

Перед самым рассветом небеса разверзлись и излили на землю свои помои. Прижавшись к стволу каштана, я наблюдал за бродягами, ворочавшимися во сне. В серой пелене дождя они казались ожившими грибами. В ворота замка заезжали телеги с провизией, запряженные лошади кивали головами, крестьяне кутались в свои балахоны. Я уже потерял надежду, а потом протер глаза, залитые дождем, и увидел две фигуры, выплывшие из моросящего тумана. Первым шел косоглазый страж, а за ним – знакомый мне господин.

– Синьор Грилли? – Да.

– Синьор Грилли, подойдите сюда.

– Хорошо.

Ярослав Вавржинец Майринк взмахнул влажным плюмажем.

– Благодари этого парня за свое спасение, – сказал он. Часовой моргнул, сдувая капли дождя с кончика своего носа, и, к моему несказанному удивлению, накинул мне на плечи одеяло. Под предводительством Майринка мы пошлепали по лужам к укрытию. Я благодарен ливню за то, что он скрыл мои слезы благодарности.

Мы пересекли подъемный мост и вошли в первый двор замка, где часовой вернулся к своим прямым обязанностям. Как гостя, которого пригласили на пир, но предложили ему лишь жидкую похлебку, меня провели мимо роскошных дворцов к королевской конюшне. Я сидел, истекая ручьями воды, в сумрачной кладовой – мавзолее для старых писем. В очаге трещали и шипели сырые дрова.

– Ты, наверное, есть хочешь, – сказал Майринк. Не глядя мне в глаза, он достал буханку ржаного хлеба и сунул мне в руку кусок холодной баранины. Я довольно хмыкнул, чтобы заполнить тишину.

За месяц путешествия мы не стали друзьями. Всю дорогу до Богемии – через Альпы, Баварию и Нюрнберг – Ярослав Майринк ночевал в придорожных гостиницах, а я ежился в повозке среди закутанных картин. Кажется, его беспокоило, что он украл у Бонконвенто его помощника. И все же Майринк из замка оказался еще более мрачным и менее общительным, чем его дорожный предшественник.

– Я довез тебя до Праги, – сказал он, – куда ты так рвался. Но я не могу брать ответственность за тебя, понимаешь? Мир суров. Вот, скажем, лилии в парке…

– Да?

– Их едят лошади.

Я как мог переварил информацию.

– Вы устроите мне встречу с императором? Майринк саркастически усмехнулся. Пошаркал ногами.

– Я нашел тебе кое-какую работу. Ради Бога, только не слишком радуйся. Да, да. У тебя рука жирная.

Он посоветовал мне вытереть уголки рта и повел по нескончаемым коридорам на встречу с придворным художником, Бартоломеусом Шпрангером.

– Ein Augenblick! [3]

Он стоял к нам спиной у открытого окна. Нам пришлось отвести глаза, пока он стряхивал последние капли и долго застегивал клапан своих штанов. Потом он повернулся и пошел ко мне, вытянув руки, словно хотел меня обнять. Но вместо этого меня ощупали, взъерошили волосы, заглянули мне в рот.

Бартоломеус Шпрангер был крепким, даже можно сказать могучим стариком. Меня впечатлили глубокие морщины на переносице, следы сосредоточенности. Из-под красной бархатной шапочки, лихо заломленной на затылок, выбивались седые лохмы, но борода, несмотря на почтенный возраст ее обладателя, была редкой, похожей на пепельный пух вокруг чувственных губ, которые пахли миндалем.

– Отлично. Да, да, герр Майнринк, он идеально подходит. (На таком уровне я понимаю немецкий.)

Я спросил Майринка, хочет ли Шпрангер посмотреть, на что я способен, но художник уже копался в бумагах, кашлял и вытряхивал кусочки угля из жилета.

– Когда он закончит, – шепнул Майринк мне на ухо, – не забудь взять деньги.

– А что я должен делать?

Бартоломеус Шпрангер поманил меня в глубину комнаты. Ярослав Майринк пожелал нам доброго дня и удалился. Я остался наедине с этим маньяком.

– Ляг, пожалуйста, – сказал Шпрангер на моем языке, – близко с черепом.

– Зачем?

– Растянись на него, вот так. Не урони табличку.

– Вот эту доску?

– Это табличка.

– И что тут написано?

– Капуста, два геллера фунт. Но на картине она будет гласить: «Сегодня – я, завтра – ты». Что… Что ты делаешь?

– Я… лежу на черепе.

– Но ты же одет. Раздевайся.

Читатель, я бы даже тебе заплатил, чтобы ты так не смеялся. Неохотно снимая свою промокшую одежду – от которой исходила убийственную вонь, – я как мог аккуратно вешал ее на спинку стула. Бартоломеус Шпрангер готовил маленький этюдный холст, выдергивая булавки изо рта, как вставные зубы, и время от времени поглядывал на мое унижение. Я весь покрылся гусиной кожей, но старательно сдерживал дрожь; снизу у меня все сморщилось. При этом я пытался убедить себя в том, что в этих взглядах нет ни извращенности, ни злого умысла. В выражении лица Шпрангера присутствовало нечто, знакомое и мне самому. В нем было что-то от внимательного разглядывания себя в зеркале.

Небольшое полотно, для которого я служил моделью, оказалось vanitas – размышлением о бренности всего сущего. Я, ваш скромный рассказчик, изображал сложившегося пополам тучного мальчика, который, перегнувшись через череп, указывал левой рукой на песочные часы. В правой части картины, где глаз зрителя, в силу привычки, должен задержаться чуть дольше, аллегорию озвучивала табличка: Hodie Mihi, Cras Tibi.

Таким образом я был запечатлен для потомков – на веки вечные, как любят выражаться поэты. Но это был не совсем я. Например, косой хитрый взгляд мне тогда еще был не свойственен; скальп, лишенный семитских кудрей, покрылся золотыми херувимскими локонами. Хочу добавить, что мое мужское достоинство – на самом деле гораздо более весомое, чем эта пипетка, изображенная на холсте.

Во время работы Бартоломеус Шпрангер имел привычку есть миндаль, который лежал в оловянной вазе у его локтя. Он не столько обсасывал орешки, сколько непрестанно их пережевывал, перетирал своими тяжелыми челюстями, и звук получался такой, словно кто-то неумолимо затягивал тугой болт. От этого жуткого звука у меня самого заболели зубы. Шпрангер не замечал моего неудобства. Только когда мы прервались на обед, я смог выпрямиться и выйти из модельной неподвижности.

– Скажи, – спросил он. – Где ты остановился в Праге?

– Да нигде, собственно.

– Тогда оставайся здесь. Да, да – пока я не буду закончить. Мне устроили матрас из грязных подушек. Бартоломеус

Шпрангер кормил меня хлебом, сыром и яблоками. Я не мог исследовать окрестности мастерской (нет, правда, дверь запиралась на ночь) и всю ночь рассматривал наброски будущей картины. Не могу сказать, что случилось с конечным продуктом во всех катастрофах, что постигли Богемию в последующие годы. Возможно, потомки Рудольфа продали ее, чтобы покрыть расходы своего позорного правления, или, может быть, Зимний король оплатил ей поражение в битве при Белой Горе? Не исключено, что картина уничтожена; а может быть, гниет где-то в подвалах захватчика, недостойная внимания победителя. В мое время в Праге не нашлось Кассандры, способной предсказать городу грядущие несчастья. Все зловещие слухи бледнели среди роскоши Рудольфова города, и никто не догадывался, какие червивые клубни пронзят пашню нового века.

– Все вокруг нас – музей императора. Да, да. Его kinst und wundern, его коллекции, находятся в королевском дворце и в галерее сзади. – (От этих слов я покраснел.) – Королевские конюшни будут быть приспособлены – это уже решено – под статуи. Поэтому я вынужден тебя запирать. Понимаешь? Никакого воровства.

– Но я же не собираюсь ничего воровать.

– Ты мог бы собраться, – сказал Шпрангер, – если бы увидел, что это такое.

Чтобы занять часы безделья, я представлял чудесные экспонаты, собранные в замке; не только скульптуры и картины, собранные Рудольфом, но и его василиска, его чашу из рога единорога и безоаровые камни, что находят в кишках у горных козлов. Иногда Бартоломеус Шпрангер откладывал угольный карандаш и с горящими глазами описывал индийские картины на бумаге и шелке, чашу, выточенную из носорожьего рога, заспиртованных гомункулусов, гвозди из Ноева Ковчега, пузырек с пылью из Хевронской долины, где Бог вылепил Адама из глины, жуткие человекообразные автоматы, музыкальные часы и перья колибри. От рассказов об этих диковинах у меня кружилась голова, я забывал про стыд своей наготы и про ледяные прикосновения пола. Описания Шпрангера крепко засели у меня в голове и уже не покидали ее. Однажды мне приснилось, будто по мастерской ходит Вертумн. Пальцами из корешков и стеблей он снял с меня тонкое покрывало и уложил меня на бархатные подушки, словно я был одной из альраун Рудольфа – редчайшим корнем мандрагоры в форме человечка. Проснувшись, я помочился, как учил меня Шпрангер, золотой струйкой из окна – прямо в ров. Справа располагался крытый деревянный мост, который император построил, чтобы отгородиться от своих подданных. Именно у окна Бартоломеуса Шпрангера я впервые услышал рык императорского льва. Меня очаровали звуки зверинца. Я позировал быстрому и бесстрастному взгляду художника под крики фазанов и мощный рев оленей при гоне.

– Тебе нужна новая одежда, – объявил Шпрангер после третьего сеанса. – Моему сыну zehn – десять – лет. Он вырос – fwooish – из своей одежды. Нет, нет, маленький сударь, завтра я принесу вам.

В общем, на четвертый день, получив обещанные вещи, я набрался смелости и заговорил. С каким облегчением я смог наконец выразить накопившуюся досаду от прохладного отношения ко мне Майринка, который совершенно забыл обо мне по прибытии в Прагу. Бартоломеус Шпрангер объяснил, что у собирателя шедевров сейчас немало своих проблем.

– Император им недоволен.

– Почему? Что он сделал?

– Что не сделал. Картины Дюрера, Питера Брейгеля, Пармиджано – вот что любить Рудольф. Но Майринк не нашел

за год. Вместо этого он показал только – как это говорят? – инициативу.

– А что император сделал с картинами Джана Бонконвенто? – спросил я.

– Джана кто?

Быстрая рука Шпрангера порхала над бумагой, пока ее край не сделался черным и блестящим.

– Герр Майринк лишился ценности перед глазами кайзера, – сказал он. – Понижен до субкуратора, будет разбираться с сакмистром – казна?

– С казначеем.

– Да, с Оттавио Страдой. Он хорошо сыгрывает свои карты, этот парень. Да, да. Его сестра Катерина есть… э… любимый любовник Рудольфа. Так что не волнуйся поведением Майринка. При дворе жизнь не прост.

Герр Шпрангер объяснил мне сложные ритуалы жизни в замке. Я узнал, что придворные вращаются вокруг трона, как ангелы на небесах – вокруг Первичной Сущности. Рудольф Испанец – «Рудольф Молчаливый» – скрывался за несколькими преградами. Любой гражданин, допущенный во дворец, мог посетить Зал Владислава, крытый рынок в середине замка. Чтобы проникнуть дальше, нужно было подать прошение о посещении Вестибюля Октавиусу Спиноле, шталмейстеру. Оттуда, если очень постараться, можно было попасть в Зеленую палату, где дворяне и художники, алхимики и послы буравили друг друга ненавидящими взглядами в формальной, чопорной тишине. В конце концов, мажордом императора, Вольфганг Румпф, приглашал немногих избранных на аудиенцию с императором в личных покоях. А сам Шпрангер там был? Только однажды, при инвеституре. И что он там видел, какие предметы искусства? Раз уж я спросил: стол и очаровательную серебряную чернильницу. А кем являются эти люди, распределяющие внимание императора? Сынами великих фамилий, разумеется.

– Но ведь тогда, – размышлял я, – тот, кто управляет доступом к императору, управляет и Империей? Решая, что император увидит, а чего не увидит?

Этот вопрос Шпрангер решил пропустить мимо ушей, он с яростью набросился на исправление неточных штрихов, перемалывая очередной орех.

– А как же коллекция? – спросил я. Как же картины и статуи, ювелирные шедевры и шкафы, набитые природными диковинами? Неужели Шпрангер ничего не видел? А, тут как раз и проявилась власть Рудольфа. Он даровал подданным милость или лишал оной милости, жалуя или не жалуя доступ в свои галереи. Человек поднимался по иерархической лестнице шаг за шагом, как луковица лишается своих слезоточивых оболочек. Тот, кто проникал в сокровенную кладовую, видел arcana imperil и потом весь светился сокровенным знанием, допущенный в святая святых.

Вскоре после обеда мой хозяин объявил, что более не нуждается в моих услугах. Пришло время действовать. Покопавшись в карманах штанов младшего мастера Шпрангера, я прочистил горло и сплюнул.

– Герр Шпрангер, – сказал я. – Я годами носил это письмо. Прочтите – печать уже сломана.

Придворный художник недоуменно поднял бровь при виде замызганной, мятой бумажки. Однако все же прочел письмо, а закончив читать, посмотрел на меня, как будто я свалился с луны. Из незаметного персонажа на сцене его профессионального интереса я превратился, с посмертной помощью Арчимбольдо, в живого человека.

– Маэстро, – выдавил я (каким же гнилым и противным ощущалось это слово на моем памятливом языке), – разрешите мне провести в вашей мастерской еще одну ночь. Все, что мне нужно, – несколько свечей и доступ к вашим инструментам.

Шпрангер кивнул, что-то промычал и растерянно покачал головой.

– Я хочу показать вам, на что способен.

В животе у меня бурлило: это была настоятельная потребность творить – схватить лист бумаги и заселить его белую пустошь.

– Хорошо, – согласился Шпрангер. – Я принесу тебе свечи, как ты просил. И еды. – В дверях он обернулся. – Чтобы посмотреть, на что ты способен.

Для завершения картины мне хватило трех часов. Я плодотворно использовал ночи, проведенные среди картин Шпрангера, исполненных тонкого эротизма. Сымитировать его гибких наяд было нетрудно. Моя Даная была томной, как его Омфала, и мне пришлось скрючиться в три погибели, чтобы тщательнее изобразить ее бугор Венеры. После завершения угольного контура я закрепил его тушью и мелом, подчеркнув складки ее прозрачного платья и нити золотого дождя – ее соблазнителя.

Я уснул под своей стилизацией в расслабленном удовлетворении. Когда утром придворный художник вернулся, я проснулся мгновенно, без этого шаткого колебания на грани яви и сна. Я сел, готовый наслаждаться его потрясением.

– Да, да, чувствуется мастерство. – Мне не очень понравилась его холодная улыбка. – Но не есть хорошо, – продолжал он, – всегда повторять других.

Пока Бартоломеус Шпрангер изучал мою Данаю (перемалывая челюстями засахаренный миндаль), я с жадностью поглощал завтрак – яблоки, сыр и кружку пива. Мне настоятельно рекомендовали никуда не уходить.

– Я должен поговорить, – сказал Шпрангер, – озаботиться по поводу твоего работа.

Я утолил голод и, окрыленный новой надеждой, притворялся спящим, свернувшись калачиком в уголке, пока колики не заставили меня подойти к окну, чтобы глотнуть воздуха.

Через двор Львиного дома шли двое. Я вытянулся, чтобы разглядеть их получше, и отпрянул в испуге, когда осознал, что рыжеватое существо слева – вовсе не человек. Его руки были невероятной длины, словно растянутые на дыбе; одна из них обхватывала талию его спутника. Коричневый живот чудовища нависал над кривыми, увечными ногами. И что за лицо – Господи Боже – причудливая маска, жестокая пародия на Человека.

Когда Шпрангер просунул голову в дверь, я пискнул от неожиданности.

– Герр Грилли, – сказал он, и дыхание у него сбилось, как и у меня. – Со мной один господин. Ему нужен художник, пока я найду применение вашим… э-э… талантам при дворе.

День, который так хорошо начинался, снова нырнул в кошмар; видение, возникшее в дверях, от шеи до макушки было покрыто плотным коричневым мехом. Оно улыбалось сквозь свою дикую шерсть, воплощение детского кошмара.

– К вашим услугам, – произнесло существо. – Я был бы весьма признателен, если бы вы согласились, в английской манере, пожать мне руку…

Петрус Гонсальвус – полиглот, каких много в Праге, – говорил с женой по-голландски, с детьми – по-итальянски, и по-немецки – со своими учениками в школе Тыни. Однажды я слышал, как, ушибив палец, он выругался на чистом французском; но молился он по-испански, поскольку испанский был его родным языком.

Он родился на острове Тенерифе, уже наполовину покрытый коричневым пухом; тем не менее при его рождении повитуха вздохнула не с ужасом, а с облегчением; а пока его мать подносила грудь к волосатому личику, отец получал звонкие пощечины ввиду явных признаков наследственности.

– В нашей семье это происходит уже не одно поколение, – сказал мне Гонсальвус, когда мы шли через Кляйнзайте. – Не бойся, мы самые обычные люди.

Малыша Педро не снедал дикий голод; его беззубые десны не могли рвать плоть. Что же касается Луны, то ночное светило над его колыбелью не оказывало никакого мистического оборотнического воздействия. Но он все же страдал от яркого полуденного солнца, и с годами его мех становился все толще, так что его первое воспоминание касалось удушья – как это бывает у кошек, объевшихся собственной шерсти, – от шерстяных комков на подушке.

Растущее дитя не испытывало недостатка в любви. Мать и отец души в нем не чаяли; дети в деревне заплетали его бороду в косички, и в их играх он всегда оказывался заводилой.

Но вскоре бедность положила конец этим скромным радостям. Родители, рыдая на пороге своего жилища, доверили судьбу сына одному господину из Франции – «доктору меди-кусу», – который клятвенно их заверил, что их любимое чадо получит образование и будет вести благородную жизнь.

Таким образом, еще ребенком Педро Гонзалес попал в Париж, где получил самое лучшее образование при дворе короля Генриха II. Постепенно привыкнув к его странному облику, преподаватели поражались остроте его ума. Он превратился в Пьера Гонзале, зверя-математика. Алгебра и геометрия скрашивали его одиночество – они предполагали порядок, стабильность и красоту форм, – и лишь необходимость жонглировать числами к удовольствию галантных дам отравляла эту радость.

После смерти короля – и согласно его завещанию – регентша королева Катерина держала Пьера в Лувре. В этом уравнении не было места человеколюбию. Он стал игрушкой королевских отпрысков, которые его презирали: за изящные манеры и сальные волосы на лице. Когда однажды молодой принц Генрих попытался побрить его серебряным кинжалом, Пьеру сильно повезло, что он отделался только шрамом на глотке.

Несмотря на эти неприятности, Вервульф взрослел под сенью Короны. Когда во Франции случился очередной неурожай, при дворе стали жаловаться на недостаток денег. Пьера Гонзале отослали в подарок регентше испанских Нидерландов: Маргарите Австрийской, герцогине Пармской. При намурском дворе он встретил свою будущую жену, Марию. Я ничего не знаю об их романе; и не хочу даже думать о том, какое отвращение испытывали ее опекуны к ужасному поклоннику, несмотря на его блестящее образование. Кажется, сама Маргарита Австрийская благословила их союз. У них родилось четверо детей – два сына, потом дочь и третий мальчик, – все унаследовали отцовскую особенность. Родители благодарили Господа за каждого из своих детей.

Семью надо было кормить, и Пьер Гонзале латинизировал свое имя и, с монаршего благословения, принялся демонстрировать свои таланты перед публикой. Несмотря на острую нехватку денег, он продолжал верить, что испанские чиновники и купцы с Биржи посещали его представления из любви к математике, а не из праздного любопытства.

Пришло время в очередной раз переезжать. Теперь – в родной город его царственной покровительницы.

Во время путешествия по Европе семья зарабатывала деньги, давая медикам осматривать себя. Если уж медицина решила признать факт их существования, то этой странной особенности организма нужно было подобрать название. Один врач выдал «гирсутию ликаонус», но Гонсальвус хотел избежать аллюзии с кровожадным аркадским королем. Знаменитый базельский доктор Феликс Платер (который пытался из образцов их волос сделать вытяжку от облысения) предпочел термин «гипертрихоз» – и, похоже, остался вполне доволен собой и своим диагнозом, считая, что он тем самым оказал услугу странной семье. В конце концов в Парме их осмотрел ученый из Болоньи, Улисс Альдрованди, который намеревался при помощи своих записок сохранить память об этой диковине для грядущих поколений.

– Наша слава распространяется как круги по воде, – сказал Гонсальвус, когда мы шли мимо Старой ратуши. – Моя семья не намерена прятаться, словно мы – какие-то ночные хищники. – Он объяснил, что разыскал меня из-за двоих младших детей. – Господь наградил – да, именно наградил – Карло и Катерину редчайшими особенностями. Я хочу научить их ценить свою уникальность. – Он с подозрением посмотрел мне в глаза – И я тешу себя надеждой, что их вид не станет преградой к любви, которой достойно их простодушие?

– Нет, конечно, – ответил я. Горожане зачарованно расступались перед нами. Какие возгласы раздавались за нашими спинами? Какие слухи распространялись в толпе? Кто откажется похвастаться жене или соседу, что видел оборотня под ручку с карлой?

– Нет, конечно, – эхом отозвался Гонсальвус и дружески похлопал меня по плечу. – Я тебе полностью доверяю.

Семья Петруса жила на площади Старого города, в белоснежном доме под темными шпилями собора Тыньской Богоматери. Фрау Гонсальвус встретила нас у двери. Настоящая красавица, с волосами все еще золотистыми и внушительной фигурой матроны. На ее мягкий реверанс я ответил застенчивым поклоном и прохрипел:

– Wie geht es Ihnen?

– Gut, danke,… – Вопросительно глянув на мужа, фрау Гонсальвус продолжила по-итальянски, правда, с сильным акцентом. – Прошу прощение за наше скромное жилище. Мы делим крышу с другими учителями, и дети есть далеко не у всех. Места у них, однако, оказалось гораздо больше, чем в местах обитания, привычных мне. Комнаты были с низкими потолками; пахло капустой, корицей, пыльными книгами и… гм… мокрой псиной. Меня сразу завели в столовую и усадили за стол.

– Как приятно поговорить с носителем языка, – сказала фрау Гонзальвус. – Вы должны больше говорить со мной, синьор.

– Наши сыновья… – сказал Гонсальвус.

– …наши старшие…

– …остались в Парме и живут самостоятельно. Поэтому человек, говорящий по-итальянски, будит в нас сладкую грусть.

– В нас слилось столько культур, – сказала фрау Гонсальвус, рассеянно гладя мужа по плечу. – Я далеко не всегда понимаю, на каком языке вижу сны.

Даже мне, неискушенному в таких делах, сразу бросилось в глаза, какие у них замечательные, теплые отношения. Петрус Гонсальвус следил за движениями жены мягким любящим взглядом. Она наслаждалась его вниманием, нимало не смущаясь его ужасным телом. Взявшись за руки, они с искренним интересом расспрашивали меня о моей жизни и путешествиях. В основном я отвечал правду; и все же, чтобы заслужить их расположение, опустил некоторые детали.

– Синьор Бонконвенто, наверное, очень рад, – сказала фрау Гонсальвус, – что его замечательный ученик стал посланником. – Я поперхнулся, чтобы скрыть улыбку. К моему безмерному облегчению, никаких подтверждающих бумаг не потребовалось.

Когда жена пошла за пирожными, Петрус Гонсальвус вытащил из своей обширной библиотеки (в сотню томов, не меньше) шкатулку, обтянутую кожей. Положил ее на стол и погладил бронзовую застежку подушечкой большого пальца.

– Герр Майринк рассказал мне про тебя несколько дней назад. Надеюсь, что ты поймешь, как никто другой…

Гонсальвус открыл шкатулку и вынул из нее свиток.

– Это копия титульного листа книги Йориса Хёфнагеля по естествознанию, «Animalia rationalia et Insecta». – С выводящей из себя медлительностью он развернул пергамент. – Хёфнагель получил заказ от императора, когда жил в Амстердаме. Четыре тома по естествознанию, иллюстрированных вручную, для императорской библиотеки. Подержи тут. – Пергамент так и норовил свернуться; мы расправили его и прижали к столу. – Узнаешь?

Хёфнагель изобразил Гонсальвуса в жабо и кобальтово-синей блузе; рядом, опираясь на плечо своего удивительного мужа, стояла Мария. Вместе они занимали картуш, выведенный коричневой тушью, так что казалось, будто они – ростки на бесплодной пустоши. Взгляд Марии был направлен на что-то вне поля зрения читателя, зато Петрус Гонсальвус смотрел ему прямо в глаза. Его постаревший оригинал (все-таки рисунок был сделан больше десяти лет назад) перегнулся через мое плечо и ткнул пальцем в сопроводительную надпись.

– Homo natus de Muliere. «Человек, рожденный женщиной», что бы ни говорило по этому поводу дурацкое предубеждение.

В эту секунду я понял, чего от меня ждут. Гонсальвус позировал для Хёфнагеля несколько лет назад, и ему понравилось спокойное достоинство портрета. Он хотел той же уверенности для своих детей, и потому нанял меня: чтобы я написал их портреты.

Вернулась фрау Гонсальвус, уже не одна, а с детьми. Восьмилетний Карло, несший поднос с едой, по-взрослому поклонился и при этом ткнулся носом в медовый пирог. Катерина, гордая девушка двенадцати лет, чья красота, унаследованная от матери, скрывалась под жесткой шерстью, смотрела на меня темными, бесстыжими глазами. Представьте наше обоюдное изумление! Никогда раньше не приходилось мне встречать детей такого диковинного вида, а им, в свою очередь, еще не доводилось видеть подобного сочетания внешней детскости и взрослых манер. Мы сели за полированный дубовый стол и преломили пирог (осторожно покопавшись, я нашел себе нетронутый кусок). Дети сутулились, болтали ногами и с надеждой смотрели на серый лик окна. Оба были одеты нарядно. Карло – в нежно-розовую куртку и шляпу, под которую были зачесаны его почти каштановые волосы. Катерина – в серое

платье. Ее волосы, как и у Карло, были тщательно уложены, и на голове красовалась изящная диадема. Видимо, она щекотала голову, потому что девочка постоянно пыталась почесать кожу под ней.

– Дети, – сказал Гонсальвус, когда Карло отправил себе в рот громадный кусок пирога. – Синьор Грилли – художник. Он будет рисовать наш портрет. – Между родителями произошел короткий обмен взглядами – немой вопрос и немое же согласие. – Он останется у нас в гостях. Надеюсь, вы будете относиться к нему как к брату…

Фрау Гонсальвус нежно коснулась руки мужа.

– Как к дяде, дорогой.

– Ах да. Конечно. Как к дяде.

Можете себе представить: он посмотрел на меня виновато. Но меня не задело, что фрау Гонсальвус вдруг рассмеялась. Нависший риск оскорбления растаял, и обошлось без обид.

Так начался один из периодов счастливого творчества, что у меня в жизни случалось так редко. Мне выделили комнату с настоящей кроватью и мягкой постелью, удобство которой мне – привыкшему спать на полу – было, пожалуй, даже в тягость. Спина болела от мягкой перины, а ноги чесались от отсутствия пыли. Школьная прислуга, женщина по имени Марта – траурная вдова с глазами спаниеля, – каждое утро приносила мне поднос с дребезжащей посудой и почти обвиняюще ставила его у моих ног. Я жадно поглощал штрудель и блины и только потом, с охами и ахами, шел умываться ледяной водой.

В первой половине дня я был предоставлен самому себе. Я перерыл добрую половину библиотеки Гонсальвуса и с помощью фрау Гонсальвус и детей значительно улучшил свой ломаный немецкий. (Втайне я обожал свою дородную хозяйку, ее утренние ароматы. При этом она не участвовала в спектаклях похотливой труппы моих сновидений, где меня развлекали другие женщины. Вводить ее, при таких-то достоинствах, в праздные грезы было бы святотатством.) После обеда, когда за столом собиралась вся семья, мы с детьми шли в гостиную, которая – «из-за окон, выходящих на запад, – лучше всего подходила для моих целей. Самый хороший свет приходил ближе к полудню, так что времени на работу оставалось немного. Карло и Катерина старались унять детскую непоседливость и вели себя смирно, тем самым очень мне помогая.

Чем ближе я знакомился со своими моделями и чем тоньше становились кисти (их мне одалживал Шпрангер), которыми я выписывал пух на их лицах, тем меньше меня заботило их внешнее уродство. Карло, необычайно смышленый для своего возраста, смешил меня своими пародиями на учителей в Тыне, а Катерина держалась с достоинством, которое приличествует настоящей даме.

Вечером, когда в доме зажигались свечи, которые расцвечивали стены янтарными озерцами и ручьями теней, школьники расходились по домам. Их крики вскоре стихали, и Петрус Гон-сальвус возвращался к жене и своим шалопаям. Карло хватал его за руку и приседал. Гонсальвус ласково отцеплял сына и присоединялся ко мне в гостиной, не снимая учительской мантии. Увы, работать над его портретом я мог лишь вечером, при свечах, поэтому я дал себе обещание запомнить его настоящий цвет, чтобы потом по памяти нанести последние штрихи. Гонсальвус позировал мне с поразительным достоинством – намного лучше, чем это делал недавно неугомонный херувимчик Шпрангера.

– Прошу тебя, пиши меня таким, какой я есть. Без лести и прикрас, чтобы достоверно запечатлеть Божий труд. – Правую руку он клал на подлокотник кресла (который позже превратится в мраморную стойку), и единственное, о чем он просил, – изобразить безволосыми его руки. – Ведь именно благодаря рукам Человек получил возможность считать и творить. Руки – инструмент цивилизации, Адамов абак. А посему дай нам обычные руки, чтобы зритель понял, что пугающий облик – всего лишь видимость.

Представь, милый читатель, как сильно пропитан уродством наш мир. Нас окружают больные, увечные и истощенные бедняки; и каждый из нас может пополнить их ряды в любой момент, сломав кость или заболев оспой. Даже счастливцы, избежавшие встречи с паразитами, что отвращают нас от идеальных форм, вынуждены ухаживать за своими родителями, искривленными старостью и болезнями. В этом царстве несовершенства глупо презирать человека только за то, что он смахивает на собаку!

Я продолжал рисовать, умело скрывая от самого себя, что картина – мое собственное творение, а не подражание манере других художников, – получалась посредственная. У меня хорошо получалась имитация чужого живописного почерка, его приемов и уловок. Но сам я как художник не поднялся выше уровня подмастерья, создающего бледное подобие реальности.

Терзаемый этим открытием, я рассказал Гонсальвусу про свою юность, что прошла под сенью других художников; про своего сломленного отца; как Академия, откуда его исключили, казалась ему потерянным Раем – пурпурными холмами, на которые он смотрел с горечью и завистью; как он презирал бывших коллег и при этом хранил верность их обычаям. Многие поколения великих художников были к его услугам: когда он хотел унизить меня, за его спиной выстраивались Ченнини, Вазари и Микеланджело и печально кивали призрачными головами. Петрус Гонсальвус посочувствовал мне. После рассказа о доброте Арчимбольдо он сказал мне, что видел копии его картин. Его особенно забавляла ирония ситуации: ученик Арчимбольдо – впечатлительный мальчик, учившийся на живописных фантазиях каприччос, – должен теперь честно и без прикрас запечатлеть на полотне полулегендарных созданий.

– Любой человек, выбивающийся из нормы, он не дефектный, – сказал он. – Наоборот, Томмазо. Безупречная красота, и та не достает до идеала, ей не хватает индивидуальности. – Я знал – хотя не хотел этого знать, – что Гонсальвус включал и меня в число этих, которые «не дефектны». – Чем редкостнее облик, тем уникальнее человек. Мы, друг мой, являемся живыми доказательствами бесконечности Божественного воображения.

Я завел привычку болтаться в свободное время по городу, позволяя разнообразным зрелищам или их окутанному туманом отсутствию пропитывать мои чувства. Я вспоминаю свинцовый прибой на мокрой набережной; каменный колокол, врезанный в стену дворца; медный привкус надвигающегося снегопада, который в конце концов выпадает бесшумными хлопьями, похожими на пепельные перья небес. После Рождества пражские окна ослепли от катаракты морозных узоров. Я чувствовал себя невидимым, как жук в коробке: я бродил по узеньким переулкам, артериям, что питают сердце Старого города, и стоял под астрономическими часами в ожидании, когда они станут бить.

Карло объяснил, как они работают: как измеряют перемещения Луны и звезд, заключая Мироздание в клетку Времени. Мой бойкий спутник (которого пихавшие друг друга прохожие принимали за моего брата) научил меня понимать загадочные символы календаря. Я делал наброски клешней Рака, туманные окна часовни {астрологический знак – стр. 114 в оригинале}, жук в постели {астрологический знак – стр. 114} и солнечная рябь на воде {астрологический знак – стр. 114}. Часы – сама по себе поразительно сложная конструкция – вмещали вдобавок механических апостолов, которые в компании Турка и Смерти-звонаря и сегодня пленяют гостей этого печального города.

– С этими часами связана одна нехорошая история, – рассказывал Карло, согревая дыханием свой мохнатый кулачок. – Давным-давно, лет сто назад, они сломались. Нашли мастера-часовщика, чтобы их починить…

– Как его звали?

– Гануш.

– Gezundheit. Будь здоров.

Карло нахмурился, комично ощетинив бровь.

– Дядя Томмазо, ты слушай.

– Прошу прощения.

– Мастер починил часы. У него были золотые руки, и он сделал все так хорошо, что отцами города овладела зависть. Они не хотели, чтобы такие часы появились еще у кого-то. И знаешь, что они сделали? Знаешь, как его лишили возможности передать свои секреты кому-то еще?

– И как?

– Ему выкололи глаза.

– О нет!

– Да.

– Его ослепили?

– Но Гануш им отомстил. Когда раны зажили, он пробрался в башню с часами. Ему помогли его ученики. И там, раз его жизнь все равно была кончена, он сунул руки в шестерни… и остановил Время.

Закончив рассказ, Карло укутался поплотнее. Часы тикали, их стрелки, как пальцы, указывали на человеческое тщеславие.

– А это правда? – спросил я. – Все так и было? Карло пожал плечами.

– А ты не хочешь, чтобы так было?

Милый читатель, я много чего хотел. Я хотел услышать какие-то вести от моих предполагаемых благодетелей в замке. В страстном ночном пылу я желал благосклонности какой-нибудь неприхотливой девушки; и жаждал, чтобы во мне разгорелся творческий огонь, давно задушенный разочарованием. Меня постоянно терзали сны о неудачах: марафонские забеги сквозь клей, хохочущие яблочные огрызки, пылкие шлюхи с засовами на причинных местах. Семейный портрет приближался к завершению, и я проклинал Майринка и Шпрангера и горько сожалел о том, что мое нагое подобие подвергается насмешкам призрачных придворных. Прага, под завязку набитая легендами и историями, кажется, исключила меня из своей тайны, и все повороты лабиринта вели лишь к запертым дверям. Мое изгнание из замка, морозная темень январских дней вызывали черную меланхолию, что пульсировала в глубине моих вен.

Однажды Петрус Гонсальвус, заметив мое унылое расположение духа, взял меня на Карлову площадь купить рыбы. Он надеялся поднять мне настроение; но педагог есть педагог, он не смог побороть искушение показать мне окна Новой ратуши, откуда сбросили членов Городского совета, тем самым обозначив начало Гуситских войн. Мой пессимизм оказался заразным: он мрачно рассказывал (а я мрачно внимал), как был разграблен Кляйнзайте и уничтожен Вышеград. Когда же я выразил удивление, что испанец, верный Риму, учительствует в Гуситской цитадели, он ответил с неожиданным раздражением.

– Ты думаешь, Евклид или Пифагор подлежат теологическому обсуждению? Математика, синьор, непреложна, как Бог, из-за которого эти дети губили друг друга.

* * *

Как некоторых людей, даже самых честных, тянет в церковь, так и Петруса Гонсальвуса тянуло к преподавательской деятельности. Он был не в силах сдержать – хотя бы из чувства собственного достоинства – свою настоятельную потребность передавать знания: озеленять пустыни разума. Поэтому мне тоже была прописана ударная доза разномастного чтива, подобранная с тем расчетом, чтобы заполнить пробелы в моем образовании. Гонсальвус экзаменовал меня по латыни и греческому; выдавал наборы чисел, казавшиеся мне оккультными заклинаниями; иными словами, преподносил мне все радости Обучения. Хотя в его библиотеке имелось несколько Библий и одолженный у кого-то «Град Божий» со сломанным переплетом, Гонсальвус делал особый упор на работах древних. Я корпел над Марком Аврелием, учил уроки по Цицерону, открывал вселенную вместе с Лукрецием и находил в ней центральное место Человека по Мирандоле. Лучше всего я помню знакомство с «De Humani corporis fabrica» Версалиуса. На каждой гравюре этой анатомической библии позировали модели, снимавшие с себя плоть – слой за слоем. Мне это напомнило миланскую статую святого Варфоломея; я осторожно рассматривал собственную кожу, не очень-то веря, что она устроена так же. Много часов я провел за этими редкими книгами, скармливая латинскому словарю литеры, что липли к анатомическим деталям. Как странно, как печально выглядело оживление этих освежеванных существ. Они позировали с артистическим изяществом, лишенные отличительных признаков и способности моргать. На гравюре, которая изображала основные мышцы, на руке чудовища как будто выросла бабочка из нашпигованной буквами плоти. Кожа свисала с пальцев полосками, как расплавленный воск; она спускалась с мускулистой ноги подобно опавшим листьям. На что он смотрел, этот оживший труп, человек без кожи, выхолощенный, с яичками, лежащими на бедрах, как кисточки? Какой пышный куст или роза привлекли его внимание за пределами этой гравюры? Читатель, мне кажется, что мое устремление написать эту книгу полностью отражено в сей гравюре. Ведь это не исповедь, а какое-то вскрытие, обнажение собственно существа. Не отворачивайся в омерзении от человека без кожи, от шелушащихся губ греховной плоти. Я покажу тебе органы, которые двигали мною, покажу тебе сердце, бьющееся в груди, живую плоть под кожей…

Портрет Гонсальвусов был окончен в феврале. Я придумал задник для картины: разверстая пасть пещеры, которая понравилась бы диким медведям. Это должно было служить контрастом к их одежде и манерам – показать, как изысканны и утонченны мои модели по сравнению со зверьми.

Мы собрались в столовой на торжественный показ. Раздался гром аплодисментов. Катерина прижала руки к губам при виде своего двойника; Карло рассматривал картину словно свое отражение в зеркале.

Когда Бартоломеус Шпрангер ненадолго присоединился к нам, только учтивость помешала мне наброситься на него с вопросами. Он проглотил два стакана глинтвейна, как если бы это была вода, приказал своим подмастерьям собрать кисти и краски и извинился за свой скорый уход.

– Император прочел письмо Арчимбольдо, – сказал он, надевая пальто. – Сказал, что вспоминает миланского графа с большим теплом и любовью. И его до сих пор поражают… гм… его остроумные портреты.

– Так я смогу встретиться с императором? Это возможно? Бартоломеус Шпрангер неопределенно пошевелил пальцами.

– Терпение, мой юный друг. Не ты один добиваешься расположения императора.

– Но в письме говорится…

– Он хочет увидеть побольше твоих работ. – В прихожей вокруг нас собралась небольшая толпа. Карло и Катерина при помощи тихих щипков отвоевали себе место у родительских ног. Шпрангер, наверное, почувствовал мое разочарование и смягчился. – Это оправданно, особенно ввиду твоих, как это говорят, приспособлений?

– Способностей, – сказал Гонсальвус.

– Ja, да-да. Так что… э… сосредоточься на естествознании. Улитки, мошки и все такое.

На следующий день, чтобы придать мне мужества, Петрус Гонсальвус показал мне свое сокровище: альбом зарисовок Корнелиуса Стампера – шестнадцать гравюр в светлой акварели, бражники и рябчики, стрекозы с кружевными крыльями, бронзовки в цветочной пене, распростертый на столе дятел с мертвым глазом, блестящим, как капелька масла. Соответственно, у меня появился образец, на который можно было равняться. Я как клещ прицепился к своему голландскому предшественнику. Окружающий мир внезапно взорвался весной. Я вместе с детьми бродил по полям, собирая улиток, жуков и измельченное содержимое совьих катышков, а потом зарисовывал свою добычу одолженной акварелью в невозможных сочетаниях, пользуясь методами Стампера. Моей целью было изобилие форм. Среди завитков жимолости и желтого баранца я спрятал перо сойки, спиральные раковины улиток, двух мух на подгнившем помидоре, толстого и милосердно умерщвленного майского жука и почти идеальную сферу темного совиного яйца. Нуждаясь в комичном богомоле, я посадил кузнечика в стеклянную банку. Когда попозже я приколол его к колоде карт, Катерина нахмурилась и назвала меня убийцей.

Сейчас, когда я пишу эти строки – дряхлый старик, не способный держать кисть, – я хотел бы сказать, что эта работа доставляла мне истинное удовольствие. Увы, я устроил из нее безрадостную рутину, механическое следование ожиданиям. Я не решился выползти из безопасных пещер подражания. Единственным моим талантом стало смешивание заимствованных идей для сокрытия собственной воровской натуры.

В мае, закончив этюды, я вернулся в пражский замок. Мочевой пузырь распирало от воображаемого давления; спина утопала в поту. Я вручил пакет часовому у ворот и с пустыми руками ушел ждать вызова.

Он пришел на следующий день – безо всяких церемоний его принес ливрейный лакей. Фрау Гонсальвус и шумные дети наблюдали, как я ломаю императорскую печать. Мне надлежало явиться в Королевские Сады Его Величества по случаю его воскресного моциона.

* * *

Свита, в страусовых плюмажах и кружевных платках, толпилась вокруг императора, как рыба у мыса. Рудольф возвращался во дворец, ощущая, возможно, что его, как самку паука, пожирают алчные иждивенцы. Мы стояли в оседающей пыли у Львиного дома, наблюдая за тающей толпой. Какие-то крестьяне принялись перебрасывать через стены свежее сено. Петрус Гонсальвус искал слова утешения.

– Хочешь увидеть Оранжевого человека? Обезьяну? Помнишь, ты видел ее из окна замка? – Мое молчание было для него как ползущая вошь: он продолжал говорить, стараясь отвлечь меня от мрачных мыслей. – Иди сюда, Томмазо. Мне говорили, что где-то тут в стене есть дыра. Вот она. Он просто великолепен. Это надо видеть…

Даже встав на цыпочки, я не мог и надеяться достать до отверстия.

– Как я понял, его привезли из Индий. Голландские купцы. И дронты пришли тем же рейсом. Он какой-то скукоженный, выглядит очень жалко. Самец, наверно? Точно, смотри.

Погруженный в черные клубы гнева, я заявил сквозь зубы, что не могу посмотреть, но если и мог бы, то не стал бы. Единственным моим желанием было покинуть это ненавистное место. После почти целого года надежд и ожиданий император даже и не взглянул в мою сторону.

– Знаешь, он симпатичный, – сказал Гонсальвус, пытаясь как-то компенсировать мою слепоту. – Он чешет подбородок, как настоящий философ. А руки какие… Господи, кажется, он меня видит! Вот теперь он пытается подняться. Ты знаешь, если бы это не было богохульством, я бы сказал, что он выглядит, как говорится, по-человечески.

В эту секунду произошло сразу два события, равно привлекших мое внимание.

Справа от меня по двору проскакал, придерживая ермолку, Бартоломеус Шпрангер, за ним по пятам несся Ярослав Майринк, размахивая каким-то листом бумаги, а надо мною и чуть левее математик Петрус Гонсальвус упал на землю, сбитый с ног метко запущенным зарядом дерьма.