К мусульманскому вопросу

Нортон Энн

Часть первая

Мусульманские вопросы

 

 

I. Свобода слова

 

Само «столкновение цивилизаций», наглядно демонстрирующее, что Запад является царством просвещения, а мусульмане — посланцами царства веры, обычаев и традиций, было частью спектакля, разыгрываемого в публичной сфере Запада еще со времен лекций Эрнста Ренана в Париже в XIX веке, когда Джамаль а ль-Дин аль-Афгани бросил ему вызов. Аятолла Хомейни дал этим театральным представлениям новую жизнь, выпустив свою знаменитую фетву с призывом убить Салмана Рушди. Продолжением этого столкновения стали съемки фильма «Покорность мусульман» (критика отношения ислама к женщинам), убийство его режиссера Тео ван Гога, а также угрозы автору сценария Айаан Хирси Али, равно как и датские карикатуры на Мухаммеда и последовавшие за ними бунты.

Драмы, связанные с Рушди и ван Гогом, датскими карикатурами и подражательскими карикатурами-провокациями в сатирическом журнале Charlie Hebdo, обозначили мусульман — некоторых мусульман, мусульман-фундаменталистов, мусульман-экстремистов или просто мусульман — как врагов свободы слова. Жители Запада (христиане, иудеи и атеисты) якобы привержены свободе слова. Свобода слова выдвигается как одна из основных ценностей просвещенного, модерного и демократического Запада. «Снова и снова, — писал консервативный активист Кен Коннор в Baptist Press, — мы видим, как крикливая часть мусульманского населения пытается ограничить свободу слова и навязать нам религию». Редакционная статья на сайте netanyahu.org говорит о «самой нелиберальной силе планеты, исламских фундаменталистах, которые разрушают свободу слова». «Большая часть возражений идет от ислама, — заявил исполнительный директор Национального секулярного общества Великобритании, — свобода слова — это ценность Просвещения, которой Европа должна держаться».

Порой угроза свободе слова может исходить с совершенно неожиданной стороны. Тут необходимо вспомнить подробности некоторых хорошо известных историй. Тогда и в карикатурах станет видно больше, и из случаев Салмана Рушди и Тео ван Гога можно будет извлечь кое-какие уроки.

Первый из скандалов, приведших к тому, что свободу слова стали считать мусульманским вопросом, разгорелся из-за «Сатанинских стихов» Салмана Рушди. Этот роман Рушди, как и «Дети полуночи» и другие его сочинения, был одновременно и реалистичным, и магическим. Там происходят изумительные полеты бабочек, у человека вырастают козлиные копыта, но персонажи также сталкиваются с вполне обычными испытаниями и трагедиями. Они остаются без работы, теряют веру в полицию, справедливость и в возможность ассимиляции. Рушди привносит опыт иммигранта и модуляции английского языка выходца из Южной Азии в высшие круги британской литературы.

«Сатанинские стихи» многим показались смешной мишенью: это была явная выдумка, отмеченная изощренно-фантастическими сценами. Сложная структура романа привлекала внимание к проблеме дискриминации британских мусульман, к тяжелым условиям их существования, их отчуждению, конфликтам, измене самим себе и искуплению и делала весь этот опыт живым и жгучим. Пророк Мухаммед изображался хотя и не ортодоксально, но с явной симпатией. Это я так думала. Мнения моих студентов разделились. Большинство — мусульмане, христиане, иудеи и атеисты — со мной согласились. Но некоторые наиболее ортодоксальные, независимо от их религии, были солидарны с консервативными мусульманами, порицавшими книгу. Они заявили, что Рушди должен проявлять большее уважение к вере.

Спор о Рушди вначале был домашним делом. Британские мусульмане и выходцы из Южной Азии сличали себя с белыми британцами. Их претензии были чисто британскими претензиями, выраженными в чисто британских терминах. Мусульмане спрашивали, почему законы о богохульстве защищают христиан, но не защищают религиозные меньшинства. Мусульмане и выходцы из Южной Азии возмутились пристрастностью законов о богохульстве, сделав их признаком и символом целого списка различных дискриминаций, которые они испытывают в Британии. Мусульмане из Южной Азии не просто выступили против британского общества, но и указали на конкретные политические методы и социальные конфликты в их собственных общинах. Рушди, в конце концов, был мусульманином и выходцем из Южной Азии. Он разгневал других, более религиозных, мусульман из Южной Азии.

Так и было в самом начале — шумиха местного значения. Как всегда с такого рода волнениями, появились и другие поводы для обиды. Рушди признали в высших британских (а на самом деле международных) литературных кругах. «Сатанинские стихи» дошли до финала Букеровской премии и получили премию Whitbread. «Дети полуночи» — изумительный, прекрасный роман о первом поколении, рожденном в независимой Индии, — удостоились Букеровской премии. Рушди столкнулся с английской словесностью и, как и другие революционеры, перевернул ее с ног на голову. Он мог писать на британском английском, когда хотел, но часто писал на индийском английском, языке мелких лавочников.

Рушди сражался с Британией на ее собственной земле и добился принятия и признания там, где проиграли многие другие иммигранты. Он был богатым, образованным и знаменитым — на своих собственных условиях, он критиковал британский колониализм и этим прославился. Чудесным образом преуспел он в том, что было едва посильной задачей для стольких иммигрантов: общение на английском, самостоятельное обеспечение, уважение со стороны местных жителей. «Сатанинские стихи», казалось, высмеивали то, за что иммигранты так крепко держались на своей новой родине, — их веру. Книга Рушди была о дискриминации, пределах ассимиляции и принятия. Для многих британских мусульман, которые ее прочли, это было оскорблением их веры. Хотя они вышли из одной и той же общины, Рушди и этих читателей разделяла бездонная пропасть.

Реакция британских мусульман, разозлившихся на книгу Рушди, тоже была очень британской. Они вышли на демонстрацию. Самые яростные их требования (запретить книгу и преследовать Рушди за кощунство) часто выдвигались как требования британских граждан: законы о богохульстве должны равным образом защищать все религии Британии. В общем, демонстранты показали, насколько они успели превратиться в британцев. Однако их самих страна приняла не целиком.

Талал Асад указывает в своей статье о деле Рушди, что британское правительство выпустило ряд предупреждений, обращенных к британским мусульманам, о недопустимости насилия, однако «по итогам демонстраций не было ни телесных повреждений, ни арестов». Эта забота правительства особенно удивительна, если учитывать исторический контекст. Лондон сталкивался не только с бомбистами из ИРА, но и с бунтами в Брикстоне и на Нотинг-хилл-гейте, в которых, что примечательно, выходцы из Южной Азии не участвовали. Уличные демонстрации разных групп — «антирасистов, фашистов, феминистов, геев, активистов «за жизнь», профсоюзных деятелей и студентов» — приводили к стычкам с полицией и порой были весьма опасны. Однако хорошо задокументировано оказалось как раз насилие в отношении выходцев из Южной Азии. Опыт подсказывал, что демонстрации самих мусульман из Южной Азии вряд ли обернутся насилием. И опыт был верным. Никаких телесных повреждений или арестов. Почему же, спрашивает Талал Асад, либеральный средний класс многократно осудил «мусульманское насилие», почему правительство его ожидало и, должна я прибавить, почему демонстрации против Рушди вспоминаются как насильственные, хотя никакого насилия не было?

Салману Рушди угрожали не действия западных мусульман, а действия покойного аятоллы Хомейни. Хомейни, который, быть может, и книги-то не читал, выступил с заявлением, позволяющим мусульманам — призывающим их — убить Салмана Рушди. Позже он объявил награду за голову Рушди, предлагая щедрую премию тому, кто убьет самого писателя или его издателей. Рушди пришлось скрываться. Его охраняла полиция. Но охраняло и еще кое-что, менее заметное, но более глубокое и действенное. Писателя защищали его сограждане всех вероисповеданий. Британские мусульмане, выходившие на демонстрацию из-за книги Рушди, не обратились в убийц после эдикта Хомейни. Они разозлились и делали то, что все мы делаем, когда злимся. Они подавали жалобы, писали в газеты и своим представителям во власти и выходили на демонстрации. Мусульмане (возможно, и сердитые мусульмане) были и среди тех полицейских, которые охраняли Рушди в Англии и США. Они дали ему возможность писать и путешествовать. Рушди был мишенью для могущественного человека, священнослужителя, ставшего больше чем священнослужителем: авторитарным правителем крупной и достаточно богатой страны. Как священнослужитель, он имел влияние за пределами Ирана. Как правитель страны, он имел власть над армией, шпионами и ресурсами Ирана. Однако он умер, а Рушди остался жив.

Мучеником, погибшим за свободу слова, был не Салман Рушди, а Тео ван Гог. Его убийцей стал не исполнитель приказа образованного и могучего священнослужителя-иностранца, а голландец во втором поколении, плохо разбиравшийся в политике или религии, безработный одиночка. Да и сам Тео ван Гог меньше подходил на роль мученика, нежели Салман Рушди. Рушди был уважаемым писателем: эрудитом, умницей, рафинированным космополитом со своей весьма образованной международной аудиторией. Тео ван Гог — немытый антисемит, мало известный за пределами Нидерландов, да и там прославившийся только как весьма вульгарный провокатор в сфере культуры. Пухлощекий блондин, агрессивно занятый самопродвижением, не брезговавший скотологическими шутками и при этом мало забавный, он выглядел — да и вел себя — как подросшая европейская версия Картмана из South Park. Однако ван Гог принадлежал к более богатому, более привилегированному социальному кругу и «вырос в плюшевом пригороде Гааги». Писатель Иэн Бурума, знавший его самого, его среду и друзей («у нас были общие друзья»), описывал Тео как испорченного богатенького мальчишку, «скучающего в Васенааре сорванца».

Ван Гог называл себя «сельским дурачком». На своем веб-сайте De Gezonde Roker (Здоровый Курильщик) он показан с красным лифчиком на голове, словно в маске. Кинематографическую карьеру он начал рано, еще в школе создав фильм о том, как его друзья едят экскременты. Продолжил съемками еще более эпатажных сцен: мужчина, стреляющий из пистолета во влагалище женщины; кошки в стиральной машине. Его колонки и радиошоу были призваны оскорбить, и оскорбить как можно более широкую аудиторию, как можно более громко и скандально. Бурума вспоминает, что ван Гог называл Иисуса «тухлой рыбой из Назарета» и говорил об одном еврейском режиссере и писателе, что тот «может удовлетворить свою жену, только обмотав свой пенис колючей проволокой и крича «Освенцим!» во время оргазма». Один из его критиков-евреев, писал ван Гог, «видит в эротических снах, как ее имеет Доктор Менгеле». Христиане подали на ван Гога в суд за его слова об Иисусе, а Центр информации и документации по Израилю — за антисемитские высказывания. Прежде ван Гог адресовал наиболее провокационные замечания евреям, пишет Бурума, до тех пор «пока мусульмане не навлекли на себя его особенного презрения и не стали мишенью неиссякаемого потока ругательств, среди которых «козолюбы» — самое известное, но далеко не самое оскорбительное».

Речи ван Гога, а также его публикации и фильмы были дикими, необузданными и неудержимыми. Он мог сказать что угодно, говорил все подряд и казался воплощением свободы слова. Он буквально выпрыгивал из своих футболок и штанов, переполняемый словами, с торчащими пшеничными патлами, слишком большой, чтобы его удержать, слишком дикий, чтобы им управлять.

Его необузданность отрицала один набор правил только ради того, чтобы утверждать другой. Ван Гог принадлежал Амстердаму травки и совокуплений. Городу, где в окнах расселись проститутки, а туристические карты усеяны кофешопами, торгующими марихуаной и ставшими важной статьей дохода, культово-голландскими, как некогда тюльпаны и сыр «Гауда». Петер ван дер Вир называл ван Гога «воплощением голландской морали 1970-х годов».

Амстердам с 1970-х годов, как и прежде, в XVII веке, — город, где от богатства выбора разбегаются глаза. Если свобода — это свобода потреблять что хочешь, совать в рот все то, на что лег глаз, использовать чужое тело в свое удовольствие, то тогда Амстердам — свободный город. Тео ван Гог наслаждался этой свободой, превосходя своих сограждан. Он был ее искренний пожиратель, «здоровый курильщик». Он носил что угодно и делал все, что хотел. Он праздновал сексуальную вольницу Амстердама, свободу потреблять и получать удовольствие где и когда ему того желалось.

Это свободы богатых и привилегированных: людей, которые могут покупать товары и наслаждения. Это свободы тех, чьи дети все еще получают подарки, которые им приносят христианский святой и слуга-негритенок, Sinterklaas и Zwarte Piet. Их удовольствия не слишком отличаются от удовольствий их пращуров — суровых кальвинистов XVII века — за исключением того, что они сами стали немножко больше католиками.

Голландцы XVII века печатали возмутительные памфлеты для всей Европы. На закате тысячелетия свобода выражения фокусировалась на более частных вопросах. В новых Нидерландах на веб-сайте, предназначенном для тех, кто желает стать гражданами этой страны, объясняется, что «люди пользуются свободой выражения, чтобы показать, что они являются гомосексуалистами или лесбиянками». Это следует не только принимать, но и интенсивно утверждать. Нидерланды больше не активные участники рынка политического мятежа. Сексуально заряженные шуточки, которые голландцы XVII и XVIII веков использовали, чтобы высмеивать великие державы и подтачивать установившуюся иерархию, теперь используются, чтобы их усиливать.

Памятование смерти ван Гога обязательно включает повторение сексуально окрашенной оскорбительной клички мусульман — «козолюбы». Это оскорбление было превращено в нечто детское и приятное благодаря использованию мягких игрушечных коз. Кто станет возражать против парочки прелестных мягких игрушек? «Козолюбы», говорили мне, это не оскорбление, придуманное исключительно для мусульман. Точно так же говорят и о тех американцах, которых иначе называют «деревенщиной» или «быдлом»: в общем, о тех, кого Карл Маркс называл олицетворением «идиотизма деревенской жизни». Термин «козолюбы» представляет мусульман гиперсексуалами, всегда только мужского пола, никогда женского, вне городской цивилизации и культуры.

Как это часто бывает, не ислам, а Европа является источником глубочайших европейских страхов. Не чужаки наполняют сердца людей тревогой, а свое и знакомое, не будущее, а прошлое. Немногие голландцы знают что-то о сельской жизни иммигрантов из Турции или Марокко. Обычаи и традиции, которых они боятся, пришли не с Рифских гор или из Анатолии, а из их собственных воспоминаний о сельской Европе, которая была не живописной, а примитивной. Они боятся чужого меньше, чем своего. Они принадлежат Европе, в которой власть религии угнетать и отпускать, диктовать людям, как себя вести, резко ослабла, но легко вспоминается.

Космополитические, сексуально раскрепощенные европейцы помнят, что их аппетиты были некогда ограничены нищетой, или религией, или правилами. Они празднуют освобождение от всего этого. Достижение удовольствия — самоопределение в мельчайшем, интимнейшем смысле этого слова: определением того, что ты носишь, с кем ты занимаешься любовью и как. Такими, как им кажется, должны быть удовольствия и свободы в городе. Они боятся, что маленькие города могут населить еще более мелкие, более ограниченные умы и что прошлое, от которого они сбежали, прячется где-то в деревне.

Ислам вызывает к жизни призрак религии, деревенской жизни: это возвращение вытесненного. Гости-иммигранты напоминают обеспокоенным хозяевам о слишком неглубоко спрятавшихся войнах, нищете, религии и унижении. Каждый день на каждой улице, в конторах и домах вид рабочего-иммигранта напоминает о прошлом тяжелого и убогого труда, когда объекты всех страхов жили за околицей, а верность ограничивалась кругом семьи, о прошлом глубоких политических конфликтов. Для женщин, для гомосексуалистов, для очень многих, кто сейчас наслаждается потребительскими радостями постиндустриальной Европы, это прошлое было тюрьмой. Присутствие иммигранта — присутствие прошлого. Часто в них боятся не чужого, а знакомого.

 

Датские карикатуры

Давным-давно в теплом домике в другой, холодной стране один человек писал книгу. Это был очень хороший человек. У него была «уютная кухонька» в доме в таком районе, где жили самые разнообразные люди. Каждое утро его дети шли в школу вместе с другими детьми: с маленьким Андерсом и маленьким Нассером, маленьким Вуном и маленьким Карстеном. И однажды этот человек решил, что должен написать книгу.

Потребность, которая вызвала к жизни скандал с карикатурами в Дании, кажется самым добродушным, и, может быть, самым интересным поводом среди всех, связанных со скандалами вокруг свободы слова. Коре Блюйтген, датский автор книжек для детей, написал биографию пророка Мухаммеда и обнаружил, как сложно найти для нее иллюстратора. Никто не хотел рисовать Мухаммеда. Это не должно удивлять. Ведь ислам, как и иудаизм, отвергает изображение Бога. Ислам также запрещает изображать пророков и, в более строгих толкованиях, любых людей. Иллюстраторы, которые отклонили предложение Блюйтгена, должно быть, это знали и предупредили его о негативном отклике со стороны мусульман. Блюйтгену хотелось «объяснить ислам датским детям». Включение иллюстраций многих сбило бы с толку и могло стать оскорбительным, но Блюйтген настаивал. Он, как писал один журналист в Die Zeit, «имел самые лучшие намерения».

Трудности Блюйтгена были изложены в одной статье в датском журнале Politiken. Всего через две недели (чтобы не упустить своего) газета Jyllands-Posten опубликовала «Muhammad’s ansigt» («Лицо Мухаммеда») — коллекцию из двенадцати карикатур в сопровождении эссе редактора газеты по культуре Флемминга Роуза. Роуз и Jyllands-Posten «вовсе не фундаменталисты, готовые на все ради свободы выражения», как писал в статье для Washington Post сам Роуз. Они не «станут печатать порнографические изображения или фотографии мертвых тел; ругательства также редко попадают на наши страницы». Но, добавляет он, «история с карикатурами — это совсем другое». Роуз просто должен был их опубликовать, потому что один датский комик почувствовал, что может помочиться на Библию, а не на Коран. На New York Times не произвело впечатления такое объяснение, названное «подростковым».

Итак, ныне знаменитая статья была опубликована. Казалось, на нее не последовало какой-либо заметной реакции — ни в Дании, ни на Ближнем Востоке. Не то чтобы карикатуры вообще остались незамеченными на Ближнем Востоке: египетская газета El Fagr перепечатала их в сопровождении критической заметки в октябрьском номере, что тоже не вызвало никакой яростной реакции. Jyllands-Posten, казалось, была разочарована отсутствием отклика на карикатуры и разослала их, уже после публикации, знаменитым имамам Дании, включая Ахмада Абу-Лабана. Имамы встревожились, но никакой яростной (или даже вспыльчивой) реакции опять-таки не последовало.

Несколько месяцев спустя Абу-Лабан и другие датские имамы получили папку с этими и другими антисемитскими и антимусульманскими карикатурами прямо во время заседания Организации «Исламская конференция» (Organization of the Islamic Conference), на котором обсуждались детали предстоящего паломничества в Мекку. Имамы захотели обсудить поднимающуюся в Европе волну антимусульманских настроений. Следовательно, они взяли с собой не только карикатуры в Jyllands-Posten, но и другие образцы антимусульманских карикатур. Ютте Клаусен, автор книги об этом скандале, описывает те другие как «поддельные карикатуры», хотя нет никаких указаний на то, что это имамы подложили их к дверям Jyllands-Posten или предположили, что они были заказаны этим же изданием. Так что ничего поддельного в них не было. Дополнительные карикатуры, которые имамы привезли в Каир, были подлинными: настоящие карикатуры, настоящие оскорбления, нанесенные настоящими людьми. На этом заседании было сформулировано официальное дипломатическое выражение «обеспокоенности фактом поднимающейся ненависти к исламу и мусульманам» и «использованием свободы выражения как поводом для оскорбления религий». Никакого призыва к насилию не было, и насилия не случилось.

Один из датских имамов позже сказал о себе и своих коллегах: «Мы не были достаточно профессиональны, чтобы предсказать, каков будет на это ответ массмедиа или насколько этим заинтересуются политики». То же самое он мог сказать и о датских журналистах.

Когда карикатуры отправились дальше, папка с ними стала толще. Мусульмане добавили другие, более оскорбительные изображения, и они уехали из Европы, из царства дипломатии, в область более грубой политики. Политиканы и медиафигуры в мире ислама сделали то же самое, что Флемминг Роуз и главный редактор Jyllands-Posten Карстен Юст: они стали распространять эти карикатуры и дополнять их другими в надежде вызвать более яростный, более политический, более насильственный и более новостной, более выгодный отклик. И они получили его — но не дома, не в Европе, не на Западе.

Ютте Клаусен — ученый, которая написала несколько наиболее надежных и беспристрастных работ о мусульманах в Европе. Ее исследование скандала с карикатурами бесценно во многих отношениях, но в некоторых — обманчиво. Важнее всего, что Клаусен преувеличила насилие, которое вызвали карикатуры. В табл. 2 ее книги указано «число жертв, связанных с демонстрациями против датских карикатур». Число смертей и увечий кажется большим, пока не изучишь таблицу внимательно. Клаусен насчитывает 241–248 смертей за четыре месяца, из которых 205–207 случились всего за пять дней в Нигерии. Она также насчитывает 790–800 травм, из которых более 485 были нанесены в той же Нигерии. Эти цифры, увы, не являются исключительными в нигерийском контексте. Сравнимые вспышки насилия, приведшие к гибели людей, случались и до, и после скандала с карикатурами. Би-Би-Си сообщает о 200 погибших в Нигерии за 20 января 2010 года, указывая, что «в этой области за последние годы было несколько вспышек смертельного насилия. По крайней мере 200 человек погибли в столкновениях между мусульманами и христианами в 2008 году, а во время бунтов 2001 года погибло около тысячи».

Следующая по величине, но значительно меньшая (11) группа смертей в таблице — ливийские погромщики, убитые ливийской полицией. Эти люди отделились от большой мирной демонстрации и были атакованы полицией после того, как всерьез разбушевались. Связь с датскими карикатурами и здесь довольно слабая. В данном случае убиты были ливийские мусульмане руками ливийских же мусульман. Протесты были направлены на итальянское консульство и вызваны поведением одного итальянского министра, который предстал в футболке с отпечатанными на ней карикатурами во время своего телевизионного выступления. Карикатуры стали взрывоопасными в ливийском контексте только тогда, когда они соединились с Италией, бывшей колониальной метрополией Ливии. В свете последующих событий мы должны задаться вопросом, а действительно ли столкновения между ливийской полицией и ливийскими демонстрантами касались карикатур, или те стали лишь удобным поводом выразить недовольство репрессивным режимом? Четыре смерти во время афганских выступлений против карикатур следует сравнить с 14 погибшими во время антиамериканских выступлений в то же самое время. Дания послала солдат в Афганистан вместе с американцами и поэтому, с карикатурами или без, была мишенью для тех афганцев, которые возражали против присутствия войск коалиции. На Западе произошла только одна смерть и не зафиксировано ни одной травмы. Единственным погибшим в Европе был мусульманин, покончивший с собой в полицейском участке.

Давайте внесем ясность. Идея о том, что скандал с карикатурами вызвал яростные столкновения между мусульманами и западными немусульманами, в корне ошибочна. Насилие было за пределами Запада. Оно случалось в тех местах, где насилие вообще распространено, где его могут вызвать любые проблемы — внутренние или внешние, реальные или выдуманные. Люди получили травмы, люди погибли. Эти люди были пакистанцами, нигерийцами, афганцами, ливийцами и в абсолютном большинстве — мусульманами. Они были жертвами постоянно происходящих яростных конфликтов. И конфликты эти продолжаются до сих пор, без какой-либо связи с датскими карикатурами.

Клаусен также согласилась с распространенным мнением о том, что весь скандал был спором о свободе слова, разделившим мусульман и людей Запада. Но это мнение тоже неверное. Оно предполагает, что люди Запада не могут быть мусульманами или что мусульмане по определению не западные люди. Также не было — и это критически важно — никакой угрозы свободе слова. Ни один датчанин не испугался вторжения государства. Ни один датчанин не испугался реакции разъяренного большинства. Они даже не побоялись «болезненной сверхчувствительности» мусульман, которую так старались задеть. Ведь они были корректны. Jyllands-Posten опубликовала карикатуры. Газету напечатали, распространили и прочли. Те, кто противился публикации, делал это в печати и на демонстрациях, остававшихся мирными.

Если целью публикации карикатур было подтвердить право свободы печати или свободы слова или даже «право» оскорблять, то Jyllands-Posten следует прийти в восторг от достигнутых результатов. Однако газета не стала этого делать. Просто доказать, что датчане могут печатать все, что захотят, ее боссам оказалось недостаточно. Понадобилась провокация. Если одного оскорбления не хватает, его нужно повторить.

Коре Блюйтгену было нужно изображение Мухаммеда, выполненное согласно датским канонам начала XXI века, простая иллюстрация, как и многие другие. Он хотел, чтобы Мухаммеда нарисовали, и нарисовали по западным правилам. Требуя этого, он настаивал на преимуществе своих художественных представлений перед религиозными предпочтениями сограждан-мусульман. «Они сами себя не представляют, их нужно представлять».

Флемминг Роуз такое требование усилил. Рассылая редакционное задание на портреты Мухаммеда, он просил, чтобы изображения были как минимум светские, почти наверняка комические, насмешливые или сатирические — именно таковы основные характеристики газетных карикатур. Он требовал представить Мухаммеда так, чтобы лишить его всякой связи со священным или божественным, в такой форме, которая предполагает насмешку. Автор детской книги мог (в принципе) согласиться на портрет Мухаммеда в виде пророка или героя. Но у редактора по культуре Jyllands-Posten оказались более строгие запросы. Он пожелал сатиры.

В изображениях Мухаммеда нет недостатка, даже в Дании. В любой библиотеке средних размеров обнаружится множество его портретов, некоторые из них даже будут выполнены мусульманами. Есть его изображения на холстах, а также иллюстрации в книгах по истории, религии и культуре. На одних лицо закрыто. На других показано языками пламени. В западных изображениях Мухаммеда обычно показывается мужское лицо и фигура, но из-за этого они не становятся правдоподобнее. И те и другие — плод игры воображения художника. Блюйтгену был необходим выдуманный портрет, а таких портретов предостаточно. Датчане не живут в визуальной пустыне, без какого-либо доступа к изображениям Мухаммеда, как бы ужасно это ни прозвучало.

Идея была не в том, чтобы Мухаммед стал видимым, и даже не только, чтобы его изобразили таким, каким его представляет западный человек (христианин или атеист, либерал), и не только, чтобы портрет исполнили по западным художественным канонам, — важно, чтобы число таких изображений множилось, чтобы они повторялись раз за разом. Недостаточно, чтобы художники нарисовали Мухаммеда в такой форме, которая может обидеть некоторых мусульман, — они ведь и должны обидеться. Недостаточно сделать это один раз; образы необходимо тиражировать, печатать и перепечатывать. Если мусульмане не реагируют, то эти изображения надо послать их религиозным лидерам. Если и лидеры не реагируют, то изображения нужно перепечатать и снова распространить. Это простое подстрекательство? Или здесь понемногу набирает силы нечто новое и пока еще хрупкое?

Я написала о западных канонах и представлениях, западных критериях. Именно такие термины и использовались в дискуссиях об этом скандале, но все эти прилагательные не точны. Каноны, которые Коре Блюйтген использовал в своей детской книжке, не «западные», а датские, относящиеся к конкретному времени и к конкретному месту в Дании: не просто христианские, но протестантские; не просто протестантские, но секуляризованные протестантские; не просто секуляризованные, но секуляризованные по-особому, по методу датской Ютландии.

Флемминг Роуз исходил не из местных представлений, а из местного политического положения. Мусульмане обречены на культурные инициации через унижение: как студенты-первогодки, «зачморенные» ради перспективы вхождения в великое национальное братство. «Юмор, даже обидный юмор, объединяет, — сказал Роуз газете Die Zeit, — потому что, высмеивая людей, мы включаем их в наше общество. Это не всегда легко для тех, кого это затрагивает, но эта цена, которую им придется платить». Следовательно, мусульмане были лишь поводом поспорить: Роуз якобы метил в более крупную мишень. Он бросал вызов установлениям, требующим уважать религиозные верования в публичной сфере, чтобы выдвинуть более ограниченную повестку дня.

Призывая печатать и перепечатывать карикатуры на Мухаммеда, Роуз и Юст опирались на свои локальные представления, но выдвигали их не как свое мелкое, островное видение, а как взгляды, присущие всем западным людям или даже всем разумным людям. Жителям Запада должно польстить, что их приравнивают к разумным вообще, но им лучше проигнорировать такой Запад, который не способен вместить Копенгаген, не говоря уже о всей Дании.

И конечно, они так и поступили — проигнорировали. Об этом свидетельствуют изначальные карикатуры. Работа одного иллюстратора вообще изображает не Мухаммеда. Предвидя реакцию на карикатуры, он показал некоего мусульманина, спокойного и внушительного, встречающего группу других мусульман — два вооруженных человека представляют варварски настроенную, разъяренную толпу. Центральная фигура останавливает толпу у дверей, говоря: «Успокойтесь, друзья. В конце концов, это всего лишь рисунок одного неверного из Южной Ютландии». Карикатура высмеивает одновременно и яростных мусульман, и провинциальных датчан. Фигура, воплощающая сдержанность, помещена под исламским полумесяцем внутри атакуемого здания. Фигурки варваров снаружи, и их бег остановлен. Рисунок высмеивает сразу две черты провинциализма и приравнивает сдержанность к цивилизованности. Текст под карикатурой противопоставляет спокойного мусульманина яростной толпе, которую он называет «друзья». Сам рисунок скомпонован так, что мы, читатели, оказываемся вместе с центральной фигурой внутри здания.

Другой рисунок изображает скорее Блюйтгена, чем Мухаммеда. Блюйтген показан как глуповатый школьник, держащий в руке листок с нарисованной в стиле «палка-палка-огуречик» фигурой, по всей видимости Мухаммеда. На голове у школьника тюрбан, увенчанный апельсином, на котором написано по-английски «PR stunt» (фраза «апельсин в чалме» в датском языке обозначает «удача»). Эта карикатура тоже пытается уменьшить политический эффект от провокации редактора. Важнее, что она отрицает столкновение цивилизаций, надевая на Блюйтгена тюрбан, обозначающий ислам.

Еще один иллюстратор воспользовался той же стратегией, изобразив человека с нимбом (судя по всему, Мухаммеда) в шеренге поставленных для опознания мужчин и женщин, различных по расе, но всех с тюрбанами на голове. В этом ряду стоят и крайне правый датский политик Пиа Кьерсгаард и сам Блюйтген, который опять маркирован как продажный журналист. Он держит в руках табличку: «PR-служба Коре, звоните и оставляйте ваш заказ». Опознающий свидетель говорит: «Я не знаю, кто из них он». Рисунок явно представляет Мухаммеда, но одновременно, видимо, высмеивает датское невежество — или, возможно, высказывает предположение, что, так как портретов пророка, современных ему, не сохранилось, любое его изображение обязательно становится выдумкой.

Один карикатурист не стал изображать пророка Мухаммеда, буквально выполнив задание редактора. Его рисунок показывает «Muhammed, Valbyskole 7A», датского школьника в западной одежде, тыкающего указкой в текст, написанный на доске. Текст на фарси, арабскими буквами, и переводится он как «Журналисты из Jyllands-Posten — провокаторы из правого крыла». В этой карикатуре заметна некоторая двусмысленность. На футболке Мухаммеда надпись frem-tiden, что значит «грядущие времена» или «будущее». Обеспокоенный датчанин может прочесть весь рисунок как изображение будущего, в котором школы отданы критикам прессы из числа датских мусульман. Менее встревоженный читатель может увидеть в школьнике Мухаммеде самого карикатуриста и (вполне буквально) прочесть рисунок как критику Jyllands-Posten с космополитических позиций автора, видящего в датских мусульманах будущее Дании. В любом случае это весьма умная карикатура. Художник отказался рисовать карикатуру на пророка Мухаммеда, не стал оскорблять набожность, разрубил обычную связку мусульманин = араб, а также привлек внимание к наличию — и их датскости — Мухаммедов в Дании.

Возражения против публикации и перепечатывания карикатур на Мухаммеда поступали от самых разных жителей Запада, равно как и от позже разъярившихся жителей Востока. Одни из них были христианами, другие — мусульманами, одни — атеистами, другие — религиозными, одни — либералами, другие — консерваторами, одни — умными, другие — упертыми фанатиками. Как написал Тарик Рамадан: «…мусульмане должны понимать, что насмешки над религией — это часть более широкой культуры, в которой они живут, находясь в Европе, и что она восходит к Вольтеру». Он поддерживает принцип свободы слова и заявляет о допустимости карикатур, хотя возражает против их публикации. «В любом обществе, — писал он, — существует гражданское понимание того, что свободное слово нужно использовать мудро, а не для того, чтобы провоцировать чужие чувства, особенно в гибридном, мультикультурном обществе, какое мы видим сегодня в мире. Речь идет о гражданской ответственности и мудрости, а не о законности или правах».

Эмран Курейши не согласен с этим, утверждая, что в результате скандала были забыты не только мусульманские традиции свободы выражения, но и тот факт, что мусульмане заплатили высокую цену за свободу слова. Он напомнил, что мой собственный учитель, «Фазлур Рахман, блестящий и глубоко религиозный пакистанский исследователь ислама, вынужден был бежать из своей страны и устроиться в Чикагском университете». Курейши стоит за принцип свободы слова. «Ответ, — писал он, — не в усилении цензуры. Но было бы неплохо, если бы европейские поборники свободы слова не опошляли ее, получая мелкую радость от возможности невозбранно обижать мусульман. Они видят в свободе слова примерно то же, что и исламские фундаменталисты, — просто возможность обижать — а не краеугольный камень либерального демократического государства». Как замечает Курейши, защита свободы слова меньше обязана либеральным традициям демократических дебатов, нежели Джерри Спрингеру.

Большинство газет в США и Великобритании решили не публиковать карикатуры, ссылаясь на пункт редакционной политики об уважении к религиозным верованиям. Как было написано в передовице Wall Street Journal, «право посмеяться над религией можно считать абсолютным, но то же самое справедливо и для права публикации большинства видов порнографии: однако ни то, ни другое не пристало серьезному изданию… Это правило относится к любой религии, будь то ислам, христианство или иная, и не зависит от того, публикуются ли карикатуры в первый раз или перепечатываются из чувства солидарности перед лицом подразумеваемой угрозы». Андерс Джилленхэл, издатель миннеаполисской Star-Tribune, указывая на «умышленно кощунственный» характер рисунков, заявил, что Star-Tribune не станет публиковать что-либо оскорбительное только ради того, чтобы «доказать, что мы это можем». В передовице New York Times было написано: «New York Times и многие другие национальные СМИ сообщили о карикатурах, но воздержались от их показа. Это кажется вполне разумным для новостных агентств, которые обычно воздерживаются от беспричинных атак на религиозные символы».

Многие выступившие в поддержку рисунков нарушили эти границы. Большинство европейских газет перепечатали карикатуры, представляя их как отважную защиту свободы слова. Хвалить собственное мужество — это всегда подозрительно, но в данном случае кажется еще и лицемернее обычного. Оскорбление религии меньшинства — плохая проверка и для свободы слова, и для гражданского мужества. Если оскорбление мусульман — это акт доблести, то парижанку правых взглядов Одиль Боннивар за разливание «свиного супа» следует наградить орденом Почетного легиона. Когда свобода слова оказывается под вопросом, то более эффективным тестом является вызов мнению большинства. Если бы Jyllands-Posten выступила с инициативой воспроизвести публичный призыв к мусульманской молитве или в защиту паранджи, то можно было бы похвалить газету за гражданское мужество. Европейские журналисты, однако, увидели особую доблесть и возгордились тем, что напали на меньшинство, более слабое в политическом смысле и являющееся объектом постоянной дискриминации и презрения.

Более изощренную поддержку перепечатыванию карикатур выразили отдельные элементы из европейских правых кругов. Дияб Абу Яхья из Европейской арабской лиги согласился с позицией, занятой европейской прессой, и написал, что он тоже верит в то, «что любой должен иметь возможность опубликовать и сказать что угодно. Я не верю в красную линию и не верю в существование чего-либо превыше свободы выражения человека… Я знаю, что большинство арабов и мусульман по этому вопросу со мной не согласятся, но это меня не беспокоит, а беспокоит то, что большинство европейцев даже не осознают, что они также со мной не согласны».

Европейцы полагают, что в Европе свобода слова гарантирована и что они защищают ее от давления со стороны ислама. Именно такой взгляд широко пропагандируется разными группами по всему политическому спектру. Однако реальность предоставляет нам, мусульманам в Европе, совсем другой опыт. Мусульмане и другие жители Европы не могут говорить то, что они часто хотят, а если все же скажут, то рискуют оказаться под арестом и под судом.

Они не могут, к примеру, выражать свое «отвращение» к гомосексуализму или называть его «болезнью и отклонением». Абу Яхья был немедленно поддержан Паулем Белиеном, издателем Brussels Journal, в статье «Голос консерватизма в Европе».

«Господин Яхья тут в чем-то прав, — писал Белиен. — Не только мусульманам не позволено высказывать свое мнение. Лишь на прошлой неделе французский депутат парламента Кристиан Ваннесте (Vanneste) был приговорен судом к большому штрафу в связи с заявлением, что «гомосексуальное поведение угрожает выживанию человечества» и что «гетеросексуальность морально выше гомосексуальности»». Белиен также отмечал, что Айаан Хирси Али, обычно считающаяся поборницей свободы слова, «хочет запретить все религиозные школы» и лишить финансирования Кальвинистскую партию за то, что та не поддерживает выдвижение женщин-кандидатов на политические посты.

Консервативный фламандский националист Белиен и Абу Яхья оба поддерживают принцип свободы слова. Оба считают Европу местом, где слово несвободно. Оба осуждают Европу за лицемерие и призывают расширить свободу высказывания. Ни тот ни другой не относятся к могущественным или влиятельным людям. Оба поддерживают выражение мнений, которые непопулярны, многих шокируют, а в некоторых случаях являются незаконными. Оба надеются использовать свободу высказывания для того, чтобы создать другую Европу. Абу Яхья и Белиен, несмотря на все различия между ними, жаждут Европы, в которой гомосексуальность незаконна, гомосексуалистов унижают, а семья является священной.

Это не так уж мило, но это именно то, что собиралось защищать Просвещение. Слово такого рода — политически непопулярное; это слово, способное разъярить могущественных людей или многих людей; слово, выходящее за пределы политических дебатов; слово, обращенное к непосредственному моменту в политике, — вот именно его высказывание и обеспечивает свобода слова в целом. Шокирующие шутки, произносят ли их на американском радио, или публикуют в виде карикатур на первой странице, или воплощают путем поливания мочой Библии или Корана, могут быть под защитой — а я верю, что так и есть — свободы слова, но они являются паразитами права, у которого важное предназначение. Они ослабляют право, призванное охранять слово политическое, важное и не столь опасное, как у них.

Воспитывать терпимость к шок-жокейству, к слову, которое призвано развлекать — и развлекать с выгодой, — это очень удобно и доходно. Шок-жокейство впервые появилось как дополнение к политике — такое мельтешение по краям, небольшая «перчинка», как мог бы сказать шеф-повар Эмерил, нечто, добавляющее политике пряности. Раш Лимбо, Майкл Севидж, Эл Франкен и Энн Коултер оживили политику, а Энн Коултер даже добавила «клубнички», хотя и слегка перезрелой, на площадку для дебатов, на которой обычно чувствовалась нехватка стриптиза. Но когда все эти голоса стали более популярными (потому что пугали или изумляли), более выгодными (благодаря популярности) и более убедительными (благодаря выгодности), то они просто заменили собой политику: на радио, на телевидении и, наконец, в умах людей.

Шок-жокейство США и политические спектакли Европы создали утешительную иллюзию, что Запад — это царство свободы слова. Они побудили нас, людей Запада, гордиться теми местами на Земле, где слово свободно, и забывать о тех, где этого не происходит. Они заставили нас радоваться тем принципам, которые Запад продолжает компрометировать.

Слово в Европе и США менее свободно, нежели мы думаем, и многие — христиане, иудеи и атеисты; американцы и европейцы; либералы и консерваторы — очень довольны, что это так. В Соединенных Штатах, часто представляемых как бастион свободы высказывания, свободное слово уступает имущественным правам. Право на свободу слова умирает на пороге торговли, будь эта торговля магазином при фабрике или отделом супермаркета. В Европе законы и правила регулируют как содержание слов, так и те места, где их можно произносить. В Великобритании есть закон против разжигания религиозной или расовой ненависти и строгие законы против диффамации и клеветы. Швеция, Норвегия, Дания, Финляндия и Исландия запрещают слово, вызывающее расовую или религиозную ненависть. Законы о богохульстве также широко распространены, и большинство из них защищает официальную религию.

Другие ограничения свободы слова и выражения кажутся более полезными. Законы в Германии и других европейских странах регулируют — и довольно строго — устное и письменное выражение мнения по поводу Холокоста и нацизма. Ораторам и писателям запрещено отрицать или преуменьшать Холокост. Антисемитские высказывания запрещены. Идеи антисемитизма или белого превосходства, коллекции нацистских реликвий, отрицание Холокоста и другие незаконные или оскорбительные материалы, имеющиеся на американских веб-сайтах, весьма тревожат европейцев. Но в США подобные взгляды можно выражать и подобные вещи можно продавать. Нацисты организовывают свои марши в городе Скоуки и других местах в Айдахо и Пенсильвании, продают свои книги, аудио-и видеозаписи, и все же есть все основания полагать, что здесь их презирают значительно больше, чем в Европе.

Европейские чиновники призывают к дополнительным ограничениям в Интернете. Британский министр внутренних дел Джеки Смит привлекла внимание к проблеме широты и глубины управления Интернетом, ратуя за развитие фильтров, отсеивающих и устраняющих наиболее воинственные материалы в Сети, подобно широко используемым фильтрам для ограничения детского доступа к порнографии. «Если мы стараемся оградить от сексуального заигрывания уязвимую молодежь на сайтах социальных сетей, то, я полагаю, мы также должны предпринять что-нибудь против тех, кто заигрывает с уязвимой молодежью, готовя ее к экстремизму». Не совсем ясно, как Смит намеревалась определять «уязвимую молодежь», если только не включать в эту категорию всех мусульман, чтобы снова поместить их, как детишек, под благотворное и отеческое британское управление. Поставщики интернет-услуг воспротивились, а индустрия блогов возразила, что то, что «намереваются сделать в Великобритании, похоже на уменьшенную копию так называемой Великой китайской электронной стены (Great Firewall), благодаря которой интернет-пользователи в Китае лишены доступа ко многим материалам, которые правительство не желает им показывать». Скандал с WikiLeaks на Западе выявил строгие правила пользования некоторыми формами и категориями политического слова — как в США, так и в Европе.

Когда споры по поводу угроз Рушди и убийства Тео ван Гога представляют как своего рода эпизоды сражений, в которых защитники свободного слова сталкиваются с его врагами, то тем самым замалчиваются многие компромиссы — одни принципиальные, другие своекорыстные, — которые сопровождали политику свободного высказывания на Западе. Может быть, все западные ограничения свободы слова — оборонительные (хотя я бы с этим поспорила), но их наличие и значение необходимо признать.

Выставляя споры о датских карикатурах и Charie Hebdo как столкновения цивилизаций, неверно представляют и Запад, и ислам. Мусульманские секуляристы и фундаменталисты свободы слова выносятся за скобки. Западные космополиты и культурные консерваторы тоже куда-то делись. Каждая цивилизация сократилась до приходских размеров: она уже и глупее; более единообразна и менее полемична; более догматична и менее политична — короче, менее цивилизована.

Когда скандалы, связанные с карикатурами, «Покорностью» (Submission) или фильмом Герта Вилдерса «Фитна» (Fitna), представляют как споры о свободе слова, то скрываются стратегии, гораздо более вредные для свободы слова на Западе. Нас на Западе заставляют думать, что мы вольны говорить свободно, когда на самом деле на нас давят со всех сторон; менять опасную практику высказывания истины в лицо власти на менее рискованное занятие — высмеивание меньшинства; забывать, что право хранить молчание — в самом сердце свободы слова; и верить, что в том, что касается нашего поведения и наших теорий справедливости, нам больше ничего говорить и не надо.

 

То, о чем еще надо сказать: право хранить молчание

Тео ван Гог и многие другие на Западе придерживались позиции, что не только «что угодно может быть сказано», но и «все должно быть сказано». Возможно, это попытка сделать свободу слова реальной: ввести ее в действие, опробовать, придать ей форму и содержание в реальном мире. Возможно, это неуклюжая и вводящая в заблуждение попытка противостоять ограничениям свободы слова: постоянно стараться расширить если и не то, что можно сказать, то, по крайней мере, то, что говорится. Возможно, эти попытки призваны отвлечь внимание. Если говорится так много, то начинает казаться, что у каждого мнения есть свой голос и что все услышаны. Если можно говорить такие возмутительные вещи, что ж, тогда ничего больше говорить и не нужно.

В некоторых частях Нидерландов, в Европе и Америке, на Западе, где «все должно быть сказано», по-прежнему есть вещи, которые надо произносить тихо или не произносить вовсе. Все еще есть опасность для нашей свободы слова.

В эпоху Просвещения, в прошлом, угрозы свободе слова исходили от тех, кто пытался заглушить говорящего. Выражение своих политических взглядов, самоопределение, организация тех сил сопротивления и солидарности, которые необходимы демократии (и разуму), — все зависит от свободы людей и возможности высказать то, что у них на уме. Людей, конечно, можно заставить молчать, но их также можно вынудить говорить. Борьба за религиозную и политическую свободу в США и Европе была отмечена сопротивлением требованию приносить клятвы верности и присягу. И «Двенадцать статей» мятежных немецких крестьян, и «Великая ремонстрация» (Remonstrance) левеллеров выступали против вынужденной дачи показаний и самооговора. Пятая поправка к Конституции США свидетельствует о том, как важно, чтобы никого не заставляли говорить против его воли, и признает, что право молчать — принципиально для гражданина. Как показывают такие эпизоды борьбы, подлинная свобода слова требует не только свободы говорить, но и свободы хранить молчание, особенно когда речь идет о совести и там, где неуместная исповедь может поставить человека под угрозу. Молчание обеспечивает не только безопасность, но и свободное пространство, которое может быть отдано вере или сомнению, уверенности или вопрошанию.

Свобода слова также требует, чтобы, когда люди говорят, они говорили именно то, что выбрали сами, по своей воле. Людей можно заставить сказать то, что им говорить совсем не хочется. Инквизиция и другие пыточные институции, в прошлом и настоящем, разработали целый ряд техник для вынуждения людей говорить против воли. «У нас есть способы заставить тебя говорить» — это то, что заявляют самые отвратительные негодяи.

Есть более тонкие и изощренные методы заставить людей говорить. Любой читавший Мишеля Фуко или смотревший днем телевизор знает о силе стремления исповедаться. В позднее Новое время в Европе и Америке людей научили разоблачать себя, независимо, хотят они этого или нет. От нас ожидают, что мы будем публично говорить, и говорить бесконечно, о тех вещах, которые некогда обдумывали в одиночестве.

Мусульманский вопрос показывает нас людьми, которым не разрешено говорить свободно, которых вместо этого заставляют говорить то, что другие хотят от нас услышать, говорить строго по тексту, продиктованному другими. Эти вынужденные речевые акты — важная часть современного политического дискурса. Он включает требования, чтобы «умеренные мусульмане», «большинство мусульман» или просто «мусульмане» осудили атаки 11 сентября 2001 года, а также согласились с высмеиванием своей религии или даже приняли в этом участие; чтобы палестинские политики, палестинские ученые, палестинские власти или просто «палестинцы» признали Израиль или осудили терроризм. Эти люди могут говорить — от них требуют, чтобы они говорили, — но они не могут говорить свободно.

То, что эти требования асимметричны, указывает на наличие предрассудков. То, что таких требований становится все больше, свидетельствует о радикальном сужении права на свободу слова. Появление новых — и возрождение старых — стратегий по сдерживанию слова распространяется от изначальных целей, мусульман, на христиан, иудеев, секуляристов, всех, кто хочет возразить или пойти дальше предписанной речи.

Представление о том, что мусульмане противостоят свободе слова, также делает их обязательной мишенью этого слова. Недостаточно просто говорить о мусульманах, недостаточно говорить о них плохо, нужно говорить плохо о мусульманах особо предписанным способом. Свобода слова никому не гарантирована при изучении ислама, при высказывании, устном или письменном, о мусульманах. Свобода слова не гарантирована тем, кто призывает, хотя для меня это спорно, к переходу христиан в ислам. Свобода слова не продвигается призывом к молитве. Слово, как утверждается, становится «свободным» только тогда, когда оно используется для нападок на мусульман, ислам и Коран. Когда свободное слово становится мусульманским вопросом, его принципы не срабатывают, а практика сужается. В силу этого свобода слова перестает означать поддержку выражения непопулярного мнения, защиту прав меньшинств на свое место в публичном пространстве или высказывание истины власти.

Политическое высказывание, самоопределение, организация сил сопротивления и солидарности, необходимой для демократии и разума, зависят от свободы людей выражать то, что у них на уме. Но по-прежнему есть слишком много вещей, которые приходится шептать. Слишком многое еще надо сказать. Все еще есть то, что мы надеемся услышать. Я слышала, как американский конгрессмен давал присягу на экземпляре Корана, принадлежавшем Джефферсону. Однажды я могу услышать призыв к молитве — тот, что звучит в предрассветные часы в Амстердаме или Чикаго, — произнесенный женским голосом. Однажды я могу услышать, как европейская пресса защищает женщину, которая носит хиджаб, или религиозного мусульманина, который критикует претендующую на нейтральность laïcité.

Либерализм раннего Нового времени видел опасности, исходящие от нарушения молчания и от принуждения к речи. Ранние либералы протестовали против вынужденных речевых актов, противились клятвам верности и вырванным силой исповеданиям веры и почитали право хранить молчание. Мысль позднего Нового времени признавала, что требование саморазоблачения может усилить надзор, подавление и контроль. Мы должны согласиться, что вынужденные речевые акты, требуемые от мусульман или в отношении мусульман, следуют той же логике. Политкорректность — это не левый феномен; она также живет и процветает у правых. Если мы собираемся эффективно защищать свободу слова и волеизъявления, мы должны признать, что теперь наибольшая угроза исходит вовсе не от тех, кто заглушает слова, а от тех, кто диктует, что мы должны говорить.

 

II. Пол и сексуальность

 

Проклятия по поводу отношения ислама к женщинам объединяют консервативных католиков и ностальгирующих сталинистов, неолибералов и социал-демократов. Столь редкая точка соприкосновения философов и политиков, которых чаще можно обнаружить с рукой на горле друг друга, не стала, однако, исходным моментом для объединения всей западной культуры. Напротив, пол и сексуальность на Западе остались вопросами затянувшегося неравенства и фундаментальных разногласий. Это — территория войны культур, и прямо под кажущимся согласием по поводу ислама не затихают споры о поле и сексуальности, равенстве и священности семьи, роли женщины, культуре и правах.

Для Жижека и Окин случай ислама — повод для решительного обвинения, брошенного в лицо мультикультурализму. Окин озаглавила свою книгу «Плох ли мультикультурализм для женщин?». Название дважды сбивает с толку. Во-первых, Окин интересует только одна культура — ислам, а во-вторых, она заранее решила, что ответ на данный вопрос будет: «Да, ислам плох для женщин».

Жижек, чья философская позиция радикально отличается от представлений Сьюзен Окин, разделяет ее антипатии к исламу. Он утверждает, что ислам «основан на отрицании фемининности», на «несуществовании женского начала». «И это возвращает нас к функции чадры в исламе: вдруг скандальная правда состоит в том, что чадра призвана утаить не женское тело, прикрытое ей, а НЕСУЩЕСТВОВАНИЕ женского начала?» С точки зрения Жижека, в не меньшей степени, чем у его коллег из правого лагеря, ислам — это мужской мир.

Проклятия со стороны Окин и Жижека, обращенные к мультикультурализму, предвосхитили мнение, позже высказанное политиками из европейских правых (от британского премьер-министра Дэвида Кэмерона до голландского политика Герта Вилдерса), что мультикультурализм провалился. Для политиков, как и для философов, «мультикультурализм» значит «ислам». Речь Кэмерона начиналась как речь о терроре, но он быстро перешел к тому, что сам назвал «корнем проблемы», — «исламскому экстремизму». Кэмерон настаивал на том, что видит различие между исламом и «исламским экстремизмом», но описывал и то и другое как существующее на некоем едином отрезке. Приличных мусульман теперь надо различать по тому, насколько они разделяют ценности самого Кэмерона.

Кэмерон превратил статус женщин в критерий, по которому следует судить о мусульманских организациях. «Давайте судить эти организации надлежащим образом: верят ли они в универсальные права человека — включая женщин?» Подразумевалось, что мусульманские организации находятся в особой опасности из-за недостатка этой самой «универсальности». Канцлер Германии Ангела Меркель и французский президент Саркози повторили слова Кэмерона, будто эхо. Вилдерс, хотя и может претендовать на то, что первым начал отстаивать подобные взгляды в Нидерландах и Европе, задолго до того, как они стали респектабельными, пришел в восторг от того, что к его хору присоединились такие люди. «Лучше поздно, чем никогда», — заявил он. В своей речи на открытии фонда Magna Carta в Риме Вилдерс тоже предложил сделать права женщин паролем для опознания своих. Он объявил: «Европа быстрыми темпами исламизируется… Права женщин попираются. Мы сталкиваемся с чадрами и бурками, многоженством, женским обрезанием и убийствами чести». Права женщин, настаивал он, несовместимы с исламом. «Международный женский день бесполезен в арабском мире, если нет Международного дня выхода из ислама». Женщины, полагает Вилдерс, должны уйти от ислама, чтобы обрести себя.

Айаан Хирси Али — как раз та женщина, которая ушла. Ее случай свидетельствует о том, что у женщины на Западе есть свои возможности, но и они имеют предел.

Тео ван Гог и Айаан Хирси Али представили свой фильм «Покорность» (Submission) как защиту женщин от нападок, санкционированных Кораном. Ислам, утверждалось в картине, — враг женщин. Хирси Али дополнительно подчеркнула этот посыл в названии своей книги — «Неверная» (Infidel). Ван Гог и Хирси Али разделяли страстную вражду к религии и религиозным авторитетам и верность шокированию как политической и артистической стратегии. «Покорность», однако, более любопытна не силой своей скандальности, а боязливостью. То, что в фильме сказано, менее интересно, чем то, что сказано быть не могло.

«Покорность» начинается краткой сценой, показывающей мужчину и женщину за столом. Они изображают участников новостного шоу и одеты в западные одежды. Женщина в черном, мужчина в белом. Они сидят на одной стороне стола. За ними — некий освещенный фон с ориентальным узором, перед которым стоит женщина в чадре. Западные фигуры быстро уходят в тень. Камера фокусируется на женщине, чья чадра становится полностью светонепроницаемой. Ее озирают с головы до скрытых под одеждой ног. Когда она расстилает молитвенный коврик, мы видим ее обнаженную ногу. Когда она идет, мы видим ее тело под ставшей прозрачной буркой. Когда она молится, за ее спиной появляется другая женщина, старше, в непрозрачной бурке. Камера отслеживает контуры тела юной женщины. На коже проявляются написанные суры Корана. Затем женщина обращается к Богу, говорит, что она ранена, а дух ее сломлен. Камера показывает то лицо женщины, говорящей с Богом, то ее тело, теперь уже обнаженное, лишь частично прикрытое простыней и все в ссадинах от кнута. Звук ударов кнута прорывается сквозь ее обращение к Богу. Она произносит суры, касающиеся наказания мужчинам и женщинам, обвиняемым в измене и прелюбодеянии. Затем одним коротким эпизодом рассказывается то история жуткого брака и измены юной женщины, то как ее изнасиловал дядя, ее беременность, и все это время взгляд камеры скользит по ее обнаженному телу и слышны звуки кнута на фоне арабской музыки. Старшая женщина продолжает стоять сзади, внушительно нависая.

Сценаристом «Покорности» была Айаан Хирси Али, режиссером — ван Гог. Опыт жизни Хирси Али как мусульманской женщины вписан в фильм. В этом смысле фильм о ней, но показана все же не Хирси Али. Более важно, что и тело не принадлежит Хирси Али. Впрочем, за этот недостаток мужества ее скорее следует похвалить, чем ругать.

При всем их желании провоцировать и вызывать ярость такое показалось чрезмерным даже Хирси Али и ван Гогу. Они признали, что если уберут те одежды, которые Хирси Али выбрала носить в мире, то в этом будет нечто унизительное и чересчур вторгающееся в ее жизнь. Вместо этого она стоит сзади, в виде старшей женщины, которую фильм так осуждает. Она стоит на заднем плане. Она — авторитет. Она писала сценарий. Она написала свои слова на теле другой женщины. Она указала едва прикрытой женщине, что ей следует делать. Но Айаан Хирси Али — это не темная угрожающая фигура. Айаан Хирси Али прекрасна.

Если помнить о положении и влиянии Айаан Хирси Али, то посыл фильма меняется. Юная женщина, которая и носит чадру, и снимает ее, разрывается между противоречащими требованиями. Действительно одетая в чадру женщина настаивает на том, чтобы она подчинилась грубой и примитивной концепции ислама. Айаан Хирси Али предлагает свой путь спасения — через секс. Мужчины в фильме делают то же самое. Они бьют ее или насилуют, они предлагают ей ускользнуть через сексуальную трансгрессию. Для этой женщины момент подлинной свободы так и не наступает. Ей дается выбор, который подлинным выбором не является: покориться пуританскому исламу или секулярной распущенности. Камера показывает ее как тело, доступное взгляду любого мужчины.

В серии императивов, которые «Покорность» адресует женщинам, есть одновременно и абстрактная, и глубоко личная жестокость. Вы должны хотеть секса; вы должны хотеть секса с мужчинами. Адюльтер — это секс, секс — это любовь, а любовь — это добро. Вы должны захотеть открыть свое тело мужчинам. Мусульманские женщины — жертвы и пленницы. Вы можете получить свободу и власть, только отказавшись от Корана.

Таковы примеры открытой, публичной жестокости. Личная жестокость куда более глубока.

В своих воспоминаниях, в книге «Неверная», Айаан Хирси Али рассказывает, какой вред был нанесен ее телу руками ее традиционной и консервативной бабушки. Отец попытался защитить ее от обрезания, повсеместно распространенного в племенном обществе Сомали. Запретил это делать и местный имам. Ислам и патриархальные авторитеты в данном случае были за девочку. Но бабушка, повязанная требованиями другого, более языческого ислама, не признаваемого ни отцом, ни религиозной властью, выждала момент и подвергла Айаан Хирси Али и ее сестру исключительно грубой форме обрезания.

В «Покорности» секс — это удовольствие и свобода. Этот текст проводит резкое различие между сексом и насилием в жизни Айаан Хирси Али. Для израненных тел тех, кого заставили пройти обрезание, секс вряд ли будет приятным. Чем грубее обрезание, тем сильнее в дальнейшем боль. Секс может стать трудным, болезненным и опасным. Последствия женского обрезания здесь скрываются. Сложности, связанные с этим эпизодом, в автобиографии Хирси Али тоже замалчиваются. Вместо них мы получаем все те же простые уроки «Покорности»: Коран — это плохо; адюльтер — это хорошо; ислам вреден женщинам; секс — это удовольствие и свобода.

Будь раны на теле Айаан Хирси Али забыты, это можно было счесть актом доброты, если бы только само сокрытие с такой жестокостью не выставляло сексуальное удовольствие в качестве светского искупления. Но воспоминания Хирси Али более откровенны, более отважны и (для тех из нас, кто действительно пытается во всем этом разобраться) более сложны и изнурительны. Хирси Али без колебаний показывает в мемуарах свои собственные раны. Она рассказывает, что от обрезания ее половых органов остались жестокие раны, а страдания сестры были еще хуже. Хотя ее отец противился обрезанию, она не показывает мужчин спасителями женщин. Она представляет сексуальность как единственный или даже первичный способ для женщины достичь удовольствия или свободы. И напротив, в мире ее мемуаров и мужчины, и женщины искупают грехи не сексом, но политикой.

В Сомали Хирси Али вред наносится и мужчинам, и женщинам. Ее брата угнетали и резали так же, как и ее: в то же самое время, те же люди. Она видела, как толпа забила мальчика до смерти. Ее отец постоянно находился в бегах, будучи политическим ссыльным под постоянной угрозой убийства. В лагере для беженцев в Кении она видела, как вооруженный мужчина сел на песок и разрыдался, держась за голову руками. Никто не был свободен: ни ее отец с его высоким клановым статусом (о чем она с гордостью сообщает), ни ее брат, ни ее муж, ни ее любовник, ни люди с оружием. Никто не свободен. Все связаны требованиями клановой верности, соблазнами кланового статуса, религиозными императивами и семейным долгом. На всех давит груз жестокой диктаторской политики.

Нидерланды открыли Хирси Али возможность свободы. Оказалось, она способна выстроить свою жизнь как независимый, самостоятельный индивид. Она может получить образование. Она была рождена в клане и в народе, но выбирает стать гражданином.

Хирси Али представляют — и порой это же делает она сама — противником ислама. Ее книги и политические взгляды, однако, поразительно напоминают экуменизм. Она в целом не принимает религию в публичной жизни. Как член голландского парламента она протестует против финансирования христианских школ, к ужасу консервативных христиан, которые раньше восхваляли ее как героиню-отступницу.

Но Нидерланды стали местом свободы не благодаря отсутствию ислама, а благодаря демократической политике, уважению к закону и институциям, лишенным коррупции. Хирси Али заключает «Неверную» рядом признаний. «Я родилась, — пишет она, — в стране, разрываемой на части войной, и выросла на континенте, наиболее известном тем, что там делается неправильно, а не тем, что делается правильно». Неудивительно тогда, что ее признания включают и благодарности тем категориям людей, которые большинство жителей Запада считают невыносимыми: «чиновникам иммиграционной службы, полицейским… моим домовладельцам». Хирси Али признает, что отсутствие коррупции среди чиновников иммиграционной службы, возможность прийти в полицию без необходимости давать взятку и без страха злоупотреблений или общаться с квартирохозяевами без боязни мошенничества и эксплуатации — все это замечательные вещи. В мире немного мест, где можно передвигаться свободно, с уверенностью, что власти будут поступать с вами честно и что закон вас защитит. По сути, книга Хирси Али — своеобразное празднование этого удовольствия, которое столь привычно, принимается как нечто должное и практически незаметно ее соотечественникам-голландцам. Ее голос звучит как у ребенка, когда она признается в любви к своей новой стране, в своей вере в то, что простым голосованием можно изменить мир. Она знает, что хотят женщины.

Когда она получила гражданство, пишет она, «то было мельчайшее событие в мире» для бюрократа, выдавшего ей голландский паспорт, и для голландских друзей, которых она пригласила отпраздновать вместе с ней. «Никто, кажется, не гордится тем, что он — голландец». Для Хирси Али это было величайшим событием в мире. Она вспоминает, какое огромное удовольствие получала от одного только голосования: «Я много об этом думала. О том, как можно поменять правительство в Голландии». Она должна стать частью этого правительства.

Поклонники Хирси Али выставляют ее мемуары как рассказ о жизни женщины, ищущей сексуальной свободы: «девушка, рожденная для принудительного брака» (Elle, Франция); «первый поцелуй юной девушки» (San Francisco Chronicle); «ее отчаянное бегство в Нидерланды, чтобы избежать договорного брака» (New York Times). Она — это «женщина, которую радикальные мусульмане обрекли на смерть… за безжалостную критику ислама»; «крестоносец… подлинный Неверный» (The Age). Она «харизматическая фигура… ошеломительной, гипнотической красоты» (Кристофер Хитченс, Slate), «интеллигентная, страстная, прекрасная. И живущая в постоянном страхе за свою жизнь» (Observer Review). История «гипнотической красавицы», бегущей от ужасов пустыни, преследуемой фанатичными шейхами, чтобы найти любовь и убежище на Западе, конечно, очень соблазнительна, но по отношению к Хирси Али несправедлива.

Возможно, пресса и издатели думают, что никого особенно не тронет история женщины, которая бежит из жестокой, коррумпированной и авторитарной страны в поисках услужливых бюрократов, надежных полицейских и честных домохозяев. Возможно, им кажется, что читателю больше нравится представлять себе, как она обретает сексуальную свободу, чем видеть, как она пользуется возможностью учиться в «старейшем университете Голландии» с его «неумолимыми стандартами», становится гражданином, голосует, выдвигает свою кандидатуру на выборах и добивается места в парламенте. Возможно, безопаснее выставлять мусульманскую женщину жертвой, загнанной в брак без любви, запертой в четырех стенах, нежели показывать мусульманскую женщину свободной, готовой отринуть свою веру и свободно писать против нее. Возможно, безопаснее говорить о прячущейся мусульманской беженке, нежели о голландской женщине африканского происхождения, имеющей власть в этом мире.

Возможно, нам не следует удивляться, что Тео ван Гог думал, что будет эффективней (и, по крайней мере, эротичней) показать женщину, бегущую от ислама в поисках секса. Обнаженные груди и иссеченная кнутом спина вызывают и сексуальное желание, и симпатию. Изрезанные гениталии могут оттолкнуть — или, хуже того, они могут выявить более беспокойную форму западной сексуальности. Если в этом начальном кадре камера не уйдет в сторону, то фильм может внушить мысль, будто бы черная женщина способна удержать власть наряду с белым мужчиной, что удовольствие касается не только тела, что свобода проистекает не из сексуального удовольствия, а из политической власти и возможности индивидуальной автономии.

На веб-сайте Тео ван Гога De Gesonde Roker дается иронический комментарий по поводу метафорического использования сексуального в политике. Ван Гог сам наделяет себя геральдическим щитом, украшенным изображением вялого фаллоса и девизом «Luctor et emergo» («Я напрягусь и воспряну»). Принятый герб ван Гога можно рассматривать как очаровательный жест самоумаляющей сексуальности. Этот образ высмеивает одновременно несколько претензий: аристократические претензии на герб, девиз и собственную социальную среду ван Гога; общие претензии высокомерной маскулинности; претензии политических проповедников, которые могут писать на своих веб-сайтах лозунги типа «Veritas», «La lutta continua», «Преодолеем» и т. д. Это также весьма прозорливый, хотя, возможно, и невольный, комментарий к современной культуре.

Для Тео ван Гога, как и для многих, сексуальная свобода является знаком, возможно даже самой сущностью свободы. Сексуальная власть — власть над сексуальностью, заряженная сексуальностью власть — центральная часть политики. Управление сексуальностью (кто может заключать брак, какая форма сексуальности запрещена, а какая разрешена, поощрять ли деторождение или ограничивать рост населения) глубоко политично. Конфликты по поводу управления сексуальностью, свойственные любой политике, принимают поразительную форму в Нидерландах. От граждан ожидается, даже требуется, чтобы они имели правильные взгляды на сексуальность. Не терпимость, а страстное принятие гомосексуальности является лакмусовым тестом на признание. Сексуальная свобода становится формой свободы, выступающей за все остальные. В некоторые моменты в иных контекстах сексуальная свобода замещает все остальные формы свободы. Так, голландский политический деятель Пим Фортёйн мог сказать в речи (часто цитируемой), что он не расист, так как занимался любовью с марокканскими мальчиками.

Не все голландцы приветствуют такой сексуальный расчет. Консервативные и кальвинистские партии протестуют против государственного финансирования (и даже легальности) абортов; они осуждают легализацию проституции и присутствие гомосексуальности в публичной сфере. Однако это не приводит их к объединению с консервативными мусульманами. Напротив, усилия консерваторов управлять сексуальностью указывают на «демографическую проблему». Насаждением своих представлений о сексуальном управлении — с запретом на аборты и гомосексуальность — они стремятся поощрить детородных гетеросексуальных нидерландцев, а к иммигрантам (особенно мусульманам) это не относится.

Концепция о столкновении сексуальных цивилизаций в глобальном масштабе представляет европейскую сексуальность открытой, нерегулируемой, индивидуально определяемой и нерелигиозной. Данный скандал показал всех мусульман как культурно и религиозно консервативных в сексуальных вопросах, тем самым скрывая широкий спектр религиозных, культурных и личных различий. Столкновение сексуальных цивилизаций скрывает и контуры европейской сексуальной политики. Сексуальный консерватизм многих европейских обществ погружается в глубокую тень. Наличие сексуально консервативных европейцев отрицается и преуменьшается. Их политическая власть замалчивается даже тогда, когда она усиливается. Либеральным наблюдателям они сами порой кажутся либеральными и прогрессивными.

Восхождение Пима Фортёйна к политической и культурной власти тесно связано с этим сексуальным планированием. Театральная гомосексуальность Фортёйна была ярким и срежиссированным проявлением личной свободы. Он свободно рассуждал о своем желании неограниченных, необузданных сексуальных удовольствий. Он был свободным человеком с большим аппетитом на свободном рынке, отдававшимся потребительским радостям, большим и малым: гигантский «Даймлер», маленькие собачки, меховые воротники. Для многих он стал символом экономического процветания, политической независимости и личной свободы. Таких людей, как Пим Фортёйн, всегда минует исключение из общества. Фортёйн увидел принятие гомосексуальности собственными глазами. Когда он был молодым, геев принуждали, как Анну Франк, скрываться. Он принадлежал к первому поколению тех, кто вышел из тени и попал во власть: геев, которых не просто терпели, но принимали и даже приветствовали.

Фортёйн, как заметили некоторые голландские ком ментаторы, казался скорее не политической, а культурной фигурой, не государственным деятелем, а шоуменом. Голландский антрополог Петер ван дер Вир пишет, что «вульгарные, экстравертные геи-эстрадники стали чрезвычайно популярны в Нидерландах. «Они говорят то, о чем все думают» — вот как этих шоуменов обычно определяют, и Фортёйн идеально соответствовал этому образу». Спектакли Фортёйна были умными и веселыми, а еще — политически заряженными. Кокетливое утверждение, что его нельзя подозревать в предрассудках, потому что ему нравится заниматься любовью с марокканскими мальчиками, — это не просто острота. Тем самым подразумевается, что марокканцев можно использовать для удовольствия и выгоды, но при этом они остаются подчиненными и эксплуатируемыми. Те, кто одобрительно кивал на слова Айаан Хирси Али с антиисторическими обвинениями Мухаммеда в педофилии, счел возможным пропустить признания Фортёйна в нежности к марокканским мальчикам. Вопрос не в том, что делается, а в том, кто делает.

Гомосексуальность Фортёйна давала ему лицензию на откровенность. Он вышел на свет: он больше не является объектом подавления, ему больше не надо прятаться, Анна Франк сбежала с чердака. Те, кто поддерживал его безудержность, бестактность и безрассудность, на самом деле поддерживал его откровенность в двух смыслах: неограниченной, честной, бесцензурной речи; и социальное принятие прежде преследуемой группы. Экспрессивная, пышущая радостью личность гея Пима Фортёйна и ее символические ассоциации позволили его приверженцам (а впоследствии и его партии «List Pim Fortuyn») увидеть в себе сторонников, а не преследователей меньшинств. Яркая гомосексуальность Фортёйна работала как светская индульгенция. Он давал своим последователям возможность казаться толерантными даже там, где они проявляли нетерпимость. Их принятие его театральной гомосексуальности обеспечивало им прощение за отказ терпеть мусульман. Сексуальная свобода стала не метонимией политической свободе, а ее заменителем.

Мужская гомосексуальность стала маркером свободы и модерности для иммиграционных властей в Нидерландах. Схожим образом она распространилась в более космополитических кругах. Это не обозначало, однако, признания нетрадиционной сексуальности и даже прекращения потока оскорблений. В то самое время, когда ислам обвинялся в якобы отчетливой враждебности к нетрадиционной сексуальности, мусульмане (и особенно мусульмане-фундаменталисты) высмеивались как геи. Вычитывание слова «содом» в имени Саддама Хусейна стало главной «фишкой» мультфильма South Park. Саддам Хусейн в роли мучителя, страдающего от безнадежной любви Сатаны, — настоящий шедевр: ведь это был Великий Сатана, который в конечном итоге являлся людям и как главный «извращенец», и как извращенно-симпатичное существо.

Были, конечно, и более простодушные образчики антигейской риторики. Французские (и франко-магрибские) критики ислама давно утверждали, что исламские фундаменталисты — скрытые гомосексуалисты, чьи слабость к длиннополым халатам и желание подвести глаза сурьмой выдавали их сексуальную подавленность. Плохая политика аналогична «извращенному» сексу. Автор и критик Брюс Бауэр писал: «Лидеры европейской культуры должны «опустить» фанатиков-исламистов. Вместо того они сами перед ними «прогибаются»». Акцент Бауэра на его собственной идентичности как гея якобы дает ему право использовать сексуальную подложку этой метафоры. Настоящие мужчины используют насилие; они «опускают», а гомосексуалисты «прогибаются». Гомосексуализм — дурная политика: но только если «прогибаются» плохие люди.

Бауэр прожил много лет в Европе и полностью согласен с теми европейцами, которые восхваляют открытость своих обществ для мужчин-геев в тот самый момент, когда они пытаются захлопнуть двери перед мусульманами. Как и Фортёйн, Бауэр использует свою гомосексуальную идентичность в качестве лицензии на нетерпимость к исламу. Есть что-то извращенное в Бауэре, гее — поборнике политики в стиле мачо, как и в гомосексуально-снобистской исламофобии Фортёйна. Они оба используют прежнее исключение геев из общества как оправдание нынешнего и будущего вытеснения мусульман. Они выставляют свой опыт жертв нетерпимости как залог прощения собственных актов нетерпимости и назиданий. Глубокая извращенность видна в их одобрении сексуальных норм, являющихся и насильственными, и иерархическими — где европейцы «опускают» мусульман, с которыми они не согласны, а эксплуатируемые могут только «прогибаться». Бауэр настаивает, как и Фортёйн, на поддержании сексуального и политического режима, в котором белые мужчины находятся сверху и принуждение (осуществляемое «правильной» стороной) является основой миропорядка.

Если таково будущее просвещенной Европы, переплетающее гомосексуальность с гетеросексуальностью, то тут уже нет предела извращенности. В такой Европе мало места остается мужчинам, которые предпочитают заниматься сексом без принуждения и на равных. Совсем нет места мужчинам, которые видят в сексе действие, а не проявление идентичности. Также там нет места для эротических фантазий, в которых темный мусульманин может быть кем-то иным, кроме шейха или раба. И для женщин там тоже нет места.

Но на Западе и на Востоке мир более причудлив, чем может показаться. Мусульманские мужчины гуляют по улицам Каира, а порой и Парижа, держась за руки. Они обнимаются при встрече. Никто — ни один мусульманин — и глазом при этом не моргнет. Им не бросают вызов по поводу их сексуальности, никто не требует отчета об их желаниях и пересказа сексуальной биографии. Они не обязаны исповедоваться. Один мой коллега заметил, что, хотя гомосексуализм вне закона в странах Персидского залива, «там я могу гулять под руку с моим партнером. А в Филадельфии мы этого не можем».

Эта причудливость заходит еще дальше. В «Женщинах с усами и мужчинах без бороды» Афсане Наджмабади дает отчет о канонах мужской и женской красоты, которые переворачивают западную эстетику с ног на голову. В иранском мире, который она нам приоткрывает, женщины красивее с усами; мужчины быстро теряют свою привлекательность, а красота женщин длится долго. После чтения книги Наджмабади красота и возраст, мужское и женское предстают иначе. Она сумела показать нам, что эротика разнообразна и изменчива и что в разное время в разных местах подразумевалась только одна ее часть. Область желаний по-прежнему очень запутана. Для Ричарда Бёртона, Андре Жида, Гюстава Флобера, Энгра и Жерико мир ислама — это мир желаний: желаний возбуждаемых, желаний утоленных, желаний отвергнутых и оттого еще более сильных. По большому счету в европейской живописи и литературе мир ислама — безопасная гавань для практик, осуждаемых на Западе. Эта тема переходит из высокой литературы в популярную культуру, точно так же как «Тысяча и одна ночь» порождает детские версии, а затем и мультфильм «Аладдин». «Шейх» (1921) преобразует выражение маскулинности в исполнении Валентино, превращая мужчину с вуалью и подведенными глазами в объект женских желаний, в воплощение могучей, насильственной и соблазнительной мужской власти. В сериале 1960-х годов под названием «Я мечтаю о Дженни» укрощается эротика женской власти, чужак становится блондином, а женщина, чья сила превосходит мужскую, наделяется сияющим и покорным лицом. Немногое здесь устойчиво. Вуаль может носиться мужчиной и женщиной; отвращать взгляд или привлекать его; отсекать или провоцировать желание. В арабской пустыне западного воображения стоят палатки пуританских фундаменталистов и гаремы гедонистов. Люди Запада приходят в мир ислама, чтобы освободить гомосексуалистов от цепей ислама, спасти каирский гей-клуб Queen Boat, и оказывается, что они там могут (как в свое время Жид) предаваться тому, что небезопасно делать на родине.

Когда я была в Дании, датчане часто мне говорили (по-английски, поэтому их слова я привожу дословно): «Здесь у нас очень хорошо получается это. Иммигранты должны делать это по-нашему». Под «этим» подразумевалось все, что угодно — от детских садиков до хороших манер. Я была удивлена, но не их претензиями на то, что у них что-то особенно хорошо получается (а это правда!), а их убежденностью, что существует только один способ делать что-то хорошо и они этот способ и знают. Усилия «Gay International» были вызваны схожей самоуверенностью, но снискали гораздо меньше уважения.

Политолог Джозеф Массад предложил термин «Gay International» для обозначения современного прозелитизма. Как пишет Массад, активисты «Gay International» пытаются «освободить арабских и мусульманских «геев и лесбиянок» от гнета, под которым те якобы живут, путем превращения их из людей, практикующих однополые контакты, в особых субъектов, идентифицируемых как «гомосексуалисты» и «геи»». Обозначения «гей» и «гомосексуалист» — в новинку даже на Западе, но их назначают сущностями, одинаковыми всегда и всюду. Их выставляют универсальными идентичностями, хотя многие даже на Западе продолжают сомневаться в их постоянстве. Они противоречат исследованиям секса и сексуальности, которые признают, как мало мы знаем об этих вещах, как неустойчивы наши практики и наша принадлежность. Принятая миссионерская поза показывает, что́ мы на Западе (или, по крайней мере, те люди в «Gay International», которые говорят за нас) знаем о сексе и сексуальной ориентации, а также то, что «у нас это получается очень хорошо». Мы уверены, что сможем объяснить другим в менее просвещенных местах, чего они желают, как они должны называть себя и кто они есть. Мы уверены, что сексуальная ориентация решительно делит мир, что эти различия были всегда и что они повсюду одинаковы, что эти различия должны быть видны всем и их нужно безжалостно насаждать и поддерживать. Категории «Gay International» устанавливаются согласно правилу «одноразовой» или «одноактной» сексуальности. Любой однополый контакт превращает человека в гея или лесбиянку. Таковы, согласно логики «Gay International», свобода и равенство. Но не тут-то было.

Исследования сексуальности и обсуждений сексуальности в западных СМИ и западных академических заведениях бурно расцвели по очень простой причине сократического характера: мы знаем, что мы не знаем. Мы учимся и пытаемся учить. Это еще один аргумент в пользу проявления чуть-чуть большей скромности в нашем обращении с сексом и сексуальностью.

 

Что скрывает чадра

Чадра — это сокрытие и разоблачение, пуританство и эротика, дело рук мужчин и выбор женщин. Женщина, носящая чадру, что-то скрывает, а что-то открывает. Она скрывает себя как женщину, такую, чья религиозная практика относительно консервативна. Она прячет не только (и это не столь уж важно) те «скрытые сокровища», которые Коран предлагает женщинам скрывать, но и ряд других вещей. Как тело, так и ум завуалированы. Мы не знаем, что сподвигло ее надеть чадру, что из этого сокрытия было подсказано другими людьми, а что было ее личным выбором. Мы можем читать ее чадру, как любой выбор одежды, но она (как и любой вид речи) может обмануть. Каковы бы ни были ее намерения, чадра привлекает внимание. Для мусульман вуаль более читаема, более зрима как текст. Она вызывает интерес, как любой текст: потому что в ней многое можно вычитать. Глаз легко скользит по общепринятой вуали, которую носят в Саудовской Аравии или Малайзии, но нестандартная вуаль — закрывающая больше или меньше, чем ожидается — задержит взгляд. Даже ожидаемая, общепринятая вуаль будет как-то читаться. Политические взгляды ее носительницы, ее понимание религии, то, откуда она, сколько ей лет, степень ее урбанизованности — все это может показать чадра. На Западе вуаль привлекает внимание, потому что вызывает опасение и тревогу. Вопрос о том, что под ней скрывается, приобретает в этом контексте новое значение: и буквальное, и метафорическое. Теперь наличие чадры вызывает страх, что под ней может скрываться оружие, а если не оружие, то опасные чувства и верования. Джоан Скотт рассказывает историю о женщине в чадре во французском банке: кассир «отказался обслуживать ее, потому что ее вуаль может быть маскировкой грабителя». Французские феминистки, как, например, Каролин Фурест и Фьямметта Веннер, выступают против чадры, а хиджаб они почитают «флагом врага в войне не на жизнь, но на смерть». Но война ведется вовсе не с исламом, она идет внутри Запада.

В своем блестящем исследовании «Политика вуали» Джоан Скотт распахивает чадру, чтобы показать нам, что скрывает французская политика. Вуаль прячет наличие и устойчивость расовой иерархии во Франции, той самой иерархии, о которой говорится, что ее нет. Вуаль скрывает поразительное сходство между обращением с французскими мусульманами и обращением с французскими евреями. Вуаль маскирует колониальное прошлое, которое, по словам французов, уже давно мертво. Скотт предъявляет нам этот досадный кусок материи и использует его, чтобы указать на нем все те тревоги, которые преследуют французское общество и политику. Свобода, Равенство, Братство не только корневые ценности Франции, они также и требования, которым сами французы (и другие жители Запада) с таким трудом соответствуют. Свобода становится более сговорчивой, когда сводится к сексуальной свободе. Сохранение колониальных иерархий за границей и расизма дома мешает исполниться надеждам на Равенство. Братство утеряно в битвах с чадрой и в тех пригородах, которые называют banlieu d’Islam («исламские предместья»). И снова, похоже, мусульманский вопрос оказывается не одним, а целым рядом вопросов, которые Запад втайне задает себе сам.

Интересен взгляд философа Алена Бадью на чадру: он считает, что, как это часто бывает с сексом на Западе, дело не в любви, а в деньгах; не в романтических отношениях, а в успешности бизнеса; не в правах человека, а в нормах капитализма. Бадью язвительно замечает, что на кону в вопросе с запретом чадры стоит не только секс, но и капитализм. Возможно, гадает он, все «объясняется просто: девушка должна показать, что у нее есть на продажу». Тело женщины трактуется как любой другой товар на открытом рынке. «Та, что держит закрытым свой товар на рынке, является нелояльной предпринимательницей». Бадью отвергает идею о том, что чадру нужно содрать, потому что любая женщина, ее носящая, была одурачена или превращена в заложницу, является жертвой тирании или обмана. Вуаль, утверждает Бадью, это не знак подчинения и не защита от мужского взгляда. Скрывая женское тело, чадра бросает вызов капитализму и отовариванию женской сексуальности.

Критика Бадью направляет наше внимание на пересечение и перехлестывание сексуальной и экономической эксплуатации. Дело не только в том, что, как сказал бывший член Талибана в интервью New York Times, люди Запада станут использовать изображения обнаженного женского тела для продажи сигарет или что сексуальные домогательства и неравенство в заработной плате сохраняются на Западе. Критикам финансового капитала на улицах Афин, Рейкьявика и Нью-Йорка стоит обратить внимание на продолжающуюся зависимость их экономических режимов от неоплачиваемого труда женщин.

То, как Бадью критикует атаки на чадру, подсказывает нам, и как следует более критично смотреть на официальные оценки мужской гомосексуальности. Они выставляются как свобода получать удовольствие и потреблять и, следовательно, поддерживают насущные потребности капитализма не меньше, чем сексуальное равенство.

На Западе брак (гомосексуальный или традиционный) якобы следует за любовью. Люди женятся по любви; выходят замуж ради счастья. Когда консерватор Теодор Олсон и либерал Дэвид Бойс заявляют, что право на однополый брак гарантировано американской конституцией, они опираются на ее преамбулу, где говорится о «стремлении к счастью».

Но брак, как и многие другие аспекты сексуальности, это вопрос не только любви, но и денег. Брак определяет имущественные права. Брак — это контракт. Как и другие контракты, он управляется государством. Законы говорят нам, на ком мы можем жениться, а на ком нет. Они действительно заботятся о сексе (если это выгодно для государства). Законы в Европе, хотя и не в США, стимулируют людей заводить детей. Брак в любом случае направляет денежный поток. Имущество уходит туда, куда указывает брачный контракт: супругу либо партнеру или детям. Домашнее партнерство и гражданский союз точно так же связаны с деньгами. Когда американские корпорации начинают предлагать выгодные условия однополым партнерам, они требуют, чтобы люди представили доказательства своего партнерства. Это не вопрос секса или любви. Это вопрос денег. Партнеры должны продемонстрировать не романтические отношения или сексуальные связи, а финансовые узы. Они должны показать, что совместно владеют собственностью, что они указывают друг друга в своих завещаниях или имеют общий банковский счет.

У Бадью зоркий глаз. Он видит под чадрой те вещи, которые мы на Западе обыкновенно скрываем. Пол и сексуальность, как брак и любовь, тесно связаны на Западе с вопросами капитала и собственности. Подчинение женщин не является, как нравится думать консерваторам, чем-то естественным. Однако оно не является, как думают либералы, и результатом действия архаических обычаев и религиозных верований. И консерваторы, и либералы представляют подчинение женщин как нечто традиционное. Бадью опознает его модерный характер. Консерваторы и либералы относят защищаемый и подчиненный статус к далекому прошлому. Они могут желать изменить эти традиции или сохранить их, но они стараются приписать их сотворение религии. Как указывает Бадью, либеральное секулярное государство отвечает за это не меньше религии.

Чадра маркирует женщину как угрозу. Она привлекает внимание, потому что вызывает страх. Этого могло хватить для того, чтобы западные женщины тоже обратились к чадре, но есть еще кое-что. Чадра также глубоко эротична. Вуаль манит западный взгляд потому, что обозначает ее носительницу как сексуально привлекательную. Если на коробке написано «шоколад», то не обязательно заглядывать внутрь, чтобы думать о шоколаде, хотеть шоколада или представлять себе, как открываешь коробку. Вуаль говорит: «сексуальность» — и нет нужды видеть то, что за ней. Ирония состоит в том, что западные женщины, одевающие чадру из скромности, помечают себя в глазах мусульман и немусульман знаком того, что они хотели бы скрыть.

Из-за того что чадра, как и любая часть одежды, функционирует как текст, она подчиняется законам текста и не означает только то, что подразумевает ее носительница. Ее значение может меняться. Она может лгать, ее можно неправильно истолковать. Женщина в самой скромной одежде может быть прелюбодейкой. Женщина, которую внешние наблюдатели считают рабыней своего мужа или отца, может быть, надела чадру против его воли. Чадра непрозрачна (даже когда физически она прозрачна).

Вероятно, поэтому чадра тревожила и чаровала Просвещение. В то время, когда философия настаивает на прозрачности, вуаль намекает, что прозрачность не есть достоинство. Чадра утверждала, что есть вещи, которые лучше скрывать. Ницше выразил это очень ясно (в своей манере) и ссылаясь как раз на вуаль: «Быть может, истина — женщина, имеющая основания не позволять подсматривать своих оснований?» Чадра протестует против прозрачности. В эпоху, которая настаивает на прозрачности, вуаль ее отвергает. Тем самым чадра отказывает императиву признаваться во всем (особенно в том, что касается пола и сексуальности). Чадра упреждает этот императив исповеди, повеление говорить и делать это без остановки, то, что Фуко назвал одним из самых властных и неминуемых требований современной жизни.

 

III. Женщины и война

 

Истолкование мусульманского мира как враждебного женщинам служит выполнению сразу нескольких важных задач на Западе, и особенно в Соединенных Штатах. Внимание к участи женщин в мусульманском мире уводит взгляд феминистов и других потенциальных критиков в сторону от продолжающегося угнетения женщин на Западе. Западным женщинам говорят, как им повезло. Они, может быть, и остаются объектом домашнего насилия, изнасилований и сексуального домогательства (даже западные женщины-политики), но все это меркнет перед ужасами полигамии и браков по принуждению. Женщины, может быть, и получают лишь часть того, что получают мужчины, но и за это они должны быть благодарны.

Западных женщин, как и западных мужчин, вписали в устарелый проект по спасению смуглой женщины от смуглого мужчины. Участвуя в этой кампании, они учатся считать западные модели пола и сексуальности раскрепощающими, повсеместно пригодными и защищенными от критики. Их уводят от совершенствования положения женщины в родной стране и вписывают в проект имперского господства. Рассуждения о правах человека становятся оправданием военных авантюр и имперского правления. Продвижение прав женщины становится оправданием для вторжения и «сплочения нации».

Мусульманкам и критикам, как женского, так и мужского рода, западных моделей пола и сексуальности затыкают рот. Цена слова для мусульманской женщины на Западе — отречение от ислама. Книги, проклинающие ислам, подхватываются издательствами и фигурируют на ток-шоу. Их авторов восхваляют за проявленное мужество. Слово в защиту ислама трактуется как слово покорности. Ведь ислам подавляет женщин. Любую женщину, выступающую в пользу ислама, явно обманули или заставили говорить против собственной воли. Если она защищает хиджаб или поддерживает многоженство, ей нельзя верить. Ни одна женщина в здравом уме не может согласиться с таким положением. Та же, которая с этим мирится, была обманута или принуждена. Чем больше мусульманок протестуют против западных попыток «помочь» им, тем больше необходимость их освободить.

Западные феминисты становятся заложниками той же логики. Взгляд на Запад как на край свободных женщин, а на мусульманский мир — как на место их закрепощения превращает вторжение не только в феминистический проект, но и в пароль для своих и в лакмусовую бумажку. Феминистка, которая защищает выбор ислама, не настоящая феминистка. Феминистке, которая возражает против вторжения в Афганистан, скорее всего, просто наплевать на права других женщин.

Египетская революция поставила под сомнение этот образ мусульманки как жертвы. Публичная роль таких женщин, как Ботайна Камел (египетская активистка и политик), Иман Мохаммед (феминистка — член «Братьев-мусульман», носящая чадру) и Тахани аль-Джебали (вице-президент египетского Конституционного суда), усложняет задачу представления мусульманского мира как места «НЕСУЩЕСТВОВАНИЯ женского начала». Женщины, чьи голоса слышны в книге «Слова женщин египетской революции» Лейлы Захра, — молодые и старые, в чадрах и без них, но все откровенны, бесстрашны и часто громогласны. Эти женщины не молчаливые жертвы мусульманского женоненавистничества; они вели за собой революцию.

Это делает все более необходимым для самых яростных критиков ислама настаивать на изображении мусульманок как жертв и требовать, чтобы западные феминисты посвятили себя «войне с исламом». Дебби Шлассел, сотрудничающая сразу со многими изданиями колумнистка, впоследствии прославившаяся книгой «Один готов, осталось еще 1,8 миллиарда», которая явилась реакцией на смерть Усамы бен Ладена, вспомнила случай с Ларой Логан. Эта журналистка канала CBS, специализировавшаяся на репортажах о египетской революции, подверглась сексуальному нападению, когда отошла от своей команды. На что Шлассел заметила: «Очень скверно и печально, Лара. Никто не просил ее туда ехать. Она знала, чем рискует. И она должна была знать, что такое ислам. Теперь она точно знает». Шлассел высказала сразу два обвинения: мусульмане — «животные», а Логан недостаточно крутая.

Возможно, она пыталась стать слишком крутой либо страх стал общественной обязанностью. Таково предположение, высказанное другой правой обозревательницей, Мишель Малкин. В 2004 году в своей колонке Малкин написала: «Ничто для меня сейчас не значит больше, чем безопасность моего дома и выживание моей родины». И то и другое находится под угрозой. Малкин поведала, что живет в состоянии постоянной тревоги. «Я изучила лица из списка ФБР «самых разыскиваемых террористов». Когда я сажусь в метро, то вижу подозрительные свертки на пустых сиденьях. Когда я еду по шоссе, то обращаю внимание на большие грузовики и контейнеры». Она настаивала на том, чтобы быть в постоянном контакте со своим мужем. Она рассказала своему четырехлетнему ребенку о Саддаме Хусейне и Усаме бен Ладене. «Это не жизнь в страхе, — утверждала Малкин, — это жизнь в реальности». Для Малкин и многих других (даже после смерти Усамы бен Ладена) жизнь в страхе — это и есть реальность. Как она писала: «Мы должны жить начеку».

Малкин назвала себя «мамашка-безопасность» (security mom) — этот термин появился для обозначения «ястребиных» женщин из пригорода на выборах 2004 года: тех, кто, как Малкин, делит свой страх между «исламскими террористами» и нелегальными иммигрантами или, по обозначению Малкин, «преступными чужаками». «Жить начеку» — значит жить в общине под защитой высокой изгороди, закупаться в моллах под присмотром частных охранных служб и ездить на «Хаммере» или внедорожнике. Женщины, подобные Малкин, не боятся повышения цен на бензин для своих «пожирателей бензина». Они могут не беспокоиться, как оплатить кредиты за дом. Совершая поездки в торговые центры, где идеалом является Saks, а не Walmart, не задумываются о том, что только они могут здесь многое себе купить. Страхи Малкин касаются роскоши, замаскированной под предметы первой необходимости.

Женщины охотно говорят о своих страхах не только в рядах республиканцев или консерваторов. Либеральные демократы используют ту же модель женских страхов. Эллен Гудмен писала: «Идет ли речь о домашнем насилии, или уличной преступности, или о терроризме после 11 сентября, скорее всего, именно женщины станут тревожиться о себе и своих близких». Женщины, подобные Гудмен, видят свою безопасность в медицинском и социальном страховании, а такие, как Малкин, — в полиции и армии. Общей константой остается убежденность в том, что женщины напуганы. Джо Клейн писал в журнале Time: «Война с терроризмом — это две войны, одна для мужчин, а другая для женщин». По мнению Клейна, мужчины видят ее как «видеоигру», это нечто «волнующее». Женщины чувствуют «беспомощность». Идея о «мамашке-безопасность» как существенном избирательном блоке испарилась, но сам образ и то, что он представлял, остались. Правильная женщина боится за свой дом, а теперь вдобавок и за свою родную страну.

До 11 сентября американцы называли Соединенные Штаты «моя страна» или «наша нация». Вскоре после атаки правительство и СМИ начали упоминать «родину» (homeland) и «безопасность родины» (homeland security). Слово «родина» когда-то ощущалось как неправильное, из лексикона националистов, особенно немецких националистов. Оно принадлежало Старому Свету, Европе, которую американцы оставили позади. Его использовали в фильмах и романах, чтобы показать тот вид патриотизма, который мы отвергли, а теперь это наш вид.

Соединение в устах Мишель Малкин иммиграции и террора могло показаться надуманным тем, кто видел, что иммигранты, мирно подстригающие им лужайку или моющие посуду на задах ресторанов, представляют весьма небольшую опасность. Такие иммигранты могли «отнять у американцев работу», но чаще всего они занимались самой тяжелой и низкооплачиваемой работой. Идея открыть границу для мексиканских наркотических войн ужасала, но незаконный иммигрант, нянчащий детей или убирающий в доме, явно был больше жертвой, чем угрозой. Страхи Малкин опирались на древнюю историю и глубоко спрятанные кошмары.

Феномен «мамашки-безопасность» был бегством белого человека в глобальном масштабе. «Мамашка-безопасность» боялась пришествия более смуглого человека, будь то террорист или иммигрант. Дом перестал быть безопасным, потому что мир, его окружающий, изменился. Те, кто бежал, верили, что нежелательные пришельцы несут с собой преступность и террор. Другие видели в них самих угрозу, свидетельство того, что мир меняется или уже изменился. Надежные вещи этого мира — соседская община — исчезли навеки. Существовала «угроза нашему образу жизни». Но глобализация сделала так, что избежать этой угрозы стало сложно. Уехать в пригород было недостаточно. Больше бежать было некуда.

«Жизнь начеку» не являлась адекватным ответом. Угроза могла материализоваться в любой момент. Страхи, заставлявшие белых бежать, начались не с появления первых черных соседей, но со слухов об их появлении. То же случилось и с терроризмом. Терроризму не нужен грузовик. Страх, что террористы могут объявиться в любую секунду, в любом месте, сделал бегство невозможным. Страх и гнев, которые некогда подпитывали бегство белых, теперь шлют войска за границу. Дома можно обеспечить безопасность только силами родины. Домашний уют зависит от доминирования.

Впервые женщины приняли участие в военных действиях на фронте и — как это медленно признают — с оружием в руках. Некоторые из женщин, что пошли на войну, оказались задействованными в проектах, которые вступали в явственное противоречие с их клятвой защищать Конституцию.

 

Вооруженный секс

Западные женщины, включившиеся в проект освобождения — или на самом деле порабощения — мусульманского мира, оказались замешаны в особо извращенном предприятии. Проект всемирного освобождения использовался для поддержания двух систем подчинения. Рассмотрим случай Линди Ингленд. Улыбающееся лицо Ингленд появляется на многих фотографиях из Абу-Грейб. Мы узнаем ее на снимке с мужчиной на поводке, в женщине, поднявшей два больших пальца рядом с «куча-мала» на полу и весело указывающей на гениталии заключенных.

Сьюзен Зонтаг заметила, что «большинство изображений кажутся частью более обширной коллекции слияния пыток и порнографии: юная женщина, ведущая обнаженного мужчину на поводке, — это классика фантазии «доминатрикс». Остается только гадать, сколько сексуальных пыток, которым подвергли узников Абу-Грейб, были подсказаны значительным репертуаром порнофантазий, доступных по интернету — и которые обычные люди, вывешивая свои записи через камеры, пытаются имитировать».

Порнографический аспект фотографий был распознан и использовался священниками-фундаменталистами, которых упрекали за нежелание осудить пытки в Абу-Грейб. Организация «Неравнодушные женщины Америки» (Concerned Women for America, CWA) выпустила две статьи о злоупотреблениях, обе из которых, как заметил один критически настроенный христианин, «обвиняют в действиях солдат американскую порноиндустрию». Роберт Найт из Института культуры и семьи CWA винил гомосексуалистов, феминисток и либералов в «систематическом пособничестве и подстрекательстве культурной нищеты, которая и стала причиной скандала в Абу-Грейб». Глава комиссии по этике и религиозной свободе Южного Баптистского Согласия (Baptist Southern Convention) Ричард Лэнд, отказываясь признавать виновными военное начальство, заявил: «Моральный компас этих людей по какой-то причине отказался работать. Я полагаю, это случилось потому, что они были заражены релятивизмом».

Истолкование фотографий как порнографических позволило фундаменталистам обвинить людей из Абу-Грейб без осуждения пыток, не поднимая вопросов о поведении и дисциплине в оккупационной армии и силах наемников. Они смогли возложить вину за Абу-Грейб на тех, чья вина иначе оказалась бы практически недоказуемой: либералов, феминисток и гомосексуалистов.

Характеристика фотографий как порнографических также была использована для преуменьшения нанесенного ущерба, причиненной боли. «Классическая поза доминатрикс» Линди Ингленд и «куча-мала» из обнаженных мужчин неумолимо уводят взгляд прочь от фотографий мертвых, истекающих кровью и искалеченных людей. Глаз скользит мимо изображений трупов, лежащих на льду, и других мертвых тел, а фиксируется на тех, что следуют порнографическим нормам. Вопросы о тех, кто был незаконно лишен жизни, кто подвергался пыткам, и о том, как такие вещи возможны в нашей армии, уступили место вопросам о релятивизме. О моральном падении говорят не в связи с военными преступлениями, а в связи с порнографией.

Защитники администрации Буша употребляют метафоры порнографии и удовольствия, чтобы переобозначить пытки как благотворные и оборонительные.

Зонтаг опознала этот эффект:

Свалить голых мужчин в кучу — это как шутка в мужском студенческом общежитии, сказал один человек, позвонивший на шоу Раш Лимбо (Rush Limbaugh), миллионам американцев, слушавших его по радио. Интересно, видел ли этот слушатель сами фотографии? Это не важно. Само замечание — или это фантазия? — шокировало. Что еще больше задело некоторых американцев, был ответ Лимбо. «Именно, — воскликнул он, — я это и хотел сказать. Тут ведь то же самое, что происходит при посвящении в «Череп и кости» (Skull and Bones) [80] , а мы собираемся из-за этого испортить людям жизнь [81] .

Сравнение с «Черепом и костями» — говорящее. На самом деле «Череп и кости» — это не совсем «братство» (fraternity), т. е. «мужское общежитие» (тут вообще речь не идет о Братстве, равно как о Свободе и Равенстве). «Череп и кости» — это тайное общество, и Джордж Буш является его членом. Сдвиг, проделанный Рашем Лимбо от «общежитской шутки» слушателя до «посвящения в «Череп и кости»», вернул скандал с Абу-Грейб именно туда, откуда он произошел, — к Джорджу Бушу и политике секретности. Такая трактовка замечания слушателя перенесла сравнение из области знакомых, хотя и осуждаемых практик мужского общежития в область скрытых, секретных действий и тайной элиты. Тем самым Лимбо признал, возможно бессознательно, справедливость старой феминистской поговорки о том, что порнография имеет больше отношения к власти, нежели к удовольствию.

Ингленд стала символом издевательства: того, которое она совершила, и того, которое совершили над ней. Двойственность ее положения как жертвы и как мучителя показывает знакомую стратегию унижения женщины на Западе. Стратегия изменилась — малозаметно, но эффективно — в ответ на глобализацию.

Логика суда Линча еще раз подтвердила превосходство белых и власть мужчин. Белых женщин учили бояться черных мужчин и держаться от них подальше. Больше всего боялись изнасилования, но страх ограбления и нападения тоже наполнял будничную жизнь. Белым женщинам рекомендовалось избегать любого места, где могли оказаться черные мужчины, видеть в них признаки опасных мест, где грабеж и насилие — обычное дело. Им говорилось, что безопасность и защиту обеспечат белые мужчины. Черных мужчин учили бояться белых женщин, которые могли выдвинуть против них ложные обвинения и довести до суда Линча. Им тоже советовали искать безопасность и защиту у белых мужчин. В тюрьме Абу-Грейб женщин снова сделали центром притяжения системы подавления, снова втянули в сотрудничество. На этот раз, однако, стратегией было не поддержание выдумки о женской слабости, а поддержание выдумки о женской силе.

Наличие солдат-женщин в Ираке и Афганистане представлялось военными и, что более важно, многими СМИ как свидетельство равноправия женщин на Западе. Считалось, что женщины служат с мужчинами на равных. Фотографии вроде бы запечатлели силу Линди Ингленд. Она — солдат. У нее есть оружие. Она командует. Ей подчиняются. Она носит форму армии своей страны. Она служит вместе с мужчинами. Ее присутствие в Абу-Грейб свидетельствует о включении женщин в вооруженные силы Америки, о равенстве мужчин и женщин. Ее присутствие говорит о том, что у женщин есть доступ к военной власти.

Фотокамера лжет, или, вернее, она говорит раздвоенным змеиным языком. Все претензии Линди Ингленд на власть никак не подтверждаются известными данными о ее военном чине, социальном статусе и отношениях с мужчиной, который был для нее и начальником-эксплуататором, и любовником-эксплуататором. Фотографии показывают Ингленд женщиной, имеющей власть над мужчинами; но мы знаем мужчин, у которых была власть над ней. Линди Ингленд изображала из себя женщину с властью, но формально и неформально, в публичном и в частном порядке, подчинялась капралу Чарльзу Грейнеру. Она вольна была демонстрировать сексуальность, сексуальную силу и свою власть над сексуальностью мужчин, однако использование ее сексуальности как государственного инструмента вышестоящими офицерами говорит о ее подчиненном положении.

Структуры, призванные освобождать, можно перестроить и направить на поддержку старых, износившихся структур иерархии и унижения. Во времена ненужной войны и позорных пыток утверждение равноправия женщин обернулось поддержкой системы, которая унижает арабов и мусульман; и при этой трансформации женщины также стали униженными.

Критическое рассмотрение фотографий из Абу-Грейб сделало видимым зависимость Линди Ингленд, но оно не способно разрушить эту архитектуру унижения или отменить нарратив, который противопоставляет друг другу белых женщин и смуглых мужчин. Напротив, это рассмотрение, судя по всему, подтверждает нарратив женской слабости и скрывает политические процессы, которые столь элегантно служат ширмой сразу нескольким видам шовинизма. Ингленд «происходит из бедного города рядом с заброшенными шахтами в Западной Виргинии и некоторое время жила в трейлере». ABC News задается вопросом: «Линди Ингленд — жертва или мучитель?», ссылаясь на слова психолога со стороны судебной защиты о том, что до восьми лет она не говорила и посещала классы спецшколы.

ABC превратила историю Ингленд в трагедию несчастной любви, указав на ее предыдущий неудачный брак и выдвинув на передний план ее рабское поклонение капралу Грейнеру. Хавьер Амадор, психолог со стороны защиты, свидетельствует о виктимизации Ингленд, как в зале суда, так и за его пределами. «Грейнер фотографировал ее не просто в обнаженном виде, он фотографировал ее во время занятий сексом с ним, — рассказал Амадор ABC. — Он приказал другому военнослужащему, старше ее и выше ее рангом, взять камеру и снимать их, занимающихся сексом. Она чувствовала себя униженной, думая, что это извращение и это неправильно. И когда я спросил ее, зачем она это делала, она ответила: «Я не хотела его потерять»». Нарратив Амадора ставит Ингленд в положение заключенного, в унизительную и извращенную обстановку, где ее фотографируют. Рассказ Амадора производит тем большее впечатление, чем лучше ему удается подорвать веру в самостоятельность Ингленд, представить ее в роли бессильной женщины перед лицом любовника-эксплуататора. Если показывать Грейнера просто ее любовником, а не начальником, то тогда все расследование переходит в другую систему подчинения, никак не согласующуюся с рассказом психолога. Нарратив о преданной женщине, как эхо, отражается в самооправдательном литературном упражнении женщины-генерала Джанис Карпински. Карпински, однако, говорит о политическом, а не о личном предательстве.

Нарратив Амадора требует отсутствия арабов. Психолог переводит внимание с фотографий с арабскими заключенными на Линди Ингленд. В его описании их присутствие скрывается и тем самым скрываются те действия, которыми прославилась Ингленд. Нарратив Амадора поэтому утаивает, как использовались для сокрытия взаимного усиления сексуальных и цивилизационных иерархий конструкты, изображающие в неприглядном виде арабов и мусульман, и нарративы о силе женщин на Западе. Карпински схожим образом стирает арабов, особенно арабских женщин, представляя себя жертвой мужского обмана и эксплуатации.

В Абу-Грейб мучили не только арабских мужчин, но и арабских женщин. Издевательства над иракскими женщинами в Абу-Грейб скрывали в Соединенных Штатах, но их открыли за границей. То, что издевательства показали за границей, удвоило вред, нанесенный этим женщинам. Их унизили, а в некоторых случаях и поставили их жизнь под угрозу тем, что напечатали их фотографии в газетах и распространили в Интернете. Сокрытие же этих злоупотреблений в Соединенных Штатах послужило сохранению мифа об американцах как освободителях арабских и мусульманских женщин.

Старания защиты Ингленд и Карпински, возможно, были недостаточными для их освобождения, но они вынуждают нас усомниться в истории растущего усиления женщин в западном государстве. К этому вела нас борьба за права женщин? Разве так выглядит феминистская власть?

Американцам в Абу-Грейб и Гуантанамо пришлось столкнуться с использованием женщин-солдат в качестве исполнителей процедуры сексуального унижения. Женщины-следователи в Гуантанамо пугали заключенных менструальной кровью, усаживались им на колени и всячески пытались использовать сексуальность как оружие. Все эти действия опирались на представления не столь далекие от тех, что высказал Жижек. Если ислам «основан на отрицании женского начала», то менструальная кровь может послужить своего рода антиматерией, бесподобным оружием в борьбе с исламом. «Представление о том, что арабы особенно уязвимы перед сексуальным унижением, стало распространенной темой разговоров среди вашингтонских консерваторов, выступающих за войну, в месяцы, предшествующие вторжению в Ирак в марте 2003 года», — писал Сеймур Херш в New Yorker. Он продолжает: «Книга, на которую часто ссылались, была «Арабское мышление», исследование арабской культуры и психологии, впервые опубликованное в 1973 году Рафаэлем Патаи… В книгу входит 25-страничная глава об арабах и сексе, где секс представлен табуированным объектом, маркированным как позор и унижение».

Использование женщин-солдат и женщин-следователей должно было заставить уязвимых арабов и мусульман испытать чувство сексуального унижения. Также это несло в себе послание о превосходстве Запада. Арабо-мусульманская повышенная чувствительность к сексуальному унижению была следствием сексизма и сексуального подавления. Однако кого не унизит, если его насильно разденут догола перед иностранцами и врагами? У кого (будь то мужчина или женщина) не вызовет испуга приказ имитировать сексуальный акт, кто не испытает отвращения перед угрозой быть вымазанным чужой менструальной кровью? Стратегия сексуального унижения превратила общую для всего человечества слабость в особую уязвимость, присущую только одной культуре, и сделала ее ареной демонстрации силы Запада над арабской культурой. Это мошенническое перескакивание с одного на другое — грубая инверсия чувствительности культуры.

Употребление подобных пыточных техник целиком зависит от использования американских женщин, но не как офицеров разведки, а как тех, кто оказывает за плату особые сексуальные услуги. В редакционной статье New York Times указывается с весьма жалобной интонацией: «Вряд ли кто одобрит превращение американского солдата в исполнительницу «лэп-дэнса» или ту, что мажет фальшивой менструальной кровью арабских мужчин. Эти практики унизительны для женщин ровно настолько же, насколько и для заключенных». Однако данные процедуры не только одобрялись, они официально применялись. В отличие от злоупотреблений в Абу-Грейб, использование секса как оружия в Гуантанамо было государственной процедурой: «Женщины в форме в тюрьме Гуантанамо были превращены в секс-работниц».

Главной проблемой подобных тактик является не только то, как обращаются с противником, но и то, как обращаются со своими же. Эта стратегия извращает — и отменяет — включенность, равноправие и свободу женщин-солдат. Женщина-солдат маркируется сексуальностью и сводится исключительно к ней. Это показательно и трагично, что сцена, срежиссированная для показа равноправия женщин на Западе, столь громко говорит об их подчиненности. Различия в поле, будто бы преодоленные военной формой, были утверждены заново, и все равенство испарилось. Предполагаемая сексуальная свобода женщин использовалась военными как оружие. Женщин-солдат, якобы равных своим коллегам-мужчинам, свели до положения секс-эскорта.

Существует еще один набор фотографий из Абу-Грейб, менее известный, который бросает свет на более привычное угнетение западных и иракских женщин. На этих фотографиях Линди Ингленд представлена вместе с арабской женщиной, опознанной как проститутка. На снимках они показаны как равные. Обе примерно одного роста и веса; они стоят, обняв друг друга. Обе в европейской одежде. Данные фотографии ставят под сомнение противопоставление Запада и ислама, американки и арабки. Идентификация арабской женщины как проститутки или (что еще откровенней) как «обращенной в проститутку ее мужем» противоречит претензиям на равноправие и власть, которые заявлены на фотографиях, где Ингленд издевается над мужчинами-заключенными. Эти фотографии представляют Ингленд как одну проститутку, или одну жертву, или одну женщину рядом с другой. Они выставляют ее одновременно жертвой и преступницей и указывают на присутствие — за полями фотографий — мужчин, более могущественных, чем она, которые и были в ответе за ее уничижение. Они указывают на трагедию присутствия женщин в Гуантанамо и Абу-Грейб. Вместо того чтобы освободить женщин, арабских или западных, американское вторжение и оккупация понизили их статус и увеличили для них опасность на родине и за границей.

 

IV. Террор

Страх терроризма соединяет в себе два страха: «страх перед многими» и «страх перед одним». «Страх перед многими» видит Запад (или западных людей) в осаде ислама, который на этот раз пробился через ворота Вены и готов оккупировать сердце Европы. «Страх перед многими» касается и «демографической проблемы» и прибытия лодок с экономическими и политическими беженцами к европейским берегам. «Страх перед одним» — это боязнь вреда, который может нанести одиночка, мужчина или женщина: террорист или смертник-подрывник. Битва ведется не только в городах в центре Европы, но и в сердцах и умах на Востоке и Западе. Те, кто боится террора, считают, что его угроза страшнее войны с иностранным государством.

Пол Берман, вероятно, один из самых влиятельных людей, пристально следящих за растворением границ между исламом и Западом. Он проклинает ислам. Он выставляет себя защитником либерального Запада. Бермана наполняет ужас и гнев при одной мысли о том, что стены, отделяющие ислам от Запада, могут пасть и мы окажемся в окружении мусульман. Я полагаю, что ему надо забыть о своих страхах. Эти стены давно уже пали, и от этого он стал только богаче.

То, что Берман помещает в самый центр своей обороны и что он считает столь близким своему сердцу, принадлежит и исламу, и Западу. Салман Рушди, ибн Варрак (псевдоним известного критика ислама) и Айаан Хирси Али, по его определению и по их собственному, являются людьми двух миров. Они — не жалкая кучка осажденных, ибо сам Берман пишет, что «Рушди пустил свои метастазы по всему социальному классу». Они живут на Западе и выступают от его имени. Их враги, которых Берман на дух не переносит, тоже принадлежат Западу. Тарик Рамадан — это «философ из Швейцарии» (явно сменивший в этой роли «женевского гражданина Руссо»). Рядом с ним выстроились те, кто защищали Рамадана или «потешались» над Айаан Хирси Али: Иэн Бурума, Тимоти Гартон Эш и все те «прогрессивные интеллектуалы», которые сбежали на философскую территорию Рамадана и аль-Газали. Берман говорит о конфликте космического масштаба, который он определяет как войну на земле Запада и на интеллектуальном поле ислама. Берман, Хирси Али и остальные — это новоявленные мутазилиты, силы разума и просвещения. Рамадан и переметнувшиеся к нему интеллектуалы — ученики аль-Газали. Такой выбор изумил бы самих аль-Газали и ибн Рушда, но он свидетельствует о том, что, вопреки мнению Бермана, мир не поделился на «ислам и Запад». Конфликт, о котором он пишет, на самом деле конфликт на Западе.

А что же террористы? Относятся ли они, как предположил Берман, к иному времени? Являются ли врагами не только либерализма, но и современности? Мы уже привыкли видеть в терроре антитезу современности, а в террористах — тех, кто отказывается принять современный порядок. Файзал Девджи предлагает рассмотреть другую возможность. Что если террористические организации, столь пугающие Запад, есть признак и последствие того, к чему давно призывают многие западные критики ислама? Что если они знаменуют собой не только возможность, но и появление исламского реформаторского движения? Что если «Аль-Каида» и ей подобные — это протестантская этика в духе ислама?

Есть основания, и весьма впечатляющие, полагать, что это именно так. Когда Садата застрелили на военном параде, его убийца повернулся к камерам и сказал: «Я — Халед Исламбули. Я только что убил фараона, и я не боюсь умереть». Его слова звучат как эхо слов Оливера Кромвеля по поводу цареубийства: «Это не такая вещь, которую делают тихо в уголке». Другой пуританин, Томас Харрисон, громко провозгласил свою верность принципам, когда его вели по улицам на мучительную казнь. Некий прохожий прокричал: «Ну и где теперь твое «Доброе старое дело» («Good Old Cause»)?», а Харрисон прокричал в ответ: «Здесь, в животе, и я запечатаю его своей кровью!» Язык мученичества и тираноубийства — ключевой для протестантской реформы и ключевой для либеральных революций на Западе. Лозунг Сен-Жюста — «революция начинается, когда кончается жизнь тирана» — может (как думал Томас Пейн) оказаться ошибочным, но именно эта идея повела за собой Французскую, как до того Английскую, революцию. Язык мучеников и мученичества, стремления засвидетельствовать своим телом, своей кровью страстную веру принадлежит Кромвелю и Хомейни, крестоносцам, «круглоголовым» и моджахедам. Армия нового образца Кромвеля была силой модернизации. Ее солдаты, как и современные моджахеды, пытались представить себя буквальными последователями Священного Писания, но прославились они как раз разгулом фантазии при толковании этого Писания. Это были фундаменталисты. Они проклинали монархию и авторитаризм, но в конце концов сами обратились к тому же. По их же собственному мнению, они поставили современную технологию на службу вере, построенной по образцу древней аскезы.

Время и интенсивное почитание стесали острые углы с Оливера Кромвеля, Томаса Кромвеля, Коттона Матера и Джона Нокса. Теперь легко забывается, что протестантские силы «верховенства закона, а не людей» сжигали своих противников на кострах.

Они также обезглавливали своих оппонентов и гордились этим. Как сказал Кромвель по поводу казни Карла I: «Я думаю, это произвело впечатление в большинстве стран». Однако все эти страшные и варварские (даже по меркам того времени) действия осуществляли люди, которых сейчас мы считаем не только воплощением силы модернизации, но и теми, кто направил Англию по пути торжества закона, конституционного правительства и парламентаризма.

Террорист — фигура знакомая для историка. Анархистов XIX века боялись так же, как террористов сегодня. От них нигде нельзя было укрыться. Они могли нанести удар где угодно. Британские суфражистки занимались не только тем, что приковывали себя цепями к оградам и бросались под копыта лошадей. Они еще били окна, подкладывали бомбы и метали «коктейль Молотова» в окна домов политиков, публичных зданий и магазинов. Мы же видим в тогдашней суфражистке симпатичную, но бессильную мамашу из «Мэри Поппинс» или суровое лицо Сьюзен Б. Энтони. Образы страстных террористов XIX века сокрыты от нашего взгляда, но они напрямую участвовали в создании современности. Конституции Соединенного Королевства, Франции и Соединенных Штатов, как говорил Ницше обо всех великих вещах, «изобильно и долгое время орошались кровью».

У нас, вероятно, были причины забыть это прошлое. Возможно, Европа устала от кровопролитий. Возможно, помня о Ганди, Манделе и де Клерке, мы начали подозревать, что не все народы должны создавать либеральные конституции точно таким же способом, каким мы создавали наши на Западе. Возможно, Запад забывает о прошлом, чтобы обезопасить свое будущее. Возможно, конституции, выбитые силой, удерживаются какими-то другими методами. Тем не менее государства по-прежнему рассчитывают на свою армию на границах и на полицию внутри страны.

Современные государства держат мощные армии дома и за рубежом. У них есть изощренные технологии управления населением. Они могут видеть и слышать очень многое из того, что люди пытаются от них скрыть. Им удалось убедить людей согласиться на это наблюдение. Но им так и не удалось оградить себя от терроризма.

Безопасность либерально-демократическим режимам обеспечивают конституция, закон, работающая правовая система и действия людей. При демократии людям приходится выбирать, какими они будут. Допустим, они выберут отгородиться от одних и пригласить к себе других. Принимая такое решение, им также придется выбрать, кем и чем станут они сами. Они могут решить, что хотят оставить себе монархию и государственную церковь, либо могут захотеть убрать из публичного пространства любые следы религии, либо решить, что хотят заставить всех новоприбывших говорить так, как они сами говорят, и поступать так, как они сами поступают, либо создать законы и политические структуры для обеспечения всех этих вещей. Для этого они могут действовать в частном или публичном порядке. Но им не удастся обезопасить себя от перемен.

Перемены могут являться как «тать в нощи» или как бомба в переполненном метро. Мы боимся, что 11 сентября или взрывы в мадридском метро повторятся, что террор снова нанесет удар в забитом толпой месте, что в нашем мире таятся чудовища, что смерть ударит наугад, что все уже стало не тем, чем было когда-то. Это знакомые страхи. Они преследовали современность с момента появления анархистов и масс в XIX веке.

Эти страхи реальны. Угрозы, которых боятся, настоящие. Террор, ужас, ощущение хаоса, головокружение, такое чувство, что мир функционирует со сбоями — все это обоснованные переживания перед лицом чудовищного, иррационального, хаотичного и неупорядоченного. Ученый Лоррейн Дэстон называет их «когнитивными переживаниями». Они случаются не у невежи, который никогда ни о чем не задумывается, а, наоборот, у того, кто пытается как можно больше осмыслить. Дэстон пишет о мире природных явлений, а не о мире политики. Мы кое-чего ожидаем от мира природных явлений, говорит она. Например, что он будет сохранять упорядоченность. И независимо от того, считаем ли мы его структуру божественной или естественной (или божественно-естественной), мы знаем, что он упорядочен, регулярен и предсказуем. Идея (или, как говорилось несколько столетий назад, «реальность») свиньи с головой человека либо двухголовой собаки была чудовищной. Мир следовал универсальным законам. Они правили великим и малым, повсеместным и локальным. Если летом в Алабаме пойдет снег, это чудо и диво. Если он продолжит идти, если это будет происходить безо всякого предупреждения день за днем, то всем станет очень тревожно. Если, путешествуя, мы вдруг обнаружим, что в теплых краях холодно, а в холодных тепло, в тропических лесах засуха, а в пустынях наводнение, то мы очень сильно забеспокоимся и встревожимся.

Когда мир становится ненадежным, люди чувствуют, что некогда упорядоченное место погружается в хаос. Хаос, когда речь идет о жизни и смерти, изменении и неопределенном будущем, ужасает. Это не иррациональные чувства; напротив, они чрезвычайно рациональны. Мы знаем, что у свиней один вид головы, а у людей другой и что изменения формы головы человека или свиньи будут иметь самые трагические и ужасные последствия.

Не все внезапные изменения в естественном порядке являются поводом для страха. Когда Моисей ударил по скале и оттуда потекла вода, люди приветствовали это как чудо. Когда испытывающие жажду люди находят воду в засушливом месте, они считают это удачей (а возможно, тоже чудом).

Когда фокусник заставляет человека летать по воздуху, то люди этому удивляются. Когда меняется окружающий мир — тает лед и меняется охота или засуха происходит не раз в сто лет, а каждый год, — это вызывает у людей страх. Мы знаем, что даже маленькое изменение в мире природы, который нас окружает, может быть сигналом большой перемены, действием сил слишком могущественных, чтобы мы смогли им противостоять. Даже неопределенность — это повод для страха.

Эти страхи не ограничиваются миром природы. В политике, как и в природе, смерть бьет наугад; вещи перестают быть тем, чем были; некогда предсказуемое становится хаотичным и неопределенным. Некогда знакомое до странности изменилось. Появились чудовища. Террор изменяет мир наших ожиданий. Улица, железнодорожная станция, центр города перестают быть знакомыми точками городской округи. Они — места потенциальной опасности. Надо передвигаться внимательно. Нужно обращать внимание на неправильное, на незнакомое (оставленная сумка, нервный пассажир), на то, что указывает на наличие спрятанного оружия. Пассажиры поезда или самолета, люди на улице больше не благожелательны. Каждый — возможная угроза. Каждый может скрывать в себе врага, маскируясь под соседа.

Человек, который на самом деле не является тем, чем он или она представляется, — знакомая фигура из фильмов ужасов и страшных сказок. Зрелище того, как некогда знакомое и благожелательное становится чужим и враждебным, вызывает ужас. Ужас — это не что-то иррациональное, бездумное, это не продукт одного только страха. Он связан с признанием того, что нечто знакомое изменилось и что возможны и дальнейшие, более значительные изменения. Это — рациональный ответ на то, что может оказаться опасной трансформацией. Террор трансформирует социальный и политический мир. Публичное пространство превращается в место засады.

Реакция на террор более рациональна, чем кажется. Люди правы, полагая, что знакомые места обратились в опасные. Они видят мелкие перемены и истолковывают их как намеки на более крупные изменения, а все изменения сигнализируют об угрозе им самим или их образу жизни. Их ужас — это в большей степени продукт их разума, нежели простая реакция. То же касается и террористов.

Никто не будет спорить, что терроризм может быть рациональной и разумной стратегией. Мемуары Менахема Бегина, откровения Эхуда Барака, ученые труды Роберта Пейпа и Алана Крюгера — везде признается, что терроризм может быть рациональным выбором. Это признание сокращает дистанцию между террористом и тем, кто боится. Если надежды и страхи на каждой стороне легко переходят в паранойю и фанатизм, то значит, они происходят от взвешенных подходов к истории и политике. «Если бы я родился палестинцем, — заявил Эхуд Барак во время своей предвыборной кампании в Израиле, — то стал бы террористом». Для Барака терроризм — не чужое, а знакомое; не иррациональное, а рациональное; не нигилистический выбор, а политический.

Возможно, в терроризме нас волнует не судьба государства, а судьба индивидов. И не политический, а личный страх охватывает нас, когда мы оглядываемся.

Подрывник-смертник — это воплощение террора в самом буквальном смысле. Разум, кажется, здесь не работает. Никакой разумный человек не сможет сделать такое. Солдат противника — это угроза чьей-то жизни, существованию чьей-то нации, или страны, или народа. Однако, несмотря на это (или благодаря этому), солдат противника доступен пониманию. Подрывник-смертник — гораздо более чужое существо. Он непостижим, невообразим: никто не может понять, как думает террорист-самоубийца. Он — это зловещее, жуткое. Немецкое слово, которым обозначается это понятие, — «unheimlich» — буквально значит «не-домашнее» или «не-родное», и оно неплохо улавливает кое-что из тревожащего, чуждого характера подрывника-смертника.

Как и большинство жутких, «unheimlich» вещей, подрывник-смертник также притворяется знакомым. Невозможно сказать, кто окажется террористом-самоубийцей. Бомба может прятаться в рюкзаке мальчика; «беременная» женщина может нести не жизнь, но смерть под складками платья. Подрывник-смертник может стоять рядом в автобусе или в очереди на железнодорожной станции. Смертник — угроза, заключенная в том, что не представляет угрозы, чужое в знакомом.

Возражения против бурки или никаба, против исламских анклавов или вторжения других образов жизни — это возражения против иного, чужого, против размывания знакомого образа жизни. Фигура подрывника-смертника отражает целый набор различных тревог. Подрывник-смертник — воплощение того самого, чего опасаются в ассимилирующихся мусульманских иммигрантах.

Террорист-самоубийца — это присутствие невидимого отличия, угроза, которую нельзя увидеть. Может казаться, что подрывники-смертники здесь дома. Они могут казаться нормальными знакомыми, ходить со школьной сумкой Tintin или рюкзаком JanSport, но внутри рюкзака или сумки будет бомба, а мы не знаем, что там внутри. Чем более привычно они выглядят, чем более интегрированными кажутся, тем больше угроза, которую они представляют.

Фигура подрывника-смертника указывает на возможность того, что одной ассимиляции недостаточно, что она провалится, что, как бы хорошо ни интегрировались мусульманские иммигранты или их дети и внуки, они всегда будут нести в себе что-то чужое. В дальнем уголке ума будут скрываться идеи, чуждые всему тому, что их окружает. Эти люди из другого места больше не находятся в том месте, но что-то оттуда перешло сюда вместе с ними. У них другие идеи, и вполне возможно — подрывного характера.

Что происходит, когда бомба взрывается? Куски тел подрывника и того, кого он подорвал, чужого и знакомого, смешиваются. Их нельзя отделить друг от друга. Любая смерть — это прерывание, окончание мира. Фигура смертника-подрывника воспроизводит страхи всех тех, кто считает, что их мир приходит к концу. Иммигрант, прячущий чужую угрозу в знакомых одеждах, подорвет весь мир, разорвет его на мелкие части. И потом нельзя будет отличить то, что было когда-то мусульманским, от того, что было христианским. Куски того, что было подлинно французским, или немецким, или британским, разбросает, их нельзя будет сложить вместе обратно. И мир закончится.

В этих страхах есть нечто глубинно правильное. Среди иммигрантов действительно будут те, кто разорвет этот мир на части. Они несут с собой чужие ценности, говорят на других языках, читают другие книги. Даже когда они говорят без акцента, носят европейскую одежду, они все равно несут в себе элементы другой культуры, другой религии, других образов жизни. У них другие идеи. Когда эти идеи разойдутся по миру, мир уже не будет тем, что прежде. Никто не сможет собрать заново фрагменты старого мира. Что-то будет потеряно, что-то останется, что-то отбросит далеко от того места, где оно было, и оно окажется там, где его никто не ожидает сейчас. В те времена и в тех местах мы, возможно, не сможем отличить то, что было христианским, от того, что было мусульманским. Такая перспектива некоторым внушает ужас. Но она наполняет сердца других надеждой и удивлением.

Фигура подрывника-смертника обращается к этим страхам и всегда имеющейся проблеме — и обещанию — индивидуального. Фигура террориста-самоубийцы — фигура не многих, но одного. Страх, выражающийся здесь, это не страх быть пересиленным демографически. Это не страх того, что публичное пространство станет неопознаваемым, что чей-то ребенок будет есть кускус вместо «coq au vin» или слышать призыв муэдзина к молитве вместо церковных колоколов. Фигура смертника-подрывника воплощает особый страх — страх перед личностями, которые нас окружают.

Для западной мысли это знакомый страх. Великий философ общественного договора Томас Гоббс думал, что наше естественное состояние — это состояние, когда все всех боятся. Страх — наше естественное состояние, он лежит в основе равенства. Хотя мы заключаем договоры и соглашения, творим народы, нации и государства, мы всегда уязвимы друг перед другом. Этот первый страх нас не покидает. По мнению Гоббса, он движет нас к государству и суверену.

Ранние страхи колебались между теми угрозами, которые представлял монарх, и теми, которые представляла толпа; между фигурой анархиста и массами; между сумасшедшим и механическим роботом. Современные страхи соединяют фигуру смертника-подрывника и мусульманских масс. Фигура смертника-подрывника (как в ученых трудах, так и в популярном дискурсе) изолирована, отчуждена и одинока; часто он образован, всегда не в ладах с окружающим миром. Как и анархист, смертник-подрывник может быть образован или нет, может происходить из привилегированного слоя или нет, может быть частью сети или нет; но он всегда действует в одиночку. Страх перед террористом-самоубийцей выражает страх перед индивидом, который не может быть полностью известен, перед идеями в уме индивида, — идеями, которые не могут быть стерты посредством окультуривания.

Жизнь с другими людьми в городе, пригороде или в деревне требует мужества, доверия или беспамятства. Мы знаем (хотя и забыли), что, как некогда заметил Гоббс, каждый может убить любого другого. Мы знаем (хотя верим, что этого не случится), что кто-то может выстрелить в «человека Х» в школе, или на военной базе, или на парковке у магазина. Мы знаем это, но мы забыли. Мы забыли, потому что доверяем нашим соседям или — чаще — потому что принимаем риск жить так и там, как и где мы живем: потому что мы хотим всех тех вещей, что нам приносят другие люди. Мы забываем об этом, потому что должны вести демократическую политику, иметь мужество, а мужество требует от нас забыть о своих страхах.

Террорист живет нашими страхами, а не только простым страхом смерти. Смертник-подрывник напоминает нам, что мы всегда загадка друг для друга. Смертник-подрывник пользуется ужасом и обещает, что однажды мир может взорваться и что это может стать делом рук одиночки. Террорист — это темная сторона индивидуализма. Мы боимся террора, потому что знаем, что эта сила всегда находится у нас под рукой.

 

V. Равенство

Труды покойного философа Джона Ролза воплощают одновременно и здравый смысл, и надежды на нечто большее со стороны современного, либерального, светского Запада. Ролз относится к англоамериканскому культурному контексту. Его работы лучше всего чувствуют себя в Соединенных Штатах, Канаде, Австралии и в Соединенном Королевстве, но и по всему европейскому Западу у них немало поклонников. Однако амбиции у него были всемирные. Как писал Ролз в «Законе народов», «распространить идею общественного договора на Сообщество народов и заложить общие принципы того, что может и должно быть принято как либеральными, так и нелиберальными (но приличными [decent]) обществами в качестве стандарта регулирования своего поведения по отношению друг к другу». Викторианский лес заглавных букв выражает прозелитическое тяготение к либерализму в стиле Гладстона. Приказной тон обозначает имперскую бесцеремонность, характерную для сторонников этой формы либерализма. Либералы согласно данному воззрению могут и должны предлагать в одностороннем порядке и безо всяких просьб набор принципов для управления поведением всех и вся. Либеральные принципы — это универсальный стандарт добра, хотя они и не приняты повсеместно. Приличные общества — это те, которые можно принять в рамках либеральных принципов, хотя бы ими и не принятых.

Во всех своих работах Ролз демонстрирует качество, которое либералы называют взвешенностью подхода или прагматизмом, а критики либерализма считают «лицемерием». Либерализм утверждает свободу, но отрицает свободный выбор. Либерализм утверждает равенство, но создает и поддерживает иерархии. Либерализм хвалит взаимность, но действует односторонне. Либерализм говорит о своей универсальности, но проявляет себя как сельский провинциал. Посреди абстрактных утверждений о принципах, вписанных в Закон народов, Ролз неосознанно находит для этого Закона место и определяет его историю и генеалогию. Закон народов — это не более чем проявление одного конкретного народа, осуществленное в конкретное время и в конкретном месте. На самом деле даже меньше чем одного народа, потому что среди нас есть и такие, кто, проживая в либеральных государствах и сохраняя приверженность свободе, равенству и взаимности, тем не менее имеет более широкие представления о человечестве и более требовательно относится к тому, что нужно для воплощения этих принципов.

С точки зрения Ролза, все дело в том, что народы настаивают на своем собственном праве на признание и уважение и «полностью готовы гарантировать точно такое же признание и уважение другим народам, как равноправным». Мир государств может быть миром неравенства, но мир народов может и должен быть миром равенства. Это равенство рушится в результате столкновения цивилизаций.

Признавая, что в мире существуют не только либеральные народы, Ролз пытается показать, как Сообщество народов могло бы приспособить к делу и «приличные иерархические народы». В этом пункте абстрактные принципы Ролза дают сбой. «Здесь я приведу пример вымышленного нелиберального мусульманского народа, который я назову Казанистан». Тех, кто знает, как обычно Ролз интеллектуально верен нейтральности, тяготеет к философскому, принципиальному и, кроме того, абстрактному, может удивить, что он наделяет абстрактную конструкцию конкретной географией и религией. Казанистан представлен как один из ряда «станов» и поэтому должен размещаться около Афганистана, Пакистана, Белуджистана. Он может иметь какое-то отношение к Хазарии, древнему иудейскому царству, послужившему Майклу Чабону местом действия его романа «Джентльмены с большой дороги», или к Хаки и Харкизу на карте Майры Калман и Рика Мейеровича, опубликованной на обложке журнала New Yorker в 2001 году.

Вначале кажется, что то, как Ролз представил Казанистан, говорит о возможности того, что в числе «либеральных народов» могут оказаться и мусульманские. Он определяет Казанистан как нелиберальный мусульманский народ, тем самым намекая, что может существовать и либеральный мусульманский народ. Но когда он набрасывает полный портрет Казанистана, эта возможность закрывается. Мусульмане, по мнению Ролза, это антитеза либерализма. Они склонны к насилию, войне и империализму. Насилие — просто одна из догм правоверного ислама. Мусульмане подвергают дискриминации принадлежащих к прочим религиям и не допускают их до центральных институтов государства. Мусульмане сами собой не управляют — ими управляют правители. Они подчиняют себе женщин. Вся «приличность» Казанистана объясняется отходом этого народа от того, что Ролз называет «мусульманской нормой». «В отличие от большинства мусульманских правителей, правители Казанистана не стремились к строительству империи и захвату чужой территории», — пишет он. Это потому, что их богословы интерпретировали «джихад в духовном и моральном смысле, а не в военных терминах». И эту интерпретацию Ролз, следуя Бернарду Льюису, считает древней и неортодоксальной. В отличие от других мусульманских стран, в Казанистане царит «просвещенный» взгляд на меньшинства и им позволено служить в армии. Меньшинства в Казанистане не являются «объектами произвольной дискриминации, и с ними не обращаются как с низшими по сравнению с мусульманами существами». Женщины в Казанистане подчинены мужчинам, но «расхождения во взглядах привели к важным реформам в области прав и роли женщин». Казанистан, рассказывает нам Ролз, это «идеализированный исламский народ».

Комментаторы и обозреватели книги Ролза без колебаний развивали «мусульманские» черты Казанистана. Ролз не уточнял, в какой конкретно форме испытывали дискриминацию женщины в Казанистане, но другие охотно заполнили этот пробел. Дэвид Рейди опознал в Казанистане Оман. Как писал Джон Тасиулас, «если они — женщины, от них могут потребовать носить хиджаб (дресс-код, вынуждающий закрывать тело от макушки до пальцев ног) на людях, им также могут отказать в высшем образовании, а следовательно, и в квалифицированной работе». Определение Казанистана как «мусульманского» народа связало его с целым набором дискриминационных практик, гораздо более тяжких, чем те, которые можно найти в большинстве мусульманских стран.

Другие комментаторы дают еще более подробные отчеты о Казанистане. Один заявил, что там все шииты, и нафантазировал, что они требуют от всех обязательного и публичного соблюдения поста. «Вроде нет никаких причин, почему бы Казанистану не следовать обычаям, схожим с мухаррамом, и не требовать от всех своих членов участия в данном мероприятии». Следуя той же логике, Майкл Гросс утверждал, что «никто не может помешать» жителям Казанистана использовать ампутацию, т. е. отсечение рук и ног, в качестве наказания. Далее он предлагает подробные описания таких ампутаций. Ариф Джамал отмечает, что хотя «для логики Ролза совершенно необязательно было делать Казанистан мусульманской страной, все же нет ничего удивительного» в том, что Ролз сделал ее именно такой. «Возможно, Казанистан скроен по модели современного Пакистана, в конституции которого имеются точно такие же казанистанские правовые требования». Делать Казанистан мусульманским было неудачной идеей, отмечает Джамал, так как кое-кто может подумать, что «есть неизбежная связь между религиозными убеждениями и публичной политикой» или, точнее, что «в исламе есть нечто враждебное либерализму (а может, в либерализме — исламу)». Гросс сформулировал это еще более эмоционально, заявив, что либерализм и исламский закон не ладят друг с другом на фундаментальном уровне. Когда же они все же приходят к согласию, то это согласие оказывается результатом западного либерального влияния.

Все эти утверждения (а есть и другие) больше обязаны своим существованием фантазии их авторов, нежели исламу. Ролз был лаконичнее при представлении своего воображаемого государства. Конструкция Казанистана в его исполнении вызывает вопросы, остающиеся без ответа из-за ограниченности его описания. Какова история Казанистана? Был ли Казанистан колонией? А что насчет его экономики? Отсечение истории приводит не только к осуждению ислама, но и к снятию вины с Запада.

Воображаемое мусульманское государство Ролза больше рассказывает нам о Западе, нежели об исламе. Проблемы, которые он находит в своем выдуманном Казанистане, отражают пороки и несправедливость либерального режима, ставшие более очевидными и более опасными за годы, прошедшие с написания данного труда. Наследие колониализма меркнет перед экономическим и социальным неравенством настоящего при якобы не-иерархическом либеральном порядке.

Рассмотрим фразы, которые Ролз использует для обвинения ислама. Мусульманские государства по своему характеру склонны к насилию и империализму, они стремятся к «экспансии и территории». Эта характеристика империи, чей расцвет пришелся на далекое прошлое, преспокойно обходит молчанием имперскую экспансию последующих столетий. Становление империй и их территориальная экспансия имеют отношение — в предшествующую нашей эпоху — к либеральным народам, в том числе Британии, Франции и Соединенным Штатам. Либералы и либеральные теоретики (Джеймс и Джон Стюарт Милли, Майкл Уолцер и Майкл Игнатьефф) принуждали их к этому. Весьма потешно после этого слышать, как мусульманские народы связываются с империалистической войной против либерального Запада.

Отсечение истории становится еще более важным, если посмотреть на экономическое измерение Закона Народов. «Обязательства взаимовыручки», пишет Ролз, побуждают благополучные общества помогать обществам, обремененным долгами, но «такие общества не являются ни либеральными, ни приличными». Когда прежде обремененные долгами общества оказываются приняты в компанию либеральных и приличных, они «могут быть все еще относительно бедными». Ролз не позволяет им выражать недовольство экономическими последствиями несправедливости, допущенной по отношению к ним в прошлом. Как только «каждый народ получает свое собственное либеральное или приличное правительство, эти чувства перестают быть оправданными». По-прежнему обремененные долгами народы вольны решать сами, какое «значение и важность» имеет для них материальное богатство. Если они не удовлетворены, то могут «увеличить долю своих сбережений» или «взять в долг у других членов Сообщества народов». Ролз не говорит, что им делать, если они голодают.

Недавняя история Европы свидетельствует о неадекватности данных мер. Сбережения и то, что неолиберальная экономика называет «мерами жесткой экономии», только увеличивают нищету. Одалживание, когда оно возможно, усиливает зависимость. Советы, которые Ролз дает в ответ на разные истории неравенства, подходят только воображаемому Казанистану. Они менее убедительны на улицах Афин или Рио, Лиссабона, Рима или Барселоны.

Столь же смешные советы звучат при обсуждении того, как надо обращаться с женщинами и меньшинствами. Утверждение Ролза, что «расхождения во взглядах привели к важным реформам в области прав и роли женщин», легко прилагается к либерально-демократическим государствам Запада, как и к «идеализированным мусульманским народам». Ничего больше того и нельзя вменить в заслугу либерально-демократическим режимам. Здесь, на Западе, женщины по-прежнему зарабатывают меньше мужчин; при работе от них ожидают исполнения традиционных ролей; они по-прежнему подвергаются самым разным унижениям и оскорблениям; и у них по-прежнему отсутствует весь набор прав, привилегий и обязанностей, которые имеются у мужчин. В то время как я пишу это, тунисский исламист Али Ларайед утверждает, что необходимо ввести квоты на представительство женщин в парламенте, «пока они не обретут своего голоса», — предложение, равносильное политическому самоубийству любого кандидата на выборах в Соединенных Штатах. В отношении женщин либерально-демократические режимы не могут откровенно потребовать большего, чем Ролз требует для Казанистана, — чтобы расхождения во взглядах привели к важным реформам.

Ролз знает, что женщины на Западе при либеральном порядке «несли и продолжают нести несправедливо распределенное бремя в деле воспитания, питания и заботы о своих детях». Эта несправедливость усугубляется «законами, регулирующими развод» (Ролз в меньшей степени готов признать несправедливость за пределами семьи, в публичной сфере либерально-демократических государств). Он, однако, не дает этому знанию о неудаче Запада возможности скорректировать свое утверждение о связи ислама с подчинением женщины или спросить, с чем же таким связаны Запад и либерально-демократические государства. Диспропорция между мусульманским миром и Западом столь велика в немалой степени потому, что Ролз противопоставляет друг другу идеал, т. е. идеально либеральный Запад, и настоящий мусульманский мир (и не в лучшем его проявлении); и потому, что он помещает добродетели мусульман туда же, куда и провалы Запада, — в прошлое.

То же касается и меньшинств. Ролз признает, хотя и в примечании, что в мусульманских странах терпимо относятся к религиозным меньшинствам. Эта веротерпимость, однако, твердо ассоциируется с прошлым, со временами Османской империи. Преследование религиозных меньшинств на Западе также твердо ассоциируется с прошлым, хотя Холокост является живым напоминанием об обратном. Либеральные режимы Запада еще меньше берутся в расчет при рассмотрении относительной терпимости к этническим и расовым различиям. По этому критерию даже самому наивному апостолу трудно счесть Запад местом свободы и равноправия. Структуры расовой и этнической несправедливости не только составляли часть либерального прошлого; они — часть либерального настоящего. Особо смущает вопрос о религиозной терпимости, так как либеральные государства продолжают дискриминацию своих мусульманских граждан. С учетом истории немногие либерально-демократические режимы могут претендовать на то, что обращались с религиозными, этническими и расовыми меньшинствами как с равными. Принимая же во внимание свое настоящее, они должны со всей откровенностью признать, что и сейчас они не больше чем «приличные иерархические режимы». (Более требовательные из них могут также поинтересоваться, а способны ли иерархические государства вообще быть приличными.)

«Закон народов», как и «Столкновение цивилизаций» Самуэля Хантингтона, перечисляет несколько цивилизационных категорий, но фокусируется прежде всего на одном различии и одном делении между исламом и Западом. Хотя и тот и другой «высокоорганизованы», хотя они занимают первые два ранга цивилизационной лестницы Ролза, хотя они оба относятся к тому, что Ролз называет «упорядоченными народами», но все-таки мусульманский Казанистан и секулярный Запад, «приличный иерархический народ» и «либеральные народы», по определению Ролза, фундаментально друг другу противоположны. Их представления о справедливости «находятся на противоположных полюсах».

Трудность вовсе не в том, что Ролз признал, что народы или цивилизации отличаются по своей способности ценить свободу, обеспечивать равноправие или осуществлять правосудие. Нужно быть благостно слепым, чтобы не заметить, как цивилизации потерпели поражение в достижении этих заслуживающих восхищения целей. Есть множество цивилизаций, в которых люди и не свободны, и не равны. Есть много мест на Земле, как дома в США, так и за границей, где торжествует несправедливость. Проблема не в том, кого Ролз выбрал для осуждения, а в том, кого он хвалит.

Ролз распределяет народы по рангам, в которых за либеральными следуют «приличные иерархические народы», а другие, еще более неудачливые, оттесняются в самый конец. У каждого народа единообразный характер. Деление мира по Ролзу подразумевает, что либеральные государства правят «высокоорганизованными народами» и что эти последние придерживаются, за редкими и аномальными исключениями, тех принципов, которые он выдвинул. Он сам называет их «знакомыми принципами» для «либерально-демократических обществ».

Ролз отказывается признать, что в рамках любых народов и цивилизаций существуют конфликтующие идеи, концепции, партии, интересы, идеалы и цели. У каждого были свои недостатки и слабости, которые ему приходилось преодолеть. Ролз был моим соотечественником и согражданином, однако мы, судя по всему, глядим на совершенно разные миры. Многие годы после его смерти наш народ продолжает вести культурные войны, все еще пытается достичь тех добродетельных целей, которые видит совершенно по-разному.

Ролз согласен на уступки реальности, но это делает его построения еще более, а не менее проблематичными. Он утверждает, что либералы могут и должны взять за основу предложенные им идеалы. Если меньшинства по-прежнему подвергаются дискриминации, но им позволено служить в армии, то такое положение дел можно принять. Если ведется долгая борьба за реформы «в области прав и роли женщин», то и такое положение их субъекта надо принять. Если у народа есть правители, а сам он не правит, но его правительство все же выказывает некоторое уважение к закону, то этих правителей надо принять.

Таким образом, против «Закона народов» можно выдвинуть два возражения. Если мы принимаем аргумент Ролза, что народ, чьи социальные формы жизни мы осуждаем, все-таки имеет свое место в мире и вызывает какую-то долю почтения и уважения, то мы можем и должны отказаться от продвижения единых стандартов для всех. Данное требование усугубляется, если мы способны восхищаться социальными формами жизни, которые считаем чужими или предпочитаем их не практиковать; и оно становится еще более оправданным, если мы верим в «равноправие народов». Если, с другой стороны, мы совсем отвергаем построения Ролза на основании того, что они пытаются протащить с собой сфальсифицированную историю и скрывают провалы либерализма, то мы можем и должны отвергнуть идеализацию либеральных режимов, которая только способствует сохранению слепоты к их ошибкам.

В «реалистической утопии» Ролза «либерально-демократические народы» занимают верховное положение среди «высокоорганизованных народов». Их ценности и практики являются стандартами. Вопрос не в том, насколько адекватны эти стандарты, а в том, какая степень отхождения от них допустима. Для определения этого, вероятно, потребуется точно такая же работа, как и та, что была проделана, чтобы наделить либеральные режимы особыми привилегиями и освободить их от детального рассмотрения, но только в отношении мусульман, ислама или мусульманского вопроса.

Казанистанцы тоже могут задаться своими вопросами в отношении Закона народов. Они могут спросить, дано ли им право творить ту культуру, которую они сами себе избрали, выстраивать свою экономику и политическое общество, применимы ли к глобальному экономическому порядку, в который они включены, стандарты справедливости; поинтересоваться, является ли распределение богатства между странами справедливым. Они могут заявить, что ни одна либерально-демократическая страна не удовлетворяет даже самым скромным требованиям приличия, если ее народ умирает с голоду или не имеет жилья; сказать, что универсальные стандарты приличия требуют, чтобы неравенство в богатстве было ограничено очень узким коридором; предположить, что институт закята (отлитый, конечно, в другие культурные формы) необходим для защиты человеческого достоинства, которое само по себе является правом человека.

Отождествление ислама с иерархией (хотя бы и «приличной») в Казанистане Ролза лишает силы один из самых могучих критических вызовов, поднятых мусульманским вопросом: вопросом о равноправии. У этого вопроса множество измерений. Есть вопрос о равенстве мусульманских граждан в либерально-демократических режимах, в которых Ролз надеялся построить свою реалистическую утопию. Есть требование равноправия, национального и индивидуального, выдвинутое мусульманами в отношении колониальных и постколониальных держав. Есть вопрос, поднятый Малкольмом Иксом и переходом в ислам многих афроамериканцев, о том, какая религия более привержена равноправию или способна наиболее эффективно его продвигать. Есть вопрос о месте равноправия в мусульманской мысли и практике.

Те труды по философии и политике, в которых рассматривалось отношение ислама к либерализму, обычно приходили к выводу, что либерализм предполагает спектр прав, не все из которых можно найти в исламе. Неважно, что служит стандартом для сравнения — Всеобщая декларация прав человека, или теория справедливости Джона Ролза, или менее полно определяемый западный здравый смысл, но во всех случаях предполагается, что на Западе имеется полный список прав человека, что эти права там полно и правильно понимаются и что нигде больше их не найти.

Эта уверенность с трудом соотносится с той политикой, которую Запад ведет в наше время. Новые требования, некогда признаваемые нелепыми, появляются в рамках борьбы за права. Право любить того, кого хочешь, право решать, кому доверять решение о жизни и смерти, все еще обсуждаются, все еще служат объектом борьбы на Западе. Мы на Западе все еще боремся — и нередко на городских улицах — за справедливость наших экономических систем. Возможно, когда мы сталкиваемся с другим народом, вопросом должно быть не «есть ли у них все наши права?», а «есть ли у нас все их права?».

Когда Джон Ролз определял иерархичность как нечто враждебное либеральным народам, в той стране, где он писал, разрыв между богатыми и бедными увеличивался. Практическое равенство все больше отдалялось. Равенство перестало быть идеалом. Было много защитников свободы, но мало кто говорил о равенстве. Никто в американской политике не осмеливался утверждать, что они как-то связаны. Равенство, если о нем вообще говорили, рассматривалось как формальный политический вопрос, никак не связанный с экономическими нуждами.

Франклин Рузвельт думал иначе. Он объявил накануне Второй мировой: «Я хочу попросить, чтобы никто не защищал такую демократию, которая, в свою очередь, не защищает всех граждан нашей страны от нужды и лишений». Для Рузвельта, как и для многих в Америке, демократия требует внимания не только к благосостоянию «экономики», но и к благосостоянию каждой отдельной семьи. Действующая демократия тогда зависела от граждан, которые были не только формально, но и практически равны, которые имели достаточно средств не только для выживания, но и для сохранения достоинства.

Сайид Кутб известен на Западе прежде всего тем, что его работы служат источником вдохновения для террористов, что он был одним из видных «братьев-мусульман», образцовым экстремистом, приверженцем священной войны. Это правда, но не вся. Достаточно почитать только часть работ Кутба, чтобы понять, что нам нечего противопоставить его критике неравенства и его заботе о человеческом достоинстве. В современной арабской и мусульманской мысли много защитников человеческого достоинства. Я привожу пример Кутба, потому что у него мы должны научиться скромности. Даже у этого нетерпимого, фанатичного человека есть чему поучиться в том, что касается прав человека, человеческого достоинства и равенства.

Заинтересованность Кутба наиболее очевидно проявилась в его работе «Социальная справедливость и ислам», которая впервые увидела свет в 1949 году. Название звучит непривычно для начала XXI века, потому что словосочетание «социальная справедливость» более приличествует квакерскому «Обществу друзей», нежели «Братьям-мусульманам». Сама работа тоже может показаться странной тем, кто читал книгу Пола Бермана о Сайиде Кутбе как интеллектуальном вдохновителе джихада, или тем, кто видит, как «Братья-мусульмане» сражаются с современностью и всеми ее плодами. Кутб не пытался возродить культуру мусульманской общины времен пророка. Он не подводил глаза сурьмой; он носил темный костюм и галстук. «Социальная справедливость и ислам» никак не связана с наказанием для воров, побиванием камнями или тем, как женщины должны закрывать свои волосы. Эта работа — о равенстве.

Кутб писал, что женщины «совершенно равны мужчинам», что образование для женщин не просто возможно, а обязательно. Он считал присутствие женщин на работе само собой разумеющимся. Он признавал задолго до того, как эта идея распространилась среди западных феминисток, что рабочее место должно быть местом, на котором женщинам так же комфортно, как и мужчинам, и где никто не подвергается сексуальным домогательствам. Признание этой проблемы придает книге современное звучание, хотя она была написана до «Загадки женственности» Бетти Фридан. То же касается и интереса Кутба к природопользованию. Как и многие религиозные мыслители, Кутб считает заботу о земле поклонением Богу. Коран требует, чтобы часть доходов от добычи полезных ископаемых и другой деятельности направлялась в общий фонд. Кутб видит в этом, что Коран признает необходимость возмещения ущерба, который наносит подобная деятельность, а также то, что земля в первую очередь принадлежит Богу, а не человеку.

Эта забота распространяется и на животных. Кутб напоминает истории о Мухаммеде, в одной из которых он хвалит человека, напоившего умиравшую от жажды собаку, а в другой — осуждает женщину, которая отказала в пище кошке. Мусульмане спрашивают: «Будет ли нам награда за животных?», и Мухаммед отвечает: «Такая награда будет за каждое живое существо».

Но главное, чему посвящена «Социальная справедливость и ислам», — это экономика. Экономические рекомендации Кутба просты. Он писал в разгар холодной войны и, как многие его современники, имел в виду и коммунистическую альтернативу. Более того, он жил при «арабском социализме» Насера. Кутб поддерживает частную собственность и свободный рынок. (Мусульманские мыслители почти всегда их поддерживают.) Он приводит классическое соображение о том, что занятие Мухаммеда торговлей доказывает: торговля — это уважаемый образ жизни, но также указывает и на другие доводы. «Ислам, — пишет он, — не требует обязательного экономического равенства в узком смысле этого слова». У людей разные таланты и способности, следует поощрять лучшего. Кто-то работает больше — этих людей следует вознаграждать. Обязательное равенство, утверждает Кутб (в очень знакомых фразах), подавит творчество и экономический рост. Коммунисты призывают к «равенству заработка», но «коммунизм показал свою неспособность достичь этого равенства». В конечном счете, уверен Кутб, важны не деньги. Истинное равенство, человеческое равенство — это не вопрос денег.

В этом смысле, как и в прочих, Кутб выражает мнение, входящее в набор американского здравого смысла. Идеалом служит политическое, а не экономическое равенство. В общественной жизни люди тоже должны рассматривать друг друга как равных — носителей общей человеческой природы. «Все люди созданы равными». Они остаются равными, верим мы, хотя один может быть богаче, знаменитее, атлетичнее и образованнее. Они должны обращаться друг с другом на равных, несмотря на эти различия.

Это кажется нам довольно простым, но некогда подобные соображения изменили политику и облик мира. И это может случиться снова. Французская и, в большей степени, Американская революции привели не только к смене правительств — они поменяли людей. Люди перестали думать, что тот, кого называют лордом, или графом, или королем, может предъявлять к ним какие-то требования. В Америке правами овладевали, их укрепляли и растили во время (или задолго до) революции. Томас Пейн писал: «Если я спрошу любого в Америке, хочет ли он быть королем, он в ответ спросит меня, не принимаю ли я его за дурака». Далее он говорит, что американцы мудрее других только в одном отношении: они знают свои права. Французы изучили свои — и потеряли их: они видели, как восстанавливается монархия; они видели империю Наполеона. Американцы оставались демократами и республиканцами. Однако именно французы дали слово правам человека и гражданина, утверждая в первой статье своей Декларации 1789 года этих самых прав, что не только все люди рождаются свободными и равными, но и остаются такими. Либеральные революции признавали «святое и нерушимое» право собственности. Боясь власти государства, они строго ограничили возможности государства отнять частную собственность. Если Кутб и является антитезой либерализму, то не по этим вопросам.

Кутб согласен с равенством людей. Он защищает право частной собственности и протестует против захвата частной собственности государством. По его мнению, это ведет к коррупции и чрезмерному разрастанию государства. Если у одного доход больше или немного больше вещей, это не проблема, пишет Кутб, пока подобные различия не вредят политическому и социальному равенству. Подобные диспропорции нормальны, «пока они не выходят за разумные пределы». Кутб высказывает практические соображения о том, какими могут быть эти разумные пределы. «Когда, например, американский рабочий имеет свой дом с горячей водой, электричеством и газом, своим радиоприемником и своим частным автомобилем… это не роскошь, пока Белый Дом является домом президента». Но, пишет он, когда у миллионов нет чистой проточной воды, то «несомненной роскошью» является то, что немногие пьют привезенную из-за границы воду Evian.

Практичность Кутба распространяется и на его рассуждения о банальных требованиях справедливости в экономике. Работник получает заработную плату. Но «недостаточно», чтобы ему просто полностью выплачивали эти деньги, пишет Кутб, «ее должны выплачивать вовремя». Он приводит прямую и житейскую цитату слов пророка — «плати нанятому тобой работнику его деньги до того, как у него высохнет пот». Работник, со своей стороны, должен выполнять требуемую от него работу и делать это как можно лучше.

Человек, работающий тяжело и честно: мелкий предприниматель, владелец магазина полезных товаров, фермер, шахтер — любой, кто занят делом — может работать тяжело и хорошо, но все равно закончить свои дни в бедности. Может случиться неурожай; цены могут рухнуть; сами товары могут выйти из моды. Мы все зависим от милости безличных экономических сил. Бедность может быть результатом индивидуальной неудачи, но, как замечает Кутб, бедность зависела бы только от нас, будь люди ангелами. Изменения в природе и в рынке могут разорить работающего изо всех сил так же, как и лентяя, и сокрушить мудрого так же, как и дурака.

Кутб признает, что бедность вредит не только телу человека, но и его душе. «Он испытывает нужду в пище, и поэтому он унижен; ибо нет нужды более унизительной». Если он вынужден обращаться за милостыней ради себя и своей семьи, «то он лишается самоуважения, теряет его навсегда». Для подателя ми лостыни все обстоит лишь немногим лучше. Милостыня может быть добродетелью, но ощущается как порок. Милостыня заставляет стыдиться подателей милостыни, видящих нищету, которую бедняк хотел бы скрыть. Милостыня заставляет стыдиться ее подателей, знающих, что они берут ее не только из плодов труда и умения, но и из того же самого везения, которое другим несет бедность. За милостыней приходит жалость, а жалость — это обмен, который умаляет обе стороны.

Джордж Катеб, как и Ролз, — из числа тех западных философов, что с подозрением относятся к организованной религии (в случае Катеба — вообще к любой) и преданы идее о свободе индивида. Он предлагает свое видение защиты человеческого достоинства. Катеб полагает, что человеческому достоинству угрожают те, кто заботится о достоинстве животных. Он также видит угрозу человеческому достоинству в призывах к перераспределению. Катеб признает, что бедность разрушительна и унизительна. Он признает, что различия в благосостоянии не всегда (и даже не часто) плод умения или заслуг. Часто такие различия не больше и не меньше как дело случая. Однако он настаивает на том, что имущественные права «священны и нерушимы», и даже на том, что призывы к большей благотворительности ведут к отклонениям: Питер Сингер, который утверждает, что бедность можно уничтожить, если только богатые предпочтут давать больше, представляет собой бо́льшую угрозу человеческому достоинству, чем сама бедность. Практические соображения о еде и крыше над головой разбиваются о принципиальные требования. И Катеб не одинок. У идеи, что имущественные права «священны и нерушимы», много последователей.

Тезис о священности имущественных прав можно защищать только двумя способами. Первый — это обожествление рынка. Невидимая рука становится Невидимой Рукой божества, которое если и не Всеблагое, то, по крайней мере, Всемогущее и заслуживающее всей нашей любви и поклонения. Эта вера, которую нечасто озвучивают открыто, кажется, определяет большинство представлений о рынке. Второй довод в пользу имущественных прав как нерушимых оборачивается чистой ловкостью рук. Давным-давно Локк заявил, что вы можете убить вора, который никак вам лично не угрожал, потому что, забирая ваши деньги, он уже показал желание забрать вашу жизнь. В этом утверждении много извращенной логики. Вор, который никому не угрожал, убит; убийца, который ударил первым, не испытывая угроз своей жизни, прощен, и прощен заранее. Извращенность, о которой идет речь, состоит в том, что нам предлагают приравнять деньги к человеку. По расчету Локка даже небольшая сумма денег стоит человеческой жизни. Деньги больше не инструмент для людей, нечто, что они используют. Деньги больше не символ, даже не символ имущества. Деньги — это символ всего человека. Деньги больше не представляют некую ценность — столько-то хлеба или столько-то байт, они представляют неисчислимую ценность человека.

У Локка было оправдание, которого недостает современным либералам. Он мог сказать, что имущественные права священны и нерушимы, потому что его идея собственности включала и права, и живое тело человека. Мы же не думаем о собственности таким образом. Для нас собственность — это материальные предметы, богатство или имущество: как раз все те вещи, которые не составляют тела. «Моя собственность» — не значит «мое право на свободу слова» или свободу собраний или любое другое право. Это значит — «мои вещи». Идея «моего священного и нерушимого права на мои вещи» кажется по меньшей мере преувеличением — возможно, лишенным какого-либо достоинства. Мои нерушимые «лубутены»? Мои священные права на ботокс? Странно, что кто-то, так заботящийся о человеческом достоинстве, может защищать то, чем владеют столь немногие люди.

Возможно, все же есть некоторая связь между имуществом людей и их достоинством. Эти отношения весьма интересного свойства: они становятся крепче по мере уменьшения имущества. Христианское учение признает, что «вдовья доля» превосходит обильную собственность богача. Людей больше шокируют кражи у бедняков, чем у богачей. Так и должно быть. Воровство — преступление в обоих случаях, но воровство у бедного наносит больший ущерб. Жизнь бедняка ненадежна. Воровство может стереть разницу между едой и смертью от голода, лекарством для больного и его отсутствием, кровом над головой и небом. Даже меньшие опасности сильнее вредят бедняку. Бедняк переносит каждую потерю тяжелее хотя бы потому, что у него просто мало что есть. Достоинство зависит (хотя и не должно) от способности поддерживать видимость, от возможности казаться равным, не показывать свою уязвимость или несчастья всем прохожим. Богатый человек может поменять рубашку, или галстук, или пару обуви (даже застрахованный самолет или яхту). Речь о достоинстве тут даже не заходит. Для бедного человека проблемой может стать замена украденной куртки.

Когда собственность считают священной и нерушимой, это не защищает человеческое достоинство: это его умаляет. Это возносит материальные ценности выше человеческого достоинства, выше индивидуальных прав. Некогда рабовладельцы настаивали на своем священном и нерушимом праве на человеческое «имущество». Сейчас это выглядит шокирующим извращением, но это не более извращенно и не более шокирующе, чем защищать собственность, которая позволяет ставить человеческое достоинство — и человеческую жизнь — под угрозу. Изменив классическое либеральное определение собственности и поставив собственность выше личности, мы исказили значение либерализма.

Классические либералы считают, что бедность — это не этическая проблема в первую очередь; это экономическая и политическая проблема. Бедность в первую очередь это не частная проблема, а государственная. Наличие нищих — позор для страны.

Кутб, как и многие до него, боялся последствий большого разрыва между богатыми и бедными. Бенджамин Дизраэли, великий британский консерватор, писал о двух нациях, «между которыми нет взаимодействия и нет симпатии… они управляются по-разному, и… не управляются одними и теми же законами… это богатые и бедные». Задолго до него Макиавелли утверждал, что бедные хотят лишь избежать угнетения, а богатые и могущественные хотят только угнетать.

Ответ на это часто состоял в том, что бедные всегда пребудут рядом и что благотворительность — средство спасения души. Благотворительность, раздача милостыни могут быть дорогой к личному искуплению, но это опасная политика. Милостыня — это не отношения между равными. Это отношения между имущими и неимущими. Милостыня — признак того, что равенства нет.

Есть на Западе и такие, кто признает бедность — или, если угодно, «неравенство дохода» — не этическим, а политическим вопросом. Великий экономист-рыночник Милтон Фридман утверждал, что нелепо требовать от бедняков доказательств того, чего они заслуживают, а чего — нет, и тратить государственные деньги на изучение списка покупок, продуктов на кухне, семейного бюджета и пищевых привычек тех, кто сидит на пособии по безработице. Фридман не верил в пособия, как и в любую милостыню. Он утверждал, что решение обеспечить достойную жизнь — это выбор, который делают рациональные индивиды в своих собственных интересах. Эти интересы можно понимать весьма широко: от желания уменьшить преступность, ассоциируемую с бедностью, дать людям образование до желания уничтожить бездомность, потому что она уродлива. Эти интересы не обязательно хороши, или благородны, или этичны, но они рациональны. У рациональных индивидов есть рациональные причины хотеть покончить с проблемой бедности. Они не должны делать это, навязывая свои моральные взгляды другим людям или действуя так, как будто их богатство дает им право контролировать решения других. Если бедному нужны деньги, говорил Фридман, тогда просто дай их ему и ничего к этому не примешивай.

Фридман и Кутб — полные противоположности. Один — экономист свободного рынка, ратующий за индивида и за индивидуальный выбор. Другой — основатель религиозной общины, озабоченный тем, что Бог нам предназначил. Однако оба признавали, что частный, личный и моральный ответы не разрешат проблему бедности. Бедность можно излечить, если подходить к ней не как к этическому вопросу, а как к экономическому; не как к личной неудаче, а как к политической проблеме. Оба считали, что действия безличных экономических сил влекут за собой значимые для людей последствия. Достойные, работящие и интеллигентные экономические акторы могут обнищать в результате непредсказуемых божественных или человеческих актов (отключение электричества, компьютерный сбой, внезапная буря, засуха или перемена вкуса). И тот и другой не доверяли государству и власти правительства, но оба соглашались, что государство может играть важную роль в решении проблемы бедности и что оно должно это делать простым и прямым способом.

Обсуждение экономики у Кутба явственно было обращено на условия существования в современном мире. Он ориентировался на Коран, но при этом признавал современные технологии и отвечал на их вызовы. Рассматривая коранический запрет на дачу денег взаймы под проценты, он заметил, что «в нынешнее время есть и другая явная причина запретить ростовщичество». Способность некоторых обогащаться за счет денег, которые у них уже есть, расширяет пропасть между богатыми и бедными. Когда деньги растут безо всяких усилий, богатый, уже далекий от отчаянных нужд бедняка и терзаний среднего класса, еще больше от них отдаляется.

Идеи Кутба в области экономики содержат скрытую критику западных представлений о пособии по безработице. Обеспечивать любому гражданину достойную жизнь — это не значит заниматься благотворительностью; это значит просто делать то, что необходимо для достижения политического равенства. Обеспечение политического равенства — политическая необходимость. Добиться того, чтобы все, кто умер в стране, были достойно похоронены (даже если они чужестранцы), не значит заниматься благотворительностью; это признание достоинства, которое принадлежит всем человеческим существам: последнее одобрение сосуда, в котором содержалась душа.

Нет сомнений в том, что у Кутба были политические и теологические взгляды, которые у демократа или секуляриста вызвали бы возражения. Но это верно и в отношении многих других, чьи книги мы читаем, используем и даже канонизируем. Почему бы нам не взять то, что есть ценного у Кутба, и просто отставить в сторону все остальное — как мы делаем с Платоном и Гегелем, Аристотелем и Локком? Тому есть две причины, я полагаю. Первая причина довольно неубедительная, но, как ни странно, широко принятая. Многие, судя по всему, думают, что существуют хорошие политические мыслители и плохие; что хорошие всегда хороши, а плохие неизменно плохи. Осуждение Хайдеггера и Карла Шмитта кажется естественным: ведь как можно доверять политическим воззрениям человека, сотрудничавшего с нацистами? Однако если отыскать плохих философов довольно легко, то найти безупречно хороших оказывается труднее. Проклятия Платона в адрес демократии и служение Аристотеля тиранам могут показаться фактами далекого прошлого (и, следовательно, легко прощаемыми), но осуждение Ханной Арендт черных студентов и движения за гражданские права не так-то просто отнести на счет непросвещенности эпохи. Если вникнуть поглубже, то придется признать, что великий республиканец Локк был настолько несовершенен, что даже защищал рабовладение и проклинал католиков. Поборник свобод Милль был меньше готов защищать свободы колонизированных индейцев и малообразованных рабочих.

Нет никакой пользы читать труды по философии, особенно канонические, сохраняя наивное и ошибочное благоговение фундаменталиста. Пока теоретики живы, они спорят и читатели спорят с ними. После того как смерть делает невозможной перемену их взглядов, читатель вынужден читать их критически: игнорируя или осуждая что-то из написанного ими, принимая другие работы или фрагменты как полезные и блистательные. Возможно, неспособность видеть, что есть полезного и ценного в Кутбе, — еще один пример весьма распространенного порока, извращенной жажды чистоты мысли.

У него можно найти кое-что, кроме чистоты, сбившейся с курса. Честное чтение Кутба поднимает вопросы, трудные для людей Запада, особенно для американцев и для французов, которые по-прежнему клянутся в верности Свободе, Равенству, Братству. Они вынуждены будут признать, что изменили идеалу равенства. Им придется слушать мусульманских критиков, таких как Кутб, и западных критиков, таких как Ален Бадью, Питер Сингер и Стефан Хессел. Им придется сознаться, что человек без денег для них — немного меньше, чем брат. Им придется признать, что неравенство — это враг свободы.

Размышления Кутба о благотворительности, собственности и требованиях равенства тоже вызовут особенно трудные для светских левых вопросы. Секуляризм стал настоящей религией и обзавелся своими собственными фундаменталистами. Насмешки Кристофера Хитченса или Билла Махера бессильны против веры тех, кто кормит бедных, утешает наркоманов и дает кров бездомным. Джон Диюлио напоминает нам, что верующие часто делали то, что государство и большая часть граждан делать не станут: они служили самым униженным, самым отчаявшимся и недостойным. Тех, кого не принимают социальные службы, все еще кормят у дверей церкви.

Как для верующих, так и для неверующих вопрос должен заключаться не в моральном статусе индивида: заслуживает он чего-либо или не заслуживает. Скорее, речь идет о свойствах нашего политического режима. Уважается ли в нем достоинство живущих? Верен ли он идеалам свободы, равенства и братства? Живем ли мы в стране равных? Или просто, как мог бы спросить Джон Ролз, в приличном иерархическом обществе?

 

VI. Демократия

В декабре 2010 года народ Туниса поднялся против авторитарного режима своей страны. На стыке зимы и весны 2011 года египтяне вышли на улицы, скандируя антиправительственные лозунги. Их встретили водяные пушки на мостах через Нил — и они образовали сердце нации на площади Тахрир. В то время как я пишу эту книгу, люди сражаются с авторитарными правительствами в Сирии, Йемене и Бахрейне. Они поют «шааб хурри, шааб хурри», призывая сами себя стать шааб хурри, свободными людьми. Каждая из этих революций зовет к демократии. В Тунисе, Египте и Ливии демократические институты уже обретают свою форму. Те, что образовались тайно и были скрыты от глаз правительства, заявили о себе. Построение демократии — трудное дело, это значит всегда быть в оппозиции, часто проигрывать, но все-таки люди, выстоявшие на площади Тахрир, в Манаме, в Мисурате и Дараа, уже проделали большую работу. Они обнажили фальшь.

Незадолго до своей смерти Жак Деррида написал книгу под названием «Voyous», что перевели на английский язык как «Rogues» («Изгои»). Имя отсылает к тем, кого Деррида считал врагами демократии: Соединенным Штатам и исламу. Упреки Деррида, обращенные к Соединенным Штатам, были «критикой нимфы Эхо»: они как эхо повторяли обвинения «государствам-изгоям», которые бросала другим одна за другой американская администрация, приверженная военному авантюризму и завоеваниям во имя демократии. В оригинальном названии Деррида «voyou» гораздо резче и звучит как настоящее обвинение: «вы, вы!». «Вы — государство-изгой. Это ваши солдаты воюют в других странах». Это было справедливое обвинение.

Однако против Соединенных Штатов обращена лишь малая часть книги. Отступив от этой темы, Деррида обратился к вопросу о демократии и исламе, который он назвал «другим демократии». Кажется, относительно этого наименования он испытывал некоторые колебания, но границу проводил очень четко. Шла ли речь о «некотором исламе» или об «арабском и исламском», все равно это был «другой демократии». Возможно, забыв, что в мире есть индуисты и буддисты, последователи Конфуция, анимисты и прочие, Деррида, в странном рецидиве холодной войны, делил мир на две части. Все в рамках иудео-христианской цивилизации утверждают, что их государства демократичны, и, независимо от того, оправданны эти притязания или нет, они отделяют их от ислама. Те, кто не получил своего места на этой оси противопоставления, либо уходят на задний план, либо попадают в орбиту влияния одной из сторон.

Только ислам, настаивал Деррида, отвергает демократию.

Деррида не был единственным ученым, сделавшим такое заявление. Его мнение вторит тому, что раньше уже высказал Самуэль Хантингтон. Джон Ролз считал ислам настолько чужим, что был вынужден рассматривать его отдельно. Бесчисленные исследователи, как левых, так и правых взглядов, англо-американские или европейские, настаивали на том, что ислам — это «другой демократии». У многих из них подобные утверждения, кажется, зиждились лишь на узости взгляда, на искажениях их провинциального обучения, которое им не удалось исправить. Деррида следовало бы знать больше. Возможно, он и знал.

Деррида знал, что исламистские партии были в авангарде кампаний за демократию в его родном Алжире. В конце 1991 года Фронт исламского спасения (FIS, ФИС) выиграл первый тур парламентских выборов. Армия отменила итоги второго тура, предвидя победу ФИС. В своих размышлениях об этих событиях Деррида вуалирует военное вторжение, называя его «вмешательством» «государства и ведущей партии». Более того, он утверждает, что это было вмешательство во спасение демократии. Они думали, пишет он, что демократическая победа ФИС «демократическим образом приведет к концу демократии», поэтому «они решили покончить с ней сами». Они решили «отложить, по крайней мере на время, демократию ради ее же блага, чтобы позаботиться о ней, чтобы сделать ей прививку против худшего и чего-то очень похожего на нападение». Но эти друзья демократии сами не были демократами; они предпочитали военную диктатуру. Деррида говорит, что это решение было сделано «на суверенный манер». Правда, это был не демократический суверен, ибо те, кто принимал соответствующие решения, не являлись ни алжирским народом, ни даже его избранными представителями. Некоторые из них были алжирцами, пишет Деррида, «хотя алжирцы не были в большинстве», и к ним присоединились «люди извне Алжира», которые подумали, что лучше будет положить конец алжирской демократии. Короче говоря, решение пресечь демократию было принято алжирскими военными при поддержке и по наущению «людей извне Алжира»: западных правительств и интеллектуалов, подобных Деррида. С такими друзьями демократии враги не нужны.

Деррида вынес три урока по итогам алжирских выборов: во-первых, ислам сопротивляется секуляризму (как его понимают французы); во-вторых, демократия движется к самоубийству; в-третьих, демократия принадлежит не настоящему, а, возможно (и только возможно), будущему и наверняка — прошлому. У каждой из этих идей есть и другой смысл, отличный от уроков, которые извлек Деррида.

Первый урок касается сопротивления ислама «европейскому» процессу «секуляризации и поэтому — демократизации». Звучит действительно по-европейски, потому что многие за пределами Европы возразили бы против идеи, что демократия тождественна секуляризации. Новый Свет не убежден, что людей обязательно нужно лишать их веры, прежде чем они смогут сами собой управлять. Даже те, кто симпатизирует секуляризму, могут признать, что подобные устремления можно отыскать как в демократиях, так и в диктатурах и что в самых суровых проявлениях (французской laïcité и турецкого laiklik) эта идея имеет авторитарный вид.

Деррида основывает свое утверждение о враждебности ислама демократии на том, что он называет «то немногое, что я знаю». Он подтверждает эту оценку, когда заявляет о «факте», что «Политика» Аристотеля «отсутствовала в исламском импорте» и что аль-Фараби включил в свою философию «только тему правителя-философа». Деррида допускает в одном предложении три ошибки: Аристотель был импортирован не из Европы в ислам, а из ислама в Европу, и как раз в тот самый период, о котором он говорит; ссылки на «Политику» встречаются у исламских философов этого времени; и аль-Фараби взял у Платона не только идею правителя-философа, но и развил идеи Платона дальше в направлении демократии. Суть ошибок здесь менее важна, чем готовность Деррида конструировать антидемократический ислам, основываясь на том, что он сам называет своим собственным невежеством.

Первый урок, основанный на невежестве, — это враждебность ислама демократии. Однако если мы пристальней вглядимся в урок Деррида, то обнаружим второй урок — довод о враждебности ислама демократии зависит от двух вещей, против которых мы можем и возразить: сознательного невежества и признания секуляризма заменителем демократии.

Последний урок Деррида — это стремление демократии к самоубийству. Враги демократии, утверждает Деррида, это те, кто притязает на то, чтобы быть «стойкими демократами» — теми, кто работает ради народных выборов, призывает к ним и участвует в них. Они могут уничтожить демократию, и их необходимо остановить любыми средствами, если понадобится. Демократию нужно убить, как писал Деррида, «ради ее же блага, чтобы позаботиться о ней». Но это не самоубийство — это убийство.

Венди Браун заметила, «каким странным способом Деррида разбирает понятие «демократия»». «Мы знаем, — пишет Браун, — что этот термин произошел от греческих demos и cracy: народоправие. Однако в «Изгоях» Деррида неоднократно меняет cracy на kratos (сила)». Странно, что Деррида так много внимания уделяет этимологии слова, как будто нельзя иметь вещи без имени. Демократия не нуждается в использовании греческих терминов, что бы они ни означали. Когда я спросила у норвежцев, какое слово издревле использовалось ими для обозначения демократии, они, не задумываясь, ответили — «народ правит рулем ладьи». То, что Деррида настаивает на греческом языке и так погружается в изучение его корней, закрепляет демократию за Европой и ее прошлым.

Притязания Запада на владение демократией довольно часто доходят, как признавал Деррида, до пародии. Страны Запада «строят из себя демократии». Вспомним (чего не делает в своей работе Деррида) режимы, которые сделали выражение «демократическая республика» знаком авторитаризма: европейские сателлиты бывшего Советского Союза. Многие в Европе пришли к демократии поздно, и речь идет не только о Восточной Европе, но также о Германии, Испании и Португалии. Демократический вызов западным властям, бросаемый в Греции, Исландии, Соединенном Королевстве и Соединенных Штатах, заставляет предположить, что улицы либерального Запада по-прежнему недовольны отсутствием демократии. Движение Occupy Wall Street набиралось ума на площади Тахрир.

Помня о том, что древних греков читали не только дети Исаака, но и дети Исмаила и что Римская империя была не только западной, но и восточной, мы можем (беря себе право на вольности с текстами, пока они не забирают вольность у нас) возразить против ограничения прав на наследие демократии «одними европейцами». Эти прилагательные — греко-христианская, греко-римская, «глобалатинский», — которые пытаются выслать потомков Исмаила в пустыню как беженцев от демократии, могут вместо того напомнить нам, что есть и «греко-мусульманский» мир и что Константинополь стал Стамбулом. Если демократия переходит по наследству от греков, то она, как и философский «город из речи», это наш аль-Андалус, в котором есть и иудеи, и христиане, и мусульмане. Если глобалатинизация осуществлялась через вторжения и насильственные обращения в другую веру, из язычества в христианство (и обратно) в Западной Римской империи, то в не меньшей степени ее проводили через завоевания и обращения в Восточной Римской империи, из язычества в христианство и ислам. Если глобалатинизация ведет к грядущей демократии, то ее и прошлый, и будущий центр располагается вокруг Босфора.

Второй урок Деррида состоит в том, что демократия стремится к самоубийству, что смерть демократии — структурная неизбежность, процесс без видимых акторов или возможности ее избежать. Однако его доказательства, его доводы, а также наш собственный опыт и наши уроки, вынесенные в первую очередь из того события, которое он обсуждает, говорят против урока Деррида. Поражение демократии — в Алжире, во Франции, во всех тех местах, где она была разбита, — не вытекает из внутренней логики; это плод политических действий политических деятелей, воодушевленных тем, что философ Жак Рансьер метко называет «ненавистью к демократии».

Третий урок Деррида тесно связан со вторым: что демократии нет места в настоящем. Она принадлежит будущему и прошлому. Ее постоянно откладывают, задерживают, отсрочивают и отклоняют. Она принадлежит либо будущему, то есть времени, которое может и не наступить, либо потерянному греческому прошлому, которого, может быть, и не было. Ее настоящее среди нас призрачно. Однако употребление Деррида слова revenant, «возвращающийся призрак», напоминает нам о том, что неупокоившийся покойник у Деррида — это демократия, которая вовсе не мертва. Если демократия населяет прошлое, то она могла и может воскреснуть в настоящем. Если демократии только суждено появиться, то остается возможность, которая не была и не может быть закрыта.

Текст Деррида на самом деле населяют сразу два вида призраков. Первый — это демократия, которой он боится, и второй — это мусульмане, чье братство он отвергает.

Ислам является в «Изгоях» словно Исмаил Исааку, как брат, исключенный из завета с божеством. Мусульмане, как Исмаил, лишены авраамического наследия, которое переходит у Деррида, как в еврейских и христианских писаниях, только от Авраама к Исааку. Они лишены наследия демократии. Мусульмане чужды демократии, которая принадлежит «греко-христианской и глобалатинской традициям». Похожий довод можно прочесть и в «Вере и знании». Как пишет Деррида, концепции демократии и секуляризации «даже в своем литературном праве» являются не «просто европейскими, но греко-христианскими, греко-римскими». Деррида старается в «Изгоях», как и в «Политике дружбы», пометить мусульман как чужих, как врагов, как тех, кто должен быть изъят из родословной Авраама и из философской родословной, которая тянется из Иерусалима в Афины.

Деррида навязчиво преследует идея исключения ислама. Он видит, что на Западе, во Франции, он был Исааком, избранным, тем, с кем можно заключить завет, в то время как араб Исмаил был выслан бродить по пустыне. Он видит, что алжирские мусульмане отвергнуты, в то время как он, некогда тоже алжирец, принят с распростертыми объятьями. Когда он работал в Сорбонне и в Высшей нормальной школе, другие бывшие алжирцы (или те, чьи родители или деды были алжирцами, марокканцами либо тунисцами) искали себе работу в парижских пригородах, местах, которые политолог Жиль Кепель называл «исламскими предместьями» (banlieux d’islam). Когда он стал еще более космополитическим интеллектуалом, их ограничили пригородами, где уже совсем не было работы.

Мусульмане — граждане республики. Их можно найти в любом секторе французской жизни. Несмотря на эту очень обычную интеграцию, на давнее присутствие арабов и арабского, мусульман и ислама во Франции, кто-то все еще может считать ислам враждебным республике и республиканским ценностям и помещать мусульман за пределами идеальной Франции. Такова позиция, которую Деррида отстаивает в «Изгоях».

Но такова и позиция, против которой выступает труд всей жизни Деррида. Давний читатель его работ, который что-либо слышал и об исламе, вполне обоснованно ожидает от него чего-то другого. Деррида выступает за этические требования к свидетельствованию. В этом требовании можно услышать эхо шахады. Деррида часто слышал шахаду за девятнадцать лет, проведенных в Алжире. Шахада, что буквально означает «свидетельские показания» или «очевидец», это часть азана, которым пять раз в день созывают верующих на молитву. Деррида говорит из еврейской традиции и как будто для евреев, признавая эхо Шемы, но умалчивает о шахаде. Он слышал свидетельские показания как призыв, как это было принято среди алжирцев в его детстве. Деррида выступал против автора и против авторитета. Он отстаивал понимание авторитета как потока изнутри наружу, постоянно разбрасывающего новые зерна, распространяющего новые значения. Вклад Деррида в философию несет на себе знаки не только Иерусалима и Афин, но и улиц Алжира. Звук призыва к свидетельствованию несет не только Шему, но и текст Корана.

Каждый раз, когда он обозначает ислам как «другого демократии», мусульман как чужаков, а Исмаила как врага, Деррида отсылает к другой возможности — и для ислама, и для демократов. Это путь, которым он не пошел, при котором Исмаила берут с собой как друга и брата, а не врага, назначают ему встречу в греческой философии; этот путь дает нам демократию не как опасный курс, следование которому постоянно нужно откладывать на потом, но как место в безвременье, которого мы достигнет вместе.

Деррида говорит adieu Исмаилу и демократии. Он слышит спасение в «латинскости» слова salut. Возможно, мы должны выучить арабский: ради простых приветствий достаточно сказать «Алан ва салан!» и «Мерхаба!». «Мерхаба!», которое используется примерно так же, как «Привет!», несет идею, что тот, кого приветствуют, желанен, что для него есть много пространства. Арабские слова, как и ивритские, образованы от корней, состоящих из одних согласных. Каждый корень ведет к целому дереву слов. Корень «р-х-б» дает нам «рахб», что означает «просторный», но также и «неограниченный», «с открытым умом, честный, прямой, либеральный». Это также корень слова «рахаба», обозначающего публичное пространство. «Мерхаба» — хорошее приветствие для либералов, которые в своей открытости ума могут обнаружить, что в публичном пространстве много места.

Египетский поэт и ученый Фарук Мустафа переводил «Алан ва салан» как «ты среди своих, и тебя здесь примут и накормят». Как и «Мерхаба», это приветствие содержит привкус желанности, и довольно занятный. «Алан ва салан» говорится не просто своим — семье, друзьям и согражданам. Это говорится чужакам, путешественникам, тем, кто в обычном понимании «своим» не является. Как и американское «Заходи, будь как дома» (Come in, make yourself at home) говорится людям, которые вовсе не дома, которых могли и отвергнуть. Приветствие признает разницу лишь для того, чтобы потом пренебречь ей. «Алан ва салан» признает, что существуют разные люди, что люди принадлежат к разным народам и что они могут оказаться в чужой стране, среди чужих людей. Это приветствие отмечает возможность того, что другого, чужака, путешественника и беженца можно встретить гостеприимством, а не страхом.

Те же ресурсы мы можем обнаружить и в европейских языках. Не нужно говорить демократии «прощай»: можно сказать ей «добро пожаловать!». Welcome, wilkommen, bienvenue, benvenidos — все говорят о возможности того, что другой будет встречен с радостью и удовольствием. Можно услышать во всех этих языках: «Хорошо, что ты пришел; ты хорошо сделал, что пришел сюда». Эти слова указывают на радость встречи с другим видом людей, с незнакомой и экзотической одеждой и обычаями, с новостями и новыми историями, а также на счастье чужака, который обретет еду, кров и компанию. Они отмечают момент встречи, отношения хозяина и гостя как одно взаимное удовольствие и удачу.

Во всех своих работах Деррида возражал против возможности дружбы и гостеприимства. Он писал о моменте перехода от враждебности к гостеприимству, переименовав его в «врагостеприимство». «Политика дружбы» полна стремления к дружбе, к потерянному другу или к потерянной возможности дружбы. Дружба для Деррида — это всегда печаль. Друг всегда потерян, он — призрак или воспоминание. Враг всегда прячется в друге. «О, друзья мои, — восклицает Деррида (ибо это явно не слова Аристотеля), — друзей нет!»

Мы можем с небольшой помощью арабского языка найти дружбу там, где Деррида не может. «Алан ва салан» — это удивительно житейское приветствие. Оно обращается непосредственно к простым жизненным потребностям: в еде и крове. Совместная нужда в этих вещах и в товариществе существует и за различиями в месте и народе. В большей части современной западной философии «жизнь как она есть» (naked life) ассоциируется с болью и страхом, с брошенным приютом или самыми безнадежными лагерями Холокоста. Этих людей, эти места нужно помнить. Но опыт «жизни как она есть» и опасности неприкрашенной жизни — необходимость крова в суровом краю фронтира (frontier), нужда в еде посреди пустыни — также предполагают и нужду в общении. Нужда подталкивает нас к политике и совместной жизни. Хрупкость жизни в тяжелые времена и в суровых местах обращает людей друг к другу. Таково было фундаментальное открытие мусульманского историографа XIV столетия ибн Хальдуна.

Люди в суровых местах, утверждал ибн Хальдун, должны обладать двумя достоинствами, если они хотят выжить. Они должны быть стойкими и уметь полагаться друг на друга. Те, кто выучил эти вещи и выжил, те процветают. Сила приходит к ним, потому что они действуют сообща. Нужда сделала их политиками и обучила силе.

Ибн Хальдун — это альтернатива Деррида, Джорджо Агамбену и всем тем, кто вслед за Карлом Шмиттом говорит, что политика основана на вражде. Деррида сам себя помещает в греко-христианскую традицию, которую он представляет враждебной исламу. Он хорошо знал, что это неверно. Греческая философия была космополитичной, это было место встречи полукровок, а не элитный клуб. Греческая философия принадлежит мусульманской традиции настолько же, насколько и христианской — и мусульмане брали из нее много и продолжают это делать, поддерживая ее в живых в тяжелые времена. Как Аристотель и Платон, ибн Хальдун основывает политику на дружбе.

В представлении ибн Хальдуна дружба, служащая базой политике, появляется, когда люди обнаруживают, что могут положиться друг на друга. Это мнение ведет к путанице во многом из того, что мы на Западе привыкли воспринимать как данность. Для ибн Хальдуна индивидуализм и общность не противоположны. Те, кто живет на фронтире, самостоятельны (потому что должны быть) и верны общему благу (потому что должны быть). Индивиды более индивидуальны: более самостоятельны, более независимы, более самодостаточны. Они, скорее всего, сильнее и храбрее. Суровые условия, в которых они живут, учат их мужеству, стойкости и силе. Но индивидуальная мощь не держит их в стороне от других. Она подталкивает их друг к другу. Те же суровые условия, которые учат силе и мужеству, учат их и доверию. Идея о том, что совместное переживание опасности или жизненных тягот сплачивает людей, общепринята. Солдаты, которые служат вместе, считают себя братьями. Поселенцы на ветреных, голых равнинах учатся работать вместе ради защиты своих ферм.

Деррида видел в дружбе предмет роскоши. Ибн Хальдун считал ее предметом первой необходимости. Поздние представления Деррида о демократии изображают ее как место, где встречаются враги: поворот колеса, который кого-то возносит, а кого-то сбрасывает вниз, а возможно, и вовсе куда-то откидывает. Венди Браун заметила, насколько чуждо это демократии. Это именно то, чем демократия не должна быть: ни чем-то внешним, ни чем-то односторонним, ни чем-то вышестоящим, ни «победой через покорение». Напротив, демократия — это совместное управление, правление и подчинение правлению по очереди. Демократии многогранны и многосторонни. У любого вопроса много сторон, и много сторон соперничает за его решение. У демократии много измерений, и в каждом измерении кто-то может победить или проиграть, кто-то будет править или подчиняться в свою очередь. Оппозиция — это не вражда. А возможно, и вражда.

Возможно, демократии присвоили себе вражду. Возможно, у демократий есть сила укрощать вражду. Тираны, как признавали философы от Ксенофонта до Арендт, живут в постоянном страхе перед оппозицией. Они видят врагов повсюду, живут в страхе и страхом. Их безопасность зависит от запугивания врагов, а их враги — это все. Страх распространяется повсюду, и такие режимы заканчивают пожиранием своих.

В демократиях вражда превращена в обыденность. Демократы уживаются со своими врагами. Мы спорим со своими врагами в наших домах и на работе; слышим их по радио и видим по телевизору, читаем их блоги. Мы устраиваем кампании против них, пишем и голосуем против них, ненавидим их и знаем, что они могут победить: в этих дебатах, на этих выборах, с этой поправкой или с этим законом. Мы настраиваем свои сердца и жизни против них. Если они выиграют, мы подчинимся.

Победим мы или проиграем, мы их не боимся. Или, точнее, мы научились управлять своим страхом. Вражда нелегко одомашнивается. Даже одомашненная, она может показать когти. Мы можем услышать стрельбу на парковке продуктового магазина в Аризоне, увидеть человеческий плод, извлеченный в результате аборта, пули, попадающие в доктора, который делает аборты. Мы живем — все мы — с нашими врагами так же, как и с друзьями. Мы живем в опасности.

Демократия — это тяжелое учение. Демократам нужно жить в окружении врагов и оппонентов. Им нужно гулять среди врагов безо всякого страха. Демократия коренится в отваге: в дикой, безрассудной отваге и упорной стойкости. Демонстранты, которых встречают брандспойты и собаки на мосту в Сельма, которые твердо стоят на мосту через Нил, когда водяные пушки сметают их вниз, призывают нас в свидетели того, что они достойны демократии. У них было мужество действовать, когда не было надежды. Когда египтяне вышли на улицы в конце января 2011 года, они действовали вопреки господствующей мудрости и своим собственным совершенно рациональным страхам. Демонстранты заполнили улицы, они как река шли через город, призывая к демократии, созывая свободных людей, шааб хурри.

«Арабская весна» не только доказала неправоту Деррида. Люди, участвовавшие в этих революциях, напомнили нам о достоинствах демократии. Демократия зависит от удали, от этого дикого, безрассудного мужества, которое идет против врага с необоримым перевесом сил (а перевес сил всегда на той стороне, которая против демократии) и подталкивает людей вперед, в неизвестность, в неизведанное будущее. Демократия зависит от стойкости, от упорства, от способности выносить тяготы. Она полагается не только на отвагу, которая видна в актах мужества, но и на ту отвагу, которая помогает людям выдержать то, что выдержать нельзя, столкнуться с тем, с чем нельзя сталкиваться, выстоять и начать все заново.

Деррида помещает демократию в прошлое и будущее. Демократия якобы принадлежит сказочному и особому прошлому, греко-христианским и глобалатинским силам, которые сотворили Европу. Она «двусмысленно секулярна»: одновременно и секулярная, и иудео-христианская. Демократия в таком понимании может принадлежать людям, которые относятся к одному народу, имеют одинаковые традиции и обычаи, и только эти люди, как нам было сказано, могут заботиться друг о друге. Все проходит под знаками единства и одинаковости; это, как писал Уитмен, «согласованность» (ensemble). Демократия — западная, христианская и иудейская, но она не для нас, она только a venir — грядущее.

Работы Деррида о мусульманах указывают на его тревогу не только по поводу этого чересчур чужого «другого», но и по поводу самой демократии. Он пишет в «Изгоях», что имя «изгои» относится к бунтующей молодежи, к шебаб — и он признает в них гнев демократии. Изгой принадлежит, пишет он, «к самому общему и, таким образом, самому популярному в народе. Демос, следовательно, никогда не далек, когда кто-то говорит о voyou». Бунтующий шебаб из предместий близок демосу и близок демократии. Так же, как и другие изгои, были алжирцы, которые угрожали привести Фронт исламского спасения к власти своими голосами. Они приблизились к демократии только для того, чтобы у них ее отобрали. Деррида согласился (на самом деле сам предложил) с мнением о том, что эта демократия, демократия исламистов, положит конец демократии. Однако он показывает нам, что с демократией покончил не ислам, а сторонники «светской субъективности» и «Просвещения». Вероятно, мы можем смотреть на демократию иначе.

Если основывать политику не на вражде, а на дружбе, то, вероятно, мы сможем представить себе «альтернативу без иерархического различия в самом корне демократии», как говорит Деррида, или, как можно сказать яснее, вероятно, мы сможем получить демократию равных, работающих, спорящих, думающих и занимающихся вместе политикой индивидов.

Если мы видим в греках наше общее наследие (простирающееся за пределы круга национальных или культурных потомков, на всех, кто может оказаться в идеальном городе или на суровом фронтире), то мы не должны забиваться в чисто европейские границы.

Если мы сможем делать общее дело с мятежниками-шебаб, со сжигающими машины изгоями французских предместий, то мы окажемся ближе к демократии. Тогда мы окажемся не просто людьми Запада, а демократами.

Если мы примем философов мусульманского мира как наших собственных, как часть более обширного канона, то мы обнаружим указатели на нашем пути. Самое красивое и самое честное из известных мне описаний демократии — это отрывок из текста «другого», которого Деррида мог бы назвать «греко-мусульманским». Я часто его привожу, потому что мне кажется, что он передает все обещания и опасности, радость и ужас демократии. Этот текст принадлежит аль-Фараби. Он является почти, но не совсем, цитатой из «Государства» Платона. Аль-Фараби пишет о демократическом городе:

…своим внешним видом напоминает цветастое и красочное одеяние и в силу этого оказывается любимым кровом каждого, ибо любой человек в этом городе может удовлетворить свои желания и устремления. Потому-то народ стекается [в этот город] и оседает там. Его размеры безмерно увеличиваются. В нем рождаются люди разных родов, имеют место браки и половые связи разного вида… Чужеземец не выделяется из местного населения… [в нем] объединяются все желания и все действия… И чем больше, шире, населенней, обширней и полней этот город, тем больше и сильнее в нем [уживаются] добро и зло [157] .

Изначальное описание Платона дает нам осуждение демократии. Хотя он мог давать его как приманку, но все равно не различал его достоинств. Аль-Фараби не убирает из платоновского описания опасностей демократии. Он оставляет все на месте, но изменяет формулировки Платона, чтобы признать обещания и возможности демократии. Описание демократии у аль-Фараби происходит от описания Платона — и движется в демократическом направлении.

Как заметил аль-Фараби, в демократиях есть потенциал и для добра, и для зла. Они будут такими, какими их выберут, но независимо от направления курса движение по нему будет интенсивно продолжаться. И различия между ними не исчерпываются вариациями их достоинств. Может существовать столько же демократий, сколько народов — и даже больше, потому что, как мы видели, демократии сводят вместе различных людей. Следовательно, возможно бесконечное число демократий, и каждая — непохожая на остальные. В этом многообразии демократий могут оказаться те, что выберут оставить все как есть, держать в стороне всех иностранцев, лелеять свое домашнее богатство монокультуры. И они будут в своем праве и, возможно, в своем достоинстве и красоте. Но будут другие, такие как я, которые восславят присутствие многих. Мы еще не там, но именно туда мы стремимся.

Для нас демократии еще нет, но она придет. Возможно, она, по удачному выражению Шелдона Уолина, беглянка, прячется там, где всегда прячутся беглецы. Ибн Хальдун и аль-Фараби предполагают, что мы ищем в знакомых местах, в городе и на фронтире. Деррида предполагает, что мы ищем в предместьях. Все они говорят примерно одно и то же. Мы должны глядеть на бесконтрольное и неуправляемое, на края и пределы, на смешанные космополитические пространства городов и фронтира. Деррида пишет, что там, где есть изгой, там недалеко до демократии. Он знал демос своего времени, то, что в него входят и безработные мятежники из парижских пригородов, предместий ислама.

Деррида называет демократию, которую он боится, voyouterie («изгойство» или, возможно, «беззаконие»). В демократе всегда есть элемент бунтарства или беззакония, потому что демократия — «до» и «за» пределами закона. Мятежник, бандит и преступник напоминают нам, что демократия — это не то, что из нее сделал бы либерализм, творение процедур, закона и правил. Демократия связана с революцией, всегда и везде.

Есть и другой термин, который Деррида мог использовать, говоря о демократии, — «подонки» (canailles, как их называл Саркози). Их можно называть шааб. У этого слова довольно грубое значение. Оно обозначает людей, но людей в их заурядности, а не величии, то, что на Западе некогда называли «чернь». «Шааби» значит «бедный» и «народ». Эти слова обозначают людей так, как их видят боящиеся демократии: бедных, необразованных, некультурных, голодных, злых, опасных. Данные коннотации продолжают жить во многих европейских языках. Когда француз говорит о чем-то «популярном», это вовсе не означает, как могли бы подумать американцы, нечто, любимое всеми — нет, это то, что имеет отношение к простым людям.

Описание аль-Фараби обращено ко многим современным страхам относительно демократии. Во-первых, оно предполагает, что демократии неизбежно и восхитительно различны: «народ стекается [в этот город] и оседает там» и населяет постоянно растущий демократический город детьми от своих смешанных союзов. Демократы не боятся экзотических, странных, чужих, новых эмигрантов — они их желают. Они хотят больше: больше людей из большего количества мест, более экзотичных, более разнообразных по своей внешности и привычкам. «В нем рождаются люди разных родов». Они не боятся различия — они приветствуют его, обращают его на привлечение новых людей. Идея того, что демократия принадлежит лишь мелким гомогенным общинам, бледнеет перед этой картиной живой демократии.

Аль-Фараби (и, уж коли об этом зашла речь, Платон) видел демократию как нечто дикое, страстно космополитичное: «Чужеземец не выделяется из местного населения». Демократический город, каким его показывает аль-Фараби, — вызванный к жизни, как он верит, движущей силой демократии — не что-то мелкое и гомогенное, с одной культурой и простой жизнью. Он велик — и продолжает расти: «народ стекается [в этот город]». «Любой человек в этом городе может удовлетворить свои желания и устремления». Он привлекает иммигрантов, и иммигрантам там рады. Они теряются в дикой смеси демократического города.

Эти разнообразные и страстные люди постоянно и пылко преследуют свое счастье. Они строят свой город, чтобы порадовать самих себя. «[В нем] объединяются все желания и все действия». Они выбирают общество людей с иным образом жизни. Они могут прийти в город издалека или просто из соседнего, меньшего по размерам и менее демократического места. Они выбрали для себя другую жизнь. Их город становится все больше и цивилизованней. Для аль-Фараби цивилизация не принадлежит одной культурной общности, но своевольной мешанине культур, которые можно встретить в больших городах.

Аль-Фараби сам пришел из захолустья, из села за Бухарой, в Средней Азии. Он прошел через великие города своего времени: Багдад, Каир, Алеппо, Константинополь. Он учился в них и работал в них, жил такой же жизнью, как мы: в которой границы между Востоком и Западом постоянно пересекают, где можно учиться у мусульман, христиан, иудеев и у языческих философов Платона и Аристотеля. Безродный космополит аль-Фараби — один из нас, и неважно, был он демократом или нет, кажется, что он был бы с ними счастлив.

Видение фронтира ибн Хальдуна и космополитическая демократия аль-Фараби знакомы американским демократам не меньше, чем ковбои или ньюйоркцы. Люди Запада (и не только Запада), люди Берлина и Парижа, Лондона и Мадрида могут увидеть самих себя, свои жизни в демократическом городе аль-Фараби. Люди Запада (и не только Запада), люди шотландских гор и норвежских фьордов, Пиринеев и Камарга, пустынь американского Юго-Запада — все они знали тяготы жизни и по-прежнему разделяют ценности людей фронтира у ибн Хальдуна. Политическая философия в мусульманской (но не только мусульманской) традиции предлагает видение демократии, космополитизма, иммиграции и интеграции, которые нам в глубине души очень знакомы. Повернувшись лицом к этому чужому знакомому, мы сможем приветствовать: «алан ва салан», «здесь ты среди своих».