Глава 4
Дом счастья, тяжесть креста
Внешне, при дневном свете, а особенно с дальнего расстояния, при неспешном движении почты и нерасторопной переписке, все еще казалось радужным — семейная идиллия и поздно, но заслуженно обретенное счастье; шли поздравления, возвращались растроганные ответы… Наследник поздравлял своего наставника и писал о величайшем благе — семейном счастии, которое сам он тоже обрел недавно со своим ангелом Марией.
Со смятенным сердцем Жуковский вставал у бюро, и отвечал, и благодарил, но в каждом ответном письме теперь прорывалась еще необъясняемая (да никогда до конца и не объясненная) тревога, неотвязная мысль об испытаниях, а чем дальше, тем чаще — и о пользе страдания, о благостности испытаний, ибо только в испытаниях наша душа созревает и укрепляется. Ибо житейские испытания — это тот язык, которым Бог разговаривает с человеком, а наше дело — понять этот язык и отвечать достойным образом…
Отвернувшись от бюро, Жуковский увидел склоненную над листом головку Елизаветы. Она рисовала. Она думала о чем-то (узнает ли он когда-нибудь, о чем?). Она переживала тяжелую пору, муки физические и нравственные, незнакомые сильной половине человечества…
Жуковский ощутил вдруг чувство вины перед ней — и за то, что она переживает ради него эти муки; и за то, что он не может их разделить; и за то даже, что он пишет сейчас о ней, не испытывая чувства неловкости, как будто ее нет в комнате…
Как странно — даже верится с трудом, — что она вовсе не знает русского. Что, взглянув в его письмо сейчас, она ничего бы в нем не поняла. Это и делает ее, присутствующую в кабинете, как бы отсутствующей — род глухоты или даже слепоты. Неужели язык значит так много в жизни человеческих существ? Глагол. Слово. Или это только для него, пишущего, тем живущего и дышащего?
Жуковский отвернулся к окну. Тенистые липы, растущие на склоне, не вовсе закрывали от него городские здания Дюссельдорфа. Дюссельдорф. Как странно повернулась судьба… Зазвонил колокол…
Он писал письмо государыне — о новом, им обретенном семейном счастии. Старался быть сдержанным и все же больше, чем кому-нибудь, признавался ей в своих тревогах. Если не ей, то кому же и написать, она должна многое понять, близкая душа… Написалось больше, чем ожидал, чем хотел. Все о тревогах, которые портят настоящее и делают его робким при мысли о будущем. О судорожных страданиях, которые только вера сможет преобразовать в смиренную покорность и покой души. А раз нет у него этого покоя, стало быть, недостает веры… Где ж ее взять?
Снова зазвонил колокол. Элизабет встрепенулась, подняла голову.
— Пойду помолюсь, — сказала она.
— Да, — проговорил Жуковский. — Иди, душа моя. Я тоже…
Он проводил ее взглядом до двери, подумал умиленно, что под сердцем она носит их дитя… Обратился взглядом к образам в углу, но молитва не приходила, в сердце было тревожно и сухо.
Убеждение мысли, знание необходимости веры еще не делает тебя другим человеком. Но, может, для того и дано тебе страдание, чтоб сделать тебя другим? А стало быть, для того и семейная жизнь дана… Сердце Жуковского преисполнилось благодарности к жене — за страдание, которое она ему дает, недостойному… Вот она появилась на дорожке сада.
Жуковский вышел на балкон, окликнул ее. Элизабет не обернулась, только ускорила шаги. Ее нескладная, долговязая фигура сутулилась — она похожа была на монашку в монастырской аллее. И она убегала от него.
Страдание, которое пронзило его сейчас, было таким нешуточным, что его не переработать было в смирение. Тем более, если вера твоя… Он долго корчился в сумерках, отгоняя мысль о насильственной смерти. Когда боль спала немного, он устыдился этой своей мысли, и тогда пришло воспоминание (может, по внешнему какому-то сходству с такой жалкой сейчас долговязой Лизиной фигурой) — о Кюхельбекере. Когда-то, в давние беспечные лета своего невежества, он отговаривал юношу Кюхельбекера от неоригинальной этой развязки, писал ему о необходимости уважения к жизни. Раз ты создан добрым, должен ты жизнь любить и уважать. Так ему ли самому на закате жизни, теперь?.. Ведь не одно только юное болезненное существо у него теперь на совести, но и другая жизнь, едва зародившаяся…
Жуковский снова вышел на балкон, глубоко дышал, успокаиваясь… Свечерело. Низкие берега Рейна, покрытые рощами и мелкими селениями, приняли фиолетовый цвет и почти сливались теперь с простором реки. Проглянуло солнце сквозь облака, и гладь реки, всколыхнутая пароходом, сверкнула вдруг ослепительно. Надежда коснулась его души и смягчила боль. Он отер слезы, ушел в кабинет. Слепой Гомер, взгроможденный на шкаф, через три тысячелетия смотрел безглазо на его страдание. Разве только глаза нужны поэту, чтоб видеть?
Жуковский засветил лампу и склонился над каракулями Грасгофа. Этому хаосу смысловых обозначений и грамматических связей он должен был вернуть гармонию. Гармонию русскую, понятную в тульском раздолье, чтобы там где-то, в усадебной зимней тиши, девочка Маша, в кресло забравшись с ногами и глаза от вниманья расширив…
Людям, собравшимся в ужасе, молча кивнул головою.
Их побуждая всей силой на весла налечь, чтоб избегнуть
Близкой беды…
Пошло. Пошло помаленечку, молодец старый чертописец, — что же там у нас дальше?.. Повествованье текло, как река, как вечерний Рейн, да что там Рейн, — Волга, Лета.
От века и до века, из рода в род, и тысячелетие перед очами твоими, как день вчерашний, когда он прошел, и как стража в ночи. А человек исчезает от гнева богов и теряет лета свои, как звук. Так как же нам научиться счислять дни свои так, чтобы обресть мудрость сердца? Ну да, конечно, не суетную мудрость смысла, а смысл и мудрость сердца…
* * *
Почта в Россию и из России шла медленно, а главное — неверно, с пропажами, так что всякая живая весть была радостна, всякий навестивший его живой человек, а тут — троекратная радость: старый друг Смирнова (в те-то старые петербургские времена еще черноглазая Россет) Александра Иосифовна. В те времена кто ж о ее южных итальянских глазах не писал? И Жуковский тоже («Зачем же не в то время с вами мне рок знакомым быть судил»). Конечно, не всерьез влюбленно, а больше по-дружески — посылаю, мол, стихи и тыщу рублей в долг без процентов…
Сейчас они бродили по дорожкам вокруг его дюссельдорфского дома, сидели в крошечном «музеуме» скульптуры и говорили обо всем, а прежде всего, конечно, о его нынешнем житье-бытье. Не удержался, рассказал о тягостном состоянии Елизаветы и услышал неожиданное слово утешения: вот у нее, у Александры Иосифовны, то же самое, та же самая болезнь (подумалось, может, у всех женщин та же, просто он не знал), и ничего, бодрится она, воды очень помогают, вот едет сейчас в Эмс, надо и Елизавету Евграфовну туда, да что там — ребенок будет, так и без лечения все пройдет…
Много говорили об их общем друге, о Гоголе, — религиозное его настроение очень сблизило его сейчас с Александрой Иосифовной, Гоголь же большие делал успехи в этом направлении, вот хотя бы и последнее его письмо. Жуковский кивал, проглядывал письмо, вырывал из него отдельные, почерком Гоголька начертанные фразы: «…в уме моем всегда была многосторонность… как воспитывалась незримо от всех душа моя — это известно вполне Богу… когда услышите потом раздавшееся благоуханье, тогда догадаетесь, от горения каких веществ произошло благоуханье»…
Да, да, очень похоже на нынешнего Гоголька, и радостно за него, что такое возвышение души, и страшно отчего-то: звенящая, до предела напряженная нота в голосе, точно он увидел вдруг в себе самом не Гоголька и не Гоголя, а долгожданного мессию — вот и здесь тоже: «…каждый ждал меня, как какого-то мессию, которого ждут евреи…»
В скором времени Гоголь собирался приехать сюда, в дюссельдорфский дом Жуковского, и о предстоящем своем приезде тоже сообщал в тоне благовестительном: «Я буду к вам, ждите меня! Много расскажу вам прекрасного. Если вы смущаетесь чем-нибудь и что-нибудь земное вас беспокоит, то будьте отныне тверды и светлы верой в грядущее… Благословенье снизойдет на вас и вашу подругу. До свиданья! Ждите меня!»
Александра Иосифовна подтвердила: да, да, святой человек, великой серьезности человек. Жуковский завидовал в душе такой убежденности и все же не мог отрешиться от земного беспокойства — и за Гоголя, и за жену.
Поговорили они и о «Мертвых душах». О чистом этом смехе и незримых слезах. Замечательное произведение! Жуковский уже давно, из первых, определил Гоголька: гений! Как некогда сразу и со щедростью — Сверчка, а потом, недавно, Тютчева. Сам он не гений, а эти — гении в великой, им, Жуковским, зачинавшейся и заложенной российской литературе, так что и на него ложится этот блеск их сияния, с этим он соглашался. Ну а сами-то гении его почитали своим учителем и первой русской величиной: Жуковский невольно улыбнулся, вспомнив вдруг, как Сверчок незабвенный осаживал его критиков — что, мол, негоже нам кусать груди кормилицы нашей… И на грудь, уже тогда обширную, не удержался, намекнул пакостник любимый, а может, и ненароком — само сказалось, все от той же гениальности и от эпиграммности, от которой его, бывало, удерживал, не смог удержать, упустил…
Поговорили они, конечно, и о Сверчке — общий был друг, общая боль, еще не зажившая. Александра Иосифовна вспомнила вдруг такое, чего Жуковский не знал, — и тем вывела его совсем из равновесия.
— А вы разве, Василий Андреич, не знаете, как он говаривал о вас, Пушкин? Да не можете не знать… Всякий раз, говорит, когда мне придет дурная мысль, я вспоминаю о нем и спрашиваю себя: что сказал бы Жуковский? И это возвращает меня на прямой путь.
Жуковский молчал. Александра Иосифовна повторила последнюю фразу, и тогда он сбычился, полез в карман за платком, не нашел, заплакал. Пробормотал:
— Пойду к себе… Поработаю… До ужина…
И пошел прочь тяжело, а гостья махала ему вслед, чтоб не извинялся, не оглядывался, потому что она понимает…
Ох, не ко времени она упомянула про Сверчка, или уж слишком ко времени, потому что и дня не проходило в последние месяцы, чтоб не вспомнился ему Сверчок, не пришел на память — и чувство оставалось от этого воспоминания не прежнее, светло-умиленное, а как бы смутное, с примесью неясной вины. Потому что хотя и любил Сверчка, и оберегал всечасно, и себя зачастую не щадил, его выгораживая, а все же временами брал на себя смелость и осуждать его, и поучать, не бывши ни разу в жизни в его шкуре — ни женатым, ни преследуемым, ни так вокруг оболганным (недавно вот долетел от Петербурга слух, что он, Жуковский, переходит в католики — немыслимое измышление, а ведь в немыслимое и верится людям!). Не знал даже в ту пору, какие у женатого человека могут быть свои, тайные, трудности и терзания, которыми ни с кем и не поделишься, в которых даже самому себе стыдно признаться (вчера ночью пришло в голову: «А вдруг не на меня дитя будет похоже?» — и взгляд на замученную Елизавету было поднять стыдно, и прощения молить не за что, а мысль-то и поутру вернулась). Сверчок жил среди всех этих терзаний — это с его-то горячей душой и с его гением, с понятием своего гения…
Все это в полной мере начало Жуковскому представляться впервые, когда попали в его руки бумаги Сверчка, и переписка и черновики его, носившие след труда и муки (а казалось, так легко поет, безо всякого усилия, как дышит). Оказалось, эти легкие, самые летучие из его стихов — какой труд! И его жизнь открылась, опутанная сетью — не говори того и того, не езжай туда и сюда. Ко всему еще подозрения ревности, трудности домашние. Казалось, мелочи жизни убили. Но вот, оказалось, в этой жизни, которая называется семейной (или семейным счастием — все так пишут, как сговорились, и сам так пишу), — в ней нет мелочей, точнее, они все вырастают до размеров огромных.
Сверчок моего сердца… Ушел. А что делать с Гогольком? Как помочь? Жуковский склонился над бюро, перебирая бумаги. Письма Гоголя то радовали его, то повергали в смятение: конечно же, он на правильном пути, Гоголь, но одержимость эта перешагнула уже рамки человеческие, что-то в ней чудится за пределом здоровья. Он рожден быть монахом, Гоголек, и плечи его больше не выдерживают тяжести его гения. В последних письмах требует все время критики своих «Мертвых душ», но для того только, чтобы сказать, что замечательная книга эта еще мелочь, что задумал он нечто грандиозное, невероятное, никогда раньше не бывшее в мире — для того задумал, чтобы всем сразу, целому миру раскрыть глаза…
Жуковскому попалось письмо из Берлина, приложенное к первой части «Мертвых душ»:
«Она в отношении к последующим частям все мне кажется похожею на приделанное губернским архитектором крыльцо к дворцу, который задуман строить в колоссальных размерах…»
Жуковский усмехнулся: прежний Гоголек. Ну а дворцы, колоссальные размеры — разве не все мы хватаемся за непосильное? Сам-то со своим Гомером в такие-то лета. И все же… Читал дальше, мрачнея:
«Стал я далеко лучше того, каким запечатлелся в священной для меня памяти друзей моих… Напишите мне, когда придется вам особенная и сильная потребность меня видеть. Я приеду, несмотря ни на издержки, ни на хворость, ни на скуку немецкого пути».
Жуковский задул лампу, вышел из кабинета. Надо Лизу навестить и с ней на ужин… Письмо Гоголя ранило его отзвуком страдания. Не в том дело — потребность не потребность, его надо принять, Гоголька, обласкать, утешить — такая слышится неуемная боль. Жуковский подумал, что он лучше стал чувствовать чужую боль за эти последние месяцы. Лизе спасибо за это. Семейной жизни на том спасибо. Семейному счастию…
* * *
Летом они были с женой в Эмсе, на водах, в том самом Эмсе достопамятном, с которого все началось… А может, началось все с Дерпта — там кончилось одно и началось другое? Как будто может что-нибудь кончаться бесповоротно в кратком этом отрезке времени, называемом жизнью?.. Вспоминались первое знакомство с Рейтерном, совместные прогулки, потоп, звезда в ночном небе, веселая музыка бала напротив похоронной процессии…
Во второй период беременности Елизавете стало полегче, проглянула надежда. Все образуется, родится дитя, и они съездят (а может, вовсе уедут) в Россию — в Москву, в Петербург, в Дерпт. А может, также и в Белёв, в Муратово…
Письма из России шли изнуряюще долго, а часто не приходили вовсе. Иные, может, и не были вовсе отосланы, но казалось всегда, что пропали дорогой, и как-то вечером, сев отвечать на письма, Жуковский, резких выговоров не любивший, все же посетовал старому другу, бывшему московскому почтдиректору Булгакову: «Я знаю, что ко мне должны быть письма, а писем нет… У нас, это известно, письма распечатываются, и много незваных читателей заглядывают в страницы, писанные не для них, от чего конечно великой пользы нет никому — но пусть читают; да вот что худо, прочитанные письма бросаются и не доходят к тем, кому они адресованы».
Упрекать в этом бывшего почтдиректора было бессмысленно, так что упрек был адресован тем, кто чужие письма читает: они первые и прочтут. Перечитав, отложил письмо в сторону, пока не накопятся другие письма, чтоб отослать разом. Отложив, забыл. А когда нашел позднее, сделал приписку, настраиваясь, как бывало с друзьями, на шутливо-дурашливый тон: «…Видишь ли, какая я собака. Письмо написал, да отложил послать; ибо надобно было к нему прибавить другие письма. А как на это решиться? Не свинья ли этакой человек? Право, свинья».
Написав, представил, как усмехнулся Булгаков, вспомнив старину: в прежние времена в компании Жуковский охоч был на дурашливые, почти что детские шутки (оттого и говорили люди, его любящие, что в нем сочетание ребенка и ангела). Запечатывая письмо, подумал, что по-немецки ему не раздурачиться: хотя и знакомый изрядно, а все же чужой язык. А стало быть, и собеседнику нерусскому он предстает по-немецки другим человеком (значит, и Лизе тоже?). Да, если б один только язык важен был при общении (если бы сердце и чутье молчали), то проистекали бы от этого, наверно, нежелательные и важные последствия… А может, все же проистекают?
Так или иначе, русское общение, хоть бы и через письма, стало для него очень важным. Бывало, сетовал, что ленив писать, и даже Сверчку своего сердца отписывался коротко и неаккуратно; теперь он писал предлинные письма всем, кто его самого из России письмом порадовал. А еще чаще даже и не писал, а просто задумывался о друзьях: что-то поделывают, как живут и живы ли; все у же становился их круг, все меньше живых. Чаще, наверное, других вспоминался в этот год нежно любимый друг Александр Тургенев, с которым столько вместе пройдено и передумано и, несмотря на все споры или расхождения, разойтись с которым невозможно, как не расходятся с кровными. Тургенев ему писал часто, а все же обидно стало, когда узнал, что Вяземскому он не по четыре страницы пишет, а больше. Обидно и завидно. Об этом и сообщил Булгакову, а все же просил обнять Тургенева по-братски, если встретит. Чтоб вернее встретить, велел за его, Жуковского, счет нанять извозчика и съездить на Воробьевы горы, туда, где тюрьма и где неугомонный Тургенев в великосердии своем проводит время, стараясь облегчить участь обездоленных арестантов и раздавая милостыню.
Назавтра, прочитав записки Булгакова о 1812 годе, Жуковский опять вспомнил Тургенева и всполошился: взял бы Тургенев да и съездил в Крым, где живет старый князь Голицын, прожил бы с ним полгода да записал его рассказы о веке Екатерины, Александра и прочем, а то умрет Голицын, от кого что-нибудь такое услышим? Записав эту идею, задумался, опечалился — не Голицын его тревожил, а сам Александр Тургенев — один из последних. И Андрея Тургенева нет давно, и Сергея, и благодетеля, отца их, — вдруг и с Александром не суждено свидеться? Надо звать его в гости понастойчивей…
Бережно прогуливаясь с Елизаветой по улице, набрел как-то на трактир «Золотая пила», вспомнил и рассказал про свою встречу со шведским королем в засаленном старом шлафроке. Лизхен зазвенела вдруг тоненьким смехом, и личико у нее стало веселое, совсем детское.
«Впору теперь сказку ей рассказать новую, про апельсинное дерево…» — подумал Жуковский, просияв, и усадил ее для отдыха напротив кондитерской под деревом на пестрой скамеечке.
— А если будет дочка? — спросила вдруг Елизавета. — Как мы ее назовем?
Жуковский посмотрел на нее внимательно и понял, что она угадывает его желание. И оттого, наверно, нельзя — раз живет в ней эта ревность к Маше. А вот в Сашину память…
— Зветлана? — сказала Элизабет, точно прочитав его мысли.
И снова засмеялась тоненько, радуясь своей прозорливости. Жуковский зарделся смущенно — значит, ревнует и к ней.
— Нет, христианским ее именем — Александра… Сашиной святой памяти…
— И еще есть одна Александра…
— Да, и еще одна, тоже редкой души… — Он говорил и еще какие-то слова, про себя удивляясь ее догадливости: уловила она особое его, с легкой примесью почтительной влюбленности отношение к государыне.
— Утром вы письмо получили — тоже от Александры? — спросила Элизабет.
Она отлично знала, что письмо было от великой княжны Александры Николаевны, которую муж не раз называл прекраснейшим цветком семейства и которой он только недавно отослал переписанную собственноручно поэму. Знала она также, что письмо это доставило нынче радость мужу, и оттого переспросила о нем нарочно. Дальнейшее она, впрочем, угадала тоже: как он вынет бережно конверт из сюртучного кармана («Долго будет возиться, не попадая в карман»), расправит его на колене, перечитывая.
— Переведите, Базиль, — сказала Элизабет. — Жё ву сюпли, мон шер, умоляю…
Он взглянул в повеселевшие ее глазки, радуясь перемене, и, справившись, не застыла ли она сидючи, стал старательно переводить:
— «Милый, любезный мой Василий Андреевич. Возможно ли, чтобы прекрасный сон мой — однажды получить от вас поэму — точно исполнился! Могла ли я думать, что вы точно еще вспомнили обо мне в вашем мирном уголке на берегу Рейна, в первом счастии семейной жизни! Благодарю вас именем России — русское сердце…»
Лизхен не слушала больше, потому что слышала уже два раза нынче утром. Она думала про себя и удивлялась: это писала не какая-нибудь герцогиня или курфюрстина, а царская дочь, и писала ее мужу…
— Погуляем, — сказала она. — Я замерзла.
— Конечно, мой друг, — сказал Жуковский, с необычайной осторожностью помогая ей подняться со скамьи.
Зная, как быстро она устает теперь (такую нести тяжесть, еще бы!), он выбрал самую короткую обратную дорогу, по торговой оживленной улочке.
Она шла, рассеянно и растерянно глядя по сторонам, и он почувствовал вдруг, как она снова удаляется от него, отделяется, витает где-то в своем мире, в который ему нет доступа для участия, для помощи и утешения. Потом она резко остановилась вдруг, глядя на огромные серебряные ножницы — вывеску портного, и лицо ее скривилось болезненно и жалко.
— Найн! — сказала она. — Найн! Нет!
— Это вывеска портного, друг мой, — сказал Жуковский бодро. — Он сошьет вам новое милое платье с оборками, как только…
— Найн! — сказала она. — Найн!
Он стоял потерянно у края тротуара, делая настойчивый знак проходившему экипажу — чтоб остановили. Бездна опять разверзлась у его ног, и ему стоило усилий удерживать себя от отчаянья, и он делал эти усилия, потому что ей нужна была помощь, ей и ее ребенку, которому еще не приспело время…
— Болит что-нибудь? Может, присесть, пока я…
Она пристально глядела на портновские ножницы, потом обернулась к нему, посмотрела отчужденно, повторила: «Найн». Отвернулась и пошла — долговязая, юная, жалкая, удрученная чем-то сверх меры.
Чем-то, чего не дано ему будет узнать никогда…
* * *
Роды были уже близко, состояние Элизабет было неровное: то вдруг порадует всех с утра веселым видом и терпеливым ожиданием предстоящего материнства, то напугает болезненным цветом лица, исступлением молитвы и отчужденным, невидящим и нелюбящим взглядом. Тогда ничто не могло спасти Жуковского от отчаянья, и молитва не шла на ум, а если в уме и повторялась, то сердца его не затрагивала.
Спасал один только слепой трехтысячелетний старец Гомер — спасала работа, которую, несмотря на трудность ее, даже работою назвать было совестно, так целительно отвлекала она его, развлекала, заставляла все на свете забыть, помнить только о задачах своих и своем долговечном на Руси памятнике, который он себе сейчас строил. Гомер, младенец, видевший во сне все, что есть чудного на земле и небесах, и о том лепечущий звонким ребяческим голосом на груди у своей кормилицы-природы, он был наивен и чист — и нравствен в своем незнании другой нравственности. В смеси дикого с высоким, незатейливости и непорочности выражения с меланхолией — в смеси этой была для Жуковского непередаваемая прелесть.
Каждый день возникали новые трудности и языковые задачи. Неологизмы здесь не годились, но языку устаревшему, обветшалому, первобытному надо было возвратить его первоначальную свежесть…
Осень рдела в парке, за окном. Жуковский часами стоял у бюро, и безглазый Гомер взирал на него со шкафа.
…росло там
Много дерев плодоносных, ветвистых, широковершинных…
Широковершинных…
Тревожно скрипнул гравии на дорожке. Сюда спешил кто-то, грузный, уже страдающий одышкой. Жуковский отвернулся к окну, успел увидеть Рейтерна, подумать: что-то стряслось! Поспешил ему навстречу, от двери еще крикнув:
— Что?
— Ничего! — сказал Однорукий, с трудом справляясь с дыханием. — Ничего такого! Начинается… Акушерка уже там. За врачом послано. Обойдется. Не впервые…
Жуковский тяжело ходил по кабинету. Ну да, у него, у Рейтерна, не впервые, но тут… А что, если с Елизаветой случится что-нибудь…
Он вспомнил: она там страдала от боли, а он здесь, в своем кабинете, наслаждался — ну да, радовался жизни, спрятавшись за своего Гомера, за его многовиденье, за тридцать веков, в течение которых такие вот, как он и Елизавета, как его еще не рожденный ребенок, рождались, болели, страдали, возвращались в землю…
А сейчас это случилось у них, краткодневных, и не спрячешься никуда от страха, от сострадания и боли — ни за бывалость Рейтерна, ни за тридцать веков Гомера, ни за что — словно они первые живут на земле…
— Может, перенести ее в нашу спальную? — спросил Жуковский, беспомощно глядя на Рейтерна.
— Уже перешла сама. Пойду узнаю. А вы ждите, я тотчас приду к вам…
Жуковский остался один, сидел, прислушиваясь к далеким шорохам в доме, со внезапно обострившейся чувствительностью ко всякому звуку. Хотел почитать книгу, протянул уже руку — и тут вдруг услышал далекий — на другом конце дома, — но такой пронзительный, такой отчаянный крик Елизаветы. Хотел броситься бежать, ноги не держали, сел. Вслушивался. Жаждал услышать этот крик снова и боялся услышать. Думал о ней, такой юной и беззащитной. Всю жизнь он искал любви только жертвенной, хотел жертвовать собой и вот — на склоне лет — нашел себе жертву. Собственные недавние терзания были им позабыты. Сейчас оставалась только ее боль, такая реальная и нестерпимая, до пронзительного крика, — где ей выдержать, тоненькой, слабой…
Вернулся Рейтерн, сел рядом, не говоря ни слова, — старый друг, соединенный сейчас с ним одной любовью и одним страхом — точно оба они сейчас были отцами девочке Елизавете, разрываемой неотложным страданием женского долга.
Снова ушел Рейтерн, и время потянулось медленней, нестерпимее. Еще трудней было ночью, когда добряк Рейтерн задремал в кресле, когда перевалило за полночь и голос Елизаветы охрип от надрывного крика и с трудом долетал через ночное пространство. Жуковский, ссутулившись в кресле, кусал кисть своей руки при каждом ее крике.
Потом вдруг сама тишина изменилась как будто, и у него больше не было силы терпеть. Он спустился вниз и долго стоял перед дверью комнаты, смежной со спальной, не решаясь войти и обресть устрашающую определенность взамен мучительной неизвестности.
Дверь отворилась сама: фрау Рейтерн улыбнулась ему вдохновенно с порога — это был ее день, день, когда старшая дочь ее исполнила женский долг.
— Поздравляю, — сказала она. — У вас родилась дочь. Элизабет вытерпела все как должно. Доктор сейчас у нее. Подождите минуту…
Стало тихо. Он смог молиться. Но и это не молитва была — сладкий плач, полный обрывочных слов и самовольно приходящих видений. Вот я и стал отцом, благодаренье, такое счастие, раба… Александра, Саша, Белёв и могила в Ливорно, две девочки в белых платьях, долгая, долгая жизнь, благодарю за все, что даешь и что отнимаешь, и за муку тоже…
* * *
Маленькая Саша сжимала кулачки, непроизвольно вздрагивала, улыбалась вдруг мимолетно или хмурилась. Жуковский протягивал ей палец, и она захватывала его в кулачок. Что-то маячило в ее мягкой еще, безволосой головенке, но импульсы эти и видения были так же недоступны его постижению, как те, что одолевали ее бедную мать. Чувство жалости, нежности и сочувствия к дочурке владело Жуковским, однако чувство кровного родства, преемственности пока давалось с трудом. Всю жизнь он пестовал чужих детей, дружил с женщинами, да и жену в умиленную минуту чаще всего называл своим добрым товарищем, однако настоящими коллегами, соратниками, единомышленниками, продолжателями твоего дела были мужчины. И вот девочка…
Елизавете, вопреки всем предсказаниям, стало после родов не лучше, а хуже. Кроме нервических припадков и всяких странностей поведения, стали у нее появляться вполне реальные боли в боку и в ноге. Доктор Копп прописал ей снова теплый Кренхен, воды Эмса. Туда Жуковские и отправились летом.
А вскоре подъехал туда и Гоголек, такой же смятенно-неугомонный, остроносый, порывистый, в меняемых чуть ли не ежечасно пестрых цветных жилетках, — замечательный, гениальный человек и по временам странный до страха — страха за него.
Елизавете в эту пору как будто полегчало немного, и Жуковский освободился на время от напряженного ожидания вечера, утра, беды. Они гуляли с Гоголем и говорили взахлеб, и, что еще важней, у Жуковского появилась целительная возможность почитать вслух Гоголю свою «Одиссею», насладиться самому ее певучими гекзаметрами, умилиться верно и точно легшей строке, какой-нибудь поначалу самим не замеченной переводческой находке: через головоломки Грасгофа, через прозаические и стихотворные чужие ошибки его чутье поэта, его переводческий беспримерный опыт выводили его к затуманенному далью тысячелетий, им не знаемому гомеровскому оригиналу.
Они говорили о Гомере и на прогулках. Елизавета молчала и, присутствуя, как бы отсутствовала. Иногда Жуковский вдруг спохватывался, что, не понимая их речи, она могла подумать, что русские безмерно, нечеловечески болтливы. Что ж, может, она и будет права. Во всяком случае, эти вот русские…
Гоголь, то и дело забывавший о ее иноязычин, но отмечавший ее безразличие к его удачно выраженной мысли или острому слову, занял в отношении Елизаветы обиженно-оборонительную позицию. К тому же ему трудно было признать, чтобы кто-нибудь недомогал так же сильно, как он сам, имевший какие-то многочисленные непонятные болезни, а может, все болезни на свете, — так что Елизавета со своей хворью как бы дерзала вступать в соперничество с его жалким положением. С другой стороны, она все же была жена Жуковского, уважаемого учителя всей русской литературы, для Гоголя тоже — и вдохновителя и благодетеля, человека доброты беспредельной, так что, защищаясь наперед от возможных обвинений, Гоголь так объяснил свое отношение к Елизавете:
— Мы с Елизаветой Евграфовной ладим — она меня не трогает, я ее не трогаю. Нам дела нет друг до друга…
Определить эту позицию сразу было немаловажно, потому что с этого лета Гоголь стал почти постоянным гостем в доме Жуковского. В Эмсе же они вволю наговорились о своих делах. Прежде всего об «Одиссее» и «Мертвых душах».
— Критикуйте меня, — умолял Гоголь. — Душа моя жаждет указанья грехов! Всяких грехов! Да, смелее — если б вы знали, какой праздник у меня в душе, когда я открываю в себе новый порок, дотоле не примеченный…
— Да какие ж пороки, милый Гоголек… — успокаивал его Жуковский. — Полно…
— Нет, нет! — восклицал Гоголь с горячностью, и Елизавета с любопытством оборачивалась на звенящий звук его речи. — Чище горного снега и светлей небес должна быть душа моя — только тогда я приду в силы начать подвиги и великое поприще, тогда только разрешится загадка моего существования…
Загадка существования, вот на что замахнулся…
— Да вы и так подвиг совершили, Гоголек: книга-то получилась какая…
— Ха-ха, жалкая эта пристройка — первая часть… — А потом вдруг соглашался: — Да, я теперь в моде. Я стал теперь модным человеком. Но дайте час. Как только я услышу внутренне, что готов произнести это слово… Нечто громадное, колоссальное, большее, чем… чем «Одиссея», к примеру. Но, к слову, как велико должно быть ваше счастье соавторствовать Гомеру по-русски!
— Это правда, он озолотил часы моей старости… — говорил Жуковский. — И вот еще что важно… Язык ведь наш довольно уже утвердился, но многое еще может приобресть. Он свое образование заимствовал от языков новейших, прислушайтесь — и услышите в нем слова немецкие, итальянские, английские, французские…
— Хоть отбавляй…
— А дух древности будто еще и не сходил на наш язык, так что переводы древних могли бы принести ему пользу немалую.
— Не надо вам прибедняться, Василий Андреевич, не в переводе только дело — это ведь ваше творчество, все там ваше…
— Верно, теперь мое, хотя и все чужое. Но таков вообще характер моего творчества, мне надобно ударить об чужой кремень, чтоб из моего огнива выскочила искра.
— Поэзия, — сказал Гоголь. — Не все ли равно, какой она ценой добыта, из какой даже дряни произросла…
— Тоже верно, иной раз сам дивишься своему стряпанью, вспоминая, что откуда.
— Майн гот! — сказала Елизавета. — Мон дьё!
Взгляд ее был устремлен к облачку, зарозовевшему у горизонта первым лучом вечерней зари.
Жуковский проследил за ее взглядом, умилился, замер.
— Как всегда, ты права, душа моя, — сказал он. — Вот это действие красоты, которое всю душу охватывает, оно и есть действие поэзии. А красота — ведь это слышание Бога в создании. Это возвышенная жизнь души. Но что всему произведению дает жизнь? Дух поэта. Он в каждом его создании тайно соприсутствует.
— Поэтому, — вскричал Гоголь, — поэтому и не могу я далее двигаться в великом своем творении, пока дух мой не очистится. Но оно уже идет — незримое миру воспитание души моей.
— Бисхен кальт, — сказала Елизавета. — Иль фэ фруа.
— Возвращаемся, душа моя, — сказал Жуковский. — Посвежело, а ты еще не совсем поправилась. Так что поворачиваем и мы, Гоголек. Время кофей пить.
* * *
Гоголь уехал дальше, гонимый недугом и ненасытным исканием уязвленной своей души, и стало без него пусто, хотя доставало еще в Эмсе и русских, и французов знакомых, и немцев, и званых вечеров с музыкой и пением — в те вечера, когда можно было выходить Елизавете.
Доктор Копп побывал наездом и сказал, что состояние Елизаветы стало несколько благополучнее, но надо будет на следующее лето повторить курс лечения, а главное — надо ей находиться под непрестанным надзором. Ездить же в Дюссельдорф представляется ему затруднительным.
После этой фразы установилось молчание. Потом Жуковский сказал наконец:
— Выходит, что перебираться нам надо во Франкфурт.
Доктор Копп молчанием выразил сочувствие, потому что видел дюссельдорфский дом и умел оценить его уют, будучи сам человеком и семейным и домашним.
— У нас говорят, что легче пожар два раза перенести, чем один раз переезд, — сказал Жуковский, повеселев слегка, потому что решение было им теперь в душе уже принято: раз надо для здоровья Елизаветы, стало быть, вынесет он переезд. Все же веселье его было недолгое, да и недавний пожар Зимнего дворца некстати пришел на ум.
После ухода доктора, желая отвлечься, он отправился на прогулку с двумя пригласившими его французами, один из которых был знаком по Петербургу еще, а другой, юный поэт из либеральной и богатой торговой семьи, представлен уже здесь.
Петербургский француз вспоминал ностальгически белые ночи и рассеянную петербургскую жизнь, а молодой, словно задетый за живое этою тоской по северной столице неведомой ему рабской империи, возразил живо, что и в белые ночи воздух несвободы должен быть тягостен для европейского человека. Еще же он выразил удивление, что не находится довольно энтузиастов, чтобы сотрясти основы этого устарелого устройства.
На это старший из французов возразил, что он не уверен, может ли европейское устройство принести благо стране, имеющей свои собственные традиции, и не нанесет ли ей это насильственное изменение нежданного ущерба. Молодой с задором ответил, что всякие жертвы и даже пролитая кровь непременно стократно окупятся, как только будет установлено всеобщее равенство, хотя бы такое, как в более просвещенных странах Европы.
— Нешто оно уже установлено? — сонно осведомился Жуковский, думая про себя, отчего же это разговор, как будто и про существенное, все время ходит по верхам, не касаясь существа.
Молодой француз сказал, что равенство в Европе, конечно, еще не полное, но граждане уже облечены правами регулировать власть и вкушают свободы, которые…
Жуковский, не вникая в смысл, слушал раскаты его риторики, и ему казалось временами, что юноша сейчас запоет вдохновенно про сынов отечества, анфан де ля патри , а потом, чуть позже, подвязав шпагу с трехцветной перевязью, торжественно отправится в банк считать барыши. Он слышал уже эти речи во Франции и в России — они не внушали ему страха, пока не побуждали к прямому разбою и злодейству. Вот тогда уж энтузиаст становится злодеем и должен нести обычную кару, для злодея установленную. Против такого энтузиаста сердце Жуковского невольно ополчалось, и он сейчас позволил себя втянуть в несерьезный этот разговор об энтузиазме (и конечно, потом жалел, сетовал на себя и на поверхностность французов, на их страсть к речевым эффектам, вечно их увлекающую).
— Итак, ваш разбойник-энтузиаст выходит поутру на большую дорогу, с чистой совестью убивает богатого путешественника, чтобы ввечеру деньги эти отдать нищему? — спросил он вдруг у молодого поэта.
Тот, растерявшись сперва, оценил в конце концов и поэтический образ, и остроумие русского сановника-поэта.
— Да, хотя бы и так, излюбленный образ разбойника в любой поэзии, у Шиллера… В моем новом стихотворении «Кто грабитель?»…
— Но ведь нищий этот может ему на дороге не встретиться. И ночь опуститься раньше… А злодеяние уже совершено, и страсти развязаны, и правил не остается никаких — ничего, кроме необузданного стремления к идеальному благу. Так что энтузиазм ваш на самом благом направлении может стать источником самых великих злодеяний при недостатке правил. Может стать и не раз становился.
— И станет еще в скором времени, — сказал старший француз. — Однако неуклонный прогресс нашего общества…
Русский шел пригнувшись, ступая тяжело, как медведь. Он не слушал о прогрессе — нагляделся он здесь этого прогресса досыта. Говорил свое:
— Что до стихотворения вашего, которое не имел чести прочесть, сказать затрудняюсь, но поэзия служит для примирения человека с жизнью, потому что открывает читателю повсеместное присутствие духа в творении. Другими словами, одухотворяет мир. Есть же поэзия новая, которая в самых больших корифеях ее — в Байроне или Гейне — носит характер вулканической разрушительности, а в поэтах помельче, подражательных, только потворствует буйству толпы и поет возмутительные песни политическим партиям…
— О-ля-ля! — воскликнул молодой француз, иронически переглянувшись со старшим.
Похоже было, что и для старшего эта старомодная ахинея была чуть слишком старомодной. Так что Жуковский, сославшись на усталость, один повернул назад и дорогой ругал себя, что ввязался в ненужный спор, а пуще ругал бессовестный французский ум, проникнутый общим для всякого француза (умного или глупого) остроумием, как халат немецкого профессора табачным дымом. Не было сердца во всех этих брыкливых, заносчивых фразах, и холодела от них душа. Все оттого, что увлеклись они умом в ущерб душе, забыв, что ум лишь самая низшая способность души. И даже не ищут ничего, довольны собой и не ищут…
* * *
Саше исполнился год. Она так смотрела на мир своими вишневыми глазками, словно бы уже понимала что-то и чего-то ждала. Внимательно слушала, что ей говорят. Она была трогательный человечек, и отец ее, которому перевалило уже за шестьдесят, не мог на нее нарадоваться, носил ее без конца на руках, всем сообщая, что она будет прелесть и что она на него похожа. Иногда, забываясь, он думал — за что ему такое незаслуженное счастье на склоне лет. Впрочем, судьба не давала ему забываться долго. Болезни одолевали Елизавету — и послеродовая боль в боку, и нервическое расстройство, которое после родов не успокоилось. Стало ясно, что им не избежать переезда во Франкфурт, поближе к Коппу, так что с самого начала весны Жуковский энергично принялся за осуществление этой задачи.
Наконец, отправив жену в Эмс, он завершил переезд и оказался один среди вещей, нагроможденных повсюду; тогда, желая хоть на время отвлечься от бесконечных хлопот с печниками и плотниками, он сел за шутливое письмо к Гоголю:
«Я во Франкфурте: главное, дело сделано, т. е. вся пакость, принадлежащая к жизни человека бессмертного, созданного по образу и подобию Божию, столы, стулья, шкапы, перины, горшки, стаканы, стаканчики, ложки, плошки, шляпки и тряпки, все переехало в добром здоровьи и все лежит передо мною в том виде, в каком пребывал мир до великого слова: да будет свет! Поелику я не могу сказать такого слова, то и окружающий меня хаос продолжится не день и не два… В эти дни пророк Даниил может подчас приобрести толчок в задние регионы бытия своего или соответствующее сему толчку русское приветственное и поощрительное слово».
В этом письме Жуковский сообщал Гогольку, что четыре тысячи рублей, которые Жуковский был должен великому князю, он предложил вернуть не Наследнику, а русскому весьма затейливому писателю господину Гоголю, на что великий князь сказал: «Быть по сему». Все перипетии этой истории — и то, как великий князь предложил поначалу подарить Гоголю две тысячи, а Жуковский его довольно сурово в письме отчитал и сказал, что нужно не две, а четыре, ему лично в долг, а уж он даст Гоголю и сам потом расплатится, — всего этого он не стал Гоголю рассказывать: чего рассказывать, были б только у Гоголька деньги для лечения, для путешествий, для спокойствия и трудов, и впервой, что ли, было Жуковскому просить за других — всю жизнь просил…
Франкфуртский дом он устраивал на более широкую ногу, чем дюссельдорфский, и даже завел выезд: Копп считал, что Елизавете нужно иметь хотя бы некоторую роскошь и развлечения при ее повторяющихся припадках мрачности. Гоголь собирался вскоре водвориться в верхнем этаже дома, но первым Жуковский ждал в гости Александра Тургенева, который той же весной и приехал, изменившийся, замученный болезнями.
Тургенев — это была не просто эпоха в жизни Жуковского, это была целая жизнь. Любимая семья Тургеневых стала для него своей в самую чувствительную, уязвимую пору нежной юности. Старший Тургенев, директор их пансиона, был для Жуковского идеалом человека. Братья Тургеневы были его лучшие друзья: нежно любимый Андрей, смерть которого так потрясла в юности, вырвала из души эти неловкие строки об ожидании и веселии собственной смерти (чтоб там с Андреем встретиться, только затем!); Николай, проводящий остаток жизни в эмиграции, ибо был осужден на смерть в Петербурге (в отчаянном письме Жуковский тогда же доказывал государю несправедливость такого приговора); Сергей, которому они вместе с Александром закрыли глаза в Париже в 1827-м; и наконец — Александр, про которого в юношеском дневнике Жуковский восклицал когда-то: «Моя исповедь — Тургенев лучший из людей».
Приезда Александра Жуковский ждал со стеснением сердца, с радостью, но и с опасением тоже. С ранних, мальчишеских еще лет Александр был для него меркою благородства. Но он был человек увлекающийся, страстный и требовал от всех благородства именно по этой, по своей мерке. Еще он был человек политический, всем интересующийся, неутомимый в поисках, всегда подверженный какому-нибудь последнему течению. К тому, же не мог он забыть никогда, что Николай, хотя и сохранивший жизнь, оставшись в эмиграции, был осужден на смерть тем самым семейством, к которому так по-семейственному близок (почти как к тургеневскому семейству когда-то) его старый друг Жуковский. И была еще любовь к Саше, против которой восстал когда-то Жуковский… Так что между друзьями, кроме нежного и общего, накопилось и немало такого, что цепляло, царапало по живому.
Но в тот момент, когда Жуковский увидел его, вылезающего из коляски, тучного, враз одряхлевшего от болезни, с печатью недалекой уже развязки на челе, все забылось, руки, протянутые навстречу, чтобы обнять, тряслись. Потом только вспомнил — надо представить супругу:
— Вот знакомься — Элизабет, Бетси, Елизавета. А это наша Сашенька…
Тут голос у Жуковского дрогнул. Друзья посмотрели друг другу в глаза и прослезились оба. Саша, Александра, Светлана…
А Сашка — такое чудо! — сразу пошла в протянутые дядины руки, прижалась к его пухлой груди, все ласки вытерпела, не дичась.
«Дети чуют доброту, — думал Жуковский. — Они чуют… Курьезное дитя, может, будет другая Саша…»
* * *
Весна была теплая, но неторопливая — почти как в России. Доносились запахи влажного поля, и сад был усыпан розовым и белым цветеньем. Елизавета вдруг словно избавилась от наважденья болезни — глядела на мужа ласково, весело, хлопотала по дому и улыбалась гостю: Тургенев с его размахом доброты и неувядающим поклонением женской красоте пришелся ей по нраву. Что до маленькой Саши, то она не шла у него с рук. Ей нравилось трогать его нос, и мешки под глазами, и морщины.
— Ваш? — лепетала она. — Вас? Что это?
— А это, моя краса, старость, — умиленно рокотал Тургенев. — Это значит, что дело дрянь. Жил долго, плакал часто…
Он замолчал, и Жуковский, сидевший тут же в саду под деревом с привезенною новою книжкой журнала, подумал, что им вспоминается то же. Декабрь двадцать пятого. И двадцать седьмой в Париже, когда Сергей умер у них на руках…
— Ты у нас будешь красавица, — сказал Тургенев. — Настоящая будешь красавица.
— Нет, красавицей ей не быть, — отозвался Жуковский. — Но будет… прелесть.
Сказал и понял, что опять думают о том же самом — об Александре-Светлане. Тургенев спросил вдруг, подтверждая его догадку:
— А где ж картина эта? Ливорно?
— Тина, тина, тина… — щебетала маленькая Сашка — она обожала непонятные слова.
— Еще не развешивали, плотники днями нагрянут. В кабинете она. Хочешь поглядеть?
И встал, потому что сам захотел поглядеть, соскучился по знакомому пейзажу, с этим переездом чертовым стольких не хватает привычных предметов. Они встали и двинулись к дому — Сашка на руках у Тургенева, щебеча, а Жуковский медленно, пригнувшись, вспоминая про себя все отчетливей ту последней поры Сашу, петербургскую — когда так чудно цвела у себя в салоне, пленяя гостей, а Тургенев влюбился в нее не на шутку (да и она не была к нему равнодушна), пришлось вмешиваться, спасать, мало и без того, что ли, бед у нее было с гнусным Воейковым. (А кто сосватал? Сам и привез его, сам и сосватал — потом уж спасал ее, и от Воейкова спасал, и от друга Тургенева, от смерти не спас, теперь вот ее детушки…)
Жуковский повернул картину, поставил у стены, вспомнил, какая она была на последнем пути, Саша, когда ехала умирать в Италию; встретились тогда в Германии и навсегда простились…
— Вас? Вас! — защебетала Сашка, трогая тургеневские морщины под глазом. — Отчего?
— Это от грустных путешествий, — сказал Тургенев, и Жуковскому тоже припомнилось, как скрылись сани в конце набережной; Тургенев уезжал в обществе мертвого Сверчка, стынущего во гробе, и жандармского капитана — неблизкая зимняя дорога до Святых Гор Псковской губернии, немало можно передумать, обнимая гроб зазря убитого друга, немало можно и слез пролить. «Убит, к чему теперь рыданья…» — Да, — сказал Тургенев, смахнув слезу. — А ты им тогда закатал неплохо. Помнишь сиятельству письмо?
Жуковский кивнул.
— Но ведь ты отсылать не позволил… Теперь об этом жалею. Вообще часто о Сверчке вспоминаю… в семейном своем положении лучше его понял.
Вошла Елизавета, узнала сразу картину, прислоненную к стене, поглядела на мужа недовольно и молча присела у двери.
— А зачем было отсылать? — сказал Тургенев. — Кому этим поможешь? Сиятельство не растрогаешь. Тогда надо было Наталье Николаевне помогать, детей его обеспечивать. Вот ты и написал что надо Сергею Львовичу…
— Значит, ты понял… — просиял Жуковский. — Отчего я тебе и теперь твержу, что негоже пока Николаю мемуары свои за границей печатать. Они повредят тебе в Петербурге. Будут неприятности.
— А тебе снова заступаться, — усмехнулся Тургенев. — Шучу, шучу. Ты теперь далеко. Ну а мне… мне уже туда близко… Мне все одно.
— Я всегда думал и сейчас думаю: человек важнее, чем журнальная статья. Если б стихи, роман, тогда другое дело.
— А все же сильно у тебя тогда сказалось. Цело оно еще, письмо это? Сохранил?
— Все здесь. — Жуковский похлопал по шкафу: бумаги уже были по переезде разобраны и разложены аккуратно.
— Покажи.
Жуковский вытащил папку и стал аккуратно перебирать бумаги. Он искал письмо, написанное его сиятельству графу Бенкендорфу после смерти Пушкина, когда чувство вины глодало Жуковского все сильней и сильней по мере того, как он разбирал бумаги Сверчка и открывалась вся невыносимость его вывороченной на люди семейной и литературной жизни.
— Вот оно. Но это непереписанное. Не поймешь.
— Сам прочитай… Мне все равно глаза не позволят.
Жуковский начал читать про себя, покривился — что-то ему не нравилось. Дошел до места, касающегося чтения цензурой пушкинских частных писем, стал читать вслух:
— «Если смею здесь сказать искренне свое мнение, то подобные выражения, вырывающиеся по большей части без всяких особенных намерений, в свободе переписки, так же точно как и в свободе разговора, не стоют того, чтобы правительство на них обращало внимание. Такого рода инквизиция производит только обоюдное раздражение, весьма ненравственным образом действует на общество, из которого исчезает всякое спокойствие…»
— Какое уж там спокойствие… — сказал Тургенев, и оба вспомнили сыщиков, деловито шаставших по пушкинской квартире среди друзей и родственников, среди плачущих и удрученных людей.
— «Я услышал от генерала Дубельта, — продолжал Жуковский, — что Ваше Сиятельство получили извещение о похищении трех пакетов от лица доверенного. Я тотчас догадался, в чем дело. Это доверенное лицо могло подсмотреть за мною только в гостиной, а не в передней, в которую вела запечатанная дверь из кабинета Пушкина, где стоял гроб его… жаль только, что неизвестное мне доверенное лицо не подумало если не объясниться со мною лично, что, конечно, не в его роли, то хотя бы для себя узнать какие-нибудь подробности, а поспешило так жадно убедиться в похищении и обрадовалось случаю выставить перед правительством свою зоркую наблюдательность за счет моей чести и своей совести».
— Ай-яй! — сказал Тургенев. — Бедный Жуко. Любимый наставник на подозрении. Заметь, всегда на подозрении. Ну а нынешние твои письма как? Проглядывают?
— Как всегда, — беспечно сказал Жуковский.
— Что ж, читай дальше…
— «Вы на своем месте не могли следовать за тем, что делалось внутри души его. Но подумайте сами, каково было бы Вам, когда бы Вы в зрелых летах были обременены такой сетью, видели каждый шаг Ваш истолкованным предубеждением, не имели возможности произвольно переменить место без навлечения на себя подозрения или укора. В Ваших письмах нахожу выговоры за то, что Пушкин поехал в Москву, что Пушкин поехал в Арзрум. Но какое же это преступление!»
Голос Жуковского окреп, зазвенел.
— Вот это закатал! — восхищенно сказал Тургенев, тютюшкая маленькую Сашу. Они не оборачивались к двери, где Елизавета сейчас восторженно слушала мужа, не понимая ни единого слова.
— «Наконец в одном из писем Вашего Сиятельства нахожу выговор за то, что Пушкин в некоторых обществах читал свою трагедию, прежде нежели она была одобрена. Да что ж это за преступление? Каково же было положение Пушкина под гнетом подобных запрещений?
Вы называете его демагогическим писателем. По каким же его произведениям даете Вы ему такое имя? По старым или новым? И какие произведения его знаете Вы, кроме тех, на кои указывала Вам полиция и некоторые из литературных врагов, клеветавшие на него тайно?»
Жуковский замолчал. Он тяжело дышал. Тургенев смотрел на него с нежностью, гадая, о чем он сейчас думает. Может, жалеет еще, что не отослал письмо грязному Сиятельству, сыщику царя и царю сыщиков…
— Там еще было про Геккерна, — напомнил Тургенев.
— Вот, — сказал Жуковский упавшим голосом. — «Как можно думать о Геккерне, потеряв Пушкина! Что нам, русским, до Геккерна; кто у нас будет знать, что он когда-нибудь существовал…»
— Будут, — сказал Тургенев. — Из-за Пушкина и будут знать. О Бенкендорфе также. Обо всех ничтожествах и палачах. Обо всей своре. Я только не понимаю, как ты мог после этого…
— Потому что ты не знаешь, какая у нее душа, у императрицы. А Наследник… Наследник и я неразделимы.
— Во дворцах не ищут душу!
— Оставим этот спор, — сказал Жуковский. — Он напрасен, и я устал.
— Да, оставим. Не для споров я приехал к тебе. Пойду, пожалуй, еще погуляю… Смотри, она спит…
Саша безмятежно спала на руках у Тургенева, убаюканная разговорами взрослых.
— Я возьму ее, — сказала Елизавета и бережно приняла девочку у Тургенева, улыбнувшись ему.
Жуковский чувствовал, как сердце его переполняется нестерпимой нежностью при виде этой улыбки.
— Это было прекрасно, то, что вы читали, — сказала она, когда дверь за Тургеневым затворилась. — Это было как Шиллер. И я подумала…
— О чем ты подумала, душа моя?
— Я подумала, что у вас должен быть также сын… Вы ведь хотите иметь сына…
* * *
К ужину подошел Рейтерн. Русский гость, да еще их поколения — это для него всегда был праздник. Он начинал себя чувствовать гусаром прежних времен и, позванивая бокалом, непременно поднимал тост за дружбу.
— Прост!
Склонившись к Жуковскому, Тургенев сказал, густо краснея:
— Ты уж прости меня, Жуко, за давешнее. Не хотел бы начинать старые споры, да проклятый характер…
— Все пустое, — сказал Жуковский. — Нам невозможно рассориться.
— Это правда. Я помню, ты Дашкову так и сказал в самый разгар скандала.
— Ах, Дашков, Чурка, Чурочка… Чу…
— Прочти, Христа ради, то старое стихотворение про дружбу.
— К чему забытые эти шалости? — сказал Жуковский, польщенный памятью друга.
Тургенев прибег за помощью к Елизавете, которая его жаловала.
— Не хочет прочесть мне стихи про нашу дружбу. Попросите его, шери, вам он ни в чем не откажет.
Она вспыхнула. Ни в чем не откажет? Сказала нерешительно:
— Жё ву сюпли, Базиль… Битте…
Жуковский кивнул, пригнул голову, стал читать глуховато — стихи сорокалетней давности, потемневшие от времени, как старое серебро, но все еще издававшие по временам серебряный звон:
А мы… ужель дерзнем друг другу чужды быть?
Ужель красавиц взор, иль почестей исканье,
Иль суетная честь приятным в свете слыть
Загладит в сердце вспоминанье
О радостях души, о счастье юных дней,
И дружбе, и любви, и музам посвященных?
Нет, нет! пусть всяк идет вослед судьбе своей,
Но в сердце любит незабвенных…
Мне рок судил: брести неведомой стезей…
Когда ж это было написано? Господи Боже… Еще и Сверчок не пел, и война не прокатилась по России, и декабрьского несчастья никто не мог предвидеть. Знамениты тогда были Державин и Дмитриев и, конечно, блаженной памяти Карамзин. А его муза только зазвенела тогда в белёвском раздолье, начиная новую российскую поэзию, почтенная предвестница русских гениев…
Тихо, совсем тихо стало в столовой. И в этой тишине мелодично, будто поддужный колокольчик (а все же и с пронзительной ноткой, от которой воспоминанием холодело его сердце), прозвучал голосок Элизабет:
— Мерси, мон шер. Данке шён. И если можно, еще вот это.
Она, робея, прочла по-немецки первые строки шиллеровской «Песни странника», и Рейтерн пропел за ней благодушно, а Жуковский подхватил по-русски (это была старая игра из их счастливых времен, когда будущее, таясь, еще и не выказывало никаких признаков страшной угрозы):
В ризе странника убогой,
С детской в сердце простотой,
Я пошел путем-дорогой —
Вера был вожатый мой…
После обеда они гуляли по дорожкам сада, и Тургенев все еще напевал эти слова на знаменитую русскую музыку, а потом вдруг сказал серьезно:
— Вера. Все мы искали ее и продолжаем искать. Ты мне в последнем письме писал, что пора уже прийти к истинному христианству. Обожди, точнее вспомню… Минута, дескать, отбытия не наступила, а минута христианства настала. Так вот, что ты имел в виду?
— Я думал при этом об утешении, которое должна дать истинная вера. Вот ведь Якушкин, тетушка его мне пишет, по-христиански победил судьбу земную. А я знаю твое чистое сердце, знаю, что ты, как и раньше, озабочен помощью обездоленным, вечно пропадаешь среди заключенных. Так вот что означает это…
— Помнишь, мы с тобой на проповеди были, в Лейпциге, кто ж этот проповедник был, не упомню…
— Вольф. У меня все записано.
— У меня тоже все записано, а нешто упомнишь где — тысячи страниц исписаны, а до истины так же далеко… Так вот, он сказал, этот Вольф, что мы живем в эпоху складчин. Как это по-вашему?
Жуковский усмехнулся:
— Байтрэге.
— Вот-вот. Он сказал, что истинное чувство радости доставляется тем, что можешь сделать доброе дело. Это призвание. Насколько я знаю, это ведь и твое призвание?
— Он сказал, что при этом чувствуешь себя частью великого Божьего домостроительства.
— А помнишь, как ты у себя в деревне мучился, что не находишь в себе сильного внутреннего чувства, которое должно быть основанием религии? Помнишь? После Петербурга. И все находил в окружающих несогласие их чувств и дел с правилами религии.
— Это больше меня не мучит. Неважно, что у других. Важно, что у меня.
— А что у тебя? Тогда ты, помню, интересовался религией моего батюшки, царствие ему небесное… А теперь?
Жуковский вздохнул сокрушенно.
— Тяжело и теперь. Убеждение есть, но не доходит до этого мира, до этой жизни, и успеет ли достигнуть в отпущенный нам срок, не знаю. Сумеет ли оно обратиться в жизнь и размягчить камень сердца… Тебе одному в этом признаюсь.
Цокот копыт отвлек их от нелегкого этого разговора. Нарядная коляска стояла у ворот, и кучер ждал на облучке.
На дорожке показалась Елизавета с Сашенькой, наряженной в платье с белой пеной оборочек и кружев.
— Твой выезд, — догадался Тургенев.
— Поедем и мы в город, прогуляемся, — предложил Жуковский смущенно.
— После беседы про несчастных с Воробьевых гор… прости, не подготовлен, — сказал Тургенев язвительно и повернул к крыльцу.
Жуковский хотел сказать что-то, объяснить, потом махнул рукой огорченно и пошел к коляске, где его ждала Елизавета.
— Тугенеп! Тугенеп! — повторяла Сашка полюбившееся ей длинное, почти что немецкое, и при этом вполне детское слово.
* * *
Хлопот по дому у Жуковского было еще много — вещи не все разобраны, печники, столяры и плотники, ведущие работы, требуют надзора. К удивлению окружающих, он, человек такой непрактический, витавший всю жизнь в облаках, очень хорошо понимал все домашнее устройство, все умел. До «Одиссеи», конечно, руки у него сейчас доходили редко, а все же и работа не вовсе стояла на месте — новые песни «Одиссеи» находились в переписке. Как-то после обеда Тургенев, бродя по дому, набрел на мальчонку, аккуратно переписывавшего по-русски гекзаметры «Одиссеи». Четверть часа спустя, встретив Жуковского в саду, Тургенев осведомился, что это за русский грамотей обнаружился в немецкой глуши.
— A-а, усмехнулся Жуковский. — Помнишь управляющего Аничковым дворцом? Тайный советник Блок?
— Ну, ну, конечно…
— Так это его беглый мальчик.
— Так, так, — сказал Тургенев шутливо. — Пригрели беглого раба империи. Хорошо ли это?
— Тебе, по-моему, всегда известно было мое отношение к позору рабства, любить которое есть низость, — сказал Жуковский, не отзываясь на шутку. — К тому же тебе, наверное, памятно, что я первым своих эсклавов отпустил на свободу, да и чужих тоже, кого мог, выкупил…
— Помню, конечно, помню. Не сердись, — поспешно сказал Тургенев. — И все же… разве не кажется тебе удивительным, что в век железной дороги и паровозов и просвещения в огромной нашей богохранимой стране существует еще самое что ни на есть дикое рабство?
— Конец ему я уже предвижу. Да, предвижу… — повторил Жуковский загадочно. — Но кровавым потрясениям и злодейству по натуре своей сочувствовать не могу, ты знаешь… Да и железные дороги не приносят, как я замечаю, благоприятной перемены нравов в этой просвещенной Европе.
Жуковский замолчал, не хотел уходить далее — тысячу раз и в Петербурге, и в Лейпциге, и в Париже говорено уже было на эти темы, чего зря начинать заново, и все же давешняя их недоговоренность перед прогулкою в коляске томила его. А главное — не хотелось, чтоб подумал Тургенев, будто излишество это из-за жены, что она требует, а он, старик, потакает роскоши. Все не так, ничего она не требует, не так она в семье была взращена, однако раз Копп советовал, раз надежда есть, что это отвлечет ее и рассеет… Знал бы кто-нибудь, какая это мука, какая она бывает, настоящая мука.
— Видишь ли… — начал Жуковский осторожно. — Видишь ли, ты прав был давеча насчет моего выезда. Надобно более простоты, и в доме и во всем. Мы вообще слишком снисходительно смотрим на излишества, которые мы себе позволяем, а они почти, можно сказать, преступление, когда рядом с нами такое множество людей, не имеющих и самого необходимого.
— Да уж, тут не до сибаритства, — сказал Тургенев серьезно.
— Прав. Тысячу раз ты прав. Я ведь и сам излишеств не люблю…
— Знаю, — усмехнулся Тургенев, и эта его усмешка уязвила Жуковского в самое сердце: так и есть, думает, что Елизавета требует, а он, старый тюфяк…
— Нет, нет, — сказал Жуковский поспешно. — Это все было мое настояние. Жена моя ни к каким излишествам не приучена своим воспитанием. А я вот люблю, грешный, комфорт. Если б у меня на необитаемом острове был дом, я и там бы его устроил приятным для глаз образом, ты что, не веришь?
— Отчего же, — сказал Тургенев уклончиво.
— Да, да, гармония и комфорт в семейной жизни есть то, что гармония и чистота языка в стихах.
— Ты ведь всегда стремился к семейной жизни, — сказал Тургенев. — Помнишь, ты мне говорил, что жена — помощник в достижении счастья. Так что я за тебя радовался, когда узнал о женитьбе. Но и боялся за тебя тоже. И что же — достиг ли ты счастия?
Жуковский был захвачен врасплох. Он не готов был к исповеди. К тому же в эти счастливые апрельские недели он так боялся спугнуть затишье.
Сашка вдруг появилась на повороте дорожки, ступая неуверенно и торопливо.
— Тугенеп, — сказала она.
— Вот и ответ. — Тургенев невольно расплылся в морщинистой улыбке.
На дорожке показалась Елизавета. Золотой крестик блеснул в вырезе ее строгого синего платья.
— Пора мне, наверное, в дорогу, — сказал Тургенев.
— Побудь еще. Бога ради, — попросил Жуковский. — Жена и Саша тебя любят, обо мне что говорить. И когда говорю с тобой, кажется, что жива еще наша молодость…
— А я уж старик, — сказал Тургенев.
— Я тоже. И мне по-стариковски весело тебя полелеять.
— Нет, пора, — сказал Тургенев. — Затевается с сентября у нас в университете интересный курс лекций. А доро гой, в Берлине, хотел я еще побывать на проповедях знаменитого Крепса.
— Неисправим, — засмеялся Жуковский, потянулся обнять Тургенева, дотянулся, облапил его по-медвежьи.
Саша остановилась на дорожке, удивленно глядя на странную игру взрослых.
— Тугенеп, — сказала она. — Папа… Мата…
Елизавета подходила все ближе, смотрела на них, гадая. Улыбалась.
* * *
В цветущем мае в той самой комнате второго этажа, которую занимал раньше Тургенев, гнездился теперь Гоголь, встревоженный, нахохлившийся, остроносый, в пестрых, по многу раз в день меняемых жилетках.
Елизавета, остро чувствовавшая постоянное его натянутое, как струна, возбуждение, начинала при нем нервничать сама и оттого старалась сколько можно избегать его общества. Он это замечал, но не сетовал. Женщины не вызывали его специальной симпатии.
Сашка долго еще, взглядывая на верхние этажи, с недоумением спрашивала:
— Тугенеп?
А Жуковскому было до боли жалко Гоголя. Таким ли он его помнил? И разве не оправдал он самые высокие литературные надежды? А беда — так что ж поделать с бедой? Так хотелось усмирить его боль, уберечь от беды: все время казалось, что он бездомен, нищ, не накормлен, несчастен — куда ж отпустишь его из дому?
Было еще одно — хотя и не главное, а все ж очень существенное: когда Гоголь жил здесь, было с кем поговорить о литературе и о своем сочинительстве; было с кем посоветоваться, кому почитать свое — художник жил рядом, русский художник, человек, тем же словом, той же бедой живущий, той же радостью. Да еще какой художник — гений. При его нынешнем замахе на эпос и его постоянном поиске нравственной опоры особенно интересовала сейчас Гоголя «Одиссея» Жуковского, занимавшая в их беседах немалое место.
— Ведь я, — говорил Жуковский, — был во время оно родитель на Руси немецкого романтизма и поэтический дядька чертей и ведьм немецких и английских. Теперь же, под старость, я, кажется, загладил свой грех, отворив для отечественной поэзии двери Эдема, для нее запертого.
Гоголь был с этим совершенно согласен и заверял Жуковского, что «Одиссея» его займет прочное место в памяти отечества. Он любил слушать, как Жуковский, закончив дневной труд и поднимая взгляд к Гомеру, взгроможденному на шкаф, рассуждал о нем восхищенно:
— Он сам могуч, как Зевс-громовержец, чист, как Харита, простодушен, как Психея, и говорлив, как лишенный зрения старик-прорицатель, которому в слепоте его видится прошедшее и будущее.
Зачитывая своему благодарному слушателю особенно ему удавшуюся строку, Жуковский сообщал доверительно:
— То, что кажется выпрыгнувшим прямо из головы, сто ит в поэзии наибольшего труда… И знаешь, Гоголек, когда я в этом убедился? Когда мне доставили манускрипты Пушкина…
Гоголь слушал внимательно. Пушкин для него был не просто любимый писатель и почитаемый человек. Он всем и каждому рассказывал о сюжетах, якобы подаренных ему Пушкиным, намекая на прямое духовное родство и наследование. Впрямь ли они, бродячие эти сюжеты, пришли к нему от Пушкина — удостовериться и человеку, близкому к обоим, было трудно. Так или иначе, произведения, написанные Гоголем на эти сюжеты, не могли посрамить и Пушкина, Эльбрус поэзии российской, так что никто особенно не задумывался над полной достоверностью этой родословной.
Воспоминания о Пушкине и его мнениях возникали при общении друзей нежданно, точно он был при них третьим собеседником, который только и ждал, чтобы заявить им о своих правах.
Толкуя однажды с Гоголем о том, что поэт, не проникнувший душу христианством и не поставивший себе воистину великой цели, предается унизительной оргии самонаслаждения, Жуковский вспомнил вдруг о «Цыганах». С каким упоением читал он когда-то «Цыган» — а потом вдруг взял и написал Сверчку, что да, совершенство, конечно, но где цель, какова цель этой вещи?.. И вот теперь, в самом разгаре беседы с Гоголем о поэзии-сибаритстве, поэзии-русалке, убийственно щекочущей душу, Жуковский вспомнил вдруг этих самых «Цыган» и — замолчал внезапно, глядя вдаль, за балконное окно, как человек, потерявший нить…
Гоголь сутулился в углу, нахохлясь, а Жуковский в смятении думал сейчас о том, что он ведь был гений, Сверчок, и, наверно, гению лучше дано знать, что он делает, чем его современникам, и критикам, и хулителям, и цензорам… Если же гений, как и любой поэт, начнет прежде всего ставить цель, то не понесет ли ущерба сама поэтичность, сама поэзия? Понесет, конечно…
Если бы Гоголь слушал сейчас внимательно, он немало был бы удивлен неожиданным ходом мысли Жуковского. Но он, вернувшись из своего неприсутствия, просто услышал конечную фразу.
— Утратив непринужденность, — сказал Жуковский, — поэзия теряет прелесть. Да, да, всякое намерение произвести действие дает фантазии неповоротливость.
Сказал — и сам испугался сказанного. Глаза Гоголя глядели на него с несказанной мукой из угла.
— Вчера все было мной перечеркнуто, улучшено и переписано наново, потому что теперь… теперь… — Гоголь вдруг выбросил вперед руку, потом сгорбился еще больше и тихо заплакал.
— Ну что ты, милый Гоголек, — Жуковский ласково потрепал его по плечу. — Эк нервы у тебя колобродят. Вот возьму вас всех завтра на прогулку. Такую доктор Керн отыскал в нашем краю древнехристианскую руину, какой еще никто из вас не видывал. Вот и поедем все вместе.
* * *
— Я не хочу, чтоб он ехал. — Елизавета говорила тихо, почти шептала в полумраке спальной. — Я боюсь… А еще я хотела сказать…
— Не надо бояться, миленькая. Он добрый, он смешной, он такой человек остроумный и писатель такой замечательный… Больной, бесприютный он, жалко его, поберечь его надо…
— А еще я хотела сказать…
Он прислушался. Что-то необычное было в ее голосе. Прислушался со страхом. Что еще, какая беда?
— А еще я хочу сказать, что у нас будет сын.
Опять он был одарен счастием сверх меры. Он, недостойный.
* * *
Гоголь был грустен, и Елизавета теперь испытывала с каждым днем все большие тяготы от своего положения. Жуковский не мог помочь жене, но Гоголю… Ему казалось, что если он сможет убедительно доказать Гогольку, что грусть вовсе не является состоянием болезненным, то ему удастся умерить его гипохондрию. Так ко всем домашним, литературным и семейным хлопотам Жуковский взвалил на себя задачу почти что медицинскую, и ему приходилось по временам нелегко между двумя больными, очень ревниво относившимися друг к другу. Во всяком случае, Гоголь, внешне выказывавший спокойное и равнодушное отношение к хозяйке дома, со все большей ревностью относился к ее попыткам отнять его монополию на болезнь.
Убеждая Гоголя, Жуковский обращался к сфере поэзии.
— Наша грусть от скоротечности прекрасного, — говорил он. — Поэт стремится к чему-то далекому, чего нет с нами, что для одной души твоей существует. Это стремление и есть одно из невыразимых доказательств бессмертия. Иначе отчего бы нам не иметь в минуту наслаждения полноты и ясности наслаждения? Эта грусть убедительно нам говорит, что прекрасное здесь не дома, что оно только мимо пролетающий благовеститель лучшего, восхитительная тоска по отчизне, темная память об утраченном, искомом и со временем достижимом Эдеме…
Как ни удивительно, уговоры эти благотворно действовали на Гоголя, и он цеплялся за своего утешителя, временами повисая на нем камнем, принимая тон поучительный и надменный.
— Да, — говорил он. — Тоска моя есть глубокое доказательство того, что в душу мою вложены тайные стремления к чему-нибудь, что беспокойно мечутся силы, не слышащие и не узнающие назначения своего, без сомнения не пустого и ничтожного.
— Конечно, друг мой, — соглашался Жуковский, и Гоголь становился еще надменнее.
— Как мы можем указать другому то, что есть внутри? Какой доктор, хотя бы он знал донага всю натуру человека, может нам определить нашу внутреннюю болезнь? Я уже весь ушел в себя, а ты еще вне…
И здесь приходило облегчение. Он обнимал Жуковского или крестил его пастырски, а потом уходил к себе наверх, где долго за полночь горел свет. Что он писал, Жуковский больше не видел. Может, это и было то страшное ослепление художника, когда намерение парализует фантазию, как знать? Плоды этих ночных трудов исчезали поздней в печи, сожженные автором…
В один из летних дней их навестила во Франкфурте Александра Осиповна (Жуковский по старой памяти еще звал ее Иосифовна) Смирнова-Россет. Гоголь взял на себя роль духовного ее наставника, а она среди многих своих нынешних страданий нуждалась в утешении. Они с Гоголем долго беседовали о своем, но до Жуковского донесся только самый конец их беседы, когда они вернулись к дому.
— А как дела у Иванова? — спрашивал Гоголь. — Не двинулись? Так пусть он напишет Жуковскому, и Жуковский поможет. Пусть не опасается ему наскучить, так и передайте ему, что Жуковскому нельзя наскучить в справедливом деле…
Позднее Жуковский увел Александру Иосифовну в сад, чтобы обсудить с нею дела самого Гоголя.
— Вам надо о нем позаботиться у царя и царицы, — настаивал Жуковский. — Ему необходимо иметь что-нибудь верное в год. А для начала от царя тысячу рублей, да от великого князя столько же. Я почему на вас полагаюсь, потому что вы лучше других можете его характеризовать с его настоящей стороны. По комическим творениям в нем видят совсем не то, что он есть. У нас смех принимают за грех, следовательно — всякий насмешник должен быть великий грешник…
— Уж какой грешник из него, — грустно кивала Александра Осиповна, бывшая обольстительница, петербургская звезда, побледневшая, хво рая. — Ну а вы, мой друг? — вдруг спросила она сочувственно. — Елизавете снова нехорошо? А что семейная жизнь?
— Семейная жизнь, ах семейная жизнь, что вообще семейная жизнь? — сказал Жуковский огорченно. — Это и есть та школа, в которой настоящим образом и научишься жизни…
— А я-то в Петербурге все хотела, чтоб вы научили меня жизни. Ведь вы, пройдя через столько душевных невзгод… Ваша знаменитая история…
— Нет, нет, нет… — Жуковский решительно замотал головой. — Я был младенец тогда, потому что жизнь баловала меня с колыбели. Не улыбайтесь, так и было, в этой колыбели я до старости лежал веселым младенцем и посматривал на все, окружавшее мою люльку, сквозь сон поэтический. И вдруг из этой люльки, отрезвившись, я встал шестидесятилетним стариком и только тут догадался, что наша жизнь не поэтический сон, а строгое существенное испытание…
Александра Осиповна теперь кивала строго.
— Так вот в семейной жизни и научишься жизни, — продолжал Жуковский, — но не поэтическими мечтами и беззаботными радостями, а тревогами, страхами, ссорами с самим собой. Они и ведут от раздражения души к терпению, от терпения к вере, от веры к сердечному миру…
— Уже привели?
— О, если бы привели, то я стал бы уже другой человек.
* * *
Вторая половина беременности проходила у Елизаветы тяжко. Участились нервические припадки и боли в боку.
Провожая от жены доктора Коппа, Жуковский слушал сомнительные его утешения.
— Терпите. Соберитесь с силами, — говорил Копп, неодобрительно косясь куда-то в сторону калитки.
Жуковский не обратил на это внимания: косоглазие Коппа было уже многократно вышучено, как и его необыкновенная проницательность.
— Будем надеяться, что после родов…
Гак говорено уже было перед рождением Саши, надежды не оправдались тогда.
— Будем уповать… на Бога, — сказал Жуковский.
Копп нахмурился. Подобные надежды не имели, на его взгляд, отношения к медицинской науке и его делам. Только сейчас Жуковский заметил, что Копп не зря косился в сторону калитки: там их поджидал Гоголь. Оглядев его внимательно, Копп неодобрительно покачал головой и взглянул на Жуковского многозначительно, а Гоголь, едва дождавшись отъезда доктора, взял Жуковского под руку:
— Я написал письмо матери, семье, всем… Я должен прочесть его вам… Вдруг оно не дойдет, да и когда еще дойдет оно до Малороссии…
— Да, да, конечно, — сказал Жуковский, думая о своем.
Гоголь не справился у него ни о визите Коппа, ни о здоровье Елизаветы. Он полагал, что она чувствует себя превосходно и дела идут хорошо. Доказательством этого он считал, к примеру, тот факт, что она поправляется. Конечно, в ее положении женщины полнеют, но не есть ли это свидетельство здоровья? А он все худеет. Но это неважно — зато он написал письмо, которое принесет столько добра его близким.
Он читал взволнованно. Это было обычное его нынешнее поучение, но Гоголь цепко взглядывал на Жуковского, следя за произведенным впечатлением.
— Да, да, — кивал Жуковский. — Хорошо написано… Их это обрадует.
— Не в том дело, — обиделся Гоголь. — Цель моя больше. Я вот пишу: «В минуту тоски и печали пусть каждая обратится к письму моему и прочтет его… Пусть даже каждая спишет с него копию… Читайте его по нескольку раз и во время говенья… Дайте мне все слово во все продолжение первой недели Великого поста перечитывать всякий день по одному разу мое письмо, входя в точный смысл его, который не может быть доступен с первого разу…»
— Да, да… — согласился Жуковский. — Идемте ко мне, Гоголек. Почитаем вслух что-нибудь. У Елизаветы теперь доктор Юстинас. Он у нас проездом.
— Я видел его… — Гоголь взмахнул обеими руками. Как птица. — Он сказал, что ду хи больных сопровождали его в дороге.
— Как всегда, — улыбнулся Жуковский. — Они ему помогают в пути. А нам они не мешают. Пойдем почитаем?
Чтение успокаивало Гоголя. Он забывал на время о своей рукописи, о своей проповеднической миссии, о новой своей статье, посвященной долгу женщины в помещичьем хозяйстве России, которую он собирался писать. Он становился почти что прежним Гоголем, шутил по временам неосторожно, высказывал тонкие замечания литературного и житейского характер».
* * *
Доктор Юстинас Керн был занят благим делом, что вполне соответствовало его главным занятиям врача и филантропа. Он читал Елизавете сказочку. Это была сказка Жуковского об Иване Царевиче и Сером Волке, переведенная доктором на немецкий язык. Елизавета слушала рассеянно, но мерный ритм стиха ее успокаивал. Доктор подумал, что он мог бы, не беря на себя переводческого послуха, с таким же успехом читать ей сказку по-русски. Может, даже с большим успехом. Ведь заклинания должны быть непонятны. Однако, когда доктор прекратил чтение на середине, кто-то легко, чуть слышно потрогал его колено.
— Унд вайтер? — сказала маленькая Саша. — Что дальше?
Пришлось дочитывать до конца. Вишневые Сашины глазки следили за ним неотрывно. Доктор подумал, что он мог бы написать романтическую поэму о том, как эти глазки попали сюда, во Франкфурт. Юная турчанка, плененная русским солдатом. Ее глаза видели погибель мужа. Ее сын, на закате жизни плененный северной красотой внучки владельца замка Виллинсгаузен. И вот теперь — прелестное дитя с турецкими глазками слушает эту северную сказку по-немецки, на кассель-гессенском наречии. Этот мир даже романтичнее сказок. И драматичнее всех драм Шиллера… Если бы он рассказал сейчас в этой гостиной историю каждого из своих больных, чьи неуспокоенные души вьются над ним во время долгих прогулок… Но на это не хватит жизни. И за рассказом не останется времени на врачевание этих бедных душ и тел.
— Вы ведь читаете по-русски, дорогой доктор? — сказала Елизавета. И добавила чуть слышно: — А какое, на ваш взгляд, лучшее стихотворение моего мужа?
— Конечно же, его последнее стихотворение о любви, — сказал доктор, не колеблясь ни секунды, ибо врач побеждал в нем всегда и проповедника, и ценителя изящной словесности, и поэта. — То самое, написанное в форме молитвы и посвященное вам, милая Элизабет. Вы прекрасно его знаете.
— Да, я знаю, — согласилась Елизавета. — Но мне трудно прочесть по-русски. Может быть, вы можете прочесть?
— С удовольствием, — сказал доктор Юстинас. — Я не берусь перевести его на немецкий, потому что боюсь не достигнуть этой высоты поэзии. Но по-русски я помню его наизусть.
— Читайте же…
Доктор Юстинас читал, наблюдая за больной. Она волновалась. Это было сладкое волнение.
Доктор читал и думал о том, что в старину лучше нашего понимали целительность искусства. Доктор вспоминал часовню и хор в конце роскошной больничной залы в бургундской богадельне в Боне. Сейчас роль хора, музыкантов, композиторов должны выполнить они, два поэта…
О, молю тебя, Создатель,
Дай в близи ее небесной,
Пред ее небесным взором
И гореть, и умереть мне,
Как горит в немом блаженстве,
Тихо, ясно угасая,
Огнь смиренныя лампады
Пред небесною Мадонной.
Когда он закончил чтение, она казалась усталой.
— Мне кажется, вам полезно было бы подремать, — сказал доктор Керн, поднимаясь с места и беря свой посох, прислоненный к изящному хрупкому креслу.
— Да, да, спасибо, доктор. Не забывайте нас…
Доктор пятился к выходу. На дорожке он столкнулся с Жуковским.
— Я не хотел вас тревожить, — сказал доктор. — Вы были заняты.
— Да, читал вслух Гоголю. А как Елизавета?
— Я читал ей вслух, коллега, ваши стихи. Она спит.
Они рассмеялись невесело. Пошли к калитке. Жуковский слегка прихрамывал.
— Как ваша нога? — спросил доктор.
— Она… Она не имеет права болеть. К тому же мне все равно скоро придется ехать на воды. Там и полечу ногу.
— Мы займемся «Одиссеей» сегодня или вам все понятно?
— Понятнее, чем всегда.
— «Много и сердцем скорбел…» — прочел по-русски доктор Керн, отворяя калитку. Это была строка из «Одиссеи» Жуковского.
«Истинно русский человек, — думал Жуковский, глядя вслед Керну, который шел, помахивая тяжелой палкой и говоря о чем-то вслух, то ли с самим собой, то ли с духами больных. — Истинно русский человек».
Потом только, повернув к дому, он вспомнил, что, собственно говоря, доктор Юстинас Керн был немец.
* * *
В июле Гоголь уехал в Остенде — купаться в холодной воде: доктора на сей раз надеялись успокоить его нервы холодными ваннами. Гоголь писал оттуда жалобные письма, полные упреков: ему нечего читать, а Жуковский и Александра Осиповна не шлют ему русских книжек; ему скучно, ему холодно…
Однажды, работая над своей «Одиссеей», Жуковский заскучал вдруг о Гоголе, подошел к полке, снял его «Мертвые души» и — зачитался: сколько здесь было щедрого юмора, блеска фантазии, выдумки! Гений Гоголек, гений. Жуковский распечатал новое, только сегодня полученное письмо от Гоголя, и слезы навернулись у него на глаза. «…Покаместь трудность страшная бороться с холодом воды, больше одной минуты я не мог высидеть, и ноги сделались холодны на весь день, так что с трудом мог их согреть, хотя ходил много».
В тот же день пришло из России известие: Машина дочка Катя Мойер выходит замуж — тоже за родственника и тоже за Василья (сына Авдотьи Петровны Елагиной). Всколыхнулись все воспоминания, отступившие за сегодняшними тяжкими хлопотами, зазвучала незабытая мелодия…
Ангел Маша, вера, источник всякого добра, осветитель всякого счастия!
Маша. Могилка в Дерпте, занесенная снегом, слева от Петербургской дороги.
В час венчания вся семья Жуковского здесь, во Франкфурте, опустилась на колени — молилась за счастье новобрачных.
Вернулся из Остенде Гоголь, раздраженней прежнего: холодные купания ему не помогли. Жуковский снова метался между двумя больными. Впрочем, с Гоголем было ему легче — легче находились общие темы и занятия. Жуковский составлял в это время ответ критику из «Москвитянина» по поводу его определения грусти и меланхолии. Жуковский писал, что меланхолия — это грустное чувство, объемлющее душу при виде изменяемости, неверности благ житейских, чувство или предчувствие утраты невозвратимой и неизбежной. Таким чувством была проникнута жизнь языческой древности, светлая, как украшенная жертва, ведомая с музыкой и плясками на заклание. Источник этой меланхолии — незаменяемость здешней жизни для древних.
Гоголь внимательно выслушивал каждый день эти рассуждения Жуковского, и они его словно бы успокаивали. Впрочем, ненадолго.
Жуковский писал в новом своем письме о страдании как принадлежности жизни: «Ни мы сами не найдем, ни постановления гражданские не создадут для нас такого счастия земного, которое было бы без утрат, и никто не выгонит из жизни испытующего или губящего ее несчастия, из нас самих или обстоятельств внешних вытекающего…»
Религия, по мнению Жуковского, превратила страдание в драгоценнейшее земное сокровище.
Если это было так, то не было сейчас во Франкфурте дома, столь обильного земными сокровищами, как дом Жуковского. Гоголь мучился с каждым днем все более и становился все более невыносим для окружающих. Копп настоятельно советовал отправить его в путешествие, потому что путешествия всегда действовали на него благотворно — очертя голову носился он в эти годы из одного конца Европы в другой. В конце концов Жуковский поддержал идею доктора, а Виельгорские и Толстые позвали Гоголя в Париж. Он проявил неожиданное упорство.
— Везде, во всяком месте и угле мира, — отвечал он на все уговоры, — в Париже ли, в Миргороде ли, в Италии ли, в Москве ли, везде может настигнуть тебя жестокая тоска, и никаких нет спасений от нее…
Приближались новогодние праздники. Елизавета должна была вот-вот родить и мучилась несказанно. Жуковский маялся вместе с ней, и только Гоголю чудилось полное благополучие дома, поэтому на праздники он решил подарить своему другу и благодетелю упрек.
Выйдя от Елизаветы и зайдя в свой кабинет, Жуковский нашел на столе письмо от Гоголя. Жуковский уже привык к тому, что Гоголек в последние недели чаще переписывается с ним, чем разговаривает. Новое письмо оказалось новогодним подарком от Гоголя.
«Для меня из всех подарков лучший есть упрек, — писал Гоголь, — а потому и дарю вас упреком — за излишнее приниманье к сердцу всех мелочей и даже самых малейших неприятностей в соединении с беспокойством и раздражительной боязнью духа… С вас этот грех взыщется строже, чем со всякого другого: вы так награждены Богом, как ни один человек еще не был награжден. На вечере дней своих вы узнали такое счастие, какое другому в цветущий полдень его жизни редко достается. Бог послал вам ангела в виде любящей вас чистой, ангельской любовью супруги… И поживете вы на земле, как ангелы живут на небесах, остальное время своей жизни. Так вы награждены! И при всем этом вы не можете переносить и малейших противуположностей и лишений. Тогда как, получивши столько залогов и милостей, можно бы, кажется, встретить нетрепетно и бо льшие неприятности…
Молю и прошу вас во всякую минуту душевного беспокойства подойти прежде к столу и взять в руки это письмо, прочитать его.
Не пренебрегите моим подарком, и вы сделаете его драгоценным, как он ни мал… Поздравляю вас, мой друг, благодетель, наставник и виновник многих прекрасных минут моей жизни!»
Осторожно постучав, вошел Копп.
— Я еду домой. Если что, посылайте за мной. Это произойдет на днях, не могу сказать еще точнее… Что это за письмо?
— Опять, кажется, по вашей части, — сказал Жуковский, протягивая письмо Коппу.
Доктор проглядел последние фразы, вздохнул.
— Он сам нынче испуган. Жаловался на тревожное беспокойство и признаки, как он выразился, расслоения во всем теле. Я все-таки зайду еще раз к нему и попробую подбить его на путешествие. Если не ради него самого, то ради вас и моей пациентки. Доброй ночи!
Наутро Гоголь уехал в Париж. А еще через два дня Елизавета родила сына, которого назвали Павлом.
* * *
Еще в юности, в пору первой своей влюбленности в Машу, двадцатитрехлетний Жуковский пришел к выводу, что он ревнив. Тогда же, как человек нравственный, он установил, что это следствие эгоизма и подозрительности, от которых должно избавляться. Он решил для себя на будущее, что, убедившись однажды, что он любим, он навсегда избавится от ревности: доверенность, полнейшая доверенность — вот опора супружества, и нельзя же все время жены занимать своей особой. Он написал тогда для себя целое назидание в дневнике, которое сводилось к одному — люби и будь спокойным, сделай все возможное для приобретения любви, а дальнейшее будет бесполезно и мучительно.
И вот сейчас, на склоне лет, он обнаружил в себе пробуждение той же забытой муки, той же подозрительности, во сто крат возрастом увеличенной, — и сколько он ни говорил себе, что она неосновательна и бесполезна, оскорбительна, наконец, и для окружающих, и для него самого, скрыть ее у него не было силы. Рейтерн и Елизавета, любящие его более всех окружающих, заметили это первыми, и оттого всякое новое сообщение о сыне они начинали с возгласа о невероятном сходстве Павла Васильевича и Василия Андреевича.
— Да я сроду не видывал, чтоб сын был так похож на отца! — восклицал добрый гусар и видел, как Жуковский каждый раз невольно расплывается в улыбке: он готов был без конца слушать эту нехитрую лесть.
О том же говорила Елизавета в те минуты, когда окружающий мир не был ей противен или безразличен.
А виновник этих хлопот и треволнений, красный как рак, беспорядочно сучил ручками и ножками, бессмысленно таращился в потолок.
— Гляди! — восклицал Жуковский. — Лоб у него славный. И глаза веселые. А уж мурчит, а уж колышется! Рак, истинный рак, и все приемы рака…
Елизавета кормила сына грудью, и уже через неделю Жуковский отметил, что Павел Васильич становится не такой красный.
— Белеет, — радовался он. — Белеет. Действие материнского молока. Вообще, я думаю, он на тебя более похож будет, любовь моя, чем на меня. Тем лучше, тем лучше…
— А глаза? — усмехалась Елизавета ласково. — Ни за что не быть ему белокурым. А лоб?
— Поразительно на вас похож, мой друг! — восклицал Рейтерн.
— Что-то он уже понимает, — говорил Жуковский, разглядывая сына.
Он сам отмечал, что рождение сына взволновало его много больше, чем появление на свет Саши. Именно сейчас он почувствовал какой-то залог своего продления на земле, залог бессмертия, о котором столько говорят поэты. Они имеют обычно в виду творения свои, которые при жизни редко дают им какой-либо залог, столь полновесный, как рождение сына, носящего твое имя, отмеченного чертами фамильного сходства, твоими повадками…
Зима во Франкфурте выдалась почти как в России — мороз, солнце и снег. Жители развлекались катанием на санках.
Вернулся из Парижа Гоголь. Дорога до Парижа и впрямь его рассеяла, но потом серое парижское небо нагнало на него еще большую хандру, чем прежде. Он не переставал жаловаться на густую массу человеческих испарений и отсутствие всякого воздуха в хваленом Париже. Вернувшись, он надолго, до самого лета, снова угнездился на втором этаже у Жуковского.
Елизавета была еще очень слаба, хотя и выходила из дому понемножку. Оставалась надежда — впрочем, слабая — на швальбахские воды, которые прописаны были и Жуковскому.
Зато неизменно радовал Павел Васильевич.
— Добрый живчик, — повторял Жуковский, склоняясь над его колыбелью.
— Но сходство какое с вами, мой друг! — восклицал добрый Рейтерн.
— Да, рыльцем схож, — соглашался Жуковский, улыбаясь. — А стало быть, легко будет понять и характер его. Постараемся все же, чтоб Павел был лучше Василья.
Он поднимал сияющий взгляд на Елизавету, но она не замечала его. Глядела в окно безрадостно и безразлично.
— Как же нам без креста? — вздыхал Жуковский.
Хотя Копп его обнадеживал в отношении здоровья жены (что же еще остается врачу?), все чаще и чаще думалось Жуковскому, что страдания ее не прекратятся скоро и что ему нести этот крест до самого земного конца.
Проездом на лечение задержался у них Тургенев, и в доме на минуту просветлело.
Сидели в саду, и Гоголь читал вслух переписанную им самим сказку Жуковского про Ивана Царевича и Серого Волка. Впервые за эти весенние месяцы улыбнулась Елизавета. Потом уехал Тургенев, жестокая хандра скрутила Гоголя, а Саша, бродя по дорожке в саду, тыкала пальчиком в окно верхнего этажа:
— Зель либ Тугенеп… Тургенев тут жил…
Летом Гоголь двинулся снова на поиски успокоения и здоровья и уже в июле прислал Жуковскому из Берлина подробный отчет о своей медицинской одиссее, в котором сквозь зримые, почти ощутимые слезы проглядывал кое-где и отравленный болью смех. Гоголь рассказывал, как иссушение его тела и цвет мертвечины запутывали задачу врачей и как Толстой и какой-то священник из Веймара послали его в Галле к знаменитому Крукенбергу… За обедом Жуковский этот фантастический отчет зачитал тестю:
— «Крукенберг обратил особое внимание на спину, пытаясь отыскать в ней причину исхуданья, и расслабленья, и прочего. Он меня раздел и щупал всего, перебрал и перещупал всякий позвонок в спине, испробовал грудь, стуча по всякой кости, и нашел то и другое в добром здравии, вывел заключение, подобно Коппу, что все дело в нервах и что мне необходимо прожить три месяца, по крайней мере, на открытом море, купаясь ежедневно, и что для этого всего удобней мне остров Гельголанд недалеко от Гамбурга, что Гастейн может меня разгорячить. Это заключение меня не совсем утешило и не могло прогнать сомнений, потому что, во-первых, я чувствовал ясно в себе кое-что сверх нерв, во-вторых, потому что я не в силах был пренебречь таким сильным авторитетом, каков Копп, присоветовавший Гастейн. Я решился ехать до Берлина и предоставить то и другое на суд Шенлейна. Но на мою беду, Шенлейна в Берлине не застал. Посоветовали мне съездить, по крайней мере, в Дрезден к доктору Карусу. Карус, когда я рассказал ему все дело, расспросил меня обо всем образе моей жизни и обо всех излишествах, каким я предавался в жизни и которые могли бы произвести во мне в такой силе нервическое расстройство. Не найдя их достаточными…»
Жуковский горько усмехнулся и смахнул слезу.
— Бедный человек, — сказал Рейтерн. — За какой такой грех?
— «Не найдя их достаточными, — продолжал читать Жуковский, — для произведения совершенного расстройства нерв и найдя жизнь мою довольно до того умеренною, он сказал, что причины должны быть иные и что он приедет ко мне на дом, рассмотреть и ощупать меня всего. Раздевши меня всего, он перещупал меня также. Стучал по всем местам и костям в груди, нашел грудь здоровою, щупал живот и потом начал вновь стучать по ребрам в правом боку. Здесь он остановился и нашел, что звук гораздо повыше места печени уже становится глухим, что, по его мнению, есть явный признак того, что печень выросла, оставляя менее и менее места для легких, что дело все в печени, отсюда исхудание, зеленый цвет кожи, беспорядок желудочных отправлений, нервическое расстройство и дурное кровообращение крови, что лечить нужно прежде всего печень и что, не теряя времени, следует мне прежде всего ехать в Карлсбад. Итак, вот вам мое положение. Еду в Карлсбад, потому что на что-нибудь надо решиться…»
Жуковский помолчал, сложил письмо.
— Бедный Гоголек, — сказал он.
Теперь пришла очередь старого гусара вздохнуть и смахнуть слезу со щеки.