Лет двадцать тому назад, когда я впервые приехал в Париж надолго и поселился в мансарде у моего друга Левы близ Монпарнаса, я чуть ли не каждый вечер приходил сюда, в Латинский квартал… Вот, думалось мне, каков он есть, «праздник, который всегда с тобой», соблазнявший нас в молодые годы…
Было лето. Квартал между набережной и Сен-Жерменским бульваром и еще дальше – до площади Сорбонны, до самого Люксембургского сада, – кишел народом чуть ли не до утра. Текла пестрая, шумная толпа – по большей части все молодежь. Мальчики и девочки сидели и лежали на теплом асфальте близ фонтана Сен-Мишель, гомонили, смеялись, целовались, пили из жестянок свою керосиновую «коку», а жестянки бросали в фонтан – это ль не праздник? Узкие улочки, вроде рю Юшет, Сен-Северен, де ла Арп, являли пеструю смену аппетитных и соблазнительных витринных декораций, а стены недорогих (хотя и не всем доступных) «ресто» были расписаны кичевыми пейзажами Греции. Открытые чуть ли не до утра книжные магазины предлагали публике последние достижения французской прогрессивной мысли (как правило, «левой»).
Я уже знал в ту пору, что на дюжину веков позднее римских легионеров студенты перешли им вослед с тесного острова, от стесняющей их школы Нотр-Дам, сюда, на свободолюбивый левый берег. Спали где ни попадя, жили как придется, орали свои охальные песни на латыни, с восторгом слушали хитроумные речи любимых профессоров (за которыми они сюда и хлынули), сидя на фуражных подстилках на узкой вонючей улице (она и называлась Фуражной) или на нынешней площади Мобер… Жизнь студенческая была трудная, веселая, лихая – неповторимые годы учебы (читай Рабле)…
Конечно, при таком стечении молодых бродяг со всех концов тогдашней Европы Латинский квартал был далеко не самым мирным уголком. Недаром Фуражная улица, прежде чем стать улицей Сорбонны, успела побывать Головорезной, а может, и Мордобойной. Стоя на этой улице, где- нибудь между недорогим отельчиком Жерсон и воротами, ведущими во двор, где находятся библиотека и часовня с могилами герцогов Ришелье, непременно вспомните одного из здешних студентов – славного поэта Франции и отпетого головореза Франсуа де Монкорбье по прозвищу Франсуа Вийон. Именно где-то здесь он зарезал священнослужителя, а потом кончил жизнь в воровском притоне. Но, конечно, не буйством и лихими нравами этот квартал стяжал европейскую славу, а великой ученостью своих богословов. Первым, пожалуй, перешел на левый берег с острова Сите, порвав со школой Нотр-Дам, знаменитый богослов, учитель, а потом и соперник Абеляра – Гийом де Шампо. На левом берегу он стал преподавать в аббатстве Сен-Виктор (если помните, именно в библиотеку этого аббатства хаживал в годы ученья герой Рабле юный Пантагрюэль. В канун революционного разора XVIII века в библиотеке этой насчитывалось уже 40 000 книг и 20 000 рукописей). Это было в 1108 году. А лет десять спустя перешел на левый берег и Пьер Абеляр, увлекший за собой добрых три тысячи своих поклонников-студентов. Наряду с аббатством Сен-Виктор очагами учености становятся знаменитые аббатства Сен-Женевьев (у нынешней площади Пантеон) и Сен-Жермен (с центром возле церкви Сен-Жермен-де-Пре). Позднее эти места прославили такие светочи европейской учености (богословской, конечно), как Альберт Великий (полагают даже, что название старинной площади Мобер идет от «мэтр Альберт»), как его знаменитый ученик-итальянец Фома Аквинский, как учитель великого Данте флорентинец Брунетто Латини. Если верить сообщению Боккаччо, Данте и сам прослушал курс наук на здешней Фуражной улице.
Внутренний двор библиотеки Сорбонны.
Что касается университета, то письменное свидетельство о его существовании восходит к 1221 году, но единого мнения о дне его рождения нет. Недавно в книге почетного библиотекаря Сорбонны Андре Тюилье я отыскал новую дату – 13 апреля 1231 года. Она стоит на булле римского папы Григория IX, которой и был учрежден в Париже университет, сделавший Париж европейской «матерью наук», поставлявшей христианскому миру хлеб духовный для пропитания душ и умов. Понятно, что папа желал этим также указать его место германскому императору, притязавшему на духовное руководство Европой. Да и французским королям надо было дать знак. Уже король Филипп-Август в XIII веке дал права корпорации коллежам, объединившимся в университет. Король перенес укрепленную оборонительную стену с острова на левый берег, но богатые люди пока покидать насиженные островные места не спешили: переселялись студенты да аббатства. Возникновение названия университета связывают с капелланом и исповедником короля Людовика Святого, по имени Робер, столь прославленным ученостью, что король нередко приглашал его к столу. Возможно, во время одного из таких застолий капеллан и поведал королю о студентах, ночующих под дождем на улицах квартала. Благоволивший к своему исповеднику король позволил ему учредить первый коллеж-общежитие, где разместились и преподаватели, и кафедра богословия, и студенты. Коллеж этот капеллан назвал по имени деревушки в Арденнах – Ла-Сорбон, где он появился на свет Божий в небогатой сельской семье. Самого же королевского духовника стали называть впоследствии Робер де Сорбон. В те далекие времена слава Сорбонны затмила славу более старого университета Болоньи и английского Оксфорда. Да еще и сегодня иностранцы отождествляют все университеты Парижа (их больше дюжины) с Сорбонной, тогда как название Сорбонны присоединяют ныне к своему названию всего лишь два-три, да и марка Сорбонны давно уже не является самой престижной в иерархии здешнего высшего образования (намного уступая «гранд эколь» – «большим школам»).
Временем открытия первого коллежа, 1253 годом, также иногда датируют возникновение Сорбонны. После этого года коллежи-общаги стали расти как грибы. Они объединяли под своей крышей, как правило, студентов- земляков: шотландцев, ирландцев или, к примеру, итальянцев. Поначалу преподавали здесь, конечно, только богословие, но позднее стали читать и каноническое право, и искусства. Уже с 1331 года здесь преподавали медицину. Дальше больше. Однако говорили тут еще долго на латыни, и преподавали на латыни. Достаточно вспомнить, что уже и в нашем веке известный философ-социалист Жан Жорес свою диссертацию о философии Карла Маркса защищал на латыни, так что квартал не зря заслужил свое имя. Эпизод с социалистом не должен вас вводить в заблуждение: близость к престолу и к папскому Риму делала старую Сорбонну заведением отнюдь не прогрессивным. Тот же Андре Тюилье напоминает в своей книге, что университет не раз участвовал в кампаниях, имевших мало общего с наукой, – в преследовании Талмуда и сожжении книг на иврите во времена Священной инквизиции, в борьбе против Жанны д'Арк и Декарта, против Дрейфуса, против Деятелей Просвещения. Лишь с XV века в университете позволено было изучать оригинал Библии.
Подобно Ватикану, Сорбонна долгое время была как бы «государством в государстве». В начале XVII века один из герцогов Ришелье, бывший в ту пору директором Сорбонны, приказал архитектору Де Мерсье восстановить старые, готические здания Сорбонны. К сожалению, к концу прошлого века эти здания обветшали и стали тесными. Тогда-то и были построены на их месте архитектором Нено нынешние, не слишком выразительные здания новой Сорбонны – весь этот огромный квадрат сооружений между Факультетской улицей (rue des Ecoles), улицами Сен-Жак, Кюжас, Виктор Кузен и улицей Сорбонны. С улицы Сорбонны можно (затесавшись в толпу читателей здешней библиотеки) войти в старый парадный двор, украшенный статуями Гюго и Пастера. Во дворе находится часовня, построенная Ле Мерсье в 1635-1642 гг., единственное, пожалуй, что уцелело от старой, ришельевской Сорбонны. Внутри часовни можно увидеть росписи знаменитого художника XVII века Филиппа де Шампеня и мраморное надгробье кардинала Ришелье, изваянное Жирардоном по эскизу самого Ле Брена. Наивно было бы думать, что Великая революция обошла своим отеческим вниманием Сорбонну, отнюдь нет: 27 гробов с останками герцогов рода Ришелье были осквернены, а надгробье кардинала перенесено в музей, откуда вернулось на свое место лишь в 1871 году. Один из похороненных здесь герцогов Ришелье (Арман-Эмманюэль дю Плесси, 1766-1822) имел особые заслуги перед югом России (точнее, Новороссией) и городом Одессой, где он был губернатором. По возвращении из эмиграции во Францию он был назначен президентом Совета на место Талейрана, не без ехидства отозвавшегося на это решение короля: «Отличный выбор. Во всей Франции нет человека, который так хорошо знал бы Крым, как герцог Ришелье». А он ведь и впрямь неплохо знал юг России, этот герцог, и памятник ему до сих пор красуется в Одессе над морем. Правда, там его попросту и бесцеремонно зовут «дюком» (герцогом). На девятом десятке лет Татьяна Осоргина-Бакунина с восторгом пересказывала мне как-то в парижской библиотеке старые одесские шутки о «дюке», которыми потешал в Париже юную москвичку Танечку друг ее мужа, писатель-одессит, а в ту пору уже лидер сионистов Владимир Жаботинский (одесский юмор и одесские шуточки пришли в Москву в 20-е годы вместе с Бабелем, Утесовым и первой волною еврейской «лимиты», но Танечке Бакуниной с родителями в ту пору Уже пришлось бежать из Москвы)…
На улице Сорбонны, у входа в библиотечный двор, тот самый, где сохранилась старая часовня с гробницами рода Ришелье.
В крипте старинной часовни захоронены также двенадцать мучеников Сопротивления из Сорбонны и пять учеников лицея Бюффон, расстрелянных нацистами 8 февраля 1943 года. Именно в Сорбонне во время оккупации возникла одна из немногих групп французского Сопротивления.
Выйдя «от дюка» во двор Сорбонны, вы увидите Школу хартий, созданную королем Людовиком XVII для преподавания наук, связанных с историей, – палеографии, романской филологии, архивистики, археологии, источниковедения, дипломатических наук, истории права и т. п. Кроме Школы хартий в старой Сорбонне размещаются нынче литературный факультет, факультет французской цивилизации и гуманитарных наук университетов Париж-3 и Па- риж-4. Вот и все, пожалуй, что может тут уместиться.
Справа от нас при выходе из часовни будет виден вход в библиотеку Сорбонны с ее галереями и аркадами, стенными росписями и картинами, с немалым книжным фондом в два с лишним миллиона томов. Мне не раз приходилось тут сиживать, листая набоковские комментарии к «Евгению Онегину», и всегда вспоминалась при этом московская Ленинка: те же очереди, та же суета, та же спешка – успеть прочесть до закрытия, та же настигающая вдруг сонливость (как и в Ленинке, положив голову на стол и тетради, здесь спят студенты, накануне прогулявшие или проработавшие всю ночь).
Над библиотекой располагается украшенный панно Пюви де Шаванна гигантский, на 2000 мест, зал Амфитеатра Ришелье, где проходят всевозможные официальные собрания. Впрочем, еще более знаменит в Сорбонне Большой Амфитеатр, имеющий 2700 мест и слышавший великое множество умных, пылких или просто пышных речей. После революции Большой Амфитеатр не раз предоставлял слово изгнанникам российской культуры. Учрежденный русскими эмигрантскими организациями День русской культуры впервые проходил здесь 9 июня 1925 года. Впоследствии его проводили ежегодно в день рождения Пушкина (6 июня), но 1925 год был особенно богат русскими юбилеями: в ноябре здесь отмечали 50-летие самого старого и почтенного русского общественного учреждения Парижа – Тургеневской библиотеки, в декабре – столетие восстания декабристов.
В 1962 году отвыкший от русской речи Большой Амфитеатр принимал писателя Константина Паустовского, одну из первых ласточек послесталинской оттепели. Паустовский сказал тогда пророческие слова о том, что сталинская эпоха нанесла русскому народу большой моральный урон и, чтоб его восполнить, понадобятся по меньшей мере два, а то и три поколения…
В этой часовне покоится и одесский «дюк» Ришелье.
В декабре 1970 года здесь побывал Косыгин и с номенклатурной щедростью (чужого добра не жалко) подарил ректору Сорбонны берестяную новгородскую грамоту XII века.
С 1921 года в Сорбонне трудились четыре десятка Русских профессоров-эмигрантов, изгнанных из России. На Факультете права было даже особое русское отделение. Русское отделение на литературном факультете возглавлял профессор Кульман, одним из учеников которого был Борис Унбегаун, ставший впоследствии видным славистом.
До революции русские часто приезжали послушать лекции в Сорбонне: в начале века это был поэт Максимилиан Волошин, потом Николай Гумилев, чуть позднее – шестнадцатилетняя Марина Цветаева. Недаром, описывая Латинский квартал, его «лохматых гениев» и Сорбонну начала века, поэт Вячеслав Иванов писал, что здесь обосновались «родных степей сарматы».
Нынче тоже встречаются в Латинском квартале красивые русские девушки с книжками – дочки богатых родителей из Москвы или Петербурга… Сорбонна манит русских по-прежнему.
Улочки близ Сорбонны полны русских воспоминаний. Напротив библиотеки, в отеле на улице Сорбонны (дом № 2), жил летом 1908 года странный молодой человек – поэт Мандельштам. Погуляв с утра по Люксембургскому саду, он запирался затем в своем номере, задергивал шторы, зажигал огонь и… отдыхал.
А за полвека до него в гостинице неподалеку отсюда (на улице Суфло) жила красивая русская дама, в чьей жизни случилось гораздо больше событий, чем в мирной парижской жизни молодого поэта. Расскажу о них вкратце, не одной дамы ради…
Вечером в среду 27 августа 1863 года какой-то мужчина средних лет пришел в гостиницу на рю Суфло и, когда дама вышла к нему, дрожащим голосом с ней поздоровался. Мы знаем все эти подробности из ее дневника, которому и предоставим слово.
«Я думала, что ты не приедешь, – сказала я, – потому написала тебе письмо.
– Какое письмо?
– Чтобы не приезжал.
– Отчего?
– Оттого что поздно.
Он опустил голову.
– Я должен все знать, пойдем куда-нибудь и скажи мне, или я умру».
Она предложила поехать к нему в гостиницу для объяснения. Дорогой он отчаянно торопил кучера.
«Когда мы вошли в его комнату, – продолжает она в своем дневнике, – он упал к моим ногам и, сжимая мои колени, громко зарыдал: «Я потерял тебя, я это знал!» Успокоившись, он начал спрашивать меня, что это за человек. «Может быть, он красавец, молод, говорун. Но никогда ты не найдешь другого такого сердца, как м о е… Это должно было случиться, что ты полюбишь другого. Я это знал. Ведь ты по ошибке полюбила меня, потому что у тебя сердце широкое, ты ждала до 23 лет, ты единственная женщина, которая не требует никаких обязательств…»
Может, многие читатели уже догадались по этим строчкам, что человека, говорившего так, звали Федор Михайлович Достоевский, а неверную его возлюбленную – Аполлинария Суслова. Сложные, мучительные отношения между этими двумя людьми, а также отношения между ними, с одной стороны, и героями и героинями всемирно прославленных романов Достоевского – с другой, представляют собой тайну, над разгадкой которой уже столетие бьются биографы, литературоведы, психологи и психоаналитики (а речь ведь идет о героях и героинях «Игрока», «Идиота», «Братьев Карамазовых», «Подростка», «Бесов» – есть о чем поспорить). Иные считают, что это специфически русская тайна. Так или иначе, можно согласиться, что тайна эта посложнее самых запутанных тайн Лубянки.
В 1861 году в журнале Достоевского «Время» печатается рассказ Сусловой. Может, тогда и начался их роман. Аполлинарии был 21 год, Достоевскому – 40. Редактор, славный писатель и героический мученик, вернулся с каторги… Она полюбила его и к весне 1863 года, вероятно, продолжала еще любить, но в их отношениях возникло что-то, что ее обижало и мучило. Было в них, может, некое оскорбительное для нее сладострастие и было мучительство (а может, и самоистязание тоже), без которого Достоевский, похоже, и не мыслил себе любви. В дневнике своем и в более поздних письмах она не уставала винить его, что он, в чем-то обманув ее девичье доверие, раскрыл некую бездну, разбудил в ней, такой юной, темную силу мстительности. Это тайна, мало мы знаем об этом и только можем гадать. На подмогу могут прийти только исповеди героев (скажем, героя «Записок из подполья») – над ними и ворожат уже больше столетия умные люди. Одно ясно – что к весне 1863 года молодой женщине стало уже невыносимо в Петербурге, и она уехала одна в Париж. Достоевский должен был приехать летом, чтобы отправиться вместе с нею в Италию. Но незадолго до его приезда Аполлинария влюбилась без памяти в молодого студента-испанца по имени Сальвадор. Может быть, он был студент-медик. Узнав о приезде Достоевского в Париж, Аполлинария написала ему в гостиницу:
«Ты едешь немножко поздно… Еще очень недавно я мечтала ехать с тобой в Италию и даже начала учиться итальянскому языку: – все изменилось в несколько дней. Прощай, милый!
Мне хотелось тебя видеть, но к чему это поведет? Мне очень хотелось говорить с тобой о России».
То есть, едва отослав письмо, Аполлинария начинает уже сожалеть, что из жизни ее уйдет нечто важное (например, разговоры о России, а может, и муки тоже уйдут), впрочем, радости молодой любви делают ее грусть недолговечной.
В воскресенье, за три дня до приезда Достоевского, Сальвадор вдруг заговорил о том, что он, может, уедет из Парижа. Они договорились встретиться во вторник. Во вторник испанца не было дома. Он не выказал признаков жизни и в среду и не ответил на записку. Не появился и на следующий день. Потом она получила письмо от его товарища о том, что у Сальвадора тиф, что он опасно болен и с ним нельзя видеться. Аполлинария пришла в отчаяние, долго обсуждала с Достоевским опасность, грозящую жизни Сальвадора, а в субботу пошла прогуляться близ Сорбонны и встретила веселого Сальвадора в компании друзей. Он был здоровехонек. Ей все стало ясно…
Ночь она провела в слезах, в мыслях о мщении и о самоубийстве, потом позвала Достоевского. Еще при первой парижской встрече он предложил ей уехать с ним в Италию, обещая ей быть братом и бескорыстным утешителем. Они покинули Париж и двинулись вместе в Италию. Надо ли говорить о том, что он не остался на высоте «братского» уровня? Иные из исследователей Достоевского (скажем, профессор А. Долинин) упрекают писателя в том, что он не остался до конца великодушным, толкнул ее дальше «в тину засасывающей пошлости», но, не будь этого, не было бы и кающихся героев, не было бы и Достоевского. Но и Аполлинария в их путешествии была уже не та: она научилась мучительству не хуже самого Достоевского. Она терзает его недоступностью, разжигает его страсть, ранит его мужское самолюбие. Но он не разлюбил ее за это. Он «предлагал ей руку и сердце» накануне их окончательного разрыва, уже в 1865 году, да и после женитьбы на преданной, кроткой Анне Григорьевне Сниткиной он продолжал переписываться (а может, и встречаться) с Аполлинарией. Он писал ей снова и снова, словно извиняясь за прозаичность своего брака и своего семейного счастья, называл ее «другом вечным»:
«О, милая, я не к дешевому необходимому счастью приглашаю тебя. Я уважаю тебя и всегда уважал за твою требовательность… ты людей считаешь или бесконечно сияющими, или тотчас же подлецами и пошляками».
После путешествия по Италии Аполлинария вернулась в Париж. Город этот, чувствует она, нужен всем заблудшим и потерянным. Дневник ее выдает теперь бесконечные поиски новой любви, взамен прежней. Проходят по страницам мало чем примечательные персонажи-мужчины: англичанин, валлах, грузин, лейб-медик… Все жмут ей руку (может, это такой дамский эвфемизм прошлого века, а жали они вовсе даже не руку). Сама она пишет о погружении в тину пошлости и опять винит в этом Достоевского, который был первым: «Куда девалась моя смелость? Когда я вспоминаю, что была я два года назад, я начинаю ненавидеть Достоевского, он первый убил во мне веру…»
Потом она начинает во всем винить Париж. Суждения ее хотя и не бессмысленные, но вполне заимствованные (да и то сказать, ей всего 23, а французский язык она только еще собирается выучить):
«До того все, все продажно в Париже, все противно природе и здравому смыслу, что я скажу в качестве варвара, как некогда знаменитый варвар сказал о Риме: «Этот народ погибнет!» Лучшие умы Европы думают так. Здесь все продается, все: совесть, красота… Я так привыкла получать все за деньги: и теплую атмосферу комнаты, и ласковый привет, что мне странным кажется получить ч то бы то ни было без денег…
…Я теперь одна и смотрю на мир как-то со стороны, ц чем больше я в него вглядываюсь, тем мне становится тошнее. Что они делают! Из-за чего хлопочут! О чем пишут! Вот тут у меня книжечка: 6 изданий вышло за 6 месяцев. А что в ней? …. восхищается тем, что в Америке будочник может получать несколько десятков тысяч в год, что там девушку можно выдать без приданого, сын 16-летний сам в состоянии себя прокормить. Вот их надежды, вот их идеал. Я бы их всех растерзала».
Вернувшись в Россию, она тоже не находила себе места. Все ее романы оказывались несчастными. Когда ей было уже около сорока, ее впервые увидел семнадцатилетний Василий Розанов: «Вся в черном, без воротников и рукавчиков… со «следами былой» (замечательной) красоты… Взглядом опытной кокетки она поняла, что «ушибла» меня – говорила холодно, спокойно. И, словом, вся – «Екатерина Медичи»… Говоря вообще, Суслиха действительно была великолепна, я знаю, что люди были совершенно ею покорены, пленены. Еще такой русской я не видал. Она была по стилю души совершенно русская, а если русская, то раскольница бы «поморского согласия», или еще лучше – "хлыстовская богородица"».
Собственно, об этом на четверть века раньше писал и Достоевский: «Она требует от людей всего, всех совершенств, не прощает ни единого несовершенства… сама же избавляет себя от самых малейших обязанностей к людям.. Я люблю ее еще до сих пор, очень люблю, но я уже не хотел бы любить ее… мне жаль ее, потому что, предвижу, она вечно будет несчастна… Она не допускает равенства в отношениях наших… Она меня третировала свысока…»
Молоденький Розанов женился на ней, любил ее исступленно и ненавидел. Они прожили вместе шесть лет, и он много от нее настрадался. «Когда Суслова от меня уехала, – вспоминает он, – я плакал и месяца два не знал, что делать, куда деваться…»
Еще несколько лет он не давал ей отдельного вида на жительство: надеялся, что она вернется, умолял вернуться, а она отвечала: «Тысяча людей находятся в вашем положении и не воют – люди не собаки». Суслова мстила ему еще долго. Ей было уже 62 года, и Розанов давно растил детей от другой женщины, а она все еще не давала ему развода. Дала только в 1916 году, на исходе восьмого десятка лет, но продолжала люто его ненавидеть…