Не всякий турист потащится в Данцигский проезд и на Данцигскую улицу, что лежат, впрочем, всего в десяти минутах ходьбы от метро «Конвансьон» или от Версальской заставы (Porte de Versaille). И зря не потащится. Мой читатель, однако, не «всякий турист», так что он туда непременно отправится, чтобы увидеть это необычное строение, овеянное легендами, – знаменитый «Улей». Чудесным образом уцелело это круглое здание старинного винного павильона со Всемирной выставки 1900 года (Шагал, проживший на свете 98 лет и всех почти переживший, тоже помогал ему уцелеть). В нем за столетие прожило уже несколько поколений художников – живут и нынче, я там бываю время от времени и, обманув бдительность привратника, всласть брожу по этажам, по мастерским… Здесь родилась целая школа живописи – Парижская школа. Но не только в историю искусства Парижа вписан неразрывно этот странный уголок. Он вписан в судьбу Монпарнаса, в судьбу города. В судьбы людей. В судьбу целого поколения. В общем, знаменитый «Улей» заслуживает того, чтобы рассказать чуть подробнее и об его истории, и о некоторых из первых его обитателей (чтобы рассказать обо всех, многим добросовестным авторам не хватило и целой книги, а у нас ведь что – просто прогулки).

В конце века, если верить мемуарным легендам, разбогатевший за счет престижных заказных работ (он ваял, в частности, бюсты прославленной румынской короле- вы-писательницы) скульптор Альфред Буше прогуливался однажды с приятелем на юго-западной, вовсе еще не обжитой окраине французской столицы и, увидев одинокий кабачок, ощутил непреодолимую жажду (никогда, надо сказать, надолго не покидающую любого француза). Он вышел из коляски на пустынной улице, которая называлась отчего-то Данцигской, но вела (по причине удаленности северного Данцига) в никуда. На улице, изрытой канавами и заросшей бурьяном, паслись коровы и козы.

– Ого, настоящая деревня здесь у вас, – сказал скульптор, устраиваясь за стойкой. – И земля у вас тут небось недорогая…

Знаменитый «Улей», не все обитатели которого успели прославиться при жизни.

– Земля… – усмехнулся кабатчик. – Кому она нужна? Отдаю свою по 20 сантимов за квадратный метр, только берите…

Тороватый скульптор вытащил бумажник, и сделка состоялась. Что ему делать с этой землей, Буше пока не думал. Еще лет через пять он увидел, как после закрытия парижской Всемирной выставки 1900 года начали ломать элегантные павильоны, и душа его взбунтовалась. Буше попросил своего энергичного племянника купить для него по дешевке забавную ротонду винного павильона, железные ворота женского павильона и еще кое-что. Все это племянник перевез на пустырь близ Даниигской, и в голове у добродушного скульптора окончательно оформилась благородная филантропическая идея (какие приходили в том веке в голову не только русским, но и французам): он разделит винную ротонду на маленькие студии, окружит ее другими бараками с множеством крошечных жилых комнат и будет их сдавать за ничтожную, символическую плату собратьям скульпторам, художникам, артистам, которые со всего света устремились в ту пору в новую художественную Мекку – Париж и маялись в нем без пристанища. Так в 1902 году родился «Улей», вписавший удивительную страницу в историю так называемой Парижской школы живописи, да и в историю искусства вообще.

Как сказал позднее один из тогдашних обитателей «Улья» (Марк Шагал), здесь или помирали с голоду, или становились знаменитыми. Понятно, что имена последних лучше запомнились миру, чем имена первых. Среди тех, кто остались в памяти, – и сам Шагал, и Леже, и Модильяни, и Сутин, и Кремень, и Липшиц, и Кикоин, и Орлова, и Архипенко, и Альтман, и Цадкин, и Кислинг, и ставший впоследствии знаменитым актером Алэн Кюни, а также несколько поэтов и художественных критиков. Тогда, в предвоенные годы, еще неясно было, впрочем, кто из них гений, а кто нет: все они притязали на гениальность, все голодали, бедствовали, искали свой собственный путь к славе, к истине, к художественному открытию. В узких комнатках, получивших заслуженное прозвище «гробы», не было электричества, а зачастую и никакого отопления, зато водились крысы, клопы и блохи (неудивительно, что марсельская тетка Модильяни пришла в такой ужас от того, что она увидела). Зато здесь царила атмосфера исступленного творчества…

Буше не приставал к своим постояльцам со счетами за квартиру, а добросердечная консьержка мадам Сегондэ подкармливала тех, кто казались уж совсем оголодавшими. В бараках и клетушках «Улья» жили надеждой, жили исступленным поиском, и часто среди бела дня, а то и посреди ночи вдруг распахивалась дверь крошечной мастерской и раздавался, например, отчаянный крик «ковбоя» Грановского: «Я гений…» Ночью с бойни доносились крики животных, долетал запах крови. По вечерам бренчала гитара, звучали испанские или русские песни, а по воспоминаниям Фернана Леже, у живших здесь русских анархистов даже ночью можно было раздобыть стакан водки. Отзвуки этого ночного перезвона стаканов найдешь и в стихах Блэза Сандрара об «Улье»:

Безумные творенья Рисунки, эскизы, Картины… Пустые бутылки…. …Казаки Христа и разложенный солнечный свет …Бутылки Зина (О ней мы уже говорили) Шагал Шагал

Читатель отметил, конечно, явный российский привкус этих французских воспоминаний об «Улье». О, это была удивительная история: наряду с французами, итальянцами, испанцами, венграми, в «Улье» в большом количестве селились русские пришельцы, среди которых львиную долю составляли евреи с российских окраин, из польских и белорусских местечек, где не токмо что традиций живописи никаких не было, но и картин-то никто сроду не видел. У «тосканского принца» Модильяни здесь появилось немало друзей, чьи имена то и дело мелькают в его биографии: один, как сообщают, познакомил его с Беатрис, другой представил ему будущего друга и благодетеля Зборовского, третья познакомила его с Жанной (уверен, что и Анне Ахматовой его тоже представили русские друзья). Всем казалось странным, что интеллектуал и элегантный красавец Модильяни ближе всех сошелся в «Улье» с немытым, косноязычным, малограмотным, расхаживавшим всегда в одной и той же странной и грязной робе Хаимом Сутиным. Одиннадцатый сын в семье нищего портного из польско-белорусско-еврейского местечка Смиловичи, что неподалеку от Минска, Сутин и по-русски-то заговорил лишь тринадцати лет от роду, а уж по-французски…

Полагают, что рафинированного Модильяни влекло к неумытому, губастому, краснолицему «калмыку» (так называет его в своих мемуарах вряд ли видевший много настоящих калмыков Жак Шапиро) ощущение сутинской природной талантливости, сутинские отчаянные поиски художественной правды и собственного пути. Сутин, как и Модильяни, неистово бился головой о «предел мира завершенного», достучался, как и Модильяни, до успеха, но, увы, как и Модильяни, – без особой радости и незадолго до смерти. Слава, это «не греющее солнце мертвых», чаще всего приходит слишком поздно. По обрывкам воспоминаний, собранных нами там и сям (часто в русских свидетельствах, загадочно-недоступных для французских исследователей), могло их сближать и то, что этот полуграмотный Сутин обожал стихи, чаще всего ему даже и малопонятные (ибо стихов на хорошо знакомом ему идише он не знал). Подвыпив, он начинал декламировать нежно им любимого Пушкина, расцвечивая чудные строки милого нам арапа всеми красотами местечкового (польско-белорусско-еврейского) акцента: «Еще ты дремлешь, друг прелестный…» Модильяни, трезвый или пьяный, испытывал потребность в слушателях, а стихи он и сам читал погонными метрами, пристроившись у кого-нибудь в тесной клетушке… Далеко ли уже за полночь, его мало беспокоило.

Нетрудно представить себе эти чтения в ночном «Улье» с его тоненькими перегородками (в них барабанили разбуженные соседи), с его скученными каморками-«гробами», с ночными запахами недалекой скотобойни и ревом обреченных коров. Услышать пьяное, горестное чтение тосканца, потревожившего своей неурочной декламацией и голодных людей, и сытых клопов, которых там было великое множество. Что он читал, «тосканский Христос» (как звали его иногда манекенщицы в «Ротонде») в дорогом красном шарфе? В стихотворении Эренбурга он читает «страшного Данта». Кому он читал?.. Конечно, он предпочел бы читать замарашке Хаиму, который так благоговейно слушает стихи. Но Хаим уже, наверно, вырубился (ведь пили-то вместе)… Кроме того, у Сутина и комнатки своей чаще всего не было, так что неизвестно даже, у кого-то он нынче пристроился дрыхнуть, пьяный, кто пустил его из милости. Скорей всего, друг его и земляк Пинхус Кремень, вместе с которым он приехал сюда из Вильны. Кременя послали родители, а нищему Сутину никогда было бы не добраться в обетованную землю художников, кабы не подвернулся меценат-благодетель. Французы и все прочие нерусские обитатели «Улья» не уставали удивляться рассказам об этой сказочной породе – о русско-еврейских меценатах. Вот и этот адвокат, давший деньги Шагалу (Винавер), услышав рассказ про странного грязнулю Сутина, решил, что еще сотня в месяц его не разорит, а Господу добрые дела угодны… Впрочем, он ведь, скорей всего, и не верил в Господа, знаменитый Винавер, а приход всеобщего Добра надеялся ускорить насилием. Однако, в отличие от какого-нибудь Ульянова-Ленина, Добро и Доброту считал смежными понятиями, а вовсе не антиподами. И вот теперь он искал тут «настоящую» живопись, этот странный клошар Сутин в этом странном Париже на скотобойно-космополитической окраине близ Версальских ворот. Пока он открыл, впрочем, лишь этот (давно уже известный миру) недорогой и гениальный способ отключаться от мучительных, разъедающих душу поисков и сомнений – винцо… Оставалось только, чтоб кто-нибудь угостил. А принц Модильяни, не видящий смысла ни в своих, ни в чужих деньгах, разве он откажет? А если еще накушаться с ним вместе… Позднее озлобленный, разбогатевший и по-прежнему несчастный Сутин жаловался, что это Моди научил его пить вино. Может, так оно и было. Ну а кто научил Моди? Он-то отчего пил, этот искушенный, высокообразованный тосканский сефард? – спросите вы.

Задайте вопрос попроще, чем этот – отчего люди пьют? Я не знаю ответа. Тем более что сам я не пью. Зато меня необъяснимо волнуют всякие другие глупости. Например, то, как взглянула на меня, старого страшилу, молодая пассажирка в метро. Или то, как понравилось другу мое новое стихотворение. Или то, как сбегают (или, наоборот, карабкаются) по склону старые виллы на севере Ниииы. Казалось бы, чего волноваться, сколько уже видел я этих горных поселений – на Корсике, в Марокко, в Дагестане, в Италии, на Майорке, да и в Нииие довелось побывать не один раз, – а снова волнует… Или вот еще – «Улей»… Но вы все же съездите в Даниигский проезд в Париже. Может, и вас взволнует…