На северо-востоке Парижа чуть севернее Бельвиля на площади в двадцать с лишним гектаров разместился один из самых очаровательных парков Парижа – парк Бют-Шомон, точно сошедший с романтического полотна Юбера Робера. Устанете шататься по городу, надоедят шум, машины и вонь – махните на метро до станции «Бозарис»: отдохнете на берегу озера в парке Бют-Шомон. Я так иногда поступаю…
Гора эта раньше была лысой, пыльной, драной и вдобавок пользовалась дурной репутацией. Ободрали ее строители. Тут были каменоломни, добывали гипс, одно время карьеры называли даже Американскими или Миссисипскими, потому что гипс из них отправляли в Америку. В пещерах и лабиринтах, вырытых заготовителями, прятался всякий подозрительный люд – грабители, бандиты, нищие. Будущие герои «Баллады о повешенных» и ее автор, прославленный французский поэт, уголовник и расстрига Франсуа Вийон, были здесь нередкие ночные гости (русской-то публике забулдыга-поэт стал скорее известен благодаря прекрасной «Молитве» Окуджавы, чем благодаря переводам)…
Прошли столетия, и крутой холм на севере Парижа стал свидетелем блистательной русской победы. Это было 30 марта 1814 года. Не выдержав натиска казаков, французская Национальная гвардия отступила… В харчевне «При садочке», что на северной окраине Парижа, у нынешней заставы (а тогдашней деревни) Ла Билет между представителями союзных войск и защитниками Парижа было подписано перемирие. Со стороны русских его подписали полковник Михаил Орлов и граф Нессельроде. Был уже пятый час пополудни. Выйдя из харчевни, полковник послал флигель-адъютанта скакать к императору с известием. Кое-где еще слышались выстрелы. Бились за каналом Урк и на Монмартре, куда известие о перемирии еще не дошло.
А на холме Шомон стояла группа русских военных… Предоставлю, впрочем, слово Николаю Бестужеву, которому посчастливилось находиться там в этот исторический день:
«На обрывистой горе Шомон… подле самого обрыва, обращенного к городу, стояли четыре человека… Один из четырех был высокого роста, плечист и чрезвычайно строен, несмотря на небольшую сутуловатость, которую скорее можно было приписать привычке держать вперед голову, нежели природному недостатку. Прекрасное белокурое лицо его было осенено шляпою с белым пером: на конногвардейском вицмундире была одна только звезда… Это был душа союза и герой этого дня император Александр…»
Бестужев рассказывает, что государь обратил «довольственный взор на Париж, как на приобретенную награду, как на залог спокойствия народов. Солнце садилось: город развертывался, как на скатерти под его ногами. Малочисленные остатки французских войск поспешно отступали отовсюду… »
Адъютант императора французский эмигрант граф Луи де Рошешуар (через несколько дней ему предстояло сделаться комендантом Парижа) пишет в своих мемуарах, что здесь, на холме, император стал спрашивать у него, знает ли он, что это виднеется вон там, а что там… «Я ему объяснял все, о чем он спрашивал, – пишет граф, – а потом я замолчал, когда заметил, что это красивое и благородное лицо его вдруг стало задумчиво и он погрузился в размышления… Он отдался своим раздумьям… Этот огромный город у его ног, глухой шум, точно жужжание улья…»
Николаю Бестужеву, тоже глядевшему на город с высоты, показалось, что Париж стал мрачен, как осенняя туча: «…один только золотой купол Дома инвалидов горел на закате ярким лучом – и тот, потухая, утонул во мраке вечера, как звезда Наполеонова, померкшая над Парижем в кровавой заре этого незабвенного дня.
Взоры Александра упивались этим зрелищем, этим торжеством, столь справедливо им заслуженным, – и в это время от селения Ла-Вильет, где уполномоченные договаривались о сдаче Парижа, в долине показалось несколько верховых.
Флигель-адъютант доложил императору о том, что перемирие заключено и французские войска будут выведены из Парижа до девяти часов завтрашнего утра.
– Объявите моей гвардии, – сказал император, проходя мимо Барклая, – что завтра мы вступаем парадом в Париж. Не забудьте подтвердить войскам, что разница между нами и французами, входившими в Москву, та, что мы вносим мир, а не войну.
В планировке парка Бют-Шомон были воплощены тогдашние представления о «картинном» и «живописном». Изменились ли они за столетие?
Барклай отвечал почтительным наклонением головы, и засим вся свита государя и генералов удалилась».
Преображение неопрятной Лысой горы в один из прелестнейших парков Парижа произошло при Наполеоне III. Император проявлял трогательную заботу о досуге простого люда, населявшего кварталы округи, и о чистоте воздуха. Социально озабоченные французские авторы хитро намекают в связи со всеми наполеоновскими преобразованиями, что просто император опасался восстания плебса. Ну да, может, и опасался (а вы не опасаетесь? И Пушкин опасался: «Не приведи Бог увидеть русский бунт…»), умаляет ли это его заслуги? Впрочем, спор тут бесполезен, никакие заслуги не могли ему снискать столь широкого народного признания, какое снискала Наполеону I его кровопролитная (за чужой счет) борьба за величие и славу…
Как и на левом берегу Сены (где был создан пленительный «пейзажный парк» Монсури), превращение изуродованной Лысой горы в «Тюильри для простолюдинов» император поручил верному Альфанду. Альфанду помогали инженер Дарсель и пейзажист Барийе-Дешан, все трое горячо взялись за дело. Для выполнения задачи им понадобилось семь долгих лет, помощь тысячи работяг и ста лошадей. Надо было взорвать уродливые выступы породы, разровнять склоны, приволочь сюда 200 ООО кубов земли для посадок, проложить пять километров тропинок – так, чтобы, гуляя, горожанин забывал о городе и видел одну только природу (и это было возможно до самой середины минувшего века, когда город разбух и дешевые дома-башни стали застить горизонт).
Вот так вырос среди обитаемого убожества окраинных кварталов чарующий парк, где посреди озера причудливая скала была увенчана ротондой наподобие Сибиллиного храма, который потомкам в назиданье судьба сберегла в волшебном Тиволи близ Рима (такой же стоит на островке Рейи в Венсеннском лесу и еще в десятках мест на планете), и был здесь, конечно, грот, и был водопад, а с материка к островку перекинуты были два моста, из которых один, кирпичный, стал по причуде обстоятельств мостом Самоубийц. Среди поэтов, воспевавших этот парк, был молодой Луи Арагон. Он еще не был тогда знаком ни с Эльзой Триоле-Каган, ни с ее близким к ГПУ московским семейством, не был членом ФКП, не прятал ни своего сюрреализма, ни своей бисексуальности, и чудный парк показался ему женщиной, достойной обладания, да и в прочих парках он отмечал тогда явное женское начало (отсылаем вас к «Парижскому крестьянину» Арагона).
Такие парки, как Бют-Шомон, относили в те времена к разряду «живописных», «картинных», ибо они копировали «натуру», природу. Иные умники говорили, впрочем, что парк этот сошел с картин Пиранези и был приправлен соусом «а-ля Наполеон III», другие грамотно вспоминали Юбера Робера. И те и другие, вздохнув полной грудью, заключали: «Ах!»
Что до вашего покорного слуги, то ему всегда жаль было возвращаться из этого парка в свой помпидушно-башенный XIII округ и так приятно было встретить однажды умницу-горожанина, который почти и не уходил отсюда в последние три четверти века. Думаю, он заслуживает нескольких слов…
Помню, однажды, нагулявшись по парку, я присел на скамейку у озерного берега, где какой-то старик продавал вафли с кремом, и вдруг услышал за спиной американскую речь:
– А вот тут, Фредди, продавали самые вкусные вафли в Париже… Я всегда просил тетю купить мне вафлю, когда мы приходили в парк… Гляди, правда здесь красиво?
Средних лет американец с мальчиком подошли к старику и заказали две вафли.
– Скажите, – обратился к старику американец. – А вот тридцать лет назад кто тут продавал вафли?
– Я и продавал, – ответил старик. – И тридцать лет назад, и сорок, и пятьдесят…
– А шестьдесят? – спросил мальчик с сильным американским акцентом.
– И шестьдесят, и семьдесят, – сказал старик. – Мне было четырнадцать, когда я начал продавать вафли, а теперь мне девяносто один, вот и считай…
Мальчик вытащил из кармана счетную машинку.
– Правда, вкусные вафли? – заискивающе спросил американец у сына.
– Ничего, – сказал мальчик. – Сойдет… Семьдесят четыре года. Не слабо…
Когда они ушли, я подошел к симпатичному старику знакомиться. Его звали Рене Тоньини, и в этом парке прошла чуть не целая его жизнь. К тому времени, как он родился, его отец-итальянец уже торговал тут вафлями лет двадцать.
– Многое тут изменилось? – спросил я.
– Да чему тут меняться? – отозвался старик. – Деревья кое- какие поменялись. Да мальчишки выросли – приводят уже своих детишек, а то и внуков… Вон слышали – аж из Америки привез, хотел его порадовать. Ну, в городе, конечно, больше меняется, а тут не город, тут у меня как на даче. Я тут больше всего и провожу времени, вроде как деревенский житель.
– Вы «парижский крестьянин», – сказал я.
– Это точно, – кивнул старый Рене. – Это вы хорошо придумали.
Я скромно промолчал и не стал ему объяснять, что это не я придумал.
– Кое-что все же изменилось, конечно, – произнес старик Рене. – Народу у нас меньше стало. Раньше народ гулял здесь по воскресеньям. А теперь у всех машины. Хоп – в машину, и поехали в лес Фонтенбло…
– Нет, народ, я гляжу, еще есть…
Детишки толкались у парома, который перетягивали на остров при помощи ручной лебедки: где еще увидишь такое? На острове высилась скала, а на ней храм Амура…
– Ах, Тиволи! – воскликнул я. – Ах, Италия!
– Отец туда еще ездил, в Италию, – отозвался Рене. – А я уж не езжу. По мне, лучше нет Парижа.
– Нормально, – согласился я. – Где родился, там и пригодился.
Какая-то нехлипкая дама высунулась из палатки у паромного причала и окликнула старика:
– Папаша, кофе пить будете?
– Кристиана, – сказал старик. – Невестка моя. Напитками торгует.
– Тут у вас все свои, – сказал я. – Все схвачено.
– Конечно,- сказал старый парижанин Рене. – В деревне всегда так. А тут ведь моя деревня…
Послышался дальний звук колокола, и я стал гадать, где звонят – у Иоанна Крестителя (Сен-Жан-Батист-де-Бельвиль), в церкви Богоматери Креста, у украинцев на Палестинской или у нас, на Свято- Сергиевском подворье, что на Крымской улице. А еще я подумал, что я тоже становлюсь «парижским крестьянином»…
О церквях на двух ближних к парку Бют-Шомон улицах – на Палестинской и Крымской – нужно рассказать непременно подробнее. Они множеством нитей связаны с русской эмигрантской и парижской историей…
Начнем с коротенькой Палестинской улицы, что лежит к югу от парка Бют-Шомон. В доме № 6 по Палестинской разместились украинские организации, а на первом этаже – православная церковь Святого Симона. На втором этаже библиотека-музей Симона Петлюры, украинского национального лидера, которого неизвестный террорист застрелил средь бела дня в Латинском квартале 25 мая 1926 года. Террорист был арестован и предстал перед французским судом. Он сказал, что он мстил антисемиту Петлюре за еврейские погромы, что он мститель за свой народ и что зовут его Самуил Шварцбарт. Я назвал его неизвестным террористом, потому что никому не известно, был ли он мстителем, был ли он Шварцбартом, был ли Самуилом и был ли он евреем вообще. Зато известно, что Петлюра не был антисемитом, что он не затевал погромов, а, напротив, с ними боролся и что в Украинскую Раду он выбран был голосами еврейских партий. Что касается антисемитизма Петлюры и Украинской Рады, то достаточно развернуть газету за 1918 год и увидеть там следующее свидетельство на эту тему:
«…Украинская Рада, украинская революционная демократия и ее органы – они чисты от греха, они двойной игры в этом вопросе не вели».
Так писала еврейская газета «Найе цайт», орган «Объединенных еврейских социалистов». Ну а кто же вел двойную и даже тройную игру на поразительном парижском процессе, который оправдал и выпустил на свободу убийцу Петлюры? Вопрос непраздный, он имеет прямое отношение к французской жизни, и к положению русских эмигрантов, и к ситуации в Европе. В эти межвоенные годы московское ГПУ, чувствовавшее себя в Париже как дома, одного за другим ликвидировало за рубежом, и прежде всего во Франции, неугодных ей эмигрантских лидеров, своих перебежчиков и вообще всех, кто «слишком много знал» (Рейс, Кутепов, Миллер, сын Троцкого Седов, вероятно, также и Врангель, и Раскольников, и Кривицкий, и Навашин…). Петлюра был слишком заметной фигурой, чтобы его не убрать. Но самым поразительным достижением разведки было даже не самое убийство Петлюры безвестным агентом ГПУ – Коминтерна, а победа на процессе, оправдавшем убийцу. Один из отстраненных от дел лидеров Французской компартии Б. Суварин признался своему биографу, что его «удивило», что оправдание террориста на процессе считало своим делом ЦК компартии, заказавшее ему, Суварину, «антипетлюровское» досье о погромах. Скорее всего, Суварин все же лукавит. Он не мог не знать, что компартия тогда и называлась лишь «французской секцией Коминтерна» и, как весь Коминтерн, находилась в ведении ГПУ (отсюда ГПУ черпало кадры для саботажа и разведки).
Гораздо более откровенным, чем Суварин, оказался биограф писателя Жозефа Кесселя Ив Курьер. В обширной биографии Кесселя он подробно рассказывает о том, как близкий к ЦК компартии, с одной стороны, и к парижской уголовной мафии – с другой, адвокат Анри Торрес подкупал (на деньги мафии и, вероятно, ГПУ) клаку для зала суда и оплачивал антипетлюровские демонстрации в Париже и Варшаве, как он вербовал прессу, как изобретательный писатель Кессель (друг и собутыльник Торреса) сочи
Высокопреосвященнейший владыко Евлогий, глава западноевропейской церкви. Это был незаурядный пастырь эпохи эмигрантского религиозного ренессанса.
нял «легенду» для показаний убийцы. Французским властям оставалось лишь смотреть сквозь пальцы на эти игры, да они и не желали (ни при каких условиях) портить отношения с опасными органами опасной страны. Все процессы этого рода прошли во Франции «благополучно» (если не считать провала певицы Плевицкой) для советских агентов, которые мирно вернулись в Москву (где, вероятно, были мирно расстреляны по возвращении – они тоже «слишком много знали»). Можете себе представить атмосферу, в какой жили русские эмигранты, чьи самые активные политические организации были инфильтрованы агентами Москвы.
Что же касается русской церкви на Крымской улице (рю Криме, дом № 93), то это история совсем другого рода, куда более оптимистическая. Давным- давно, в середине XIX века, забрел на эту окраину вдохновенный протестантский пастор Фридрих фон Бодельшвинг, который услышал здесь глас Божий, приказавший ему построить на здешнем уютном холме церковь для его паствы. Небогатую паству Бодельшвинга составляли мирные немецкие рабочие, трудившиеся на здешнем кирпичном заводике (другими словами, строители французской столицы). После поражения Германии в первой мировой войне земля и церковь были отобраны Парижем у немцев как вражеское имущество, и были назначены торги на 18 июля 1924 года. Напомню, что это, между прочим, день преподобного Сергия. Конечно, к христианам-протестантам преподобный Сергий не имел прямого отношения, но зато он был почитаем православными русскими, которых стало в то время прибывать в Париж изрядно (не так много, конечно, как итальянцев, испанцев или других иностранцев, а все же изрядно – бежал народец от разгула новой беспощадной власти у них на родине, в России). И не в том только было дело, что прибыли десятки тысяч крещеных и некогда веровавших, а в том даже, что испытания страшных лет с новой горячностью обратили их к религии отцов, обратили к Господу. Тесно стало в кафедральном соборе на рю Дарю: молились теперь в бараках, сараюшках, по квартирам – где придется.
Храм Свято-Сергиевского подворья на Крымской улице близ парка Бют-Шомон, на территории бывшего протестантского храма в немецком рабочем приходе. Истинный символ экуменизма…
Перед новым главой Западноевропейской православной церкви митрополитом Евлогием встала неотложная задача: надо было открывать новые церкви и новые приходы. И еще нужно было готовить пастырей… И вот однажды показали митрополиту эту заброшенную усадьбу на рю Криме, и он стал мечтать приобрести ее для новой церкви и духовной академии. На торгах русские закрепили усадьбу за собой, но до ноября надо было собрать четверть миллиона, а где их взять? Потекли пожертвования, «бедные рабочие и шоферы несли свои трогательные лепты» (вспоминает митрополит), петербургский богач Нобель пожертвовал добрых 40 000 франков, а все же много еще не хватало, и митрополит даже заболел от этих хлопот. А потом помощь пришла вдруг с самой неожиданной стороны. И вот как об этом рассказал в своих воспоминаниях митрополит:
Святой евангелист Лука. Фрагмент росписи царских врат в храме Свято-Сергиевского подворья. Художник Д. Стеллецкий.
Митрополит Евлогий на Свято-Сергиевском подворье в окружении паствы, монахинь, священников, членов Совета…
«В эти тревожные дни пришел ко мне один приятель и говорит: «Вот вы, владыко, так мучаетесь, а я видел на днях еврея-благотворителя Моисея Акимовича Гинзбурга, он прослышал, что вам деньги нужны. Что же, говорит, митрополит не обращается ко мне? Я бы ему помог. Или он еврейскими деньгами брезгует?» Не долго думая, я надел клобук и поехал к М. А. Гинзбургу. Я знал, что он человек широкого, доброго сердца и искренне любит Россию. На мою просьбу он дал нам ссуду… без процентов и бессрочно… «Я верю вам на слово. Когда сможете, тогда и выплатите», – сказал он. Благодаря этой денежной поддержке купчая была подписана».
Подворье, купленное в день преподобного Сергия, было названо Свято-Сергиевским. Церковь расписывал сам Стеллецкий (многие считают эту роспись лучшим его творением). Работяги с «Рено», таксисты, великие княгини несли в церковь уцелевшие на путях бегства иконы. В первый же год открылся на подворье и Свято-Сергиевский богословский институт, единственное в своем роде учебное заведение – может, не только в эмиграции, но и в целой русской истории. Советское правительство выслало в 1922 году за границу мощную когорту русских философов и богословов. Многие из них стали преподавать на подворье постоянно, иные только читали там лекции время от времени. Среди них были бывший доцент Петербургской Духовной академии Антон Карташев, блистательный отец Сергий Булгаков, Георгий Федотов, отец Василий Зеньковский, а также Вышеславцев, Ильин, Ковалевский, Вейдле, Мочульский, Лосский, Зандер, Франк, Чесноков, отец Кассиан… Перу этих ученых принадлежали богословские, философские и исторические труды, они внесли большой вклад в русскую науку. Это было время большой творческой свободы. Богословский институт был высокого уровня исследовательским центром, но никогда не забывал о главной своей цели – подготовке православных пастырей. Он воспитывал их в атмосфере высокой духовности, идеализма, монашеской строгости и человечности. Вспоминая о своих питомцах, старенький митрополит писал позднее в своих мемуарах:
Святой евангелист Марк. Фрагмент росписи царских врат в храме Свято-Сергиевского подворья. Росписи на подворье считают вершиной зарубежного творчества Дмитрия Стеллецкого.
«Некоторые из воспитанников еще студентами приняли монашество и стали прекрасными монахами-миссионерами, монахами- пастырями, подвизающимися в миру, попадая иногда прямо из Института в какой-нибудь приход в отдаленном захолустном углу нашего эмигрантского рассеяния. Трудная миссия… Куда труднее, чем наша когда-то… Монахи нашего Института нередко вынуждены начинать свое служение среди прихожан, на которых беды и скорби эмигрантского существования оставили тяжкий след: распущенность, пьянство, внебрачное сожительство и другие виды морального разложения нередко характеризуют быт и нравы эмигрантской среды. Одиноко несут свой подвиг наши монахи. Спасает их возраст… и глубокая преданность родной Церкви. Они лучшие представители духовенства в моей епархии. Мое утешение…»
В межвоенные годы эмиграция на Сергиевском подворье серьезно занималась старой духовной музыкой. Там и нынче замечательный хор. Может, вам посчастливится попасть туда на воскресную службу…
Мне довелось слышать в журналистском пересказе историю времен последней войны – она тоже в духе экуменической терпимости Сергиевского подворья. Рассказывают, что в пору немецкой оккупации Парижа на подворье пришел однажды немецкий офицер. Это был сын покойного пастора Бодельшвинга. По тем временам он мог потребовать возвращения изъятой собственности, но он увидел православный храм, духовный институт, семинаристов, портрет отца на прежнем месте, на стене канцелярии, и… ничего не потребовал. На Сергиевском подворье бывает и такое. Может, просто это островок добра в обезумевшем море – этот невысокий холм на Крымской улице в северо-восточном углу Парижа…