Прогулки по Парижу с Борисом Носиком. Книга 1: Левый берег и острова

Носик Борис

Вокруг Монпарнаса

 

 

Перекресток Вавен

Бульвар Монпарнас, во всяком случае участок этого бульвара от площади 18 июня 1940 года (что близ башни Монпарнас) до перекрестка Вавен, – один из самых знаменитых уголков французской столицы или на худой конец ее левого берега. Что принесло ему славу первоначально: орава художественной богемы, которая отчего-то устремилась именно сюда в начале XX века с уютного Монмартра, или шикарное название, человеку с законченным средним образованием приводившее на память гору в Древней Греции, бога Аполлона, благородных муз, музыку, поэзию, а может, и бесцеремонных вакханок, – сказать трудно. Так или иначе, музы водворились тут с начала XX века, вакханки тоже. Вакханки обитали в домах, двери которых были гостеприимно раскрыты, но которые назывались при этом «закрытыми домами» (попросту говоря, борделями). Но было на бульваре и в его окрестностях немало и по-настоящему закрытых домов – монастырей и монастырских школ, в которых обучались дети из приличных семей. В одной из них учился юный Шарль де Голль, с чьим именем, кстати, и связано название привокзальной площади: июньскому воззванию де Голля из Лондона суждено было спасти честь нации во Второй мировой войне. Спасло ли?

Пренебрегши великим творением небоскребно-башенной цивилизации эпохи Помпиду (высочайший в Европе небоскреб-башня Монпарнас с панорамным баром на 56-м этаже), отправимся в сторону перекрестка Вавен по правой стороне бульвара. Отправляться, на мой взгляд, следует все же вечером. Днем этот бульвар мало чем отличается от прочих широких авеню и бульваров, а вот вечером, когда в окнах парижских жилых домов уныло гаснет свет и лишь кое-где стекла отражают изнутри голубую мельтешню телеэкранов, в эти вечерние часы Монпарнас заманчиво сияет огнями. По правой стороне – все театры, театры, кинотеатры, да, да, множество кинотеатров, ибо, несмотря на потери, нанесенные кинематографу вошедшими в каждый дом телевизорами, Париж по-прежнему остается городом кино, и хороший (или просто приличный) фильм собирает здесь немало публики (нет, не миллионы зрителей, на которые рассчитывали в былые времена русские прокатчики, но все же достаточно публики, чтоб не пойти по миру). Залы в здешних кинотеатрах не очень большие, но удобные, и притом их много – по два, три, пять и даже семь залов в каждом кинотеатре, во всех разные фильмы, так что есть из чего выбирать…

Кроме кинотеатров и театров, здесь, конечно, немало ресторанов и кафе. Близ пересечения Монпарнаса с бульваром Распай и улицей Вавен, у так называемого перекрестка Вавен – целое созвездие знаменитых кафе, с начала XX века и в течение всей первой его четверти привлекавших сюда цвет французской богемы и искусства, так что нынче этот перекресток уже не просто оживленный уголок Парижа, а как бы памятное место французской и мировой культуры, в значительной степени и русской культуры. В столь значительной, что я бы дерзнул назвать этот знаменитый перекресток «русским перекрестком» или, если угодно, «русским уголком Парижа». Воспоминания об этих «русских годах» Монпарнаса непременно приходят в голову, когда стоишь поздним вечером на углу близ «Куполя» и «Дома», напротив «Ротонды» и «Селекта»…

В эти часы машины паркуются прямо посреди бульвара, кафе сияют вывесками и окнами, какие-то люди входят и выходят, смеются, разговаривают, иногда целуются за столиками. В углублении перекрестка чуть зеленеет подсвеченная роденовская скульптура – взъерошенный, неприбранный, захваченный врасплох вдохновением, ночной Оноре де Бальзак. У нас за спиной и там, напротив, – и «Ротонда», и «Дом», и «Куполь», и «Доминик», и «Селект»… И все тут приводит нам на память русские имена и русские дела, все на память «былое приводит».

Отсюда, с нашего тротуара, нам не разобрать лица людей, сидящих внутри, и даже детали обстановки нам не видны. Что ж, тем легче нам представить всех тех, кто заполнял заведение папаши Либиона «Ротонду» еще на заре века, заведение поначалу совсем крошечное, с цинковой стойкой, потом все более обширное, а все равно тесное, полное табачного дыма и шума, и людского гомона. А какие люди теснились там в ту пору, какие мелькали лица! Вон испанец Пабло Пикассо и с ним неизменный его друг, таинственный Ортис де Зарате. Вон за столиком русский скульптор Осип Цадкин со своей верной спутницей, огромной собакой Калуш (собаку загнал под стол, чтоб не злить добрейшего хозяина, хотя что он скажет, папаша Либион, известно, как он благоволит к художникам). Вон еще рядом два русских, оба скульпторы, – Оскар Мещанинов и Жак Липшиц из Литвы, а с ними Мария Васильева, привела ученицу, беседует с поэтом – тоже русский, Марк Талов. А вон лихой то ли индеец, то ли ковбой в шляпе – русский художник Грановский, рубаха-парень. А вон знаменитый Кики, Кислинг, здешний завсегдатай, говорят, по нему часы можно ставить – в шесть утра Кислинг идет домой из бара (а писать успевает и успел уже войти в моду). Рядом с Кислингом манекенщица, мулатка Айша, экзотический цветок Монпарнаса, Кислинга и многих других верная подруга. Есть и другая манекенщица, беленькая, Алис Прин, по кличке тоже Кики, о ней еще успею рассказать подробней. А вот и «старики» – Андре Дерен, Отто Фрис, Шарль Герен. Японец Фужита с серьгой в ухе, молчаливый, важный, как Будда, за столиком с молодым красавцем в фетровой шляпе и красном шарфе – итальянским сефардом из Тосканы Амедео Модильяни. Итальянец рисует в неизменном своем синем блокноте, исступленно, мучительно вглядывается в рисунок и вдруг рвет его на части. На него влюбленно и бесстрашно глядит хрупкая, рыжеволосая, юная парижанка Жанна и с испуганным восторгом – приземистая, короткошеяя, плотная подружка Ханна Орлова «из степей Украины». Во хмелю бывает Амедео порой нехорош, но в общем-то они ведь народ безобидный, эти художники, хотя и редко счастливый. Столь же безобидный, как и торговцы картинами, «маршаны», как поэты (иногда они и то и другое сразу, как благородный поляк Леопольд Зборовский), как их приблудные поклонники или просто местные алкаши (их всегда было много во Франции). Но бывают тут и завсегдатаи поопаснее. Вон меньшевик Мартов пишет свои грамотные статьи. Вон авантюрист Лев Троцкий пришел с другом своим, мексиканцем Диего Риверой. Днем Лев Давыдыч тут читает французские газеты и сочиняет по ним в тепле военные корреспонденции для «Киевской мысли» (так что к концу войны он уже, считай, военный эксперт, почти военный министр, и то сказать, до создания устрашавшей Европу Красной армии ему уже оставалось недалеко). Смотрит на него из угла русский поэт Николай Гумилев, герой войны, но вряд ли угадывает в мирном очкарике одного из будущих своих убийц. Да и сам Троцкий, подслеповато щурясь на входящего Сикейроса, вряд ли узнает в художнике будущего пособника своих преследователей и наемников. Глянь-ка, и Ленин тут. Улыбается счастливой улыбкой, видно, плохие вести из России, а для него чем хуже, тем лучше: все несчастья человеческие приближают всемирный крах и революцию – тут-то он и выйдет из тени. Ну а что ему здесь, он ведь не пьет, в карты не играет, а для шахмат тут сейчас и тесно, и шумно. Видно, все же тянет сюда, поближе к богеме.

Один новый, вполне популярный путеводитель по Парижу «Гид де Рутар» (Guid de Routard) сообщает в связи с «Ротондой», что наш Ильич «регулярно любил черненькую Айшу» и что позднее, когда клиент ее вышел в люди у себя в России, веселая девица плакалась всем и всякому, что за ним остался должок. Правда ли это? Известно, конечно, что Ильич презирал жалкую буржуазную мораль (особенно в вопросах финансовых), так что мог, конечно, и надуть прислужницу капитала. С другой стороны, кто у кого в долгу? Может, это вовсе легкомысленная Айша, а не товарищ Арманд, как полагают иные, наградила вождя болезнью, лишившей его всякой сознательности и всякой возможности дальнейшей борьбы за власть…

Эх, «Ротонда», «Ротонда», беспутная довоенная жизнь, юность гениев, «горячие деньки Монпарнаса» – сколько о них с тех пор понаписано, читайте «Тридцать лет Монпарнаса» Анри Раме, читайте русские и французские мемуары Маревны (Воробьевой), Цадкина, Сони Делоне, Липшица, Шагала, Эренбурга, романы Карко…

После войны в «Ротонду» уже ходили туристы-американцы, поглазеть на великих. А сами великие ходили куда-нибудь по соседству. В ночь на 20 декабря (говорили, что число 20 приносит счастье) 1927 года напротив «Ротонды» и «Селекта» открылся «Куполь». Его расписывали знаменитые «монпарно» (в том числе и Мария Васильева) и быстро облюбовали сюрреалисты. Это здесь пробивная Эллочка Каган (она же Эльза Триоле и родная сестра пробивной Лили Брик) подцепила безвольного сюрреалиста Арагона и поставила его на службу заграничному делу.

А на Монпарнасе появились тем временем новые русские эмигранты. Они обосновались близ того же перекрестка Вавен. Для многих из них «Куполь», а в еще большей степени «Селект» становятся пристанищем, родным домом. Большинство из них были еще молоды, принадлежали к поколению, которое с легкой руки Владимира Варшавского прозвали позднее «незамеченным поколением». Жизнь их была поломана войной, революцией, бегством, неприкаянностью, бедностью, ностальгией по малознакомой и полузабытой родине. Они себя чувствовали потерянными в чужом городе и жались друг к другу у стойки «Селекта», отчаянно искали себя, свое место в мире, искали Бога, но иногда спивались, обращались к наркотикам, гибли, кончали с собой. Они писали о России, которой почти не помнили. Им мало выпало в жизни. Их мало печатали. Их не признавали… Тем из старших, кто упрекал эту молодежь в безделье, пьянстве, «декадентстве», их старший собрат по перу Владислав Ходасевич отвечал с горячностью:

«За столиками Монпарнаса сидят люди, из которых многие днем не обедали, а вечером затрудняются спросить себе чашку кофе. На Монпарнасе порой сидят до утра, потому что ночевать негде…»

За этими обитателями ночного Монпарнаса тоже закрепилась кличка «монпарно». Вынужденные под утро выходить на холодный бульвар, они видели вокруг людей, спешивших по делам, не принимавших и не понимавших этих чужаков, этих «бездельников»…

Читали мы под снегом и дождем Свои стихи озлобленным прохожим…

Так писал, пожалуй, самый талантливый из них, «царства монпарнасского царевич» Борис Поплавский, который погиб совсем молодым при загадочных обстоятельствах. Иные, впрочем, кончали еще хуже, скажем, на гильотине (как Горгулов).

Они казались хилыми, никчемными, но, когда фашисты пришли в Париж, из среды этих русских «монпарно» вышли первые герои и первые мученики Франции. Иные сумели постоять за «мачеху» Францию и «мачеху русских городов» Париж, который они любили так нежно. Едва ли не первыми борцами Сопротивления во Франции стали молодой поэт Борис Вильде и его друг из Музея человека Анатолий Левицкий. В Сопротивление ушли поэт Давид Кнут и его жена, дочь композитора Скрябина, поэтесса Ариадна Скрябина (она была застрелена в Тулузе сидевшими в засаде полицейскими в самом конце войны). Бежал из итальянского лагеря, уведя за собой в Сопротивление целую группу узников, друг Гумилева, поэт Николай Оцуп. Погибла в лагере героическая «праведница», православная монахиня и поэтесса мать Мария…

Еще до войны после бесед в «Селекте» русские литераторы часто перебирались в соседний ресторан «Доминик». Денег на рестораны у них, конечно, не было, но хозяин «Доминика» и его тогдашний управляющий Павел Тутовский предоставляли литераторам комнату для их посиделок. Со временем четверговые посиделки в «Доминике» стали регулярными, и участники их даже стали называть себя по названию ресторана «доминиканцами».

И сам русский ресторан этот, и его первый хозяин заслуживают нескольких слов, ибо это далеко не самый мелкий памятник «русского перекрестка».

Настоящее имя хозяина, которого все звали по названию ресторана – месье Доминик, – было Лев Адольфович Аронсон. Родился он в Киеве, но вырос в Петербурге, где отец работал врачом на Путиловском заводе. Уже в гимназии увлекался театром, до смерти хранил и всем (мне в том числе) показывал фотографию гимназического спектакля по Чехову – месье Доминика можно было узнать, несмотря на грим и усилия времени. Окончил юридический факультет, но по специальности никогда не работал. Занимался коммерцией, ходил по театрам (восторг перед несравненным русским театром сохранил на всю жизнь), писал (и печатал) театральные рецензии. А в середине двадцатых двинулся вслед за родителями в эмиграцию, в Париж. Дядюшка Леонидов добыл ему приглашение в Париж от кулинара Оливье, автора знаменитого салата. На вопрос племянника, чем ему заняться в Париже, какое открыть дело, дядюшка ответил без особых иллюзий:

– Или бордель открыть, или ресторан.

Племянник решил открыть ресторан. Тут как раз на улочке Бреа близ перекрестка Вавен продавалось помещение молочной лавки – в ней Аронсон и открыл русскую кулинарию, которую со временем превратил в ресторан: место удачное, рядом и «Дом», и «Ротонда», и «Куполь» и еще много чего, в «Селекте» гомонят молодые русские, в уголке «старики» – Ходасевич, Бунин, Адамович – играют в картишки… Все это мне не раз рассказывал сам Доминик, а позднее и его сын Гарий, объясняя, что дело «пошло», однако оставался за всеми этими объяснениями один из главных секретов дела. Видимо, был он в том, что оказался у Доминика талант организаторский и талант общения. Не мешала, а, напротив, помогла и его страсть к театру – сперва завлекла она сюда французских театралов, а потом за ними, как на приманку, и прочую международную столичную знать. Это, впрочем, было все после войны, а пока, до войны, были русские, были художники. Конечно, очень скоро и французский театр стал для Доминика не чужим, после войны стал он снова писать театральные обзоры в русское «Возрождение», один из немногих журналов, сохранившихся от довоенного разнообразия.

Итак, до войны в боковом зальце его ресторана собирались по четвергам потолковать о родной словесности Алданов, Зайцев, Бунин, Ходасевич, Тэффи, Адамович, а вокруг и монпарнасская «молодежь» из «незамеченного поколения» – Поплавский, Фельзен, Ладинский, Яновский, Гингер, Юрий Мандельштам, Смоленский, Червинская, Кельберин, Присманова, Штейгер… В сущности, Доминик и его управляющий поняли то самое, что за полвека до них понимали, создавая русскую библиотеку, Герман Лопатин с Тургеневым: изгнанникам нужно пристанище вне убогого их жилища, куда и в гости не позовешь. Из французов сперва ходили в «Доминик» (назван он был, конечно, в честь петербургского «Доминика», того, что был на Невском, у Гостиного двора, ах, «Петербург незабываемый», как восклицал Георгий Иванов) те, кто имел русских друзей, это уж потом сюда потянулся весь парижский литературный, театральный, а за ним и политический бомонд.

После войны Лев Адольфович осуществил давнюю мечту – учредил театральную премию ресторана «Доминик» за лучшую постановку года. Одним из первых (в 1955 году) ее был удостоен за свою «Чайку» Андрей Барсак (родом из Феодосии). Потом великий Жан-Луи Барро, потом дважды Питер Брук (в том числе за «Кармен» и «Вишневый сад»), итальянец Джоржио Стрелер, три французских режиссера – Терзиев, Робер Оссейн и Ариадна Мнушкина (все трое не без русских корней)… Доминик радеет о театре, пишет о театре, и заслуги его не прошли незамеченными – он был награжден орденом Почетного легиона, возведен в звание Командора искусств и словесности. Да и как тут пройдешь незамеченным, если в углу ресторана скромно сидит с дамой (стараясь быть не слишком замеченным) сам неуемный любитель дам и словесности президент республики…

Гарий, сын Доминика, не раз давал мне листать гостевую книгу с записями клиентов и при этом сопровождал наше чтение ностальгическими вздохами. Я листал не торопясь, как листал, бывало, «Чукоккалу» в Переделкине, в гостях у Корнея Ивановича…

– Ого, Ромэн Гари! Дважды лауреат Гонкуровской…

– Ну да. Он у нас, между прочим, по-русски говорил…

– То-то, а скрыл, что родился в Москве… Симона де Бовуар…

– Эта любила наскоро борща похлебать у стойки…

– Красного, полагаю, борща – подруга красного Сартра… А вот Ионеско…

– Этот часто бывал. Он все про русские дела понимал. Далеко ли Румыния?

– Ба, ба! Генри Миллер! Альбер Камю…

– Камю пьесу написал по «Бесам», а подруга его Катрин Соллерс в ней играла. Вдвоем и приходили.

– Франсуаза Саган!

– Она к нам часто заходила. Хлопнуть рюмочку.

– А вот Анри Труайя.

– Тоже свой. Лев Тарасов. А кто говорит, что он Левон Тарасян. В общем, свой…

– Писателей много. Марсель Эме, Монтерлан, Ануй, Ремизов, Жан Полан…

– Что вы, раз даже старуху Гиппиус кто-то вытащил…

– И актеры, актеры… Жерар Филип, Мария Казарес, Людмила Питоева, Лиля Кедрова, Марсель Марсо, Ив Робер, Мишель Морган, Сергей Лифарь, Жан Маре, Жанна Моро, Симона Синьоре, Монтан, Жюльет Греко, Шарль Азнавур, Жильбер Беко, Мишель Пикколи, Жан-Луи Барро, Мадлен Рено, Алек Гиннес, Мастроянни, Катрин Денев, Моника Витти… И еще режиссеры, художники – Питер Брук, Макс Оффюльс, Мане-Кати, Александр Бенуа, Михаил Ларионов, Наталья Гончарова, Фужита…

– Старенький Фужита встретил здесь свою былую натурщицу. И тут же усадил ее в углу – рисовать… А потом вспомнил молодость и вот, записал: «Когда я ходил без гроша по Монпарнасу…»

…В конце пятидесятых дрогнул, заколебался и прохудился «железный занавес», после долгого перерыва стали просачиваться в Париж русские, и с непременностью – к знаменитому Доминику. И их есть записи: Образцов, Тихонов, Савельева, Гердт, Галина Вишневская, Ойстрах, Оборин, Рихтер, мхатовцы, вахтанговцы… А вот новые эмигранты – Максимов, Некрасов, Солженицын… А вот и новые поэты поехали – Ахмадулина, Окуджава… Вот запись Солоухина:

В декабре я ел клубнику! Лучшую среди клубник. Благодарность Доминику! О великий Доминик!

А Булат Окуджава однажды записал в книгу слова своей новой песни:

На бульваре Распай, как обычно, господин Доминик у руля. И в его ресторанчике тесном заправляют полдневные тени, Петербургскою ветхой салфеткой прикрывая от пятен колени, Розу красную в лацкан вонзая, скатерть белую с хрустом стеля.

Тут весь Доминик, в этой песне, – от петербургской салфетки до его не растраченной до девяностолетнего возраста молодости. С такой записью можно в антологию поэзии, в энциклопедию, в историю…

После смерти Доминика я беседовал несколько раз с сыном его Гарием. А однажды зашел с американской племянницей Наташей – тихо, темно. Покричал из буфета: «Есть кто?» Спускается со второго этажа худенькая блондинка, одетая с изысканной элегантностью, – видна бывшая манекенщица. Спросил, где Гарий, где люди, где клиенты.

Сказала, что Гария больше нет, ресторан он продал (оно и видно было, что ему тяжело, да и то сказать – с французскими налогами развлечение небольшое ресторан держать), а она купила. Она давно мечтала, еще когда студенткой приходила сюда с первым мужем, и потом, когда была манекенщицей, и когда со вторым мужем сюда приходила, у которого знаменитый ресторан в провинции. И вот – купила…

Сказала мне, что мечтает увидеть Невский, на котором тот старый «Доминик».

– Ну что ж, поехали, – сказал я. – Мне как раз нужно в издательство «Золотой век».

В Петербурге она жила сперва на проспекте Просвещения, за сто верст от центра, в «хрущобе», где сто дверей выходят в один коридор. Потом сбежала в центр. Я взял ее в гости к другу-фольклористу Володе Бахтину, и она восхищалась «салатом», которым ей довелось закусить стопку водки:

– Ах, что за салат!

Володя объяснял терпеливо, по-профессорски:

– Это называется «квашеная капуста»…

Без квашеной капусты, без Окуджавы и Доминика захирел «Доминик», погасли огни…

 

На улочке Жюль-Шаплен

В 1929 году в 6-м округе Парижа на улице Жюль-Шаплен, что лежит поблизости от бульвара Монпарнас и перекрестка Вавен, в доме № 11 открылась Русская художественная академия. Открыла эту академию уже не молодая, но очень энергичная женщина, художница, издательница, педагог и музейный работник, старшая дочь великого русского писателя Татьяна Львовна Сухотина-Толстая.

Она с детства обожала живопись, училась рисовать, но слишком серьезно относилась к живописи, чтобы считать себя профессиональным художником. При этом многие русские художники, бывавшие в Ясной Поляне и в московском доме Толстого, принимали ее работы всерьез, говорили о ее таланте, и это были всё довольно серьезные художники – Репин, Ге, Перов, Касаткин, Пастернак и еще и еще. С другой стороны, она понимала, что все эти люди дружили с ней и почитали ее отца. Собственно ведь, и самое ее увлечение живописью началось с такого вот визита в их дом. Пришел к ним художник писать портрет ее великого отца, а она, совсем маленькая девочка, зачарованно следила за полотном… Фамилия художника была Крамской. Потом Танечка и сама начала писать яснополянские пейзажи, портреты крестьян, портреты домашних. Восемнадцати лет она поступила в Московское училище живописи, ваяния и зодчества и училась добрые полтора десятка лет. Правда, все время отрывали какие-то дела, которые казались важнее, чем ее учеба. Самыми важными казались, конечно, те дела, которые затевал ее великий отец. Когда ей было чуть больше двадцати, он затеял издательство «Посредник», и она оформляла в этом издательстве детские книжки, готовила альбомы, отвечала за оформление книг. Потом умер отец, и на Татьянины плечи легли заботы по сохранению бесценного литературного наследия отца и пропаганде его идей. В 1920 году она открыла в Москве детскую художественную школу, два года возглавляла она в Москве Дом-музей Толстого, а в 1925 году эмигрировала. Читала в разных странах лекции об отце, в 1928 году возглавляла комитет по празднованию столетия Толстого.

Количество дел не убывало, но и тяга к живописи не проходила. Число ее живописных и графических работ перевалило за три сотни. И вот однажды – в ту пору еще не закончились юбилейные толстовские торжества – она вдруг открыла в Париже этот художественный институт на рю Жюль-Шаплен. Задуман он был широко, да и художники-педагоги к тому времени собрались в Париже замечательные. Начинали у нее работать Добужинский, Борис Григорьев, Коровин, Билибин, Миллиоти. Сама Татьяна Львовна вела детские уроки рисования.

Немало молодых русских художников успели поучиться в ее Русской академии, да и не ушли б из нее никогда, если бы не свалилась на Европу и Америку катастрофа мирового кризиса. Не стало денег – ни у организаторов, ни у педагогов, ни у студентов, ни у вчера еще богатых меценатов. К концу 1930-го академия закрылась, а Татьяна Львовна уехала в Рим к дочери.

Но дому № 11 по улице Жюль-Шаплен еще суждено было услышать русскую речь. И художников в своих стенах пришлось увидеть снова, поменьше, конечно, но появлялись художники… А один художник и вовсе поселился в доме № 11 и жил там – если уезжал, то вместе со всеми обитателями дома, когда весь балет уезжал на гастроли. Балетная труппа, ради которой ее руководительницы, сестры Ирина и Ляля Гржебины, сняли дом 11, называлась «Русские балеты», а художника, который здесь поселился, звали Лазарь Воловик, и он был мужем одной из сестер Гржебиных, Лялиным мужем.

Родом был Воловик из Кременчуга, семья была многодетная, а отец умер рано (Лазарю было только семь), так что бедствовали. В семье все любили рисовать, а Лазарь так увлекся рисованием, что решил сделать его своей профессией. Пятнадцати лет он начал учиться в художественной школе в Харькове, потом перебрался в Киев, где поступил в Украинскую академию художеств. На дворе стоял фантастический 1919-й, а у юного Воловика появилась своя фантазия. Он решил, что будет учиться в самом что ни на есть Париже – о чем же еще мечтать художнику? Но в семнадцать лет все кажется возможным. Надо только добраться в Севастополь.

До Севастополя он в конце концов добрался. Более того, из Севастополя он доплыл до Стамбула, а уж оттуда вместе с юным своим стамбульским приятелем, москвичом Костей Терешковичем (будущей художественной знаменитостью) – без денег и без документов, – добрались они, прячась в трюме парохода, до города Марселя. А уж от Марселя добирались в Париж. Тоже ведь без денег и без документов. Это было в 1921 году.

В Париже молоденького Воловика приютил лихой русский человек, скульптор и певец Владимир Поляков-Байдаров. Ну да, тот самый, что подарил французскому театру сразу трех красивых дочерей, ставших актрисами. Старшая из них, Марина Влади, до сих пор памятна русской публике как вдова Владимира Высоцкого и киношная Колдунья.

Воловику теперь надо было зарабатывать на хлеб и учиться.

Два года статный молодой Воловик подрабатывал тем, что позировал художникам в их ателье. При этом он и сам учился в академии Гранд Шомьер. Был он по тогдашнему русскому обычаю «левым» и в 1923 году уже выставил свои картины (вместе с Сутиным и Кременем) на выставке просоветской группы «Удар» в галерее «Ла Ликорн». В том же самом 1923-м Воловик поселился в знаменитой общаге художников «Улей» на южной окраине Парижа. Там он прожил полтора десятка лет и жил бы еще, да новая война помешала…

В многолюдном «Улье» Воловик знал всю «левую» молодежь, вообще, знал всех, но больше прочих дружил с земляками – с Кременем, с Кикоином да еще с парижским «ковбоем» Сэмом Грановским, который хоть и был старше Воловика, но очень любил путешествия. За неимением лошади или машины ездил «ковбой» Грановский на велосипеде. Вместе с ним и совершил Воловик первые свои путешествия по Франции.

С 1926 года Воловик (именно так, по фамилии, окликали друг друга на Монпарнасе) делил ателье в «Улье» с молодым художником Владимиром Найдичем. Найдич родился в Москве (чуть не единственный был москвич за все существование «Улья») в семье предпринимателя, имевшего также какой-то бизнес в Париже, куда он как раз вовремя (в 1919 году) вывез жену и шестнадцатилетнего сына.

Молодые Найдич и Воловик снимали в «Улье» одно ателье на двоих и вместе оплачивали труд натурщиц. И вот однажды лихая рыжеволосая дива-натурщица, решившая пособить своим бедствующим подругам, сестричкам-балеринам Гржебиным, привела одну из них, Лялю, позировать художникам Найдичу и Воловику. Покойный отец сестричек-балерин Зиновий Гржебин был знаменитый русский издатель и художник.

Он выпустил множество интересных книг и заодно нарожал много детей. А в эмиграции у них с Горьким появилась идея – задешево выпускать в Германии русскую классику и отсылать книги в нищавшую и дичавшую Россию. Гржебин вложил много денег в эти издания, но они с Горьким сильно просчитались, не учтя, что коммунисты все книги, как и хлеб, намерены были держать под железным контролем монополии. Книги их в Россию не впустили. Гржебин был разорен, Горький умыл руки, семейство издателя впало в нужду, а сам Гржебин помер, оставив, кроме дочерей, недоучившихся мальчишек-сыновей. И вот теперь одна из двух балерин, Ляля (как правило, после выступления в Театре Елисейских Полей она еще танцевала для заработка по ночам на эстраде) пришла в ателье малоимущих художников, чтобы, позируя им, подработать пару копеек для семьи. На молодого Воловика визит этот произвел большое впечатление, и семьдесят лет спустя (незадолго до своей смерти) его свояченица Ирина очень трогательно описывала начало этой любви.

«После нескольких сеансов позирования сестры в ателье Найдича и Воловика друзья последнего заметили резкую перемену в нем: …нервничал, часами оставаясь один в ателье, был как-то угрюм, молчалив, неуверен в своей работе. Вскоре он по ночам стал ходить через весь Париж встречать сестру после работы, покупая на последние “шиши” фунтик с засахаренными крошками каштанов. Этот факт объяснил все, и никто не удивился, что Ляля вскоре переехала жить в “Улей”. Состояние ателье было в полном смысле слова плачевное, и, когда шел дождь, Ляля раскрывала большой зонт, чтобы укрыться хоть отчасти».

Мало-помалу Воловик стал вполне престижным художником. Методы самосовершенствования, судя по его воспоминаниям, у него были те же, что у других земляков. Вот он пишет:

«Я не искал ни профессора, ни школы. Я понимал, что только работа, только внимательное изучение произведений других художников, только посещение музеев – единственно возможный для меня путь».

Воловика относят и к импрессионистам, и к экспрессионистам, и к фовистам. У него находят сходство с Дега, с Сутиным, с Ван Гогом. И все же он сам по себе, прекрасный художник, грустный Лазарь Воловик. Его «Грум» менее трагичен, чем сутинские бедные слуги, но его «ню», на мой взгляд, более эротичны, чем кикоинские или чем красноватые и синеватые кременевские. Они по-сутински печальны, и если в них нет сутинской трагической страсти, то они во всяком случае – драматичны. Иные из критиков говорят, что эти неизбывная жалоба и печаль идут у Воловика от иудейства, другие считают, что они идут от русской прозы, с которой Воловика часто сближают (скажем, от чеховской драматургии). Но может ведь она идти, эта его жалоба, и от травмы проклятого века. Разве выбьешь из памяти раннее сиротство, бегство из Крыма, тяжкий стамбульский год, нищету, тайное путешествие в трюме парохода…

Два военных года (1942–1944) прятался Воловик в пустой запертой даче тещи под Парижем, в Булонь-Бийанкуре. Его мастерская в «Улье» была разграблена – пропали все картины. В городе шла охота на людей, иные из аборигенов лихо торговали чужими жизнями, хотя были и такие, что спасали человеческие жизни. Воловик не мог писать маслом – ищейки могли учуять запах краски. Он не мог выйти на улицу, не мог пойти в убежище, когда бомбили ближние автозаводы и бомбы падали совсем рядом с домом. Париж, конечно, бомбили меньше, чем Лондон или Варшаву, и Воловик не пережил настоящего голода, однако Париж видел и мародерство, и предательство, и средневековый расизм…

В отличие от хилого Сутина, от десятков своих собратьев по Монпарнасу и «Улью», схваченных французской полицией, Воловик уцелел, остался жив. Он вышел из тайника. Сестры Гржебины снова создали после войны школу русского балета, ездили с балетной труппой на гастроли по свету. Воловик охотно ездил с ними. Он освоил сценографию, проектировал костюмы… Но здоровье его сдало рано. Шестидесяти четырех лет от роду он впал в депрессию, а к семидесяти вовсе оставил живопись. Работы его еще выставляют иногда. Цены на них растут. А память о нем жива и в окраинном «Улье», и в «Ротонде», и на улице Жюль-Шаплен…

 

Гэте-Монпарнас

Историки и знатоки Монпарнаса утверждают, что с тех пор, как в центре квартала Монпарнас разместилось южное, или Монпарнасское, кладбище, веселья на прилегающих улицах убыло. О том, что тут некогда было весело, свидетельствует самое название прилегающей к кладбищу улицы – Гэте, что значит «веселье». Одно время эту улицу даже называли попросту Радостной, и былое веселье этой улицы имело весьма нехитрое объяснение. Здесь находилась когда-то застава, разделяющая собственно Париж и прилегающую с юга деревню Кламар. Как и близ других парижских застав, к ней льнули с пригородной стороны многочисленные винные ларьки и кабаки. А поскольку вино, не обложенное парижским налогом, в них было дешевле, чем в городе, к ним льнуло пьющее население столицы. Ну а к веселящемуся населению льнули заведения, поставляющие и другие виды веселья, – скажем, танцульки-«генгет», которых тут было множество, театры, кабаре и балаганы. Конечно, кладбище несколько омрачило веселье, хотя бы тем, что приняло на вечное жительство стольких удалых завсегдатаев Монпарнаса, не желавших, подобно Бодлеру, с ним ни за что расставаться (он, в пику любителям странствий, даже намеревался повесить близ дома вывеску: «Отсюда не уходят»). Упокоились на этом кладбище и сам Бодлер, и Мопассан, и Сент-Бев, и Тристан Тцара, и Сартр с Симоной де Бовуар, и Цадкин, и Сутин, и Паскин, и Бранкузи, и Бурдель, и Серж Гэнзбур, и Пуни, и Алехин, и русский ресторатор Доминик.

Впрочем, улица Гэте и после открытия кладбища не окончательно утратила свое веселье. С тех дней, когда железная дорога связала Бретань с Парижем, на здешний вокзал стали приезжать румяные крестьянские девушки в высоких бретонских чепчиках и в кружевах, приезжали продавцы рыбы и устриц, стоял здесь запах жареной картошки. На прилегающих улицах открылись бретонские кабачки и блинные, и по сю пору на улице Монпарнас – кабаки с бретонскими названиями торгуют блинами-«креп» (старейшая из этих блинных на сегодня – в доме № 55), порой слышна здесь бретонская (но чаще все же ирландская) музыка. Иные из приезжих бретонцев и оседали здесь, на Монпарнасе, придавая космополитическому кварталу некий бретонско-кельтский колорит. Иные из приезжих девиц вносили свою лепту в простенькие гетеросексуальные удовольствия старого Парижа, воспетые Генри Миллером. В наше время кустарный промысел этот потеснили пошловатые, якобы завлекательные секс-шопы и якобы соблазнительные пип-шоу, чьи витрины приводят в ярость коренное население этого уголка Монпарнаса, требующее их изгнания, а иногда даже и преуспевающее в своей борьбе если не за чистоту, то, во всяком случае, за старомодность нравов.

В самом начале века улицу открывал огромный, многоэтажный ресторан «Ле Ришфе», где предлагалась еда на всякий вкус и бюджет. Сейчас на этом месте – малозаметное «Кафе де ла Либерте», где любил сидеть за столиком в последние годы своей жизни большой ценитель собственной свободы, но сторонник коммунистических порядков для несознательных масс Жан-Поль Сартр, которого одураченные поклонники все еще искали в ту пору на бульваре Сен-Жермен.

Улица Гэте и прилегающие к ней рю Монпарнас и рю дю Мэн богаты были кабаре и театрами, начиная от простоватого «Крецерт-Ганглоф» и кончая прославленным театром Гэте-Монпарнас, дожившим до наших дней, знаменитым «Бобино» (где пели Мистангет, Шарль Трене, Тино Росси, Пиаф, а потом и Монтан, и Лео Ферре, и Жюльет Греко, и, конечно, Брассанс), а также существующими поныне «Комеди Итальен» и «Театром Монпарнас» – целый престижный театральный мирок Парижа. Русская художница Маревна, живописуя тогдашний, вполне еще сельский Монпарнас, рассказывала, как по улице Гэте взад и вперед расхаживали, беседуя, большеголовый, с огромною бородой Волошин и худенький Эренбург, а мальчишки бежали за ними следом, повторяя хором:

– Две большие обезьяны! Две большие обезьяны!

Максимилиан Волошин поселился в доме № 16 на бульваре Эдгар Кине еще в 1905 году. У него имелось там ателье, и он усердно занимался живописью. В своих стихах он оставил описание парижского вечера за окнами ателье.

Достопримечательностью бульвара Эдгар Кине и всего Монпарнаса являлся расположенный почти напротив волошинского ателье (в доме № 31) престижный бордель «Сфинкс». До его открытия в 20-е годы Монпарнас довольствовался скромными услугами девушек из бедной Бретани, приезжавших в столицу на заработки. Но открывшийся в «безумные» годы «Сфинкс» не уступал роскошью борделям правобережного Парижа. Его открытие обставили с помпой, разослали приглашения холостякам и семейным парам, шампанское лилось рекой, гостям показывали и будуары с никелированными кроватями, и роскошный бар в стиле ар-деко, не уступавший знаменитому бару «Куполя», к росписи которого, между прочим, приложили руку и русские живописцы, те самые, что составили гордость Парижской школы, которую с таким же успехом можно было бы назвать и русской, и еврейской, и монпарнасской – и то, и другое, и третье, и четвертое было бы справедливым, хотя сами художники, патриоты Монпарнаса, скорей всего, предпочли бы четвертое. Они ведь и сами называли себя «монпарно».

 

Пассаж Марии Васильевой

Кроме целого мира галерей-пассажей, украшенных всеми ухищрениями богатства и роскоши и укрытых от небесного гнева решетчатым стеклянным покрытием, было в Париже в старые, доосмановские времена множество обыкновенных проездов-пассажей, точнее даже, проходов, просто сокращавших расстояния между улицами, потом обжитых людьми, а позднее, в шумные бетонно-асфальтовые времена, ставших гаванью тишины, приютами красоты и спокойствия, уцелевшими в водовороте нового строительства и жилищной спекуляции лишь по счастливой случайности. Ну, скажем, в 13-м округе Парижа, где я живу, среди многоэтажных «хрущоб» и башен «чайна-тауна» каким-то чудом уцелел крошечный пассаж, заросший виноградными лозами. Здесь собирается толпа окрестных жителей в праздник уборки винограда, и все мы, от мала до велика, стоим и смотрим на это чудо – виноградные гроздья. И на другое чудо – крошечные, одноэтажные домики с садиками среди бетонных, безликих коробок. Таких деревенских улочек, уютных пешеходных пассажей и тупичков осталось не так уж много в городе, где земля дорога, так что предпринимателям и местным властям хочется построить на этой земле что-нибудь вместительное, а потом продать подороже. Однако те горожане, которые любят тот Париж, что есть, а не тот незнакомый, что будет, уже спохватились, пусть даже и с некоторым опозданием. Упорно, с сознанием долга перед будущими поколениями, а порой уже и со знанием дела, эти люди суют палки в колеса администрации, ища управы на разрушителей и торговцев. Думаю, грядущие поколения будут им благодарны, а я так благодарен уже и нынче, так что, если б не российская моя апатия и отсутствие привычки к гражданским выступлениям, я и сам бы писал вместе с ними петиции, ходил на приемы к бюрократам, кричал под окнами в мэрии и давил на слуг народа в тот момент, когда они становятся всего чувствительней к гласу народа, – накануне выборов. Конечно, многое уже потеряно, однако не все еще так безнадежно и не все еще упущено.

Неподалеку от асфальтового моря широченной авеню дю Мэн, бульвара Монпарнас и малоинтересного нового небоскреба, который называют Монпарнасской башней, затерялся между домом № 19 и домом № 23 по авеню Мэн узкий и не слишком длинный, открытый пассаж, который называют по номеру несуществующего дома – «21». Это особый, иной (как, впрочем, и многие пассажи), весьма симпатичный мирок в окружающем его шумном асфальтово-бетонно-стеклянном мире. Здесь крошечные старые домики, брусчатка непроезжей мостовой, деревца по ее краям, кустики ломоноса, жимолости, сирени, рододендроны, цветы у ступенек, цветы под окнами… кое-где виноградные лозы нависают над мостовой – настоящая деревенская улочка в самой гуще Парижа. И нравы здесь деревенские, не парижские – все знают друг друга, все здороваются, останавливаются поболтать. Забредают сюда туристы, чаще иностранные, случайно, иногда и не случайно (таких меньше). Особенно тут нравится японцам, умеющим ценить каждый клочок зелени и спокойствия.

Те, кто забредает сюда не случайно, слышали историю пассажа. Когда-то на этой улочке располагалась почтовая станция. Потом стали селиться люди. Появились художники. Иные тут и жили, иные имели тут скромные мастерские. Главной энтузиасткой этих мест была русская художница Мария Васильева, человек известный на художественном Монпарнасе. На колоннах кафе «Куполь» и нынче можно увидеть ее росписи. В 1909 году русская императрица дала ей (по ее словам, с подачи Григория Распутина) средства на открытие в Париже Художественной академии. Многие молодые художники, ставшие потом знаменитыми, прошли через эту академию. А уж имена многих друзей Васильевой, бывавших тут, в тихом пассаже близ Монпарнаса, давно вошли в книги по искусству и в энциклопедии всего мира. Каждого из этих имен хватило бы, чтоб сделать знаменитым скромный деревенский пассаж в гуще модернизированного Парижа.

В 1915 году, когда не только художникам, но и прочим парижанам приходилось туго, а уж художникам было часто попросту голодно, беспокойная и щедрая Мария Васильева решила открыть тут, в мирном тихом пассаже 21, русскую столовую для друзей. Имена этих друзей любому, знакомому с историей французской поэзии и искусства, говорят многое – Пабло Пикассо, Жорж Брак, Блэз Сандрар, Макс Жакоб, Амедео Модильяни, Анри Матисс, Хаим Сутин. Французские авторы называют среди других и менее симпатичных персонажей, вроде Ленина и Троцкого, никому не отказывала в тарелке борща щедрая художница Мария Васильева. Впрочем, думаю, что Ленина к тому времени в Париже уже не было, к тому же он вряд ли стал бы рисковать здоровьем в недорогом ресторане, будущий вождь очень берег свое здоровье и был всегда при деньгах. А вот Троцкий действительно обретался в то время на Монпарнасе: сидел в кафе «Ротонда», читал газеты и строчил депеши с полей войны для киевской газеты. Бывал там, вероятно, и Эренбург, оставивший несколько строк об этой столовой в своих воспоминаниях. Он вспоминает, что художники часто собирались там по вечерам – поговорить о бурных тогдашних событиях, выпить или просто пошуметь. На выцветшей фотографии 1926 года – толпа студентов Художественного училища в маскарадных костюмах во всю ширину старенького проезда. Кажется, так и слышишь молодые голоса, шутки, смех. Где они теперь, что сделали с ними немилосердное время, жестокий век? Вышел сейчас список русских художников-парижан, погибших в войну в лагерях, – их там чуть не две тысячи…

Фигура слева в веселой толпе срезана наполовину краем фотографии. Это был здешний всеобщий знакомец – водопроводчик. Ему весело было с этими беспутными и работящими художниками, поэтами, с этой трудовой богемой. И поскольку на его труд всегда был спрос и поскольку труд водопроводчика в отличие от труда писателя или художника всегда оплачивается, работяга-водопроводчик скупил мало-помалу все домишки в пассаже 21 и стал их сдавать под ателье. Он и сам жил тут с семьей. Маленькая его дочка Линка вечно пропадала по мастерским и приносила домой рисунки.

Когда отец умер, Линка стала его наследницей, полноправной владелицей рая своего детства. Она блюла его сохранность и по-прежнему сдавала домишки под ателье. Арендную плату она брала символическую – 150 франков, 30 долларов в месяц. Парижские цены давно превышали ее в пять, потом в десять раз, потом в пятнадцать – и до бесконечности. В 1990 году она ушла за кумирами своего детства в мир, который мы с отчаянной надеждой называем лучшим миром. Старая Линка умирала, беспокоясь за судьбу своего пассажа, и опасения ее были не напрасными. Наследники не стали возиться со старой рухлядью и продали пассаж мэрии 14-го округа за каких-то 22 миллиона франков. И помощник мэра месье Рене Гали-Аежан решил, что он что-то должен делать со своей покупкой, раз уж выложил деньги налогоплательщиков, недаром же он помощник мэра. Нет, речь не шла о том, чтоб выгонять всех этих странных людей, что живут в домиках пассажа, – всех этих художников, фотографов, гранильщиков мрамора, скульпторов, печатников. Речь не шла и о том, чтобы ломать домики. Помощник мэра был интеллигентный преобразователь. Он решил, что у входа в пассаж он построит две элегантные пятиэтажки, где будут жить и работать художники. Он даже объявил конкурс среди архитекторов. И даже выбрал проект – ателье и квартирки с наружными лестницами, как в старом Нью-Йорке. Завезли стройматериалы, и у входа в пассаж вывесили традиционное панно: «Работы ведет фирма…»

Но население пассажа восстало. Оно начало борьбу, которая казалась безнадежной: у мэрии все права, мэрия хочет как лучше для народа. Начальство вообще всегда хочет как лучше. Вопрос только в том, знает ли оно, как лучше. И еще в том, чего хотят другие. Жители пассажа доказывали, что, загородив пассаж бетонными пятиэтажками, строители его убьют. Началось движение сопротивления, во главе которого встал старый художник-фотограф Роже Пик. Старые фотографии пригодились ему в борьбе. К жителям пассажа присоединилась парижская интеллигенция. Под петициями протеста поставили свои подписи знаменитый Ив Кусто, знаменитый актер Мишель Пикколи, знаменитый фотограф Робер Дуано и многие другие. Надавили на депутатов, на мэра… И вот одной ноябрьской ночью пришли работяги и без шума сняли вывеску о строительных работах. Работ не будет. Линка может спать спокойно. Как и Шагал, и Леже, и Брак, и их друзья, все эти гениальные парижские россияне, итальянцы, венгры вроде Маши Васильевой, Хаима Сутина, Амедео Модильяни, Моше Кислинга, Маревны, Кикоина, Воловика, Цадкина, Грановского…

Обитатели других кварталов поняли, как много ими было упущено. Сколько за последние годы разломали прекрасных дворов и пассажей близ улицы Фобур Сент-Антуан, где работали династии мастеров-краснодеревцев. Так надо хоть сберечь то, что осталось. Надо сберечь душу города, его память. А сляпать еще одну бетонную коробку в наше время дело нехитрое…

 

Улица Кампань-Премьер

Если отправиться по бульвару Распай от площади Дан-фер-Рошро к бульвару Монпарнас, то, не доходя знаменитого перекрестка Вавен, по правую руку откроется улица Кампань-Премьер. На первый взгляд обычная парижская улица конца XIX – начала XX века, застроенная многоквартирными доходными домами, – улица, каких немало в Петербурге, Будапеште, Риге… Разве только название ее может озадачить – улица Первой Кампании. Названием этим улица обязана батальным воспоминаниям храброго генерала Тапонье, которому выпала честь открыть эту улицу и который назвал ее в честь своей первой военной кампании в Виссембурге, на Нижнем Рейне, которую он возглавлял в 1793 году.

Еще в начале XX века на улице слышались стук копыт и конское ржание: здесь было множество извозчицких станций, конюшен, ангаров для экипажей транспортных компаний, а на месте дома № 17 даже размещалась школа верховой езды. Неказистые харчевни, лавчонки и кабаки обслуживали кучеров, публика тут была совсем простая. Однако с начала XX века здесь стала появляться и иная публика – художники, скульпторы, поэты, которых потеснил с Монмартра на левый берег Сены, к Монпарнасу, наплыв туристов. Конечно, и раньше тут попадались иногда не вполне обычные персонажи. Так, в неказистом одноэтажном доме с мансардами под номером 14, где весь первый этаж оккупировали лавчонки, одну из мансард снимал поэт Поль Верлен, который однажды уступил свое жилье на два месяца поэту Рембо, отличавшемуся весьма буйным нравом. Впрочем, нельзя сказать, чтобы сам Верлен был человеком уравновешенным. Однажды он с такой яростью набросился на своего буйного постояльца Рембо, что был препровожден в тюрьму, где в конце концов пришел в чувство и воспел в таких ностальгических стихах свое скудное жилище – мансарду на Кампань-Премьер:

О ты, жилье, где призраки смешные, И грязно-серый свет, и шорох пауков…

С появлением художников публика на улице Кампань-Премьер стала еще разношерстнее. Наряду с щегольски одетым Кислингом, с обтрепанным, пьяным, похожим на клошара Сутиным здесь можно было встретить знаменитую аристократку-поэтессу Анну де Ноай. Она любила тереться среди монпарнасской богемы и даже позировала японцу-художнику Фужите, который, впрочем, находил, что она слишком беспокойна и вертлява для натурщицы.

Если пройти по узкому, мощенному булыжником проходу во двор дома № 9, то можно увидеть здание, построенное из камней, оставшихся после Всемирной выставки 1899 года, и разделенное на сотню отдельных студий-квартирок. Одну из них некогда занимал тогдашний секретарь Огюста Родена поэт Райнер Мария Рильке, другую – предтеча сюрреализма художник де Кирико, третью – художник Амедео Модильяни, четвертую… Список знаменитостей, живших тут, а также знаменитостей, бывавших у них в гостях (вроде Пикассо, Аполлинера, Шагала, Сутина, Гончаровой, Жакоба, Леже и прочих), занял бы слишком много места и времени… Так что лучше просто постоять минуту молча в укромном дворе. Нынче здесь тихо. Не слышно ни конского ржания, ни голосов. Лишь издали доносится ровный гул машин да порою – звон колокола. По ком он звонит?

В полуподвале дома № 3, в самом начале улицы, раньше размещалась молочная лавочка – по вечерам она превращалась в ресторанчик, как часто бывало в Париже в ту пору, под вывеской «У Розали». Синьора Розали Тобиа, или, как ее звали на Монпарнасе, мамаша Розали, была женщина с прошлым. В толпе моделей-итальянок, собиравшихся по понедельникам на углу бульвара Монпарнас и улицы Гранд-Шомьер, ее средиземноморская красота тянула иногда на самые высокие роли, скажем, на Афродиту или Венеру. Именно в этой роли она позировала вполне престижному «академику» Бугеро, не абы как, а по 5 франков за сеанс. Потом годы и болезни потеснили красоту, и синьора Розали ушла в «сферу общепита». К бедолагам художникам мамаша Розали сохранила материнскую нежность и по вечерам готовила для них сытные блюда доброй итальянской кухни – минестроне, «паста», «паста» и еще раз «паста» (спагетти, тольятелли и все прочее). У нее можно было насытиться за два франка, но тот, у кого не было и двух, мог взять полпорции или тарелку супа. Картинами она в отличие от других кабатчиков не брала, впрочем, скульптор Осип Цадкин рассказывает, что крысы иногда появлялись из подвала с обрывками рисунков Модильяни в зубах: слишком живописная сцена, чтоб быть написанной с натуры. Рассказывают, что здесь пели иногда итальянские песни. Цадкин часто бывал здесь с пьяным Модильяни, которого синьора Розали увещевала по-матерински, уговаривая пить меньше и съесть хоть что-нибудь, даже отказывала ему в вине, пока не поест. «Такой красивый парень, гордость Италии, – говорила она. – И совсем себя не жалеешь…» На длинных простых скамьях заведения мамаши Розали сидели по вечерам Кислинг, Сутин, Архипенко, Андре Сальмон, Макс Жакоб, манекенщица Кики…

Через несколько лет рядом с заведением мамаши Розали (35-летний Модильяни к тому времени уже умер и был пышно похоронен всем Монпарнасом) открылся русский Интимный театр Дины Кировой, бывшей актрисы петербургского Малого (позднее ставшей княгиней Касаткиной-Ростовской), так что на Кампань-Премьер можно было увидеть драму Островского «Волки и овцы». Впрочем, свои собственные драмы ежевечерне разыгрывались под крышами Кампань-Премьер, в студиях и ателье, в кабаках и в тесных комнатках отеля «Истрия».

Гостиницу «Истрия» от бульвара Распай отделяет дом № 31, украшенный керамическим декором, который принес ему в свое время парижскую премию года. В начале 20-х годов, когда знаменитый фотограф, художник и кинематографист Ман Рэй и его друг, не менее знаменитый художник-дадаист Марсель Дюшан (тот самый, что подрисовал усики Джоконде и выставил унитаз с подписью «Фонтан») вернулись из США, чтоб поддержать в Париже движение новых бунтарей-сюрреалистов, Ман Рэй устроил в этом премированном доме свою фотостудию. А чтоб далеко не ходить на работу, он и Дюшан поселились в доме по соседству, где размещалась небольшая гостиница «Истрия». Впрочем, почему размещалась? Она и сегодня здесь, и всякий, кого волнуют призраки творцов сюрреализма, отзвуки странного романа самой номенклатурной пары французской литературы (Арагон – Триоле) или прославленного голоса «горлана-главаря» Маяковского, может снять себе за каких-нибудь полсотни-сто долларов комнату с привидениями, может, даже тот самый номер, теснота которого ославлена Маяковским в стихах о Вердене и Сезанне.

Если верить рассказу Эльзы Триоле, именно здесь, в тесном номере «Истрии», у Маяковского украли в 1925 году все деньги и документы. Впрочем, сообщения Эльзы и Маяковского, а также разные телеграммы и показания Маяковского так странно противоречат друг другу, что думается, уж не проиграл ли азартный поэт в карты всю эту кучу денег. Так или иначе, и в отеле «Истрия», и на советской выставке поэт выпрашивал в те дни деньги на американскую поездку…

Маяковский селился здесь, чтоб быть поближе к сестре бывшей своей возлюбленной и вечной своей повелительницы Лили Брик. К тому же сама Эльза была известна ему с незапамятных времен, еще как Эллочка Каган с Маросейки. Футурист и будущий соцреалист Маяковский жил здесь один, однако новые сюрреалисты Дюшан и Ман Рэй не терпели одиночества. Первый из них поселился здесь со своей Терезой, а второй – с моделью Алис Прин по кличке Кики. Кики была едва ли не более знаменита на Монпарнасе, чем сам прославленный Ман Рэй, тоже, конечно, приложивший руку к ее прославлению, ибо кадр из его первого сюрреалистического фильма «Звезда моря» (Кики держала на этой фотографии розу в зубах) разошелся тиражом чуть ли не в треть миллиона (по тем временам огромным).

Кики была существом легендарным, так что отделить в ее биографии мифы от действительности трудно, и в воспоминаниях о ней встречается немало противоречий. Рассказывают, что она четырнадцати лет от роду была отдана ученицей в бакалейную лавочку, но сбежала, а потом объявилась на Монпарнасе и стала позировать художникам, причем обнаженной, что привело в ужас ее матушку. Рисовали ее многие, и у многих возникали с нею более или менее бурные романы. Она была дерзкой, непосредственной, искренней, неуловимой, загадочной. Кокаин и вино только усугубляли романтические черты ее характера. Она была свободная, современная женщина, истинная «королева» монпарнасской богемы (а «принцем богемы» слыл Модильяни, которому она тоже позировала). Рассказывают, как однажды зимой иззябшая, бездомная Кики с подружкой вторглись в убогую келью художника Сутина в знаменитом «Улье». Было уже два часа ночи, и бедняга Сутин сжег в своей железной печурке все, что попало под руку, чтобы обогреть несчастных (памятник высоко почитаемому ныне Хаиму Сутину из белорусского местечка Смиловичи стоит неподалеку от этих мест, и французские искусствоведы, говоря о нем, употребляют лишь превосходную степень).

С Маном Рэем Кики сблизилась во время съемок, и у них завязался долгий и бурный роман. Они расходились, сходились, ссорились, палили в воздух из огнестрельного оружия – все в духе «горячих деньков» Монпарнаса.

К тому времени, когда о Кики начали слагать легенды, она была еще жива, но уже всеми забыта. Истощенная алкоголем и наркотиками, она умерла пятидесяти лет от роду, и из старых ее поклонников, ставших к тому времени и богатыми, и знаменитыми, на бедняцкое загородное кладбище ее провожал один только Фужита. Впрочем, как рассказывают, на могиле ее лежали венки с названиями монпарнасских кабаков, где она царила когда-то: «Ротонда», «Дом», «Куполь», «Селект», «Динго»…

Кроме художников, в «Истрии» бывали и поэты-сюрреалисты – Супо, Превер, Бретон, Арагон, Деснос. Все они искали откровения во Фрейде, в подсознательном, в снах, восхищались Десносом, которого и после сеанса невозможно было вывести из состояния сна. Рассказывают, что перед самым Освобождением, умирая в нацистском лагере Терезин, Деснос признался лукаво, что он их все-таки немного дурачил…

Жили в «Истрии» и одинокие женщины, например Жанна, первая жена Фернана Леже. Когда Эльза Триоле пожаловалась Леже, что хозяйка ее пансиона на авеню Терн докучает ей нравоучениями, Леже перевез ее в «Истрию», где никто никому не докучал, а нравы были свободными еще и за полвека до «сексуальной революции». Монпарнас вообще жил по своим правилам и был особым миром свободы, что нравилось обитавшим здесь иностранцам. И Эльза, которая жаловалась Маяковскому на одиночество, неустроенность, отсутствие дела, любовные неудачи (а соседям по отелю рассказывала, как великолепно живут в Москве), кончала всегда заявлением, что все-таки жить можно только на Монпарнасе…

Сегодня на стене отеля «Истрия» повешена доска, где упомянуты некоторые (далеко не все) былые клиенты, как бы удостоенные бессмертия. Однажды поздно вечером, когда я привычно беседовал в вестибюле «Истрии» с молодым дежурным, он сказал мне, что у них есть свободная комната и я могу в ней заночевать, хоть задарма. Задумавшись, я понял, что встреча с призраками тех, кто обитал здесь больше полвека назад, меня никак не вдохновляет, а свой былой интерес к выдумкам сюрреализма я мало-помалу растратил на дорогах жизни… Я поблагодарил, простился и вышел на затихшую улицу Кампань-Премьер.

Направляясь к станции метро «Распай», я все же остановился у дома № 31. Из множества овеянных легендами домов этой коротенькой парижской улицы со странным названием – и тех былых домов, что уже исчезли, и тех, что еще прячутся во дворах, загадочно мерцая потускневшими окнами ателье, и тех, что надменно созерцают оскудевшую улицу с многоэтажной высоты, – может быть, самым славным остается дом № 31 на углу бульвара Распай. Он был построен в 1911 году архитектором Арфвидсоном, фасад его, украшенный обожженным песчаником и керамикой, проектировал Биго, и дом этот соединил богатство декора, свойственное концу XIX века, с архитектурой объемов (как у Малле-Стевенса и Корбюзье), которую принес тогдашний, начала века модерн. Рожденный перед войной дом уже не застал на этой знаменитой улице ни Рембо, ни Бодлера, ни Анны де Ноай. Но бродили здесь еще Модильяни с Цадкиным, а знаменитый фотограф Ман Рэй занял в этом доме ателье; вселился же он вместе со своей возлюбленной, монпарнасской манекенщицей Кики в маленький отель по соседству, в «Истрию», которая была истинным ковчегом сюрреалистов – и Дюшана, и Пикабиа, и Тцара, – шумным ковчегом, в котором часто живал присылаемый сюда из Москвы комфутурист и друг чекистов Маяковский. Впрочем, мне чаще других вспоминаются жильцы дома 31. Например, блестящий русский художник, кинематографист, театральный режиссер, художник театра и писатель Юрий Анненков, который в этом доме жил, работал и умер, художник Павел Мансуров… А главное – те, кто жил над ними, на пятом французском, то есть шестом русском, этаже: здесь было (и, самое поразительное, еще таковым остается на сегодняшний день) ателье Серебряковых – блистательной художницы Зинаиды Евгеньевны Серебряковой и ее талантливых детей – Кати и Шуры, Шура умер совсем недавно, но Екатерина Борисовна, дочь, жива…

Зинаида начинала жизнь на заре блистательной эпохи русского искусства, родилась в семье художников, скульпторов, архитекторов, в чьих жилах смешана была русская и французская кровь, она с детства дышала воздухом искусства и утонченной культуры. Ее отец – скульптор Евгений Лансере, мать – из рода Бенуа, сестра знаменитого художника Александра Бенуа (а были ведь среди Бенуа и музыканты, и композиторы). И Лансере, и Бенуа бежали в Россию в эпоху французской революции да там и прижились. Впрочем, текла в жилах этой семьи и венецианская кровь. Выходцем из Венеции был прадед со стороны матери Альбер Лавос, архитектор, построивший Мариинский театр в Петербурге и Большой – в Москве, а также придворные конюшни в Петергофе и написавший ученый труд об архитектуре театров.

Зинаида родилась в отцовском имении Нескучное, в Курской губернии, там росла, не скучала; больше всего впечатляют в ее ранних автопортретах эти счастливые глаза, в которых сияет, лучится радость жизни… Но до портретов была, конечно, учеба, учеба, учеба, путешествия по Крыму, Швейцарии, Италии. Двадцати пяти лет от роду она, почти «забавляясь», как она вспоминает, стала писать свое отражение в зеркале, написала удивительный автопортрет, который с ходу у нее купил Третьяков для своей галереи. Молодая художница попадает на русский Олимп.

В 23 года Зинаида счастливо выходит замуж; у нее родились две дочери и два сына. Вместе с Остроумовой-Лебедевой она была выдвинута в академию, но выборы не состоялись: пришла беда – отворяй ворота… Сперва грянули революция и путч, в 1919 году умер муж, молодая художница осталась вдовой с четырьмя детьми. Сперва она жила в деревне, писала портреты крестьян, потом стало совсем страшно. Зинаида уехала в Харьков, учила, преподавала, писала, но прокормиться и прокормить детей было все труднее. По совету Бенуа она уехала в 1924 году в Париж для устройства выставки и, как многие, больше не вернулась. Через год к ней присоединился сын Шура, потом Красный Крест помог выехать Кате. Двое детей остались у бабушки, увиделись с матерью только через 36 лет, когда «железный занавес» дал трещину.

Заграничные годы были нелегкими, и все же они были заполнены любимым трудом, который давал возможность выжить. Дети работали вместе с ней – и все выживали. Прекрасным художником стал Шура, великолепно овладела рисунком и живописью Катя. Что до Зинаиды Евгеньевны, то ее мастерство не переставало расти. Только прекрасная женщина (не красивая, а именно прекрасная женщина) на ее автопортретах становилась грустнее и строже, но она была все так же умна, и чувствительна, и нежна, и человечна…

По-прежнему большое место в творчестве Зинаиды Евгеньевны занимали портреты. Поднимаясь на лифте на шестой этаж серебряковского ателье на рю Кампань-Премьер, я всегда предвкушаю новое свидание с любимыми людьми и любимыми женщинами минувшего – в первую очередь с самой Зинаидой, и с княжной Трубецкой, и с графиней Зубовой, и с Ивет Шевире, и с юной американской невестой Ив Велан, а также с Ефимом Шапиро, с графом Зубовым, с чудными детьми и, конечно, с сыном Шурой и юной дочерью художницы – Катей, нынешней Екатериной Борисовной, хозяйкой дома.

Так скорее нажмем кнопку звонка на дверях Серебряковой – хозяйка нас ждет…

И вот мы в ателье. Повторяется тот же ритуал, что обычно. Екатерина Борисовна, дочь Зинаиды Серебряковой, тоже художница и тоже больше не та головокружительная Катя, что на портретах, – как-никак десятый десяток лет идет и, может, уже на исходе, – Екатерина Борисовна начинает выставлять картины, и сперва ты боишься, что вот уже скоро все, конец, но потом убеждаешься, что их много, картин, многие десятки, а может, сотни… Мало-помалу Екатерина Борисовна увлекается, ускоряет темп, а ты уже узнаешь на портретах старых знакомых – петербуржцев, русских парижан, французов, американцев, ты себя чувствуешь все лучше, кругом – знакомые все лица, а главное – какие лица!

Какие прекрасные лица, И как это было давно! —

писал уже в ту пору Георгий Иванов, глядя на старые портреты. Что ж говорить о нас…

Как чист взгляд этих детей и женщин, как упоителен очерк их лиц. Вот юный сын Зинаиды Шура, и снова Шура, и снова… И какие-то молодые аристократки, полные надежд, и какие-то торговки с парижского рынка, и какие-то бретонки-рыбачки, и какие-то марокканки… А вот незнакомые женские лица, но почти в каждом из них есть что-то от лица самой Зинаиды или ее юной дочери Кати, что-то от Катиной юной плоти, от плеч и груди этой любимой дочери Зинаиды, ее любимой модели…

Обнаженные женщины, ню, Зинаиды Серебряковой чисты и чувственны. В них здоровая чистота, порой словно бы даже простота, и при всем том они бесконечно волнуют, во всяком случае гетеросексуального созерцателя. Отчего все же так волнуют они, даже после сотен виденных нами самых дерзких ню – картин, рисунков, эротических фильмов, телеухищрений? Волнует и эта вот серебряковская «Русская баня» 1913 года, и панно 1915 года, и более поздние ню, все эти сидящие, лежащие, спящие женщины… Секрет этих ню пытался еще в 1932 году объяснить родственник Зинаиды Евгеньевны, знаменитый русский художник и искусствовед Александр Бенуа, который писал: «В этих этюдах нагого женского тела живет не чувственность вообще, а нечто специфическое, знакомое нам из нашей же литературы, из нашей же музыки, из наших личных переживаний. Это поистине плоть от плоти нашей. Здесь та грация, та нега, та какая-то близость и домашность Эроса, которая все же заманчивее, тоньше, а подчас и коварнее, опаснее, нежели то, что обрел Гоген на Таити, и за поисками чего вслед за Лоти отправились рыскать по всему белому, желтому и черному свету блазированные, избалованные у себя дома европейцы».

Это пишет тот самый Бенуа, который, приехав в Париж и решив проверить реальность существования легендарного здешнего «великокняжеского» маршрута, написал, что он посетил и знаменитый «Мулен Руж» и Бал Булье и ничего не увидел, кроме грубой вульгарности, банальности, пошлости. А здесь…

Каждому художнику должно раньше или позже повезти на ценителя, на мецената. Желательно, конечно, чтоб он был богаче, чем парижский дерматолог, поклонник Модильяни доктор Александр. У Зинаиды в конце концов появился такой ценитель-меценат, бельгийский барон Брувер. Это была удача. Не так много и в наши дни богачей, наделенных вкусом. Барон поручил Зинаиде и ее сыну Шуре, блестящему мастеру и знатоку интерьеров, расписать его виллу. Это тоже была удача. Вольные, полнотелые красавицы Серебряковой давно жаждали пространства – их теснили размеры полотна, рамки полуметрового квадрата картона. Символические фигуры обнаженных женщин заселили баронскую виллу – они олицетворяли времена года. Правосудие, Свет, Искусство… Женские фигуры дополняли географические карты в стиле XVIII века, которыми расписывал стены сын Шура.

А в 1928 и 1932 годах барон Брувер оплатил художнице путешествие в одну из моих (вероятно, и его тоже) любимейших стран, в прекрасное Марокко. Серебрякова не писала там бьющую в глаза пряную экзотику этой сказочной страны. Она оставалась Серебряковой. Но Серебряковой, обогащенной радостной красотой Марокко, марокканским солнцем. Уже вскоре после ее возвращения из Марокко Александр Бенуа писал в одном из писем:

«Своей коллекцией Марокко, созданной в течение всего только шестинедельного пребывания, она просто всех поразила: такая свежесть, простота, меткость, живость, столько света!»

Удивительными были марокканские портреты, сказочные марокканские женщины, дети…

А я ведь даже не упоминал еще о великолепных пейзажах Серебряковой, о ее своеобразных натюрмортах, о ее виноградных россыпях. Не упоминал – а наш визит близится к концу. Екатерине Борисовне хочется непременно показать нам блестящие работы брата. Он работал для кино, для театра, оформлял книгу вместе с дядюшкой Александром Бенуа, но, может, лучше всего он живописал интерьеры старинных дворцов, вилл, замков…

Шура умер недавно. Они жили все дружной семьей, были так неразлучны – и вот она осталась одна, милая Екатерина Борисовна, одна в своем просторном ателье, забитом картинами матери, брата, ее собственными, потому что и она ведь блестящий живописец… Что будет, когда и она уйдет из этого дома, из этого мира? По каким антикварным лавкам разбредутся эти сокровища, которым нет числа?

Зинаида Серебрякова успела еще при жизни увидеть свои выставки в России, во многом благодаря трудам ее дочери Тани, жившей, и выжившей, в России. А в эпоху гласности, когда русским послом во Францию был послан интеллигент-ученый, увлеченный живописью, в залах русского посольства была развернута блистательная выставка Зинаиды Серебряковой. Там было много удивительных и неожиданных открытий и встреч. Перед своими портретами останавливались посетители выставки, благородные пожилые люди – звезда французского балета Ивет Шевире, княжна Трубецкая. Останавливались удивленно и умиленно: Боже, неужто это я была такой молодой и прекрасной! С мечтательной грустью смотрел на ангела с собственного детского портрета сын композитора Сергея Прокофьева… Боже, как краткодневен и хрупок человек. Как ненадежна его память.

«Кресло это помню, – сказала и нынче еще благородно-красивая графиня Сент-Иполит, урожденная княжна Трубецкая. – Кресло помню. А девушку эту? Нет…»

Вита бревис, арс лонга…

 

В тихой гавани Монпарнаса

Из трех главных парижских кладбищ Монпарнасское, пожалуй, самое маленькое (всего 18 гектаров), однако память о многих былых любимцах Парижа с неизменностью привлекает сюда меланхолических паломников.

Старинная, чуть не XIV века деревенская мельница в западной части кладбища напоминает о трех крестьянских фермах и былых здешних лугах, по которым любил гулять Вольтер. Первые захоронения сделали у края поля монахи городского монастыря Святого Иоанна, и только в 1824 году префект Парижа купил здесь 10 гектаров для загородного кладбища, предназначавшегося поначалу для окрестных обитателей. Однако в середине, а потом и в самом конце XIX века территория кладбища была расширена. Ни своим рельефом (довольно плоским), ни архитектурой оно не может соперничать с Пер-Лашез; однако и здесь есть примечательные могилы, всем памятные имена и незаурядные скульптуры. Взять хотя бы знаменитую скульптуру кубиста Константина Бранкузи «Поцелуй», о которой лишь мельком сообщают французские путеводители. Русский же паломник разглядит на камне русскую надпись «Танюша» и сразу ощутит витающий над этой могилой горький аромат любовной трагедии. Она и впрямь случилась на романтическом довоенном Монпарнасе. Юная русская студентка Таня Рашевская безоглядно и безответно влюбилась в молодого врача-румына и покончила жизнь самоубийством. Растроганный этой драмой земляк доктора, румын-скульптор Константин Бранкузи отдал для установки на могиле свою только что завершенную статую. Кстати, здесь же, неподалеку от старинной мельницы, можно увидеть куда более традиционную, но тоже очень трогательную скульптурную группу «Разлучение влюбленных». Раньше группа эта стояла в Люксембургском саду, но потом парижская мэрия сочла ее (без особых, как нам кажется, оснований) «нескромной», и скульптура была перенесена в кладбищенские заросли, подальше от глаз. Сам упомянутый нами выше скульптор Бранкузи, большой друг Модильяни, тоже похоронен на этом кладбище – напротив композитора Камиля Сен-Санса и погибшей при таинственных обстоятельствах молодой актрисы Джин Себерг («На последнем дыхании» Годара), жены писателя Романа Гари.

Из знаменитых скульпторов на кладбище похоронен не один Бранкузи – здесь и Гудон, и Рюд («Марсельеза»), и Бартольди (нью-йоркская статуя Свободы и «Бельфорский лев»), и Антуан Бурдель, и Осип Цадкин. Близ могилы Бартольди можно увидеть могилу полковника (в пору ареста еще капитана) Альфреда Дрейфуса, чей вполне антисемитский процесс по сфабрикованному в верхах ложному обвинению когда-то всколыхнул всю Францию и впервые поделил французское общество на левый и правый лагери (ныне ярлыки эти способны скорее запутать, чем объяснить что-либо). Вообще, человек, которого волнуют французская история и политика, прочтет на камнях этого кладбища немало имен, наводящих на размышления и воспоминания. Вот могила Пьера Лаваля. Он был главой коллаборационистского правительства Виши с 1942 по 1944 год, при Петене, в 1945-м был осужден, а затем расстрелян в тюрьме Френь. Судя по прошедшим через полвека после войны процессам коллаборационистов и по страстям, которые то и дело вспыхивают во Франции в связи с этим периодом истории, до сих пор эта история доказывает, что ничто человеческое не чуждо философам, а в корне их нефилософских блужданий тоже «ищи женщину» (cherchez la femme), как издавна рекомендовали французы.

На Монпарнасском кладбище погребен и социальный философ-анархист Прудон, заявивший, что собственность – это кража. Усвоив эту истину, французы, большие поклонники частной собственности, с разумным фатализмом принимают широкое распространение воровства во всех эшелонах власти.

Из сочинителей на здешнем кладбище упокоились Ги де Мопассан и Шарль Бодлер, сюрреалисты Робер Деснос и Тристан Тцара. Из дельцов – создатель универмага «Бон марше» Букико и основатель русского ресторана «Доминик» Аронсон (более известный в Париже как месье Доминик).

Монпарнасское кладбище помнит шумные похоронные процессии и прячет в своей тиши знаменитые могилы. Такой остается до сих пор могила любимого парижанами певца, поэта и композитора Сержа Гэнсбура (псевдоним Люсьена Гинзбурга). Вспоминают и шумные похороны русского революционера-террориста Григория Гершуни в 1908 году. Он был осужден на смерть в 1904-м, помилован, бежал из Сибири в Париж и умер два года спустя, 38 лет от роду. Не уверен, что ныне, когда террористы разбрелись по всему свету во множестве, смерть террориста могла бы вызвать такую скорбь. Неподалеку от Гершуни покоится и другой русский революционер – один из членов организации «Земля и воля», знаменитый Петр Лавров. Он бежал из вологодской ссылки в Париж, где принял участие в боях Парижской коммуны. С 1878 года он был парижским представителем «Народной воли» и скончался в Париже в 1900 году.

Большое стечение украинцев и русских видело Монпарнасское кладбище в 1926 году, когда здесь хоронили украинского национального лидера, бывшего главу украинского демократического правительства и национальной армии Симона Петлюру. Петлюра был убит средь бела дня таинственным террористом (скорее всего, это был засланный из Москвы агент Коминтерна и ГПУ). Искусно оркестрованный французской «секцией Коминтерна» (позднее ее стали называть Компартией Франции) суд над убийцей оправдал его, после чего он мгновенно сгинул без следа.

На том же 27-м участке кладбища можно увидеть и другие русские могилы. Скажем, могилу князя Ивана Гагарина. Он был секретарем русского посольства в Париже, в 1842 году обратился в католичество и вступил в орден иезуитов. Следы его деятельности были многочисленны и вполне благотворны: он явился основателем Славянской библиотеки в Париже и богословского журнала, первым издал «Философические письма» Петра Чаадаева, первым сумел оценить замечательные стихи своего друга Федора Тютчева и способствовал их публикации. Его собственная библиотека поступила в русское собрание центра Святого Георгия в Медоне, куда приезжают работать многие русские. На Монпарнасском кладбище захоронен и «шахматный гений» Александр Алехин, умерший вскоре после войны в Португалии. Через десять лет после смерти прах его был торжественно перевезен в Париж из Португалии по решению президента Международной шахматной ассоциации. Был здесь тогда установлен памятник работы русского скульптора – над гранитным пьедесталом, расчерченным в шахматную клетку, белел прекрасный барельеф, и как бы признано было словами «Шахматный гений России и Франции», что древняя эта игра, благородное это занятие может подниматься до высокого уровня, где царят гении. Похороненного же здесь москвича Александра Алехина – этого человека называли «лучшим шахматистом всех времен и народов». Особенно славным было его имя в среде все потерявшей и униженной русской эмиграции, в отчаянье отмечавшей десятую годовщину своего изгнания и октябрьской катастрофы, когда Алехин вдруг словно бы спас русское имя, став чемпионом мира, победив несокрушимого кубинца Капабланку и словно бы дав этой нежданной и славной победой надежду на возможность любой перемены, на достижимость того, что кажется недостижимым, на преходящесть любого верховенства, любой власти, какой бы она ни казалась незыблемой и надменной.

Ну а что же все-таки значит эта человеческая игра-забава – шахматы? И что за человек был москвич и парижанин Александр Алехин? Знаменитый в свое время суворинский, или нововременский, как говорят, журналист, расстрелянный в пору революции, так написал однажды: «Шахматы безмолвны, как небо, как математика, как душа. В шахматах жизнь духа – в ее элементарной свежести, как бы химической чистоте, всей необычной прелести ее изощрений и возможностей. В шахматной игре – поэзия отношений, красота зависимостей, глубина бесплотных сил, как в алгебре, поминутно исчезающих и возникающих. Несомненно, математика есть философия природы, но ведь шахматы – математический инструмент, вроде скрипки артиста…»

О шахматах говорят как о модели человеческой жизни, как о науке, как об искусстве и поэзии. Тема необъятная. Ну а жизнь гения шахмат Алехина – она была «краткодневна», как вообще «краткодневна» наша маленькая жизнь…

Родился Алехин в 1892 году в Москве. Отец был богатый землевладелец, дворянин, позднее предводитель дворянства в Воронежской губернии, один из директоров Товарищества Прохоровской Трехгорной мануфактуры, депутат IV думы. А мать, Анисья Ивановна, дочь основателя знаменитого этого Товарищества. Мальчик получил хорошее домашнее образование, потом учился на Пречистенке в знаменитой Поливановской гимназии. Мать научила его играть в шахматы, у него открылся талант, и он не зарыл в землю этот талант, он развил его, участвовал в турнирах, играл и к двадцати годам стал очень сильным шахматистом. Он получил хорошее образование, окончил престижную школу правоведения, стал юристом. Но тут война, потом революция, Гражданская война. Алехин был у белых, едва избежал расстрела у красных, есть легенда, что его, шахматную надежду России, пощадили беспощадный Троцкий и еще какой-то одесский чекист, который был шахматистом. Потом Алехин работал в московском угрозыске, даже в Коминтерне работал, где познакомился со своей второй женой, швейцарской социалисткой Анной-Лизой, с которой и уехал за границу. Вовремя уехал, потому что вряд ли он бы уцелел и вряд ли бы вырос в тогдашних условиях как шахматист. Россия потеряла тогда и Лилиенталя, и Нимцовича, и Решевского, и Рубинштейна, и Бернштейна, и Тартаковера – всю шахматную элиту.

В 1923 году после многих странствий и турниров Алехин осел в Париже, поселился на улице Круа-Нивер близ Версальской заставы. Со второй женой и маленьким сыном он больше не виделся, у него появилась третья жена, вдова русского генерала. Все его жены были старше Алехина лет на 10, а последняя, американка Грейс, даже на все 16. Три жены из четырех были вдобавок вдовы, и судя по всему, этому странному человеку, державшему в памяти все свои старые шахматные партии и витавшему в другом мире, нужна была не жена-возлюбленная, а жена-нянька, которая взяла бы на себя все земные заботы, оставив ему лишь движение фигур на мысленной доске и шахматную фантазию. Понятно, что человек, который может «вслепую», в воображении вести бой сразу на 27 досках, не может быть обычным человеком. Невольно вспоминается герой Набокова Лужин, прототипом которого многие считают – до известной степени – именно Алехина.

Роман «Защита Лужина» был написан фанатиком шахмат Набоковым в годы русского шахматного ажиотажа. Вершиной этого ажиотажа был 1927 год, когда Алехин отобрал у Капабланки мировую шахматную корону. В январе 1928 года Алехин вернулся в Париж в ореоле мировой славы. Это был большой праздник для всей русской эмиграции. Но и в дни славы Алехин чувствовал себя одиноким. Он вступил тогда в масонскую ложу, духовным своим одиночеством объясняя свою тягу к благородным братьям-масонам. В 1935 году голландец Макс Эйве отобрал у Алехина первенство, но уже через два года чемпион мира вернул себе титул – уникальный в истории случай возвращения на шахматный трон. Алехин собрал всю волю к победе, перестал пить и – победил.

Однако новая война сломила Алехина. Он сотрудничал в парижской, а потом и в берлинской нацистской газете, в Париже многие тогда сотрудничали с немцами, но Алехину это обошлось дорого. Появилась в «Паризер цайтунг» абсурдная, идиотская, вполне антисемитская статья об «арийских и еврейских шахматах» – за подписью Алехина, у которого все друзья, чуть не все коллеги и любимые герои-учителя, вроде Эммануила Ласкера, были евреи. Позднее Алехин отрекался от этой статьи, но статья была переведена на все языки. Из-за нее Алехин не попал на турнир в Англии. Правда, москвич Ботвинник прислал вызов чемпиону, и Алехин надеялся снова увидеть родной город, увидеть Пресню, Пречистенку, но он не дожил до этого дня, чуть-чуть не дожил. Он умер в 1946 году при вполне загадочных обстоятельствах близ Лиссабона, а потом вот перезахоронен был в Париже, в городе, который он любил. Десятый чемпион мира Борис Спасский внес деньги на вечное поминовение Алехина в Иоанно-Предтеченском скиту Оптиной пустыни. В декабре 1999 года страшный парижский ураган вдребезги разбил памятник на могиле Алехина.

Невдалеке от Алехина, под православным крестом из красного гранита покоится художник Иван Пуни. Он родился близ Петербурга, где и учился живописи, вместе с Малевичем подписал знаменитый «Манифест супрематизма», потом больше тридцати лет прожил в Париже. Любитель живописи будет искать здесь же неподалеку и могилу очень известного во Франции (его иногда называют здесь «французским Рембрандтом») выходца из Белоруссии (он родился в одном местечке с моей бабушкой – в нищих Смиловичах) Хаима Сутина. Этот странный, несчастный человек перед самой войной вдруг стал богат и известен (его близкий друг Модильяни никогда не сомневался в его гениальности). В войну он прятался в Париже, боялся выходить на улицу (Симона Синьоре вспоминает, что покупала ему краски в ту пору) и умер в больнице в 1943 году, по счастью, избежав Освенцима.

Конечно, эти выходцы из России составляют лишь ничтожную часть населяющих это кладбище местных знаменитостей, среди которых и математик Анри Пуанкаре, и физик Румкорф, и политик Поль Рейно, и музыкант Цезарь Франк, и архитектор парижской Оперы Шарль Гарнье… С камней к нам взывают более или менее жалобные эпитафии, получившие особенно широкое распространение в первой половине XIX века. Изобретением и продажей эпитафий занимались сами гранильщики камней, и не будем иметь к ним претензий, если тексты так часто повторяют друг друга. Все сочинители повторяются – и поэты, и политики, а наша прогулка и без всяких эпитафий может настроить на грустно-оптимистический лад: не спеши, друг, все тут будем…

 

От светлой кухни на Монпарнасе до темной кухни на рю Русле

Окна этой небольшой неприбранной, но светлой кухни в квартире на бульваре Монпарнас (дом 89) выходили, помнится, на костел Святого Станислава (по-здешнему Станисласа), так что и нынче, проходя по случаю мимо этого храма, я поднимаю иногда взгляд на кухонное окошко и вспоминаю долгую беседу в этой кухне, в гостях у одной очень богатой, некогда знаменитой, но очень в пору моего визита немолодой русской дамы (она, впрочем, уже давно там, где и нас ждут).

В пору ее первого брака (то есть в начале XX века) даму эту звали Марьей Павловной Кудашевой (для друзей она была просто Майя, для чужих молодая княгиня Кудашева), но на Монпарнасе она водворилась уже как мадам Ромен Роллан, вдова одного некогда знаменитого и еще старым людям памятного французского писателя. Когда я попал в Париж в начале 80-х и узнал, что она еще жива, я без труда напросился к ней в гости, но принимала она меня на кухне, сославшись на то, что у нее в комнатах (вероятно, многочисленных) не убрано и что у московских интеллигентов, как она слышала, принято чаевничать с гостями на кухне. То, что в Москве эта мода пошла от тесноты, что чаю она мне бы не предложила и что на кухне тоже был изрядный бардак (представляю, что было в комнатах), – это все было не слишком важно…

О женщине этой ходили в Москве и в писательском Переделкине легенды. Очень романтические и, на мой вкус, малоправдоподобные. О том, что в начале двадцатых годов Макс Волошин усадил гостивших у него в Коктебеле молодых дам писать влюбленные письма, которые они отошлют мировым литературным знаменитостям вроде Бернарда Шоу, Роллана и Уэллса… И вот Роллан попался на крючок молодой вдовушке Майе Кудашевой, муж которой князь Кудашев погиб на Гражданской. История была подозрительно похожей на знаменитый волошинский розыгрыш с Черубиной-Дмитриевой и сильно смахивала на то, что люди компетентные называют «дезой» (дезинформацией). Я порылся в разнообразных мемуарах и обнаружил, что подобное подозрение возникало у французов уже и полвека назад, когда заинтересованные организации внедрили бедную княжескую вдовушку (вдобавок еще полуфранцуженку) сперва во французское консульство в Москве для обработки приезжих французских гостей, а потом и на пустующее брачное ложе катастрофически дряхлеющего и стремительно левеющего нобелевского лауреата Роллана. Собственно, Марья Павловна и сама не опровергала этих подозрений.

– Я знала, что от ГПУ мне не избавиться, – сказала она в интервью журналисту А. Ваксбергу.

Меня же она жалобно спросила в своей неприбранной кухоньке на Монпарнасе:

– Думаете, мне не страшно было ехать к Роллану, когда меня послали? А вдруг он меня не возьмет?

– Страшно! Но как ему было вас не взять? – сказал я с патриотической советской убежденностью во всемогуществе отечественных органов. Однако и добавил для полной ясности: – Значит, все-таки отправили…

После этого мы оставили мало для кого тайные тогдашние тайны Лубянки и обратились к лихой Маечкиной юности на исходе знойно-эротического Серебряного века: на «башне» у Вячеслава Иванова, в коктебельском доме Волошина…

Любопытно, что, закончив очередную историю о том, как Эренбург гладил ей ноги или кто-то еще из гениев лез под юбку, веселая старушка всякий раз поднимала сухой палец и говорила мне строго:

– Но у нас с ним ничего не было!

– Что вы! Кто может подумать! – восклицал я, таращась на списки знаменитых имен, уже накорябанных в моем блокноте.

А Роллан? Да что там Роллан? Майя повезла его в Москву. Они долго жили на даче у Горького в Горках. Сталин принимал Роллана в Кремле, объяснял, как трудно ему, гуманному, жить в эпоху Большого террора: буквально все покушаются на его жизнь – и малолетние русские дети, и старушки-библиотекарши в Кремле. Пришлось вот ввести расстрел начиная с 12 лет… И западный гуманист Роллан посочувствовал. Не детям, не родителям – бедняге Сталину посочувствовал, сказал, что понимает, потом утверждал, что не понимает.

– Он был дурак, этот Роллан! – с последней прямотой сообщила мне Марья Павловна и погладила свою небольшую, но вполне пушистую и светлую (как у Хо Ши Мина) бороду. Она и Сталина, конечно, об этом предупредила по своим каналам, о том, что гость его, а ее, стало быть, муж полный дурак.

Но нас с вами убеждать в этом не нужно. У нас стотысячным тиражом вышли в русском переводе тогдашние дневники Роллана. Их выпустили в оригинале и во Франции, но крошечным тиражом (выпустили и прячут в подвале у порта Клиньянкур, не то откроется еще одна постыдная страница прошлого).

– Ну а кого вы теперь?.. – спросил я в заключение нашей встречи.

Марья Павловна не стала скрывать последней тайны своего сердца.

– Теперь люблю одного Лешку… Видела его на приеме в посольстве и поняла, люблю одного Лешку… Так и передайте: люблю Лешку Косыгина…

Шагая по Монпарнасу в сторону улицы Севр, я озадаченно думал, как я смогу передать эту легкокрылую весть в Москву, на такие верха.

Кстати, где он сейчас, кем работает Лешка? Этого я так и не вспомнил, дошагав до конца Монпарнаса. Здесь я свернул вправо и пошел прочь от Монпарнаса по улице Севр. Улица была пустынной, и на первом же углу, на углу улицы Русле, мне стало не по себе. Я знаю, что нам, гипертоникам, лучше гнать от себя все эти малоприятные ощущения, вспоминать что-нибудь симпатичное, искрометное. Подумаешь, улица Русле!

Вот Эдмон де Гонкур говорил, что в этой тихой улице Русле ему чудится что-то солдатское. Так и тянет ее от веселого Монпарнаса к казармам Национальной гвардии и дальше к Дому инвалидов… Французским писателям, во множестве навещавшим эту улицу, эта шутка одного из братьев Гонкуров показалась забавной. Мне она настроение не подняла, и я уже вспомнил почему. Эта «солдатская» улица была вдобавок еще и генеральской.

На ней жил героический русский генерал, бывший командир гвардии Преображенского полка, потом Корниловского полка, помощник Главнокомандующего в Галлиполи, а с 1928 года глава Русского общевоинского союза в изгнании (РОВС) и его штаба в Париже. Конечно, этот союз, объединявший все русское антибольшевистское воинство за рубежом, был «в разработке» у советской разведки чуть не с первого дня своего существования. Его организатор и первый глава генерал Петр Врангель мало что успел: умер в Бельгии «при загадочных обстоятельствах». После него главой Союза и стал боевой генерал Александр Павлович Кутепов, который и жил в доме 26 на «солдатской» улице Русле. Он знал, что за ним охотится советская разведка, но все же ему не верилось, чтоб его, сорокавосьмилетнего бывалого вояку, после всего, что они вынесли в боях и в галлипольском стоянии, чтоб его вот так на мирной парижской улице, среди бела дня… На воскресенье, 26 января 1930 года, генерал отпустил охранника своего и шофера, а сам решил пройтись пешком до церкви галлиполийцев, отстоять службу и повидаться с боевыми друзьями. Кутепов вышел из дому и пропал. Больше никто из парижан его никогда не видел. Об исчезновении Кутепова за истекшие полвека с лишним писали многие – и дочь Деникина Марина Грей, и шпионы-перебежчики Кривицкий с Гордиевским… Конечно, все упоминали о друге и помощнике Кутепова по Союзу генерале Скоблине, который был, как выяснилось, платным агентом НКВД и еще через восемь лет сумел сдать советской разведке и нового своего начальника генерала Миллера. Лет через шестьдесят после исчезновения генерала Кутепова в советской печати было рассказано о похищении главы РОВС и его смерти «от сердечного приступа» на борту советского корабля, который держал путь в Новороссийск. Искушенный и осмелевший русский читатель уже мог догадываться, что там происходило на борту этого мирного судна.

Но прошло еще несколько лет, и в России стали издаваться мемуары организаторов зарубежного террора. Эти организаторы (и исполнители) устрашающих «спецопераций», борясь исключительно за правду-матку и точность информации, вступали в своих книгах в полемику с историками и журналистами и предлагали свою (как правило, малоутешительную) версию событий. Уточненная версия гибели генерала Кутепова появилась в одной из самых страшных исповедей XX века, в книге генерала госбезопасности Павла Судоплатова «Спецоперации», неоднократно вышедшей в Москве. Вот что писал об убийстве Кутепова этот многознающий пенсионер, спец по убийствам:

«…вопреки версиям событий в популярных на Западе книгах… эта операция в 1930 году была проведена разведывательной службой Серебрянского. Кутепов был задержан в центре Парижа тремя нашими агентами, переодетыми в форму сотрудников французской жандармерии. Они остановили Кутепова на улице под предлогом проверки документов и насильно посадили в машину. Кутепов, заподозрив неладное, оказал сопротивление. Во время борьбы с ним случился сердечный приступ, и он умер. Его похоронили в пригороде Парижа, во дворе одного из агентов советской разведки».

Если верить Судоплатову, улица Русле, где был схвачен генерал, не должна нас пугать по ночам. А вот трупоносные пригороды Парижа, в которых жили в те годы бессчетные агенты разведок, компартии, Коминтерна… Туда мы нынче с вами ни шагу…

 

Катакомбы

Близ левобережной парижской площади Данфер-Рошро, под улицами Реми-Дюмонсель, Рене-Коти, рю Алле и рю д’Аламбер, размещается доступный всеобщему обозрению участок парижских катакомб площадью в 11 000 квадратных метров. Хотя истинная площадь катакомб во много раз больше, а протяженность подземных коридоров превышает 160 километров, все же парижские катакомбы не идут ни в какое сравнение с римскими, великим памятником религии и культуры. Однако и они представляют интерес, хотя бы как напоминание (во Франции, как мне показалось, его считают почти непристойным) о том, что все мы смертны. Или, как говорил русский поэт, «мы все умрем, а если не умрем, то на могилку к вам придем». Возникли эти катакомбы еще во времена римской Лютеции, и причиной их возникновения было прежде всего высокое качество местных стройматериалов. В здешних подземных отложениях породы есть и грубый известняк, и гипс, и песок, и глина, и галька – все это шло на постройку дворцов, церквей и более скромных зданий. К 1792 году в Париже было зарегистрировано 18 каменных, гипсовых и песчаных карьеров, а поверхность над ними составляла 850 гектаров, десятую часть города. При Людовике XVI в целях правильной их эксплуатации была создана Генеральная инспекция карьеров. Конечно, никакой вакуум не может оставаться незаполненным. Катакомбы тоже. Кoe-какие людишки тут спали. Контрабандисты пытались устроить подземные дороги под таможенными барьерами. А к 1785 году, устав от раздававшихся по меньшей мере 60 лет жалоб добрых обывателей, живущих вокруг перенаселенного, десятивековой древности кладбища Праведников, что близ Чрева Парижа (нынче там остался лишь фонтан Праведников), неторопливый Государственный совет принял наконец решение кладбище это закрыть, а покойников перевезти в катакомбы.

Вскоре после этого грянула Французская революция с ее августовской резней 1788 года, апрельской 1789-го, августовской 1792-го, убийствами в тюрьмах и страшным сентябрем 1792-го. В конечном счете многие трупы, произведенные в революционном порыве, тоже поступили в катакомбы – в общей куче оказались неопознанные косточки и Лавуазье, и Демулена, и таких страстных мясников революции, как Дантон и Робеспьер. Перевезли сюда и обитателей закрывшихся парижских кладбищ, вроде кладбища Сен-Лоран, Сен-Жак-дю-От-Па, Сен-Жан-де-ла-Трините, Сен-Ландри, Сен-Никола-де-Шан и других. До самого 1950 года свозили в катакомбы косточки, найденные в земле Парижа. А между тем до 1813-го в парижских карьерах еще добывали стройматериалы.

В 1848 году войска Кавеньяка перебили в карьерах повстанцев, во время Коммуны катакомбы служили для связи между фортами Ванв, Монруж и Иври, во время Второй мировой войны катакомбы сперва использовали немцы, а потом французские участники движения Сопротивления. Отсюда 19 августа 1944 года (через два с половиной месяца после высадки американцев в Нормандии) полковник Роль-Танги дал приказ войскам Свободной Франции начать захват учреждений и государственных зданий.

С начала XIX века катакомбы уже были открыты для экскурсантов, которым выдавали при входе свечу и «фосфорную зажигалку». Толстая черная линия, которая видна и сегодня, указывала организованным туристам направление подземного маршрута. Единственный случай не организованного властями, так сказать, стихийного и притом высокохудожественного использования парижских катакомб имел место 2 апреля 1897 года от полуночи до двух часов утра. В ту ночь молодые парижские музыканты, дав полтинник привратникам, проникли в круглый подземный зал, имеющий великолепную акустику, – в так называемую Ротонду Берцовых Костей. Многие журналисты получили заранее пригласительное письмо следующего содержания: «Вы приглашаетесь присутствовать на концерте духовной и светской музыки, который состоится в пятницу 2 апреля 1897 года в усыпальнице парижских катакомб с участием видных музыкантов.

Важное примечание. Вход с улицы Ларе, 92, близ улицы Алле с 11 часов вечера. Чтобы избежать помех от любопытных, просьба не останавливать экипажи у самого входа…»

Сотня эстетов и просто любопытных собрались к 11 часам вечера в Ротонде Берцовых Костей. В половине первого зажглись свечи, и 45 музыкантов в течение двух часов исполняли произве дения, соответствующие обстановке, – «Похоронный марш» Шопена, «Пляску смерти» Сен-Санса, похоронный марш из «Героической симфонии» и прочие невеселые, но прекрасные творения…

Попасть на такой же концерт, какой тайно проходил под землей столетие назад, у нас, видимо, нет шансов, но посетить катакомбы может всякий. Поскольку в наши бурные времена в Париже развелось много всякого экзотического, преступного или просто нищего люда, приток которого встревожил полицию, власти решили упорядочить визиты и оставили открытым лишь один вход – близ площади Данфер-Рошро. На этой бывшей парижской заставе (как видите, Париж кончался еще и в конце XVIII века в каком-нибудь километре к югу от бульвара Монпарнас!) Никола Леду воздвиг столь же изящные павильоны, как и у других застав. Вот через один из этих павильонов на Данфер-Рошро и входят нынче в катакомбы.

Спустившись по ступенькам на двадцатиметровую глубину, публика попадает в подземные галереи. Где-то под улицей Алле мы вдруг уклоняемся вправо и видим вытесанное в камне изображение крепости Мак-Магон, что на Балеарских островах. Герцог Ришелье взял эту крепость в 1757 году, и один из освобожденных им из крепости узников, бывший солдат армии Людовика XIV по имени Декюр и по кличке Босежур, поступивший служить в здешний карьер и привыкший, видимо, за годы заключения к жизни в подземелье, начал вытесывать здесь из камня подобие своей крепости-тюрьмы, а увлекшись этой художественной самодеятельностью, просидел под землей еще пять лет, уже добровольно – как видите, охота пуще неволи. Здесь он и погиб, был задавлен обвалом, когда решил прорубить лестницу.

Из этого помещения, называемого Ателье, экскурсант попадает на кладбище костей, в так называемый оссуарий. Над дверью, вырубленной в скале, – строка из Делиля: «Остановись, ты входишь в Царство мертвых». Ну а дальше – кости, кости, кости, обрамленные вдоль галереи орнаментом из устрашающе скрещенных берцовых костей, увенчанных черепами. Такие скопища костей можно встретить при многих старых церквах на Западе. Мне доводилось видеть их в Эльзасе, в Чехословакии, в Германии – этакие напоминания о том, что никто, даже богачи и власть имущие не бессмертны. «Помни, что мы были вчера такими, как ты, а ты будешь подобен нам завтра», – говорят от имени скелетов бодрые надписи, все эти, так сказать, «мементо мори», напоминания о смерти. Настоятель Печорского монастыря отец Алипий объяснял мне когда-то, в годы моей пилигримской молодости, что мысль эта весьма полезная: помня о смерти, не станешь строить рядом с первой вторую дачу и хапать новый миллион. Может, напротив, дашь рубль нищему. От прочих виденных мной собраний человечьих костей здешнее, парижское, отличают масштабы – здесь, видимо, миллионов шесть парижан, в три раза больше, чем в нынешнем «собственно Париже». На некоторых из подпорных столбов в галереях есть указания, с какого кладбища поступили сюда кости, на других можно прочитать всякие философские высказывания. Есть тут и пустой саркофаг поэта де Жильбера, и какой-то подземный источник, и кое-какие указания на неопознанные скелеты знаменитых некогда людей… В общем, весьма назидательная прогулка, после которой вас ожидают 84 ступеньки, выводящие наверх через тот самый колодец, в который и спускали некогда все эти кости. Выйдя на свет Божий близ дома 36 по улице Реми-Дюмонсель, вы с облегчением убеждаетесь, что жизнь прекрасна и что ваш час еще не пробил.

 

От площади Данфер-Рошро

На площади Данфер-Рошро, название которой, по мнению русского писателя Савицкого, живущего в Париже, русскому выговорить не так-то легко, мне приходилось бывать часто. Здесь расположена была ближайшая к моему дому остановка прямого автобуса до аэропорта Орли (Орлибюс) и остановка прямого автобуса до русского кладбища в Сен-Женевьев де Буа, что в двадцати километрах от Парижа. Площадь эта довольно велика и, на мой взгляд, бестолкова. Пересечь ее трудно, машины мчатся во всех направлениях, нужно преодолеть множество переходов, чтобы добраться до метро, до стоянки такси или до остановки автобуса. В разных углах площади разбиты скверы, тоже отделенные друг от друга потоками машин, а на скверах стоят так же трудно достижимые памятники всяким более или менее известным людям. Ну, скажем, химику по фамилии Распай, который умер 120 лет назад, или политику по фамилии Трарие, который сто лет тому назад выступал за пересмотр дела Дрейфуса, или, скажем, умершему полтора века назад граверу по фамилии Шарле, который всю жизнь увековечивал наполеоновскую эпопею.

Но главный памятник стоит, конечно, в центре площади – огромный бронзовый лев, уменьшенная бронзовая копия знаменитого Бельфорского льва, установленного в городе Бельфоре, что лежит между Вогезами и Юрскими горами по пути на север и к сердцу Европы. Мне доводилось проезжать автостопом этот странный город, посреди которого – глубоченная пропасть. Вот там-то у входа в цитадель Ворота Бургундии, построенную Вобаном, и стоит огромный Бельфорский лев, замечательная скульптура эльзасского скульптора Бартольди, который во всем мире прославился своей статуей Свободы, стоящей в нью-йоркской гавани, но французам знаком и другими творениями. В Бельфоре огромный Бельфорский лев был установлен к десятилетию обороны города, которому в жестоком бою удалось устоять против пруссаков во время Франко-прусской войны 1870–1871 годов. Вот во время этой обороны и отличился сорокавосьмилетний полковник Пьер-Филип Данфер-Рошро, в честь которого были переименованы и парижская площадь на левом берегу Сены, и прилегающая к ней улица (ныне даже авеню) Данфер-Рошро.

Срочное переименование улиц в городах и весях при смене власти, будь то Франция, Белоруссия или Индонезия, – дело обычное. Политики используют эту акцию в своих политических целях. В наше время это первое, что делает новая власть, водворившись во дворце, мэрии или хотя бы сельсовете. По названиям улиц или поселков можно изучать историю далеких эпох, что, конечно, не всегда просто, а также новейшую историю, что гораздо проще. Ну, скажем, бродя по парижским предместьям, вы встретите улицы, названные именами мелких функционеров французской и даже советской компартии и членов их политбюро – какого-нибудь забытого у нас Жданова или отца ГПУ Дзержинского. И вы сразу догадаетесь, что власть в здешней мэрии находилась в руках коммунистов.

Это просто. Но вот переименование в 1879 году площади или улицы д’Анфер, то есть Адской, в площадь и улицу полковника Данфер выдает незаурядное остроумие местных властей (и там и тут «данфер») и их приверженность к исторической традиции. А вот откуда взялось первоначальное название д’Анфер – это уже сложнее. Скорее всего, это все те же вариации по сходству звучания, только более древние. Во времена римской колонии улица эта, загородное продолжение нынешней улицы Сен-Жак, называлась виа Инферьор. Вполне естественно от латинского Инферьор (французского Анферьор) было прийти к французскому Анфер. Но легенда настаивает на том, что название это восходит к замку Вовер и «дьяволам Вовер», от которых осталось во французском языке это раздраженно-наивное «шел бы ты к дьяволу Вовер». Легендарный замок Вовер стоял тут неподалеку, в унылой низине, между склонами горы Святой Женевьевы и горы Парнас (мон Парнас). Он был построен в конце X века Робером Благочестивым, но скоро был им заброшен и служил приютом разбойникам и бродягам. Поговаривали, что тут водятся черти, в общем, настоящая преисподняя (анфер).

Рассказывали даже, что в замке проживал и король Филипп I, тот самый, что в конце XI века ни за что ни про что бросил свою прекрасную жену Берту Голландскую и женился на Бертраде де Монфор, за что три года спустя, в 1095 году, был отлучен от церкви. Вот тут я хотел бы, если будет позволено дилетанту, вступиться за короля Филиппа, потому что, на мой взгляд, ни с какой чертовщиной его семейная жизнь не была связана, даже если и вправду живал он в замке Вовер и даже был отлучен от церкви. Заступничество свое считаю уместным не только потому, что все эти подозрения навеяны средневековыми предрассудками и не выдерживают солидной проверки, но и потому еще, что король Филипп I был нам почти что земляк, так как был он первенцем дочери киевского князя Ярослава Мудрого Анны Ярославны и ее мужа, французского короля Карла I. Конечно, Филипп I допускал в жизни ошибки и унаследовал – скорей всего, по материнской линии – недюжинный любовный темперамент (кстати, у матери его были с Ватиканом сложности совершенно по такому же поводу). Однако, как и отчим его Рауль, Филипп с церковью вскоре помирился (уже в 1104 году) и, более того, помирился с единоутробным братом, сыном Рауля. Отчим надолго оставил его малолетним сиротой на троне, умыкнув его мать-регентшу. Правил Филипп Францией непривычно долго и жил долго, а за такой срок чего с человеком не случится.

Что же касается замка Вовер, то позднее король Филипп-Август, строя укрепленную стену вокруг Парижа, предпочел даже оставить дурной репутации замок за чертой города. А еще позднее поселились в этих местах благочестивые братья ордена святого Бруно и ордена святого Людовика, и жили там мирно, и процветали до самого 1792 года, ну а в 1792 году сами знаете что случилось. Еще больше святых братьев и сестер селилось (да и нынче живут и трудятся) на улице Данфер-Рошро, в монастырях, аббатствах, богадельнях этой таинственной улицы, которая идет на северо-восток от площади Данфер-Рошро к бульвару Порт-Рояль и к бульвару Монпарнас.

От площади Данфер-Рошро, как от площади Звезды (но поскромней, конечно, поскромней), расходятся лучами семь бульваров, авеню и улиц. Каждый «луч» представляет интерес для прогулок, но я хотел бы отправиться к северо-востоку, по авеню Данфер-Рошро. У меня есть на то личные причины, и я в свое время их непременно раскрою. Прогулку предлагаю начать на нечетной стороне улицы, а обратно пойдем по четной. Итак, дом № 83 – дом, как все другие, но за фасадом его скрывается (да, именно скрывается, ибо она вся такая потаенная, эта улица, за заборами ее и фасадами – другая, то провинциальная, то монастырская, то больничная жизнь) – так вот, за фасадом скрывается целый, вполне укромный аристократически-провинциальный городок. По сторонам аллеи тут идут особнячки и мастерские художников, иные из них, скажем, особняк Фонтен, представляют интерес как первые образцы модерна начала века.

В доме № 79 в 1925 году открылся русский «Союз молодых писателей и поэтов», который в эмигрантских газетах иногда попросту называли «русским клубом». В эмиграции часто повторяли шутку популярной юмористки Надежды Тэффи: «Что означает это сборище старых евреев на улице Данфер-Рошро? Это собрался на заседание «Союз молодых русских поэтов». Конечно, это шутка – поэты «незамеченного поколения» в ту пору все-таки были молоды, да и кто отличит в Париже русского еврея от грека, алжирца, француза или итальянца? Но русские евреи среди этих поэтов, конечно, были, и полтора десятка лет спустя они сгорели в печах нацистских крематориев: Юрий Мандельштам, Миша Горлин, Юрий Фельзен, Раиса Блох…

Культурная жизнь эмиграции была в ту пору очень напряженной, и в этом можно убедиться по старым афишам «русского клуба» на улице Данфер-Рошро. Здесь читали свои новые произведения Ходасевич, Зайцев, Тэффи, Шестов, Шмелев, Берберова, Георгий Иванов, Терапиано… Бальмонт председательствовал здесь на конференции о творчестве Фета, Цветаева целый вечер читала стихи о Белой армии (и успех был шумным). Позднее редакция журнала «Версты» провела здесь диспут на тему «Культура смерти в русской революционной литературе». В дискуссии приняли участие Бунин, Бальмонт, Адамович, Зинаида Гиппиус, Мережковский, Алданов, Цветаева, ее муж Эфрон, Ходасевич, Зайцев. А председательствовал литературовед князь Святополк-Мирский. Позднее он стал просоветским, уехал в Москву и был там, конечно, убит. То же случилось с Эфроном да, собственно, и с Цветаевой тоже, впрочем, лучше не вспоминать, что было с этими людьми позднее. На дворе апрель 1926 года, остановим стрелки часов – и пойдем дальше.

За фасадом дома № 7 по Данфер-Рошро также скрывается поселок художников – четырнадцать мастерских в перестроенной старинной конюшне почтовой станции заставы д’Анфер. За стенами дома № 71 находится монастырь «Девушек Доброго Пастыря». Раньше тут была община падших женщин, ставших на путь исправления и искупления, потом монахини ордена святого Фомы из Вильнева стали продолжать ту же работу возвращения падших женщин на истинный путь. В последние десятилетия здесь занимаются и помощью умственно отсталым детям. За стенами Данфер-Рошро, в тиши – дела милосердия, братской любви, сострадания… Во дворе этого дома можно, кстати, полюбоваться водонапорной башней, принимавшей воду из Ранжиса с 1624 года.

Перейдя на четную сторону авеню, в доме № 68 можно увидеть еще один монастырь, основанный в 1620 году святым Франсиском Сельским и святой Жанной де Шанталь. Здесь же находится магазин «Монастырские промыслы», где продаются предметы, изготовленные руками монахинь. В соседнем особняке XVIII века, принадлежавшем маркизу Лотреку, располагается «приемный дом» католической ассоциации помощи молодым девушкам. В домах № 70–76 раньше находилась основанная еще в 1650 году семинария для подготовки священников. Сохранилась тут построенная в 1655 году часовня Святой Троицы и Младенца Иисуса. В доме № 88 работает религиозный «орден помощи слепым девушкам». Когда-то в поместье, которому принадлежали все эти дома, жили Шатобриан и его жена: мадам де Шатобриан, умершая в 1847 году, похоронена под алтарем здешней часовни. Больница, основанная мадам де Шатобриан, и дом для престарелых священников тоже размещаются в зданиях бывшего поместья. Но конечно, самая большая больница занимает помещение бывшей семинарии, в домах № 70–76. Это детская больница Сен-Венсан де Поль. Для меня это одно из самых памятных зданий Парижа, ибо именно здесь в солнечный майский денек 1982 года родилась моя дочка. Пожалуй, это и был самый счастливый день моей парижской жизни, как мне забыть это старинное здание, этот двор с телефоном-автоматом, по которому я сообщил счастливую весть в Москву. Помню, я уже снимал халат в коридоре после посещения жены, и тут в коридор вышел покурить молодой дежурный врач, который неожиданно заявил мне, что мне не следует, пожалуй, уходить, потому что роды уже начинаются.

– А вы? – спросил я удивленно, потому что сам-то я, собственно, не собирался присутствовать при родах.

– Мне там делать нечего, – сказал он. – Я пойду читать. Там опытные акушерки. Если у них возникнут проблемы, они меня позовут, а вы идите, папаша.

Он оглядел бюллетени на дверях палат и пошел читать. А я вернулся в палату. И не жалею. Это было замечательно. Сперва мы давали жене наркоз и помогали ей разродиться. А потом я увидел дочку, которая только-только появилась на свет. Я слышал ее первый крик. Потом акушерка мыла ее при мне и, приговаривая «давай покажем папе, что мы умеем», вдруг поставила ее на стол, держа за ручки. И я увидел чудо: она стала перебирать ножками. Как все новорожденные, она умела «ходить» сразу после рождения. Да все в этой больнице было чудом. И свободный доступ к матери и ребенку. И отдельная палата с телефоном у постели роженицы. Конечно, день стоит в больнице дорого, но все ведь было оплачено страховкой.

Я много с тех пор всякого видел в Париже, но ничего лучшего, чем родильное отделение на улице Данфер-Рошро, я здесь не видел. Я забыл за эти годы имена многих любимых авторов, актеров, забыл стихотворные строчки и названия пройденных городов. Но я помню имя молодой красивой акушерки с улицы Данфер-Рошро: Кристина Изола. Кстати, если забуду, нет беды, имена акушерок и всего дежурившего в тот день персонала перечислены в свидетельстве о рождении дочки, которое выдала нам мэрия 14-го округа, где находятся и больница Сен-Венсан де Поль, и авеню Данфер-Рошро.