Прогулки по Парижу с Борисом Носиком. Книга 2: Правый берег

Носик Борис

Запад есть Запад, Восток есть Восток

 

 

Неуютная площадь Насьон на восточной окраине

Тем, кто вместе со мной дошагал до самого конца улицы Фобур-Сент-Антуан, предлагаю все же заглянуть на площадь Нации (place de la Nation), раз уж мы оказались рядом.

Не могу сказать, чтобы я лично любил эту большую, неуютную, заставленную какими-то памятниками, а все же словно бы необустроенную площадь, имеющую четверть километра в диаметре. Иногда мне приходится проезжать здесь в нервном стаде автомобилей, еще чаще – делать под землей пересадку со своей симпатичной надземной шестой линии метро (Насьон-Шарль-де-Голль-Этуаль) на другие, менее симпатичные, но уж совсем редко – и без особой радости – доводится проходить здесь пешком. А все же, думаю, прогулка такая будет небесполезна. Особенно для поклонников Великой французской революции и ее родной дочери Великой Октябрьской, которых немало развелось в нынешнем сравнительно свободном мире.

В старину площадь эта называлась Тронной. Названием этим она обязана была счастливому событию, имевшему место в 1660 году, – женитьбе короля Людовика XIV на испанской инфанте Марии-Терезии. Дорога от Венсеннского замка к Лувру пролегала тогда через ворота, стоявшие у нынешней площади Насьон, и вот к прибытию молодоженов на площади был установлен трон с покрывалом, украшенным королевскими лилиями. В те шумные праздничные дни площадь и получила свое тронное название. Собственно, она тогда еще даже не была похожа на площадь, да и дороги подходили к ней по большей части немощеные, деревенские. Но великое матримониальное событие на королевском уровне должно было сделать площадь прекрасной, так что решено было украсить эту восточную заставу триумфальной аркой. Как и многие благие решения, принимаемые в жениховском угаре, это свадебное намерение короля было позже предано им забвению, а от задуманных сгоряча сооружений остались потомству лишь цоколи колонн.

Через столетие с небольшим площадь эту было приказано все же украсить. Обустройство ее поручили Никола Леду, тому самому, что украсил и другие окраинные барьеры для сбора пошлины на заставах города Парижа. Элегантные павильончики Леду должны были то ли подчеркнуть важность и неизбежность поборов, то ли, напротив, позолотить пилюлю, смягчив горечь непредвиденных трат. Повинуясь высочайшему указанию, Никола Леду воздвиг в восточной части Тронной площади два элегантных павильончика и две высокие колонны. Позднее король Луи-Филипп приказал водрузить на эти колонны статую святого Людовика и свою собственную статую – там они и ныне стоят, оборотясь лицом к Венсеннской заставе и, оберегая покой города-светоча.

Дальнейшие акции украшения площади не оставили никаких материальных следов. Карл IX, приехав сюда после коронации из Реймса, предпочел просто проехать между павильончиками Леду, не затевая по этому поводу ничего специального, а Наполеон III ограничился пристройкой к колоннам Леду временного (матерчатого на деревянном каркасе) подобия триумфальной арки. Это произошло, впрочем, уже в мирном 1862 году. А в 1899 году площадь украсилась скульптурной группой Далу, носящей пышное имя «Триумф Республики». Собственно, Далу предназначал свое творение для площади Республики, но комиссия экспертов решила спасти эту симпатичную площадь от нескладного шедевра, и шедевр отправили в ссылку на восточную окраину. В этой триумфальной скульптурной группе есть все, что необходимо республике для ее триумфа, – и олицетворение Духа Свободы, потрясающее факелом, и какие-то энергичные Труженики, и Правосудие со своими весами, и безвестная нагая дама с пышными формами, и милое дитя, и рог изобилия, и Марианна в колеснице, влекомой львами…

Самое удивительное, что и ныне у подножия этого скопления неживых персонажей вполне еще живые парижане ухитряются среди бензиновой вони и автомобильного грохота сражаться в «петанк»… В общем, малоинтересная площадь Нации нечасто была отмечена в истории событиями поистине великими. Впрочем, однажды такие события все же выпали на ее долю. Как вы, наверное, заметили, великими чаще всего принято именовать людей и события, отличившиеся особой, незаурядной жестокостью и выходящим из ряда вон кровопролитием. Такие события выпали на долю унылой Тронной площади в эпоху Великой французской революции. В начале революции пришедшее ей на помощь рационализаторское приспособление доктора Гильотена для быстрейшего отсечения голов (по имени гуманиста-доктора названное гильотиной) было установлено на нынешней площади Согласия (в ту пору площади Революции), но работало оно тогда еще не вполне регулярно. По мере достижения всенародного счастья машина стала работать в полную силу, и посыпались жалобы обитателей слободы Сент-Оноре (а позднее, после перемещения машины, и слободы Сент-Антуан) на то, что в соседних домах у граждан нестерпимо пахнет кровью, а вдобавок эти красные, обитые жестью фургоны со свежими трупами по ночам поливают кровью улицы. Вот тогда-то, 14 июня (а выражаясь революционно – 25 прериаля), головорезную гильотину и выдворили на окраину, на Тронную площадь, которая была к тому времени переименована в площадь Опрокинутого Трона. И закипела работа! С 14 июня 1794 года по 27 июля (по-революционному говоря, до 9 термидора) труженики террора успели отрезать больше тринадцати сотен голов. Конечно, для товарища Дзержинского и его друга Ленина (а уж тем более для Сталина, Ягоды, Ежова и Берии) эта цифра показалась бы мизерной, но тогда ведь и масштабы были другие, и население в сотни раз меньше. Как утверждают здешние поклонники революции, убивали тогда только аристократов, ученых, поэтов и прочий цвет нации. Но на самом-то деле более половины граждан, укороченных на голову, были простые французские работяги, священники и монашки…

Страдные выпали деньки для тружеников гильотины. Знаменитый королевский палач Сансон, мобилизованный и призванный революцией, чтобы послужить родному народу, показал здесь рекордное, или, как говорили позднее, стахановское, время, отрезав за 24 минуты 54 головы своим соотечественникам. Народ ему под нож попадался разный, в возрасте от 18 до 80 лет, все, понятное дело, несознательный и не созревший еще для свободы народ. Привезли к нему, например, 16 монахов-кармелитов из Компьеня, так несознательность их дошла до того, что они легли под нож с пением молитвы, а не «Марсельезы»…

Зато рабочее место оказалось идеальным. Красный фургон, крытый жестью, стоял тут же, неподалеку, и, когда он заполнялся телами казненных и их отделенными от туловища головами, лошади тащили его на старую сельскую дорогу, пролегавшую от аббатства Сен-Дени к аббатству Сен-Мор. В деревушке Пикпюс на нынешней улице Пикпюс у дома № 35, на территории реквизированного революцией монастыря августинцев, находилась новая тюрьма, устроенная тут в добавление к прежним тюрьмам той же улицы. Тюрьма называлась красиво, по-революционному – «Дом заключения и здоровья». Как насчет здоровья, неизвестно, но тем, кто регулярно платил взятки директору тюрьмы месье Куаньяру, удавалось худо-бедно отсидеться в этой тюрьме и таким образом избежать гильотины. Хуже было тем, у кого кончались деньги. В июне 1794 года по приказу сверху монастырский сад был у тюрьмы отобран и в нем стали зарывать в общих ямах трупы, привозимые с ближней площадной головорезки. Сперва в пещерах по краям сада трупы, конечно, обирали и раздевали, а потом швыряли их в ямы в полном соответствии с революционной инструкцией, которая предписывала хоронить «без гроба и без савана, да так, чтобы не оставалось никаких знаков, которые бы позволили семьям опознать своих мертвецов и подыскать им иное захоронение».

Среди казненных и брошенных в эти ямы, как все же удалось выяснить, несмотря на революционную конспирацию, были представители семей Лафайет, Монталамбер, Шатобриан, Ноай, Ларошфуко, Монморанси. Из рода Монморанси была, в частности, казненная на здешней площади старушка настоятельница Монмартрского аббатства. Она была уже совсем дряхлая, полуслепая и совсем глухая, так что ей трудно было понять, чего от нее допытываются идейные судьи из Комитета общественного спасения. Убедившись в ее убожестве, комитет славного Сен-Жюста объявил, что старушка «слепо и глухо» злоумышляет против общества, и отправил ее на смерть. В последнюю здешнюю яму вместе с шестнадцатью ни в чем не повинными монахами-кармелитами сброшен был воспетый Пушкиным поэт Андре Шенье. Ну он-то хоть вначале, до казней, приветствовал революцию, а монахов вот за что угробили, объяснить трудно. Монахов, впрочем, и после Великого Октября убивали почем зря без объяснений. Наверное, тоже за отсталость и политическую незрелость.

Успели уже на рю Пикпюс вырыть новую, третью яму, но тут вдруг все застопорилось. Выяснилось, что казнили самого Робеспьера, а с ним и непреклонного блюстителя бедности и чистоты, супершефа Комитета общественного спасения Сен-Жюста, требовавшего казнить всех, кто не успел дорасти до его уровня сознательности. Тут можно упомянуть, что славный этот Сен-Жюст известен был на улице Пикпюс еще и до начала революционных событий. В доме № 4 по улице Пикпюс издавна размещалась тюрьма, в которой почти три года (до марта 1789 года) и томился будущий бестрепетный комиссар Сен-Жюст. Не следует думать, что он досрочно занялся политикой. Просто, испытывая острую нужду в деньгах (разоблачать которые он научился лишь чуть позже), он ограбил дом собственной матушки и, не найдя вожделенного золота, украл все ее серебро. Матушка пожаловалась королю, что вот так-то сынок-подлец отблагодарил ее «за все ее добро и нежность», а король упек будущего комиссара в тюрьму. Зато революция сразу нашла Сен-Жюсту высокий пост, где он развернулся вовсю. Так что выдвижение уголовников на высокие государственные посты вовсе не было изобретением русской революции.

Нынче и кладбище Пикпюс (его называют также кладбищем Революции), и бывший тюремный дом вернулись в ведение монашек. Снова зеленеют в саду вязы, цветут фруктовые деревья, пестреют на клумбах цветы. А перед кладбищем на доске написаны имена тех, кому отрубили голову на нынешней площади Насьон. В списке этом 1298 имен, но список, как считают специалисты, неполный…

 

«Блошиный рынок»

Неподалеку от площади Нации (place de la Nation), сразу за окружным бульваром, у заставы Монтрей лежит «блошиный рынок» Монтрей. Это в Париже не единственный «блошиный рынок» (marché au puce), и они все у окружной дороги. В том, что «блошиные рынки» граничат с окружной дорогой, нет никакой случайности. В 1841 году знаменитый Адольф Тьер (будущий «палач Коммуны») огородил Париж стеной укреплений, а вдоль этой стены (ныне здесь окружная дорога и кольцо бульваров) прошла в этих бедняцких районах свободная полоса, куда стали перебираться из центра города гонимые властями тряпичники и барахольщики. Мало-помалу тут и расцвела их торговля.

Со временем самые старые барахолки обрастают красивыми павильонами и палатками, служат усладе туристов и не так уж дешевы, как можно было бы ожидать. Но этот вот рынок у восточной заставы Монтрей еще долгое время сохранял, отчасти и теперь сохраняет, свой вполне «барахольный» характер, и еще на моей памяти над кучами не слишком гигиеничных сокровищ маячили плакаты с вполне божеской ценой – один франк. Открыта барахолка три дня в неделю – в субботу, воскресенье и понедельник; и даже в те времена, когда мне уже ничего больше там не было нужно – ни для себя, ни для Москвы, где все тоже давно появилось и где, напротив, любят все новенькое и модное, ни для деревенского дома, я все еще ездил иногда на «пюс» – просто поглазеть… Вон арабская женщина выбирает детскую ношеную одежонку для своих многочисленных детей – рожает часто, одежи не напасешься (глянь, как просияло лицо, что-то нашла). А вон две смелые девушки из хорошей семьи ищут оригинальную шляпку, что-нибудь ретро, что-нибудь забавное, по своему вкусу – такие сами создают моду, а не гонятся за модой. Вон какой-то книгочей листает брошюру Троцкого – странно, сроду не видел здесь троцкиста, который прочел бы Троцкого, достаточно им модной легенды и «левого» конформизма. А эти вот деловые – это хозяева антикварных лавок, ищут что-нибудь стоящее на перепродажу. А вон компания полячек перебирает кофтенки, причитая на своей нежной мове, полной ласкательных суффиксов: «Попатш, щлична хустечка…» А вот лихие парни из предместья меряют кожаные куртки… Иногда я различал какую-нибудь стыдливую пару, которая, оглядевшись, о чем-то переговаривалась чуть ли не шепотом, – это наши люди, может, из посольства, где не поощрялось прибарахление в малопрестижных местах вроде «Тати» или «пюса». Обнаружив их рядом, я запевал «Катюшу», и, если догадка была правильной, они исчезали мгновенно, а я неизменно испытывал угрызения совести: дурак ты, Михалыч, и шутки твои дурацкие… Позднее стало попадаться все больше вольных туристов. Переводя в уме франки на деревянные рубли, они, кажется, приходили к выводу, что слухи о здешней дешевизне сильно преувеличены, да и вещи-то незавидные. Если б они еще знали, на какой свалке подобрал все это старательный марокканец…

По мне, «блошиный рынок» не покупками был интересен, а странностью предметов и странностью здешних персонажей. Вон красивая арабская девушка, нарядившись в форму американской морской пехоты, продает бог знает какой китайской мастерской пошитую униформу. А вон старушка в перьях, точно только что со сцены, из старого парижского канкана, продает какие-то странные щипцы, похожие на орудие пытки. А вон на расстеленном брезенте – восточный кич из Гонконга, коробки из-под печенья, африканская кожа, французские старинные орудия сельскохозяйственного труда (серпы, похожие на таджикские «досты»), китайские сласти, бумажные цветы, разнообразные подделки под все самое моднющее. А бывают и совсем новые вещи, только очень старой моды – где уж они валялись последние полвека?

Когда-то самым модным был «блошиный рынок» у заставы Сент-Оуэн (его называют по станции метро – «Клиньянкур»). Здесь до войны бывали поэты-сюрреалисты. Часто бывал здесь их вождь Андре Бретон, который объяснял в своем романе «Наджа», что приходит сюда «в поисках предметов, которых больше нигде не сыщешь, вышедших из моды, неприменимых, почти непостижимых и даже извращенных…».

На старом Клиньянкуре различают несколько возникших в разное время рынков – одни специализируются на продаже старой мебели, другие – на ювелирке, третьи – на всяких странностях. И все же тут больше антикваров, чем простых тряпичников.

По понедельникам, когда замирают «пюсы», уборщики вывозят тонны мусора. Ну а зачем эта морока городу, в котором несметное множество магазинов? Да вот подсчитали, что выгодно. За три дня здесь бывает до трети миллиона покупателей, а то и больше, так что оборот неплохой. Да еще иностранцы несут валюту. В общем, стоит похлопотать об уборке…

В докомпьютерные времена я покупал здесь пишущие машинки. Иногда находил любопытные книги. Здесь я купил свой лучший энциклопедический словарь (еле доволок). Купил удивительной красоты старый молитвенник. Однажды наткнулся на целую корзину книг Пикуля на русском, но не придумал, кому ее можно подарить. Ну и конечно, все мои каминные щипцы, и серпы, и топоры – все оттуда, с «пюса». Как-то я даже купил там любимую пластинку – «Модерн джаз куортет» Джона Льюиса. В другой раз – ковбойскую шляпу и крепкие английские ботинки, которые конечно же переживут меня. Создавать свою моду в одежде я, само собой, уже не сумею – надо иметь молодой вкус. Однако еще ловлю непонятный кайф, когда спросят: «Где отыскал такую симпатичную куртку, старик?» Отвечаю с глупым торжеством: «А что, нравится? На “пюсе”. Всего за десять франков…»

 

Послеобеденная прогулка в квартале Шаррон севернее заставы Монтрей

Получив квартирку в дешевом доме на окраине Парижа, в XX округе, где-то близ Баньоле, один мой приятель долго зазывал меня в гости, обещая показать симпатичный уголок Парижа. Зная пристрастие парижан к своим собственным «уголкам Парижа», которые, когда к ним привыкнешь, начинают казаться вполне симпатичными, я отбивался как мог.

А все же я выбрался однажды к нему в гости; туда, к заставе Баньоле, – и, право, не пожалел. Сразу после домашнего обеда (полуденного обеда, который тут во Франции называют «завтраком» в отличие от утреннего, настоящего или «малого завтрака», «пти дежене», а также от их вечернего, настоящего обеда-ужина, «дине») мы пошли гулять – мимо улицы Прерий дошли до улицы Сен-Блэз и повернули сперва влево – к улице Витрувия, а потом пошли направо, к церкви Сен-Жермен-де-Шаррон. Вот тут я и понял, что друг мой ничуть не преувеличивал. Это была одна из немногих, чудом сохранившихся, милых парижских деревушек. И на улице Сен-Блэз, и на пересекавшей ее улице Витрувия попадались прошлого века низкие деревенские дома с садиками и двориками, было не по-столичному тихо и мирно.

– Тут, собственно, и была деревня… – сказал мой приятель. – Только в 1859 году Шаррон включили в городскую черту. Вот ты сейчас увидишь…

С этими словами он подвел меня к церкви Сен-Жермен-де-Шаррон…

Церковь стояла на склоне холма, и к порталу ее вели три десятка ступенек: типичная деревенская церковь, притом, оказалось, очень старая. Согласно легенде, именно здесь повстречал в 430 году оксерский епископ святой Жермен совсем еще юную Женевьеву, будущую святую Женевьеву. Внутри церкви есть картина конца XVIII века, которую приписывают кисти Сюве: на ней святой Жермен благословляет святую Женевьеву. Полагают, что церковь эта была построена в XI веке, но, конечно, с тех пор перестраивалась – и в XIII, и в первой половине XV века.

В XVII и XVIII веках церковь эта славилась концертами – для деревенской церкви это было в ту пору редкостью. Теперь-то по субботам и воскресеньям не меньше дюжины парижских церквей предлагают концерты (в том числе и бесплатные) – непременно побывайте…

В мае 1871 года в Шарроне шли жестокие бои между коммунарами и версальцами. Четверть века спустя, когда здесь шли работы, под землей нашли множество скелетов. Это были расстрелянные «федераты»-коммунары. Теперь они захоронены у приходской стены. Вокруг церкви почти по-деревенски дремлет старое кладбище (точь-в-точь как кладбище вокруг церкви Сён-Пьер-де-Монмартр). Наряду со старыми могилами на кладбище есть и сравнительно недавние, а иные из них наводят на особо грустные мысли. Вот, скажем, могила известного романиста, поэта и литературного критика Робера Бразийяка, сгоряча расстрелянного тридцати шести лет от роду 6 февраля 1945 года в форте Монруж по редкостному обвинению – за сотрудничество с нацистами. Не то чтоб сотрудничество с немцами было тогда редким, но редким было такое наказание. В конце концов, при немцах в Париже не только широко издавались газеты, журналы, книги, но и поставлены были очень знаменитые фильмы, шедевры французского кино, ставились знаменитые пьесы (в том числе пьесы Сартра). Культурная жизнь била ключом, на радость оккупантам: для них пели Эдит Пиаф и Морис Шевалье, танцевал Лифарь, а вот отвечать за всех пришлось Бразийяку. Конечно, он был фашист и расист и, прочитав в 1941 году роман Сименона (который тоже был расистом и тоже печатался при немцах, как никогда), написал восторженно, что автору удалось прекрасно воспроизвести мир этих отвратительных, на все готовых польских эмигрантов. А потом вдруг ушли любезные оккупанты, бедный Бразийяк не успел уехать, как Луи Селин, как брат Сименона, как сам Сименон и другие, не покончил с собой, как Дрие Ларошель, не обзавелся справками о помощи Сопротивлению, как убийца Буске или Папон, не стал, как Буске, другом Миттерана, не сделал послевоенной карьеры, как Папон, да и сам Миттеран, а был впопыхах расстрелян… Царствие ему небесное, Господи, прости нам всем…

Здесь же неподалеку похоронен петеновский министр Поль Марион, умерший через десять лет после войны, а также супруга Андре Мальро Жозет Мальро-Клоти и два его сына – восемнадцатилетний Венсан и двадцатилетний Готье, погибшие в дорожной катастрофе.

Если внимательно читать надписи на плитах этого тихого, почти деревенского кладбища, пройдут перед нами чужие, забытые драмы. Вот умер в 1843 году сын супругов Папье, а следом за ним ушли отец и мать. Надгробие сына находится посередке, между отцовским и материнским, и надпись под тремя соединенными руками гласит: «Сердечно держу я руку отца моего и моей матери». Ушел в лучший мир маршал и кавалер Империи барон Дюшастель де ла Мартиньер, а еще через год после него – кондитер герцогини дю Берри господин Франсуа Померель… А вот покоится семейство Бауэр – господин Анри Бауэр, который был сыном Александра Дюма, а также романист Жерар Бауэр, который великому Дюма приходился внуком.

Надо сказать, что маленькое Шарронское кладбище не чета знаменитому кладбищу Пер-Лашез, что неподалеку отсюда.

Надгробия здесь вполне скромные, а с гигантскими сооружениями Пер-Лашез может тягаться разве что могила того, кого здесь зовут «папаша Малуар». Был он развеселый маляр и выпивоха и помер в Шарроне в мае 1837 года восьмидесяти трех лет от роду. Говорят, что и хоронили его с бутылкой в руке, но перед грядущими поколениями он желал предстать в самом почтенном виде, так что его домохозяин слесарь господин Хербомон соорудил ему огромнейшее, восьмиметровое, кирпичное надгробие, на которое достойным образом уложил купленную на железной барахолке лежачую статую: почтенный господин в костюме времен Первой империи держит в одной руке трость, а в другой – букет цветов. И надпись господин Хербомон сделал пристойную, как того желал его друг и собутыльник папаша Малуар: написал, что почтенный господин Бег (так Малуар был записан в приходской книге) был секретарем самого Робеспьера и время свое проводил вполне изящно за разведением роз, чем сделал себе громкое имя. И то сказать, не писать же было про папашу Малуара, что он ходил всю жизнь перемазанный краской, а пьяным засыпал в канаве, как поросенок. Если вы серьезно думаете о будущем, то заранее поразмыслите, что написать на вашем камне или дощечке, а уж друзья ваши постараются все в лучшем виде исполнить. Если, конечно, у вас есть такие верные друзья, как слесарь и домовладелец месье Хербомон.

В общем, как вы уже поняли, Шарронское кладбище мне очень понравилось, и можно было только сожалеть, что на нем не осталось свободных мест… Еще больше, чем кладбище, мне понравился приходский дом, где живет священник, точнее – его сад, который спускается вниз по крутому склону. Там вперемежку с помидорами и фасолью цвели гортензии, ирисы, львиный зев, лилии, азалии, камелии и еще бог знает какие цветы, охраняемые шеренгой самшитовых кустов. Я поинтересовался, кто ж это тут развел такую деревенскую красу, и выяснил, что все это достигнуто тщанием кухарки приходского дома мадам Эмилии Мартинес, высокой и красивой блондинки: бывают же вот заботливые женщины, и наверняка ведь правоверная католичка.

Приятель мой сказал, что садик этот как раз то, что называют во Франции «садиком кюре», и что, по его сведениям, таких райских уголков осталось в Париже четыре – есть один при церкви Сен-Филипп-де-Руль, один в Бельвиле при церкви Сен-Жан-Батист и один на бульваре Инвалидов за церковью Сен-Франсуа-Ксавье. Четвертый здесь. Приятель предложил мне в следующее воскресенье обойти все эти садики вместе с ним, и я, конечно, согласился, потому что этот его квартал Шаррон, что в 20-м округе, превзошел все мои ожидания. Но, поскольку мы оказались в двух шагах от знаменитого кладбища Пер-Лашез, я предложил посетить и это замечательное место Парижа.

 

Кладбище Пер-Лашез

Есть люди, которые обходят кладбища стороной, а есть люди, которые любят бродить по кладбищам («умереть сегодня – страшно, а когда-нибудь – ничего»). Я отношусь к последним, оттого с охотой веду вас на прогулку по знаменитейшему из парижских некрополей.

На любом кладбище столько сходится вместе знакомых и незнакомых людей, столько завершается драм, столько развязывается сюжетов, в какой бы путаный узел их ни завязала судьба… Именно это отметила однажды Анна Ахматова, вспоминая в далекой (куда дальше от Питера лежащей, чем Париж) Средней Азии старое петербургское кладбище:

Вот здесь кончалось все: обеды у Донона, Интриги и чины, балет, текущий счет… На ветхом цоколе – дворянская корона И ржавый ангелок сухие слезы льет.

Прогулка по кладбищу и встречи с именами, в той или иной степени знакомыми, вызывают у нас чаще всего не мысли о смерти, а воспоминания о жизни, о чужих жизнях и о своей жизни. В предисловии к книге «Кладбища Парижа» один из французских любителей кладбищенских прогулок, журналист Мишель Дансель, неоднократно заявлявший, что предпочитает кладбища паркам, ипподромам и показам моды, высказывает ту же мысль:

«Кладбище – это прежде всего перепутье для размышлений, наилучший уголок для прогулок, во время которых можно мысленно плести над чужими могилами узорное кружево собственной жизни».

Вот я и гуляю по кладбищу, прокручивая в памяти жизни ушедших, мертвых. Я бы даже сказал – не мертвых, просто тех, кто был до нас с вами (я с удовлетворением отыскал недавно в парижском кладбищенском путеводителе Жака Барози вполне точную формулировку: «Кладбище заполняют бывшие живые, явившиеся на свидание с будущими покойниками») и кто все наши радости и горести изведал чуть раньше, чем мы. Ну а потом, изведав, ушел: «Не на живот рождаемся, а на смерть».

Путешествующему по Франции не побывать на Пер-Лашез грешно, ибо этот огромный парк-некрополь, простершийся на площади в 44 гектара, с тысячами деревьев и редких кустарников, с великим множеством птиц, – это замечательный историко-культурный и культовый, архитектурно-художественный, социологический и демографический, мистический и философский памятник французской столицы. К тому же нигде, даже в Париже, не сталкивается на каждом десятке квадратных метров столько французских и мировых знаменитостей, как здесь.

Расскажу кратенько об истории этого кладбища. В Средние века здесь было владение одного королевского менестреля, потом стоял тут загородный дом богатого бакалейщика, а в XV веке имение было подарено отцам-иезуитам. Имя одного из них и сохранилось в названии кладбища, ибо он был духовником Людовика XIV, – его звали отец Франсуа д’Экс де ла Шез, или преподобный отец Ла Шез, по-французски – Пер Ла Шез, Пер Лашез. При нем имение на холме, названном в честь короля Холмом Людовика – Мон-Луи, – становится укромным маленьким Версалем на северной окраине города, свидетелем веселых и вполне фривольных развлечений, которых и преподобный отец Лашез, водивший дружбу со многими красавицами той эпохи, отнюдь не гнушался. А уж сам-то король-солнце, как известно серьезным историкам, себе ни в чем не отказывал. Недаром один из французских авторов отмечает, что над знаменитым кладбищем витает неистребимый дух былой эротики.

После смерти веселого духовника имение пришло в упадок, в 1803 году его купил для города префект Фрошо, а в мае 1804 года имение Мон-Луи стало Восточным городским кладбищем. Поначалу граждане Парижа не спешили везти в такую даль своих незабвенных (по-английски, как вы помните, the loved ones, по-французски – chers dispams), и тут префект Фрошо (или тот, кто у него ведал захоронениями) предпринял акцию на уровне лучших образцов современного маркетинга: в 1817 году на кладбище были перенесены из аббатства Паракле «останки» средневековых возлюбленных Абеляра и Элоизы, захороненных в XII веке, якобы отысканных и соединенных в смерти через полтысячи лет по просьбе герцогини Ларошфуко в 1701 году и найденных еще сто лет спустя археологом Ленуаром. Если учесть, что кладбище аббатства было за полтысячи лет разорено и изуродовано, то остается несомненным лишь символико-романтический смысл всех упомянутых мероприятий.

Так или иначе, беломраморные надгробия бедных возлюбленных становятся на Пер-Лашез местом паломничества влюбленных парижских парочек, а перенесение на Пер-Лашез в том же 1817 году сомнительных останков Мольера (умер в 1673-м), Лафонтена (умер в 1699-м) успешно увенчало остроумную операцию. То, что людям хочется обрести последнее прибежище близ славных могил, вполне объяснимо. Лично я наблюдал следы этой тяги на маленьком туркменском кладбище близ Куня-Ургенча (правда, мусульмане ценят не просто знаменитые, но святые могилы), в подмосковном Переделкине (близ Б.Л. Пастернака), в Комарове под Питером (близ А.А. Ахматовой). Так что мало-помалу и на Пер-Лашез упокоились останки Бальзака и Бомарше, Марселя Пруста, Огюста Конта, Альфонса Доде, Поля Элюара, Жоржа Бизе, Фредерика Шопена, Оскара Уайльда… Весь энциклопедический словарь имен за два века мне не переписать.

Есть на Пер-Лашез целое кладбище возлюбленных Наполеона – и мадемуазель Дюшенуа, и мадам Саки (она перед его величеством «по проволоке ходила, махала белою рукой»), и мадемуазель Марс, и Тереза Бургуан, и Полина Белиль, и Мария Валевска, и мадемуазель Жорж (позднее она переключилась на нашего графа Бенкендорфа, сперва адъютанта, потом шефа жандармов, и правильно сделала, но все равно померла в конечном итоге). Тем, кто станет упрекать императора-узурпатора Наполеона I в том, что он часто отвлекался для глупостей от своих великих дел, можно будет возразить, что в наше время слуги народа и народные избранники отвлекаются еще более, а народом любимы. Скажем, из дам президента Миттерана можно было бы устроить целый погост, правда, они еще, слава богу, в подавляющем большинстве живы и благодаря покойнику неплохо пристроены.

Из наиболее популярных здешних могил, кроме Мольера, Лафонтена и Абеляра с Элоизой, следует назвать поражающий своими размерами мавзолей Демидовых. В нем погребены княгиня Елизавета Демидова, а также ее сын князь Анатолий Демидов, герцог Сан-Донато. В 1840 году он женился на Матильде, дочери короля Жерома Бонапарта, двоюродной сестре императора Наполеона III, но потом с ней разошелся. Посетителей интересуют, конечно, и могилы актрисы Симоны Синьоре, ее мужа Ива Монтана и писателя Оноре де Бальзака, великой актрисы Сары Бернар, английского писателя Оскара Уайльда, поэтов Жерара де Нерваля и Альфреда де Мюссе, художника Жерико. Но, понятное дело, всех знаменитых людей, заполнивших 97 секторов кладбища, нам перечислить не удастся. Кстати, некоторые из этих секторов были сперва отдельными кладбищами, где хоронили иноверцев. Скажем, 7-й сектор был когда-то иудейским кладбищем, а нынешний 85-й – мусульманским кладбищем, которое велел устроить император Наполеон III, чтобы потрафить туркам. Император даже велел там соорудить мечеть, но мусульмане большого интереса к этому кладбищу не проявили, так что мечеть со временем разобрали, а на мусульманскую пустующую территорию вторгся колумбарий. А вот в демократически одинаковых квадратиках колумбария немало людей неординарных – скажем, Айседора Дункан, Нестор Махно, его комиссар Волин-Эйхенбаум, пушкинист Александр Онегин.

В 97-м секторе кладбища покоится много членов ЦК Французской компартии во главе с Морисом Торезом. Помнится, во времена первой моей (и единственной) писательской турпоездки программа «Интуриста» еще предусматривала возложение цветов на могилу послушного исполнителя всех заданий Москвы товарища Жака Дюкло. И я помню, как трудно было нашему прелестному гиду Наташе вытянуть из товарищей писателей их трудовой франк (отложенный на буржуазную жвачку детям) для покупки какого ни на есть букета для камарада Дюкло. Теперь уж никто из русских и не помнит, кто был товарищ Дюкло, а вот законопослушным французам напоминают об этом надписи в метро. Левые партии возлагают ежегодно цветы у Стены коммунаров на Пер-Лашез. В 1871 году последние бои Коммуны шли среди могил кладбища Пер-Лашез, так же как в 1814 году оборонялись от русских среди тех же могил парижские курсанты.

Страсти эти еще не окончательно забыты, ибо террористами была однажды заложена бомба на могиле врага Коммуны Тьера, которого одни французы считают палачом, а другие, с не меньшим основанием, спасителем от угрозы вполне кровожадной Коммуны. Впрочем, бомбы закладывают не только пылкие революционеры, но и пылкие расисты. Скажем, взорвалась бомба и на могиле корифея современной литературы Марселя Пруста. Однако, по мнению кладбищенских служителей, ни одна бомба не может принести кладбищу столько хлопот, сколько приносит массовое паломничество поклонников на могилу певца группы «Дорз» Джима Моррисона, который умер в Париже от лишней дозы наркотика (от «овердоза»). Могила бедного Джима привлекает из всех стран мира и трезвую и обкуренную толпу фанатиков, которые пьют здесь, курят, колются, разрисовывают непонятными словами все памятники в округе, сморкаются в бумажные салфетки и оставляют их на память покойнику в большом количестве.

Чуть меньшей популярностью, чем могила Моррисона, пользуется могила великого медиума, одного из отцов спиритизма Алана Кардека. Лионский учитель Ипполит Ривай, взявший новое имя – Кардек, написал книгу, которую, по его признанию, надиктовали ему святой Иоанн, Наполеон Бонапарт, Сократ и прочие видные персонажи. У могилы Кардека адепты спиритизма молятся поодиночке и группами, молчат, порой впадают в транс.

Многие памятники кладбища Пер-Лашез созданы такими видными скульпторами и архитекторами, как Давид Анжерский, Гарнье, Гимар, Висконти. Что до флоры и фауны этого суперпарка столицы, то они могли бы составить тему особой прогулки, и притом продолжительной.

Но мы ведь еще не посетили тех русских, кто погребен здесь в иноязычном окружении, или тех французов, которым Россия была хорошо знакома. Как, скажем, корсиканец, враг Бонапарта, граф Шарль Поццо ди Борго, который перешел на службу к русскому императору и был русским послом в Париже (добрых девятнадцать лет), а потом еще и в Лондоне. Или как русская певица Фелия Литвин, которая умерла в эмиграции в Париже в 1936 году. Или как, скажем, рожденный на Украине спекулянт-бизнесмен Александр Ставиский, который столько давал французским политикам взяток, что после своей скандальной гибели свалил целое правительство. Или как друг Жуковского декабрист Николай Тургенев, после восстания 1825 года больше сорока лет проживший в изгнании. Или, скажем, княжна Софья Трубецкая, в первом браке ставшая герцогиней де Морни, а во втором – герцогиней де Сесто. Или партнер Пушкина по игре Иван Яковлев (он и с уплатой проигрыша не торопил, и помочь «невыездному» Пушкину бежать на Запад готов был, да только на чьи деньги он там играл бы в карты, наш бедный гений?). Или русский консул в Париже, ученый-этнограф Николай Ханыков…

A не так давно мы хоронили на Пер-Лашез доброго, веселого москвича-парижанина Алика Гинзбурга. Здоровье его было подорвано русскими концлагерями, тюрьмами, а может, и собственной отчаянной беспечностью. Мы с ним подружились незадолго до его смерти, но он беспрекословно таскался ко мне то в пригородную больницу, то в загородный санаторий – привозил мне книги для чтения, как же русскому человеку без книг? Алик был вообще человек книги. Он и в тюрьму первый раз попал за книги, точнее, за самодельный журнал. Москвичи увлекались стихами, а издательства (все как есть в ту пору чиновно-государственные) не спешили с изданием, и Алик стал выпускать собственный, машинописный журнал «Синтаксис», где были безобидные стихи Окуджавы, Ахмадулиной, Евтушенко… Власть сочла это преступление достаточным, чтоб упрятать юного любителя стихов на Лубянку как нелегала. Так Алик стал отцом русского «самиздата». Впрочем, он был уже на свободе, когда были изловлены два писателя, которые без спросу печатали свою прозу за границей (это уже был «тамиздат»). Беда была невелика, кому там нужна была русская проза, на Западе, но власти затеяли в Москве шумный процесс Синявского – Даниеля, который и показал «левому» Западу всю степень коммунистической несвободы. Это был, конечно, политический просчет органов (как, скажем, и убийство Троцкого, гнусного террориста, которого дорогостоящее это убийство окружило ореолом мученичества), и на сей раз бесстрашный москвич Алик Гинзбург не остался в стороне от незадачливых акций своей родины. Он вполне легально составил (из документов и зарубежных откликов) «Белую книгу процесса Синявского – Даниеля» и лично отнес ее властям и членам парламента. За это ему впаяли новый срок тюрьмы и лагерей. А когда он снова вышел на свободу, он, и живя «на 101-м километре», стал распорядителем Солженицынского фонда помощи семьям политзаключенных и членом советской «Хельсинкской группы», за что его посадили в третий раз. Снова лагерь. Легко ли – третий срок… При перемене курса его и нескольких других «диссидентов» обменяли на каких-то профессиональных шпионов и вывезли на Запад. Алик жил в США и во Франции, занимался журналистикой и политикой, растил сыновей, жестоко болел, но был всегда беспечен, весел, добр, терпим и беззлобен. Был, на мой не слишком просвещенный взгляд, в большей степени христианин, чем его знаменитый друг-писатель, которого он, впрочем, защищал в любых спорах, помня его былую щедрость… И вот – могилка, неуютный уголок этого огромного экзотического парка Пер-Лашез, среди цветов, редких кустарников и красноречивого молчания незабвенных… Как поет у меня дома пленка, купленная где-то в суматошном московском переходе метро:

Черный ворон, черный ворон, черный ворон Переехал мою маленькую жизнь…

 

Бельвиль и Менильмонтан

Конечно, Бельвиль и Менильмонтан не из тех кварталов французской столицы, куда сразу по приезде в Париж устремляется иностранный турист. Чаще всего иностранец и не знает об их существовании. Однако парижане знают их, и многие – я в том числе – любят. Лично я даже был однажды наказан за эту любовь. Повел в Бельвиль на прогулку моего московского редактора, прожившего к тому времени в Париже лишь две-три недели. Был чудный октябрьский день, на бульваре Бельвиль пахло мятой, которую продают здесь на каждом шагу, из тунисских харчевен тянуло запахами умопомрачительной еды, живописные фрукты на лотках стоили тут в четыре раза дешевле, чем у нас, в 13-м округе, люди были веселы и общительны, как в каком-нибудь Душанбе, а в овощном ряду базара отчего-то продавалась за гроши сорочка в целлофановой упаковке, которую я и купил на память о нашей прогулке. Молодой продавец продуктовой лавки пытался нам всучить молоко вечного хранения, доказывая, что молоко действительно кошерное и что его может пить даже самый правоверный еврей, что и подтверждено было печатью о проверке молока на кошерность, выданной неким «Бет-Дином Парижа». Я не знал, кто или что такое Бет-Дин, не был при этом правоверным евреем, да и вообще не собирался жить вечно, так что молоко я не купил, но зато мы досыта наговорились с молодым торговцем, который был «тюн», то есть тунисец, и вдобавок еще «сеф», то бишь сефард, еврей из Северной Африки. Он объяснил нам, что он и многие другие здешние торговцы являются по большей части магрибинцами, по большей части тунисцами, по большей части мусульманами или сефардами.

Потом мы набрели на магазин, где продавали всякую еврейскую религиозную утварь – календарь за год 5753, семисвечник и мезузу, то есть свиток Торы, который верующие евреи вешают над входной дверью. Еще там у них было множество объявлений, соблазнявших неким полезнейшим «постом молчания», который реклама приравнивала к 65 000 постов воздержания от еды и который должен был спасти нас от злословия. Мы, помнится, отказались и от поста, и от молчания, так как хотелось наговориться вдоволь, что мы и делали в тот день в местных кафе за стаканом сладкого зеленого чая с мятой. Но конечно, мы напрасно не побереглись от злословия, ибо, вернувшись вскоре в Москву, редактор мой всем стал рассказывать, что я повел его в этот жуткий, грязный квартал, а не на Елисейские Поля нарочно, чтобы испугать его ужасами капитализма. На самом деле, как вы догадываетесь, никаких ужасов в этом космополитическом, шумном Бельвиле не было, хотя он, конечно, не был похож на пышные Елисейские Поля, Тюильри, Пале-Руайяль, авеню Фош и прочие «королевские променады» правого берега.

В не слишком далеком прошлом Бельвиль был пригородной деревушкой, лежащей на холмах, а с 1860 года вошел в черту города и поделен был между 19-м и 20-м округами Парижа. Это была бунтарская рабочая окраина, и она сильно пострадала во время последней Кровавой недели Парижской коммуны. Парижане напоминают, что здесь были последние баррикады Коммуны перед ее падением и сдачей. Позднее в Бельвиль нахлынули эмигранты. Ко времени моего приезда в Париж, в начале 80-х, здесь еще царили магрибинцы, но уже и эта волна почти схлынула. Тунисцы переселялись постепенно в пригороды, сохраняя здесь, впрочем, свои рестораны и свою торговлю, но и в этой сфере их нещадно теснили трудолюбивые кулинары-китайцы со своей затейливой и дешевой кухней.

С другой стороны, городские власти, стремясь к чистоте и мало-мальскому порядку в этом восточном лабиринте домишек, населенных легальными или беспаспортными пришельцами, ломали живописные и грязные старые дома, строя на их месте новые, недорогие и современные (это было по большей части дешевое жилье для бедных или – что ни для кого не секрет – для «блатных»). Это так называемое социальное жилье: дома с удобствами, чистенькие, аккуратные, но такие скучные, такие одинаковые, что хоть вешайся. «Одинаковые дома, одинаковые, как тома в одинаковых переплетах», – писал некогда мой знакомый поэт. Так что, свернув сегодня с экзотического шумно-обжорного бульвара Бельвиль, можно сразу попасть в коридор бетонных коробок какой-нибудь улицы Рампоно, или Пельпор, или Амандье. Но все же и сегодня еще Бельвиль полон воспоминаний, запахов, звуков, милых городских пейзажей, так что, приглашая вас прогуляться по Бельвилю, я не боюсь, что нам будут попадаться одни только крупнопанельные «ужасы социализма».

По узкой, извилистой и нынче еще гористой улице Бельвиль полтора столетия назад каждую Масленицу скатывалась вниз к бульвару пестрая праздничная процессия. Эта нижняя часть улицы близ бульвара полна была бальных залов, кабаре, всяческих обжорок, «ла гаргот», и простонародных танцулек, «ле генгет». Говорят, что самое это слово «генгет» пошло от названия дешевого вина «ле генгет», которым тут поили в XVIII веке.

По правую руку от улицы Бельвиль лежит улица Жюльена Лакруа, на которой жил знаменитый шансонье, воспевший эти места, – Морис Шевалье. Его именем названа площадь, которую улица Лакруа пересекает чуть дальше, на подходе к улице Менильмонтан. Менильмонтан увековечен в фильмах, песенках и балладах. К сведению поклонников Жана Маре, именно на улице Жюльена Лакруа изловили в 1721-м неуловимого бандита Картуша, героя Маре.

От улицы Менильмонтан отходит к югу знаменитая рю де ла-Рокет, на которой стояла тюрьма того же названия. Перед ней уже и в цивилизованном XIX веке да еще и позднее, в менее цивилизованном XX веке, гильотина отрубала головы преступникам, осужденным на казнь.

Тенистая, деревенского вида площадь Мориса Шевалье с прошлого века стала соседствовать с церковью Нотр-Дам-де-ла-Круа, уступающей по длине лишь двум храмам Парижа – собору Нотр-Дам-де-Пари и церкви Сен-Сюльпис. В дни Коммуны в этой церкви был открыт женский клуб. Лично мне неизвестно, слушали ли тут коммунарки органную музыку, но если нет, то напрасно они упустили такой случай, потому что здешний орган сооружен был самим Кавайе-Колем, одним из лучших органных мастеров Франции, а может, даже и Европы. По дороге к площади Мориса Шевалье, лежащей ныне в самом сердце Нового Бельвиля, мы проходим мимо нового парка, и если, не поленившись, взобраться в нем на горку, то откроется отсюда великолепный вид на Париж, такой, какому и сам Монмартр позавидует. С северного конца парк ограничен улицей Эдит Пиаф. Знаменитая Пиаф, «ла Пиаф», то есть «та самая Пиаф», тоже ведь из этих мест. На улице Креспен-дю-Крас ныне открыт ее музей.

Поднимаясь к вершине холма по улице Бельвиль, можно увидеть неоготическую церковь Сен-Жан-Батист-де-Бельвиль. И скульптуры в ней, и росписи, и витражи выполнены видными художниками второй половины XIX века.

В верхней части улицы Бельвиль от нее отходит рю де Фет, то есть Праздничная, выходящая на Праздничную площадь. Вот тут-то раньше и сосредоточена была большая часть всех бальных залов и танцулек-«генгет». Еще дальше, за Бельвильским кладбищем, улицу Бельвиль с севера на юг пересекает прямая улица Аксо, связанная со страшными воспоминаниями все той же Парижской коммуны. Это во дворе дома № 85 по улице Аксо 26 мая 1871-го коммунары ни за что ни про что расстреляли 50 заложников, среди которых были священники, монахи, четверо штатских и тридцать пять гвардейцев. К чести депутата Эжена Варлена, он был против расправы над так называемыми заложниками, но шла Кровавая неделя, версальцы убивали коммунаров, а коммунары убивали кого ни попадя. Сам депутат Варлен был тоже после этого убит версальцами, а в конце тридцатых годов рядом с этим домом была построена церковь Богоматери у Заложников. На Бельвильском же кладбище в память этих невинных жертв воздвигнута пирамида.

Спускаясь вниз по склону холма, улица Аксо пересекает оживленную площадь Сен-Фаржо. В XVIII веке тут было тихо, но для несчастного случая не нужно, как выясняется, даже сумасшедших автомобилей. В осенний день 1776 года, возвращаясь после идиллической прогулки по здешним рощам и виноградникам, Жан-Жак Руссо был тут сбит с ног и покалечен сторожевым псом маркиза Ле Пелетье де Сен-Фаржо.

От площади Сен-Фаржо параллельно улице Аксо спускается улица Группы Манушяна. Манук Манушян, или Мишель Манушян, был молодым парижским армянином, поэтом, другом Миши Азнавуряна. Это он когда-то научил Мишиного сына, маленького Шарля Азнавура, играть в шахматы. А в войну Мишель Манушян и его друзья создали первую боевую (то есть террористическую) группу Сопротивления (ни до них, ни после их ареста до самых последних дней оккупации никакого вооруженного сопротивления в Париже не было). В группе этой были испанцы, армяне, евреи, румыны, итальянцы. Немцы схватили их и расстреляли на холме Монт-Валерьен, а для устрашения парижан выпустили знаменитую «Красную афишу» с именами расстрелянных. Афиша должна была показать французам, что в группе этой были одни иностранцы, что в оккупированном Париже настоящие французы ведут нормальную жизнь и что Сопротивление вообще не французское дело. Любопытно, что именно по причине иностранного состава группы Манушяна пытались позднее замолчать ее подвиг и гибель французские коммунисты, еще и в восьмидесятые годы протестовавшие против показа по телевидению фильма о героях «Красной афиши». Впрочем, подлинная история минувшей войны, Сопротивления и коллаборационизма только сейчас, через полвека, и то не без труда, начинает освобождаться во Франции от наслоения мифов и лжи…

Чтобы забыть об этой печальной истории, отправимся дальше по знаменитой улице Менильмонтан и живописной улице Водопадов, рю де Каскад, напоминающей о том, что Менильмонтан звенел когда-то ручьями. Легче всего вспоминается об этом близ элегантного неоклассического павильончика сиротского приюта, откуда открывается живописный вид на бегущую вниз по склону улицу Менильмонтан. При виде этой знаменитой улицы с неизбежностью вспоминается популярная песня про парней с Менильмонтана, которые вечно карабкаются все выше и выше, и выше, даже тогда, когда они спускаются вниз…

 

Лысая гора и две улицы на северо-восточной окраине

Нa северо-востоке Парижа чуть севернее Бельвиля на площади в двадцать с лишним гектаров разместился один из самых очаровательных парков Парижа – парк Бют-Шомон, точно сошедший с романтического полотна Юбера Робера. Устанете шататься по городу, надоедят шум, машины и вонь – махните на метро до станции «Бозарис»: отдохнете на берегу озера в парке Бют-Шомон. Я так иногда поступаю…

Гора эта раньше была лысой, пыльной, драной и вдобавок пользовалась дурной репутацией. Ободрали ее строители. Тут были каменоломни, добывали гипс, одно время карьеры называли даже Американскими или Миссисипскими, потому что гипс из них отправляли в Америку. В пещерах и лабиринтах, вырытых заготовителями, прятался всякий подозрительный люд – грабители, бандиты, нищие. Будущие герои «Баллады о повешенных» и ее автор, прославленный французский поэт, уголовник и расстрига Франсуа Вийон, были здесь нередкие ночные гости (русской-то публике забулдыга-поэт стал скорее известен благодаря прекрасной «Молитве» Окуджавы, чем благодаря переводам)…

Прошли столетия, и крутой холм на севере Парижа стал свидетелем блистательной русской победы. Это было 30 марта 1814 года. Не выдержав натиска казаков, французская Национальная гвардия отступила… В харчевне «При садочке», что на северной окраине Парижа, у нынешней заставы (а тогдашней деревни) Ла Билет между представителями союзных войск и защитниками Парижа было подписано перемирие. Со стороны русских его подписали полковник Михаил Орлов и граф Нессельроде. Был уже пятый час пополудни. Выйдя из харчевни, полковник послал флигель-адъютанта скакать к императору с известием. Кое-где еще слышались выстрелы. Бились за каналом Урк и на Монмартре, куда известие о перемирии еще не дошло.

А на холме Шомон стояла группа русских военных… Предоставлю, впрочем, слово Николаю Бестужеву, которому посчастливилось находиться там в этот исторический день:

«На обрывистой горе Шомон… подле самого обрыва, обращенного к городу, стояли четыре человека… Один из четырех был высокого роста, плечист и чрезвычайно строен, несмотря на небольшую сутуловатость, которую скорее можно было приписать привычке держать вперед голову, нежели природному недостатку. Прекрасное белокурое лицо его было осенено шляпою с белым пером: на конногвардейском вицмундире была одна только звезда… Это был душа союза и герой этого дня император Александр…»

Бестужев рассказывает, что государь обратил «довольственный взор на Париж как на приобретенную награду, как на залог спокойствия народов. Солнце садилось: город развертывался, как на скатерти под его ногами. Малочисленные остатки французских войск поспешно отступали отовсюду…».

Адъютант императора французский эмигрант граф Луи до Рошешар (через несколько дней ему предстояло сделаться комендантом Парижа) пишет в своих мемуарах, что здесь, на холме, император стал спрашивать у него, знает ли он, что это виднеется вон там, а что там… «Я ему объяснял все, о чем он спрашивал, – пишет граф, – а потом я замолчал, когда заметил, что это красивое и благородное лицо его вдруг стало задумчиво и он погрузился в размышления… Он отдался своим раздумьям… Этот огромный город у его ног, глухой шум, точно жужжание улья…»

Николаю Бестужеву, тоже глядевшему на город с высоты, показалось, что Париж стал мрачен, как осенняя туча: «…один только золотой купол Дома Инвалидов горел на закате ярким лучом – и тот, потухая, утонул во мраке вечера, как звезда Наполеонова, померкшая над Парижем в кровавой заре этого незабвенного дня.

Взоры Александра упивались этим зрелищем, этим торжеством, столь справедливо им заслуженным, – и в это время от селения Ла-Вильет, где уполномоченные договаривались о сдаче Парижа, в долине показалось несколько верховых.

Флигель-адъютант доложил императору о том, что перемирие заключено и французские войска будут выведены из Парижа до девяти часов завтрашнего утра.

– Объявите моей гвардии, – сказал император, проходя мимо Барклая, – что завтра мы вступаем парадом в Париж. Не забудьте подтвердить войскам, что разница между нами и французами, входившими в Москву, та, что мы вносим мир, а не войну.

Барклай отвечал почтительным наклонением головы, и засим вся свита государя и генералов удалилась».

Преображение неопрятной Лысой горы в один из прелестнейших парков Парижа произошло при Наполеоне III. Император проявлял трогательную заботу о досуге простого люда, населявшего кварталы округи, и о чистоте воздуха. Социально озабоченные французские авторы хитро намекают в связи со всеми наполеоновскими преобразованиями, что просто император опасался восстания плебса. Ну да, может, и опасался (а вы не опасаетесь? И Пушкин опасался: «Не приведи Бог увидеть русский бунт…»), умаляет ли это его заслуги? Впрочем, спор тут бесполезен, никакие заслуги не могли ему снискать столь широкого народного признания, какое снискала Наполеону I его кровопролитная (за чужой счет) борьба за величие и славу…

Как и на левом берегу Сены (где был создан пленительный «пейзажный парк» Монсури), превращение изуродованной Лысой горы в «Тюильри для простолюдинов» император поручил верному Альфанду. Альфанду помогали инженер Дарсель и пейзажист Барине-Дешан, все трое горячо взялись за дело. Для выполнения задачи им понадобилось семь долгих лет, помощь тысячи работяг и ста лошадей. Надо было взорвать уродливые выступы породы, разровнять склоны, приволочь сюда 200 000 кубов земли для посадок, проложить пять километров тропинок – так, чтобы, гуляя, горожанин забывал о городе и видел одну только природу (и это было возможно до самой середины минувшего века, когда город разбух и дешевые дома-башни стали застить горизонт).

Вот так вырос среди обитаемого убожества окраинных кварталов чарующий парк, где посреди озера причудливая скала была увенчана ротондой наподобие Сибиллиного храма, который потомкам в назиданье судьба сберегла в волшебном Тиволи близ Рима (такой же стоит на островке Рейи в Венсеннском лесу и еще в десятках мест на планете), и был здесь, конечно, грот, и был водопад, а с материка к островку перекинуты были два моста, из которых один, кирпичный, стал по причуде обстоятельств мостом Самоубийц. Среди поэтов, воспевавших этот парк, был молодой Луи Арагон. Он еще не был тогда знаком ни с Эльзой Триоле-Каган, ни с ее близким к ГПУ московским семейством, не был членом ФКП, не прятал ни своего сюрреализма, ни своей бисексуальности, и чудный парк показался ему женщиной, достойной обладания, да и в прочих парках он отмечал тогда явное женское начало (отсылаем вас к «Парижскому крестьянину» Арагона).

Такие парки, как Бют-Шомон, относили в те времена к разряду «живописных», «картинных», ибо они копировали «натуру», природу. Иные умники говорили, впрочем, что парк этот сошел с картин Пиранези и был приправлен соусом «а-ля Наполеон III», другие грамотно вспоминали Юбера Робера. И те и другие, вздохнув полной грудью, заключали: «Ах!»

Что до вашего покорного слуги, то ему всегда жаль было возвращаться из этого парка в свой помпидушно-башенный 13-й округ и так приятно было встретить однажды умницу горожанина, который почти и не уходил отсюда в последние три четверти века. Думаю, он заслуживает нескольких слов…

Помню, однажды, нагулявшись по парку, я присел на скамейку у озерного берега, где какой-то старик продавал вафли с кремом, и вдруг услышал за спиной американскую речь:

– А вот тут, Фредди, продавали самые вкусные вафли в Париже… Я всегда просил тетю купить мне вафлю, когда мы приходили в парк… Гляди, правда здесь красиво?

Средних лет американец с мальчиком подошли к старику и заказали две вафли.

– Скажите, – обратился к старику американец. – А вот тридцать лет назад кто тут продавал вафли?

– Я и продавал, – ответил старик. – И тридцать лет назад, и сорок, и пятьдесят…

– А шестьдесят? – спросил мальчик с сильным американским акцентом.

– И шестьдесят, и семьдесят, – сказал старик. – Мне было четырнадцать, когда я начал продавать вафли, а теперь мне девяносто один, вот и считай.

Мальчик вытащил из кармана счетную машинку.

– Правда, вкусные вафли? – заискивающе спросил американец у сына.

– Ничего, – сказал мальчик. – Сойдет… Семьдесят четыре года. Не слабо…

Когда они ушли, я подошел к симпатичному старику знакомиться. Его звали Рене Тоньини, и в этом парке прошла чуть не целая его жизнь. К тому времени, как он родился, его отец-итальянец уже торговал тут вафлями лет двадцать.

– Многое тут изменилось? – спросил я.

– Да чему тут меняться? – отозвался старик. – Деревья кое-какие поменялись. Да мальчишки выросли – приводят уже своих детишек, а то и внуков… Вон слышали – аж из Америки привез, хотел его порадовать. Ну, в городе, конечно, больше меняется, а тут не город, тут у меня как на даче. Я тут больше всего и провожу времени, вроде как деревенский житель.

– Вы «парижский крестьянин», – сказал я.

– Это точно, – кивнул старый Рене. – Это вы хорошо придумали.

Я скромно промолчал и не стал ему объяснять, что это не я придумал.

– Кое-что все же изменилось, конечно, – произнес старик Рене. – Народу у нас меньше стало. Раньше народ гулял здесь по воскресеньям. А теперь у всех машины. Хоп – в машину, и поехали в лес Фонтенбло…

– Нет, народ, я гляжу, еще есть…

Детишки толкались у парома, который перетягивали на остров при помощи ручной лебедки: где еще увидишь такое? На острове высилась скала, а на ней храм Амура…

– Ах, Тиволи! – воскликнул я. – Ах, Италия!

– Отец туда еще ездил, в Италию, – отозвался Рене. – А я уж не езжу. По мне, лучше нет Парижа.

– Нормально, – согласился я. – Где родился, там и пригодился.

Какая-то нехлипкая дама высунулась из палатки у паромного причала и окликнула старика:

– Папаша, кофе пить будете?

– Кристиана, – сказал старик. – Невестка моя. Напитками торгует.

– Тут у вас все свои, – сказал я. – Все схвачено.

– Конечно, – сказал старый парижанин Рене. – В деревне всегда так. А тут ведь моя деревня…

Послышался дальний звук колокола, и я стал гадать, где звонят – у Иоанна Крестителя (Сен-Жан-Батист-де-Бельвиль), в церкви Богоматери Креста, у украинцев на Палестинской или у нас, на Свято-Сергиевском подворье, что на Крымской улице. А еще я подумал, что я тоже становлюсь «парижским крестьянином».

О церквах на двух ближних к парку Бют-Шомон улицах – на Палестинской и Крымской – нужно рассказать непременно подробнее. Они множеством нитей связаны с русской эмигрантской и парижской историей.

Начнем с коротенькой Палестинской улицы, что лежит к югу от парка Бют-Шомон. В доме № 6 по Палестинской разместились украинские организации, а на первом этаже – православная церковь Святого Симона. На втором этаже библиотека-музей Симона Петлюры, украинского национального лидера, которого неизвестный террорист застрелил средь бела дня в Латинском квартале 25 мая 1926 года. Террорист был арестован и предстал перед французским судом. Он сказал, что он мстил антисемиту Петлюре за еврейские погромы, что он мститель за свой народ и что зовут его Самуил Шварцбарт. Я назвал его неизвестным террористом, потому что никому не известно, был ли он мстителем, был ли он Шварцбартом, был ли Самуилом и был ли он евреем вообще. Зато известно, что Петлюра не был антисемитом, что он не затевал погромов, а, напротив, с ними боролся и что в Украинскую Раду он выбран был голосами еврейских партий. Что касается антисемитизма Петлюры и Украинской Рады, то достаточно развернуть газету за 1918 год и увидеть там следующее свидетельство на эту тему:

«…Украинская Рада, украинская революционная демократия и ее органы – они чисты от греха, они двойной игры в этом вопросе не вели».

Так писала еврейская газета «Найе цайт», орган «Объединенных еврейских социалистов». Ну а кто же вел двойную и даже тройную игру на поразительном парижском процессе, который оправдал и выпустил на свободу убийцу Петлюры? Вопрос непраздный, он имеет прямое отношение к французской жизни, и к положению русских эмигрантов, и к ситуации в Европе. В эти межвоенные годы московское ГПУ, чувствовавшее себя в Париже как дома, одного за другим ликвидировало за рубежом, и прежде всего во Франции, неугодных ей эмигрантских лидеров, своих перебежчиков. И вообще всех, кто «слишком много знал» (Рейс, Кутепов, Миллер, сын Троцкого Седов, вероятно, также и Врангель, и Раскольников, и Кривицкий, и Навашин…). Петлюра был слишком заметной фигурой, чтобы его не убрать. Но самым поразительным достижением разведки было даже не самое убийство Петлюры безвестным агентом ГПУ – Коминтерна, а победа на процессе, оправдавшем убийцу. Один из отстраненных от дел лидеров Французской компартии Б. Суварин признался своему биографу, что его «удивило», что оправдание террориста на процессе считал своим делом ЦК компартии, заказавший ему, Суварину, «антипетлюровское» досье о погромах. Скорее всего, Суварин все же лукавит. Он не мог не знать, что компартия тогда и называлась лишь «французской секцией Коминтерна» и, как весь Коминтерн, находилась в ведении ГПУ (отсюда ГПУ черпало кадры для саботажа и разведки).

Гораздо более откровенным, чем Суварин, оказался биограф писателя Жозефа Кесселя Ив Курьер. В обширной биографии Кесселя он подробно рассказывает о том, как близкий к ЦК компартии, с одной стороны, и к парижской уголовной мафии – с другой, адвокат Анри Торрес подкупал (на деньги мафии и, вероятно, ГПУ) клаку для зала суда и оплачивал антипетлюровские демонстрации в Париже и Варшаве, как он вербовал прессу, как изобретательный писатель Кессель (друг и собутыльник Торреса) сочинял «легенду» для показаний убийцы. Французским властям оставалось лишь смотреть сквозь пальцы на эти игры, да они и не желали (ни при каких условиях) портить отношения с опасными органами опасной страны. Все процессы этого рода прошли во Франции благополучно (если не считать провала певицы Плевицкой) для советских агентов, которые мирно вернулись в Москву (где, вероятно, были мирно расстреляны по возвращении – они тоже «слишком много знали»). Можете себе представить атмосферу, в какой жили русские эмигранты, чьи самые активные политические организации были инфильтрованы агентами Москвы.

Что же касается русской церкви на Крымской улице (рю Криме, дом № 93), то это история совсем другого рода, куда более оптимистическая. Давным-давно, в середине XIX века, забрел на эту окраину вдохновенный протестантский пастор Фридрих фон Бодельшвинг, который услышал здесь глас Божий, приказавший ему построить на здешнем уютном холме церковь для его паствы. Небогатую паству Бодельшвинга составляли мирные немецкие рабочие, трудившиеся на здешнем кирпичном заводике (другими словами, строители французской столицы). После поражения Германии в Первой мировой войне земля и церковь были отобраны Парижем у немцев как вражеское имущество, и были назначены торги на 18 июля 1924 года. Напомню, что это, между прочим, день преподобного Сергия. Конечно, к христианам-протестантам преподобный Сергий не имел прямого отношения, но зато он был почитаем православными русскими, которых стало в то время прибывать в Париж изрядно (не так много, конечно, как итальянцев, испанцев или других иностранцев, а все же изрядно – бежал народец от разгула новой беспощадной власти у них на родине, в России). И не в том только было дело, что прибыли десятки тысяч крещеных и некогда веровавших, а в том даже, что испытания страшных лет с новой горячностью обратили их к религии отцов, обратили к Господу. Тесно стало в кафедральном соборе на рю Дарю: молились теперь в бараках, сараюшках, по квартирам – где придется.

Перед новым главой Западноевропейской православной церкви митрополитом Евлогием встала неотложная задача: надо было открывать новые церкви и новые приходы. И еще нужно было готовить пастырей… И вот однажды показали митрополиту эту заброшенную усадьбу на рю Криме, и он стал мечтать приобрести ее для новой церкви и духовной академии. На торгах русские закрепили усадьбу за собой, но до ноября надо было собрать четверть миллиона, а где их взять? Потекли пожертвования, «бедные рабочие и шоферы несли свои трогательные лепты» (вспоминает митрополит), петербургский богач Нобель пожертвовал добрых 40 000 франков, а все же много еще не хватало, и митрополит даже заболел от этих хлопот. А потом помощь пришла вдруг с самой неожиданной стороны. И вот как об этом рассказал в своих воспоминаниях митрополит:

«В эти тревожные дни пришел ко мне один приятель и говорит: “Вот вы, владыко, так мучаетесь, а я видел на днях еврея-благотворителя Моисея Акимовича Гинзбурга, он прослышал, что вам деньги нужны. Что же, говорит, митрополит не обращается ко мне? Я бы ему помог. Или он еврейскими деньгами брезгует?” Недолго думая, я надел клобук и поехал к М.А. Гинзбургу. Я знал, что он человек широкого, доброго сердца и искренне любит Россию. На мою просьбу он дал нам ссуду… без процентов и бессрочно… “Я верю вам на слово. Когда сможете, тогда и выплатите”, – сказал он. Благодаря этой денежной поддержке купчая была подписана».

Подворье, купленное в день преподобного Сергия, было названо Свято-Сергиевским. Церковь расписывал сам Стеллецкий (многие считают эту роспись лучшим его творением). Работяги с «Рено», таксисты, великие княгини несли в церковь уцелевшие на путях бегства иконы. В первый же год открылся на подворье и Свято-Сергиевский богословский институт, единственное в своем роде учебное заведение – может, не только в эмиграции, но и в целой русской истории. Советское правительство выслало в 1922 году за границу мощную когорту русских философов и богословов. Многие из них стали преподавать на подворье постоянно, иные только читали там лекции время от времени. Среди них были бывший доцент Петербургской Духовной академии Антон Карташев, блистательный отец Сергий Булгаков, Георгий Федотов, отец Василий Зеньковский, а также Вышеславцев, Ильин, Ковалевский, Вейдле, Мочульский, Лосский, Зандер, Франк, Чесноков, отец Кассиан… Перу этих ученых принадлежали богословские, философские и исторические труды, они внесли большой вклад в русскую науку. Это было время большой творческой свободы. Богословский институт был высокого уровня исследовательским центром, но никогда не забывал о главной своей цели – подготовке православных пастырей. Он воспитывал их в атмосфере высокой духовности, идеализма, монашеской строгости и человечности. Вспоминая о своих питомцах, старенький митрополит писал позднее в своих мемуарах:

«Некоторые из воспитанников еще студентами приняли монашество и стали прекрасными монахами-миссионерами, монахами-пастырями, подвизающимися в миру, попадая иногда прямо из института в какой-нибудь приход в отдаленном захолустном углу нашего эмигрантского рассеяния. Трудная миссия… Куда труднее, чем наша когда-то… Монахи нашего института нередко вынуждены начинать свое служение среди прихожан, на которых беды и скорби эмигрантского существования оставили тяжкий след: распущенность, пьянство, внебрачное сожительство и другие виды морального разложения нередко характеризуют быт и нравы эмигрантской среды. Одиноко несут свой подвиг наши монахи. Спасает их возраст… и глубокая преданность родной Церкви. Они лучшие представители духовенства в моей епархии. Мое утешение…»

В межвоенные годы эмиграция на Сергиевском подворье сеьезно занималась старой духовной музыкой. Там и нынче замечательный хор. Может, вам посчастливится попасть туда на воскресную службу…

Мне довелось слышать в журналистском пересказе историю времен последней войны – она тоже в духе экуменической терпимости Сергиевского подворья. Рассказывают, что в пору немецкой оккупации Парижа на подворье пришел однажды немецкий офицер. Это был сын покойного пастора Бодельшвинга. По тем временам он мог потребовать возвращения изъятой собственности, но он увидел православный храм, духовный институт, семинаристов, портрет отца на прежнем месте, на стене канцелярии, и… ничего не потребовал. На Сергиевском подворье бывает и такое. Может, просто это островок добра в обезумевшем море – этот невысокий холм на Крымской улице в северо-восточном углу Парижа.

 

Парк Ла Вилет

Севернее старинного парка Бют-Шомон и Сергиевского подворья раскинулись новый парк Ла Вилет и Городок науки и техники. Каких-нибудь четверть века назад никакому парижанину не пришло бы в голову на весь выходной день отправляться на прогулку к заставе Ла Вилет (Porte de la Villette). Да еще, скажем, везти с собой детишек. И уж тем более не могло бы занести на эту унылую окраину ни одного иностранца. Нынче туда валом валят и парижане, и иностранцы. И мало кому приходит при этом на память, что, как ни парадоксально, на этой северо-восточной окраине Парижа осуществился, пусть и невеликий, а все же замысел Наполеона Бонапарта (которого многим здесь приятно считать великим): это он хотел превратить деревушку Ла Вилет в увеселительный центр, в место отдыха.

Но сколь причудлив был путь деревушки к этой судьбе! Начать с того, что лишь при Второй империи этот уголок парижского пригорода был включен в черту Парижа. А ведь уже 2 декабря 1808 года сам Наполеон Бонапарт торжественно открыл в Ла Вилет довольно обширный водоем, берега которого должны были сделаться «Елисейскими Полями восточного пригорода Парижа», «маленькой парижской Венецией». Так что, если сейчас вдруг наметились какие-то шаги именно в этом «венецианском» направлении, то в прошедшие два столетия, казалось, ничто не отстоит так далёко от Елисейских Полей и Венеции, как унылый скотобойный Ла Вилет. Ибо в эпоху Второй империи деятельный барон Осман решил объединить разбросанные по городу скотобойни и загнать их в Ла Вилет. 1 января 1867 года в Ла Вилет были заложены Главные скотобойни города с отделениями для убийства самых разнообразных животных, в том числе и свиней. В те времена мясо старались не хранить долго, так что скотобойни, хоть и были изгнаны из центра Парижа, все же не должны были находиться слишком уж далеко от прожорливых потребителей. Был создан гигантский, вполне на уровне времени убойный комплекс, но и он устарел, так что с 1958 года в Ла Вилет велись работы по постройке современных боен. С 1969 года на окраине росли железобетонные сооружения, они все время усовершенствовались, так как с трудом поспевали за прогрессом, и вдруг в 1974 году грянула беда: все работы разом прекратились. Родилась в мире новая индустрия холода и замораживания, а замораживать мясо можно и на месте, за тысячу верст от потребителя. В Ла Вилет стало тихо. Стояли опустевшие памятники индустриальных усилий – новейшие и старые: середины XIX века биржа шкур и кожи, синий Фонтан нубийских львов, здание «Январь», еще в XIX веке возникшее на канале Урк, гигантские пакгаузы, хранилища, подвал…

Но вот на месте всех этих опустевших боен и пакгаузов стало возникать одно из крупнейших парижских сооружений конца прошлого века – городок Ла Вилет (La Cité de la Villette), Городок науки и техники, внушительное сооружение на 55 гектарах окраинной площади, из которых 35 гектаров занимает парк. История эта стала типичной для новой парижской традиции. Похоже, что здесь вовсе не собираются все «разрушить до основанья, а затем». Напротив, обнаружилось, что все оставленное веками можно приспособить и усовершенствовать – не только старый вокзал д’Орсэ, где возник один из лучших музеев города, но и скотобойные павильоны и старые рынки. В Ла Вилет эта новая тенденция проявилась особенно заметно. Виднейшие архитекторы Запада, вроде Адриена Файнзильбера, Кристиана де Порзампарка, Бернара Чуми, а также Робера, Райхена, Шэ, Морелли, старались все здесь оставить в сохранности и приспособить к своим целям. В первую очередь, конечно, ротонду Ла Вилет, построенную знаменитым Клодом-Никола Леду в 1784 году. Как и прочие ротонды Леду у городских застав (Орлеанских ворот, у Данфер-Рошро, на бульваре Курсель), она должна была, по идее генерального контролера Франции, обозначать въезд в город и давать приют чиновникам по сбору пошлин.

Архитекторы сумели сохранить и Ветеринарную ротонду 1867 года, и поздние постройки вроде гигантского павильона скототорговли при новой бойне, построенного в начале 70-х годов XX века. Превращение этого последнего в Музей науки было проведено по проекту Файнзильбера при научной консультации известного физика Мориса Леви. Пресса писала тогда о Файнзильбере, что ему предстоит превратить в городок науки былой «городок крови». И вот рождено было музейное здание, площадь которого в три с половиной раза превышает площадь прославленного Центра Помпиду. Оно имеет чуть не триста метров в длину и почти 50 в высоту, увенчано двумя семнадцатиметровыми куполами, в которых электронный мозг обеспечивает особое – по погоде – расположение зеркал, посылающих на здание солнечные лучи. Оно снабжено эскалаторами, ползущими в стеклянных трубах, свет льется через 32-метровой высоты прозрачный фасад, здесь множество хитроумных устройств, позволяющих и пятилетним детям, и их скептикам-родителям, школьникам и инженерам знакомиться с временными и постоянными экспозициями. О чем рассказывают все эти приборы, игры, все ухищрения электроники и педагогики? О Земле, ее месте во Вселенной, о ее истории, а главное – о ее будущем. О том, как нам эту Землю сберечь, как нам ее холить и лелеять.

Чтобы понять направление работы Городка науки и техники, достаточно познакомиться с программами года (они каждый год совершенствуются, ибо наука не стоит на месте). В программах – маршруты: окружающая среда, зеленый мост, молоко и трава, экологический островок (экосистемы, влажные леса, пустыни Туниса, озеро Констанц, озоновая дыра, таяние льдов)… Все дано с играми, шарадами, головоломками, особенно на детских маршрутах, которые ведут через муравейник на ферму бабочек, на скотный двор. В кинотеке – объемный фильм «Сафари». Есть и видеотека с фильмами на темы природы и науки. Есть маршруты через океан, через звездные галактики, есть островок «Космос», где экспонируются космические скутеры и модели в натуральную величину. Есть спектакли о Солнце и планетах. Есть движущиеся макеты… Возникают местные драмы: проголодавшиеся родители не могут оттащить потомство за уши от всей этой занимательной науки и техники.

Для детишек поменьше здесь есть «Зеркало невесомости», «Пузырек звука», «Парабола звука», «Тайна молока и йогурта»… На «экскурсии сюрпризов» – «Путь зерна», игра «Ручки в воде», недостроенный дом (сами достроим), «Островок пяти чувств», путешествие на «Наутилусе»; аквариум, вулканы… Для школьников тут есть свои трехдневные курсы науки и техники. И это только в музее, а есть ведь еще «культурно-поливалентное пространство», есть шар кинотеатра «Жеод» из двух залов-полушариев, составленных из 2500 стальных трубок и 6500 треугольников. Есть еще Дом садоводства, есть водоем, есть парк… Есть здесь и особый Городок музыки, в котором Музей музыки. Конечно, это не первый в Париже музыкальный музей: существовал уже Музей Шарля Кро (Национальная фонотека), Музей Оперы. Музей Эдит Пиаф, ИРКАМ (Центр современной музыки Центра Помпиду), салон музыки в Музее человека, а первый просто Музей музыки был открыт еще в 1864 году, да и то, строго говоря, он не был первым. Начало нынешнему Музею музыки в Городке музыки, точнее – начало этому собранию музыкальных инструментов, положило решение, принятое революционным Конвентом в достопамятном 1793 году. Два года спустя, 3 августа 1795 года (по тогдашнему летосчислению 16 термидора 3-го года Республики), при парижской консерватории был открыт «кабинет инструментов, как старинных, так и ныне пользуемых, которые могли бы по причине своего совершенства послужить моделью». Основу тогдашнего собрания составили реквизированные у эмигрантов три сотни инструментов, до наших дней не дошедшие. Музей был открыт для публики только в 1864 году, и выставлены там были новые три сотни инструментов, купленные государством у композитора Клаписона. Во второй половине прошлого века количество инструментов в коллекции уже превышало полторы тысячи. С 1961 года на протяжении четырнадцати лет над приданием этому собранию научного характера работала знаменитый музыковед Женевьев Тибо, графиня де Шамбюр. Ее собственная коллекция была куплена государством после ее смерти. К тому времени над научной систематизацией и оценкой, а также реставрацией инструментов работала уже специальная лаборатория Национального центра исследований. Ко времени открытия музея в Ла Вилет, где выставлены 900 инструментов из 4500 единиц фонда, была проделана огромная работа по реставрации инструментов, представлявшая немалые трудности. Взять хотя бы коллекцию старинных саксофонов. В 1842 году в Париж приехал молодой бельгийский музыкант, сын мастера духовых инструментов Адольф Сакс. Вместе с отцом он изобрел знаменитый саксофон и зарегистрировал еще добрую сотню изобретений. Когда отец с сыном разорились, государство купило у них больше полусотни инструментов. Большая часть этой коллекции хранилась в музее при парижской консерватории на Мадридской улице. За годы хранения тонкая серебряная пленка, покрывавшая медную поверхность, была разъедена частичками серы. За дело взялись химики-меценаты из лабораторий и мастерских государственной электрокомпании ЭДФ. Одновременно они разработали систему дальнейшего хранения инструментов.

Это длинная история, и притом это лишь одна из длинных историй. Столь же хрупки оказались скрипки, лютни, клавесины: каждый из инструментов требует особых условий хранения, все они боятся яркого освещения, пыли, химического и температурного воздействия. Сложные эти условия хранения пришлось учитывать при постройке, а потом и при перестройке и оборудовании нового музея. Неудивительно, что средства на строительство были перерасходованы и что стоил музей прорву денег. Впрочем, все фараоновские «великие стройки» Миттерана стоили непомерно дорого, но кто ж когда считался с деньгами налогоплательщика, с так называемыми казенными средствами?

Совершим, однако, небольшую прогулку по музею. Залы, где выставлены инструменты, макеты и картины, а также кое-какие элементы старинного декора, ставили целью познакомить широкую публику с несколькими важными этапами развития европейской музыки. Начинается экскурсия в салоне герцогского дворца в Мантуе, где Монтеверди в 1607 году представил своего «Орфея», первое крупное лирическое произведение классического репертуара. В каске с какими-то супермодерными наушниками на голове посетителям проигрываются фрагменты из произведения и даются краткие объяснения. В следующем зале – мраморный двор Версаля, иллюминация и музыка Жан-Батиста Люлли, потом «Парижская симфония» Моцарта, дальше в декоре Байрета музыка Вагнера, потом Пятый концерт Бетховена в декоре зала Плейель и, наконец, авангардная музыка. Есть еще кое-какие объяснительные надписи и картины, но в общем-то здесь экспонированы по большей части музыкальные инструменты. Они очень красиво развешаны, с тусклой (щадящей их сохранность) подсветкой. Инструменты самые разнообразные, по большей части европейские. Есть даже настоящая скрипка Страдивари, есть огромная виола XVII века, есть расписной клавесин из Антверпена, есть гигантский контрабас «октобас». Видный французский архитектор Франк Аммутен, искусно вписавший этот музей в комплекс Городка музыки, творение знаменитого Кристиана де Порзампарка, помня, что архитектура – это застывшая музыка, порадел о чередовании ритмов бетонных покрытий и металла в интерьере, так чтобы 3000 квадратных метров музея, все его три этажа читались как единое музыкальное произведение. И все же… многие считают, что музей получился скучноватым. Зато вот концертный зал и программы в Городке музыки – замечательные.

 

Лионский вокзал

Прибыв на Лионский вокзал откуда-нибудь с Лазурного Берега, из Прованса или из недалекого бургундского Санса, близ которого я провожу в последние годы большую часть времени, я часто отправляюсь до дому пешком – по улице Берси до нового стадиона, потом направо к Сене, вдоль Министерства финансов и там уже через мост на свой левый берег Сены. И даже в вечернем полумраке, призвав себе на помощь все воображение, трудно бывает представить, какой она была некогда, эта восточная окраина парижского правого берега, хотя бы и в недалекие, домиттерановские времена: все тут теперь перестроено, с императорским размахом, хотя и без особого, надо сказать, уюта. Если же говорить о временах совсем далеких, то был здесь весьма своеобразный парижский пригород, и упоминание об «Инсула Берсилис» содержится еще и в документах XII века. В XIV веке здешнее имение принадлежало семье Монморанси, в XVII – первый председатель французского парламента построил себе тут замок Берси, а парк ему разбил сам прославленный Ле Нотр. Во время революции замок был разрушен, имение разорено, а в 1790-м тут образовалась пригородная коммуна Берси, приобретшая с годами весьма веселый характер. Бургундские виноделы, доставлявшие в столицу по Сене свою прославленную продукцию, предпочитали с некоторых пор в самую столицу не въезжать, чтобы не платить пошлину, а останавливаться в Берси. Тут они и продавали вино, конечно, дешевле, чем в городе, так что по всему этому берегу люди предприимчивые пооткрывали ресторанчики и танцульки-«генгет», публика парижан охотно приезжала сюда погулять.

Потом коммуна Берси вошла в черту города, мелкая торговля заглохла, зато на этом месте возникли знаменитые винные склады, виноторговля в них шла оптом. Но и складов этих уже нет ныне, они исчезли недавно. Остались лишь немногие следы, да шелестят ностальгически оставленные в память о былых временах полтысячи с лишним вековых платанов за новым многоотраслевым стадионом – Дворцом спорта Берси (Пале-Омниспорт Пари-Берси). Это одна из первых построек миттерановского президентства, завершенная в 1983 году, на восьми гектарах площади, которую занимали раньше винные склады и пакгаузы Большого Берси. Под крышу этого дворца собираются на концерты и спортивные зрелища до 17 000 зрителей, главная его арена площадью в полгектара может быть превращена, если надо, в искусственный каток, вокруг нее идут велосипедные треки из экзотических пород дерева, да и внешний вид у дворца необычный – покатые его стены покрыты вечнозеленой растительностью. Ночью, когда разъезжается публика, мертвая в свете огней зелень не веселит глаз, люди тут не живут, ресторанчиков и танцулек нет – стоит мертвая тишина, потому что на всем пространстве от набережной до улицы Берси и за ней, и вглубь, до самого вокзала, параллельно железнодорожным путям, скрытым от глаз, выросло тут, тоже во времена Миттерана, совершенно фараоновское по размаху новое Министерство финансов, наводящее прохожего на грустную мысль о том, что при таких размерах учреждения налоги могут только расти. Каждый год какая-нибудь новая парламентская комиссия обнаруживает, что вот, на вознаграждение чиновников ушло больше тридцати пяти процентов бюджета, что налоговая инспекция всесильна и бесконтрольна. Потом новая комиссия обнаруживает, что обещано было сократить число чиновников, а их стало больше еще на десятки тысяч, и так без конца. Франция – страна бюрократии…

Возвращаясь к здешнему министерству, можно вспомнить, что в принципе идея освободить все здания Лувра от учреждений, и в первую очередь от финансистов, была благой. И президент Миттеран до самой смерти гордился тем, что это ему выпало открыть Большой Лувр. И вот в 1981 году было принято решение о постройке нового министерства на трех с половиной гектарах, с канцелярской площадью больше четверти миллиона квадратных метров для размещения шести с половиной тысяч чиновников. Среди архитекторов – победителей конкурса был и знаменитый Поль Шеметов. Длинное здание министерства похоже на виадук и покоится на бесчисленных столбах. Многие парижане догадываются, что расширение учреждений и министерств – процесс бесконечный, однако лишь те, кто, как я, живет здесь рядышком, знают, что уже и дальше, на левом берегу Сены, близ метро «Шевальре», выросли новые здания министерства и заняли уже целую улицу и, вероятно, займут еще не одну.

Иногда, шагая ночью мимо министерства с вокзала, я вспоминаю грустную историю знаменитого министра финансов, при котором произошло это переселение чиновников. Был он сын русского офицера-эмигранта по фамилии Береговой, вырос в нужде, жил у тетки; окончил какое-то ПТУ и стал рабочим на железной дороге. Увлекся профсоюзной работой, завел левых друзей, особенно сблизился с ними в войну, в Сопротивлении, стал мало-помалу делать политическую карьеру под лозунгом борьбы с капиталом. Из лагеря разборчивого Мендес-Франса он перешел со временем в лагерь целеустремленного Миттерана и стал в конце концов министром финансов в правительстве социалистов. Во время предвыборных кампаний богатые друзья-социалисты прославляли его скромность и пролетарское происхождение. А он по-прежнему и почти всерьез ненавидел капитал, боролся с капитализмом и коррупцией, но теперь по долгу службы был окружен знатоками капитала и разного рода спекулянтами. Впрочем, вполне симпатичными, обходительными, хитроумными, знающими и услужливыми. Они его всячески обхаживали и извлекали из тесной дружбы с ним вполне материальную пользу.

Разнообразные мемуарные записи позволяют представить сцены этой былой дружеской идиллии. Вот стареющий министр празднует сорокалетие своей женитьбы. Любезные друзья организуют вечер в ресторане магрибинца по имени Эдгар, угощают друга министра североафриканскими блюдами, а может, и дарят ему и его супруге какие-нибудь приятные подарки. А назавтра после веселого застолья сотрапезники вдруг бросаются по дешевке скупать акции захудалой, опустившейся на дно американской упаковочной компании «Треугольник». Еще через несколько дней правительство Франции покупает эту компанию, стоимость ее акций мгновенно возрастает, и веселые собутыльники министра кладут в карман миллионы. Кто-то их, стало быть, известил в тот праздничный вечер о предстоящей операции, не иначе как в очень узком кругу. На их беду, нью-йоркская биржевая полиция заметила этот странный заморский ажиотаж, однако до суда дело дошло много позднее. И случилось так, что лучший друг президента Миттерана, запросто, без доклада входивший в Елисейский дворец и в кабинет старого друга (которому он и деньги давал по дружбе), предложил скромному работяге министру финансов миллион на покупку квартиры в некогда русском, модном нынче XVI округе: бери, бери, Пьерушко, будут деньги – отдашь, что там какой-то миллион, когда через руки проходят туда-сюда такие деньжищи, а то что ж у тебя, министр, и квартиры своей нет, на, купи, порадуй жену. Друг этот – звали его Пафис (Пела) – был отчаянный спекулянт, он запутался в конце концов в своих комбинациях, так что даже в кабинет к другу-президенту стало ему ходить невозможно, и умер он покрытый позором.

А министр финансов стал тем временем премьер-министром Франции, и все так же боролся с коррупцией, и экономил народные деньги, и делал свое дело (как позднее выяснилось, не слишком, впрочем, успешно), но вот тут, разбирая бумаги покойного спекулянта П. Пела следователи наткнулись и на тот злосчастный миллион, что нужен был скромному работяге министру на покупку квартиры. Стали тягать премьера на допросы, а тут еще подошли парламентские выборы, социалисты потерпели позорное поражение, премьер-министр лишился поста; а судебное дело все висело над ним, и, как знать, может, уже и не одно. Может, много на нем висело, и многое мог бы он рассказать в кабинете следователя. О лучшем друге президента. И о радостях дружбы…

И вот, по официальной версии, в день первомайского пролетарско-профсоюзного праздника попросил Береговой-Береговуа казенного шофера остановить персональную машину у берега канала, вышел подышать, якобы прихватив из бардачка украдкой пистолет своего охранника, и там, на берегу, пустил себе пулю в лоб в самый разгар боевых профсоюзных шествий… Здешние журналисты умилялись, узнав, что фамилия бывшего премьера – Береговуа – по-русски означает Береговой, и что счеты с жизнью он свел на берегу, приплыл, стало быть, к этому берегу. Разве не трогательно?.. Что до меня, то умилению моему мешает неуместная мысль, что столько близких к президенту Миттерану людей погибали накануне следствия – один, второй, третий… Все, кто слишком много знал. И следствия не было, и все шито-крыто, кто не нужно – не был упомянут.

На такие вот грустные воспоминания наводит меня это фараоновское министерство. Иногда я даже медлю еще на вокзале, прежде чем шагнуть на темную и пустынную улицу Берси, – гуляю по веселому Лионскому вокзалу, откуда мчатся поезда на юг, и можно добраться в скоростном ТЖВ за два часа до Лиона; за три – до Женевы, а если чуток потерпеть – и до синего Средиземного моря… Вокзал, как и столичный мост Александра III, был построен к открытию Всемирной выставки 1900 года – счастливо и красиво начинался век, и новый вокзальный фасад, украшенный высокой башней с часами кокетливо маячил над привокзальной площадью. Ни казна, ни компания скорых экспрессов ПЛМ (Париж – Лион – Средиземное море) не жалели средств на пышную вокзальную роскошь в стиле бель эпок. В билетном зале над кассами и сегодня можно любоваться «галереей фресок», где самые дорогие тогдашние художники представили публике соблазнительные пейзажи прекрасной Франции, которыми они смогут любоваться на пути к синему морю: купи билет – и кати! Но еще роскошней, чем билетный зал, обставлен был и расписан вокзальный ресторан «Голубой экспресс», что на втором этаже. Там есть, кроме главного зала, Золоченый салон, Алжирский салон, Тунисский салон. Сам президент Франции открывал некогда этот ресторан. Атмосфера роскоши бель эпок должна была соблазнить пассажира еще на вокзале, заверить его, что это будет сказочное путешествие. Из тех, что не забываются…

И верно ведь, они не забывались. Полвека спустя стареющий русско-американский писатель, сидя в университетском городке США, растроганно описывал (сперва по-английски, потом в собственном переводе на родной русский) упоительную роскошь спальных вагонов тогдашней Международной компании спальных вагонов. Речь, как вы догадались, идет о Владимире Набокове. Откройте седьмую главу его мемуарного романа «Другие берега» – и вы все поймете… «За длинной чередой качких, узких голубых коридоров, уклоняющихся от ног, нарядные столики в широкооконном вагоне-ресторане, с белыми конусами сложенных салфеток и аквамариновыми бутылками минеральной воды, сначала представлялись прохладным и стойким убежищем, где все прельщало – и пропеллер вентилятора на потолке, и деревянные болванки швейцарского шоколада в лиловых обертках у приборов, даже запах и зыбь глазчатого бульона в толстогубых чашках…»

Внезапно разбогатев, писатель этот поселился в старинном, того же самого стиля бель эпок, роскошном швейцарском отеле и доживал там оставшуюся ему четверть жизни, переносясь мыслями в начало века…

Вряд ли у нас достанет денег на ночлег в подобном отеле, но окажетесь в Париже – можете побывать на Лионском вокзале. Хотя бы и без билета, совершенно бесплатно. Вокзал открыт для всех.

 

В Венсеннском лесу

На юго-восточной окраине Парижа раскинулся огромный, чуть не в тысячу гектаров Венсеннский лес, а в лесу (формально – уже за чертой Парижа) – могучий, старинный Венсеннский замок королей. До Венсеннского леса легко добраться на метро – выйти у станции «Порт-Доре», что значит «Золоченые ворота», но предупреждаю, что если вы с детьми, то вы далеко не уйдете, тут и останетесь, ибо близ станции метро у ворот парка расположен самый большой в Париже зоопарк. Его устроил в 1931 году знаменитый мастер зверинцев из Гамбурга, и тут все было как положено: огромные искусственные скалы со специальными укрытиями для обезьян, и рвы, и заросли, где гуляли на свободе, рычали и ссорились два десятка львов, паслись зебры и страусы, гуляли слоны и жирафы, мельтешили сто двадцать павианов, привезенных из Абиссинии, а внутри самой большой скалы ходил лифт, позволявший подняться на вершину и оглядеть живописные окрестности. В первое же воскресенье после открытия зоопарк посетило 50 000 человек, парижане балдели от львиного рыка, и администрации стоило больших трудов уговорить их не швырять павианам конфеты, а жирафам табак.

Зоопарк открылся во время памятной для Венсеннского леса колониальной выставки, однако для истории этих мест истекшие с тех пор восемьдесят лет не представляются сколько-нибудь существенным отрезком времени, ибо уже в IX веке лес этот был одним из любимых охотничьих угодий французских королей. В XII веке Людовик VII приказал построить здесь замок, его сын Филипп-Август окружил лес стеной, а Людовик Святой, любивший эти места и творивший тут, сидя под развесистым дубом, суд и расправу, приказал построить Святую часовню. Старинные замковые стены видели торжества, и свадьбы, и тризны: здесь сыграли свадьбу Филиппа III, а позднее и Филиппа IV – с одиннадцатилетней Жанной Наваррской. Здесь отдали Богу душу и Людовик X, и Филипп V, и последний король из династии Капетингов Карл IV. Нынешний, настоящий, могучий замок, похожий на Виндзорский замок английских королей, начал здесь строить лишь Филипп IV. Война опустошила его казну, так что достроить донжон замка удалось лишь королю Карлу V, который и сам был рожден в Венсенне. Карл V обставил замок великолепной мебелью, перевез сюда часть своих сокровищ и библиотеку. Вообще в XVI веке замок весьма тесно был связан с жизнью королей. В 1574 году здесь умер Карл IX, терзаемый угрызениями совести при воспоминании о Варфоломеевской ночи.

Но потом короли мало-помалу перебираются в Версаль, а грозный донжон Венсеннского замка становится тюрьмой. Короли и королевы еще живут здесь время от времени, но уже не в замке, а во дворце, который был построен знаменитым Ле Во при кардинале Мазарини. Кардинал являлся среди прочего губернатором Венсенна. В павильоне короля живали молодой Людовик XIV и Мария-Терезия, а также сам Мазарини и королева Анна Австрийская. Для приема короля и королевы во дворце был создан художником Филиппом де Шампенем богатый интерьер.

И все же со временем короли стали бывать здесь все реже, а узники все чаще – Барбес и Бланки, Дидро, Мирабо, Фуке, принц Конде… В 1804 году здесь был расстрелян герцог Энгиенский, в 1871 году – девять федералистов, в 1944 году фашисты расстреляли тут 26 заложников; по размаху, конечно, не Лефортово, но все равно страшно – очертания донжона словно склоняли к здешней жестокости.

Наполеон Бонапарт превращает Венсенн в артиллерийский полигон, устраивает там казармы и склады, стрельбища, да и самый лес этот артиллеристы окрестили Канонвилем (canon – пушка). Осквернение гарнизоном исторических мест Венсеннского леса остановил только Наполеон III, передавший лес городу Парижу на условии, что там будет устроен публичный парк наподобие Булонского леса и будет восстановлен лесной массив. Кстати, проект восстановления леса существовал еще в 1731 году, тогда же была воздвигнута Пирамида как памятник экологическим усилиям короля Людовика XV, да и вообще лес – до самой революции и солдафона Бонапарта – был еще великолепен. С 1860 года делаются попытки вернуть ему былую красоту. Знаменитый Альфанд разбивает тут пейзажный парк в стиле эпохи – с экзотическими деревьями, водопадами, озерами, питаемыми самым крупным здешним озером – озером Гравель.

Восстановительные работы продолжались и в XX веке. Колониальная выставка (а тогда еще не стеснялись слова «колониальный») не повредила парку. От марсельской колониальной выставки 1906 года Венсенн разжился экзотическими павильонами, напоминающими о колониальном прошлом Франции, надо сказать, отмеченном большой национально-религиозной терпимостью. На южном берегу озера Домениль стоит еще со времен выставки строение, в котором разместились ныне буддийский храм и международный буддийский институт. К сожалению, настоящая пагода с марсельской выставки, где молились, бывало, вьетнамские рабочие и солдаты, сгорела, но зато стоит в лесу памятник камбоджийцам и лаосцам, погибшим в боях за Францию, памятник мальгашским рабочим и даже стыдливо спрятанный в лесу памятник во славу колониализма. Впрочем, может, со временем, когда схлынут страсти и выдохнется конформистско-левацкая мода, – может, вспомнят и какие-то положительные сдвиги эпохи колоний или даже каких-нибудь бескорыстных колонизаторов: вспоминают же в кишлаках Памира бескорыстных русских офицеров, защищавших местных бедняков от безжалостного бухарского эмира…

Венсеннский лес обретает помаленьку свою былую красу. Восстановлена, к примеру, двухкилометровая, обсаженная знаменитыми венсеннскими дубами и платанами Королевская аллея, на которой начиналась королевская охота. Восстановили и старую дорогу от эспланады замка к озеру. Рядом – площадки и стадионы Национального института физкультуры, а на былых полигонах и стрельбищах, снова засаженных деревьями, проложено чуть не тридцать километров дорожек для пешеходов, бегунов и велосипедистов: такая вот мирная конверсия Венсеннского леса.

В здание патронного завода вселилась (русского происхождения) режиссер Ариадна Мнушкина со своей труппой, и возник театральный центр. Ну а на месте колониального сада, разбитого ко Всемирной выставке 1899 года при павильонах Марокко, Туниса, Индокитая и Конго, перевезенных с марсельской выставки, выросли Институт сельскохозяйственных исследований и Центр тропического лесоводства. На берегу озера Домениль ныне Музей искусства стран Африки и Океании. Лет сорок тому назад в Венсенне был разбит новый парк цветов с долиной гиацинтов, долиной далий, долиной времен года…

Знатоки французского искусства помнят, что производство знаменитого фарфора с золотыми и небесно-синими (позднее их назвали севрскими) росписями было начато именно здесь, в Дьявольской башне Венсеннского замка, в 1753 году Жилем и Робером Дюбуа. Мануфактура переселилась в Севр четверть века спустя, так что у начала севрского фарфора тоже стоял Венсенн.

Что до меня, то я предпочитаю тихие уголки этого леса, которые дышат преданьями старины. Скажем, озеро Минимов, живописнейшее из четырех венсеннских озер. На одном из трех островов этого озера сохранились остатки монастыря минимов, основанного Людовиком VII. Здесь шелестит листва, плещет о берег озерная волна, и долетающий сюда глухой рокот окружной дороги не заглушает звуков старинного хорала во славу святого Франческо-Паоло, основавшего этот орден нищенствующих монахов в калабрийской Козенце.