Маркелычева изба уже лет сто подпирала бугор над речкой и за долгий свой век окончательно вросла задней стенкой в землю. Избу укрывал широкой зеленой полой не менее древний осокорь, запустивший корни под завалинку. В иные весны половодье подбирается к самому порогу, а примерно раз в десятилетие вода загоняет деда на крышу. И если бы не старый осокорь, торчавший у правого угла, льдины уже давно своротили бы хату.
Перед снегопадом дерево начинало ронять листья. Они засыпали соломенную кровлю, двор, огород, сбегавший к самой реке. Дед сгребал листья в большие вороха и зимой сжигал их в лежанке. Кроме осокоря, в хозяйстве паромщика ничего не было, не считая маленькой плоскодонки. Правда, по берегу бродило с десяток кур. Но это уже бабкино имущество, до которого Маркелыч не касался.
Когда старуха была покрепче, держали корову. Но потом бабка что-то занемогла, и скотину отдали в колхоз, а вместо нее завели коз. Только с ними хлопот не убавилось. Весной, в бестравье, козы забирались на крышу хаты, которая с одной стороны застрехой как раз приходилась вровень с бугром, и объедали молодые ветки на осокоре. Как-то коза провалилась на чердак, и дед в сердцах порешил всех до одной.
— Экак безалаберно живешь! — покрутил головой председатель сельсовета, когда по случаю назначения Маркелычу пенсии от колхоза к нему пожаловала целая комиссия.— Хоть бы избу поправил, что ли... Лесу выпишем, плотников пришлем.
— А ты, ядреный якорь, лесом не больно расшвыривайся. В колхозе своих дыр хватает. Я и в такой свой век доживу. Вот за пензию покорно благодарим.
В молодости Маркелыч служил во флоте, плавал на угольщике и участвовал в Цусимском сражении. С тех пор прошло более полусотни лет, а душа у деда так и осталась морской. Не терпел он ни якорей, ни берега. Не любил дотошной мужицкой оседлости. Потому и хозяйством не обзаводился. И хотя отрадненская речка не Великий океан, а колхозный паром не морской транспорт, Маркелыч продолжал считать себя на флотской службе. И по особенно торжественным случаям облачал свое усохшее тело в парадную форму старой балтийской эскадры.
В обиходе дед придерживался флотской терминологии. Отогревая зимой бока на лежанке, он кричал старухе: «Задрай дверь, ядреный якорь! Не чуешь, холодом потянуло!»
Мне отвели «кают-компанию» — небольшую горенку с кривым скрипучим полом и двумя окнами на реку. Жена Маркелыча, маленькая нешумливая старушка, прибрала комнату и, как бывало по праздникам, развесила над окнами старинные льняные рушники с красной русской вышивкой.
На другой день Маркелыч, отвязав от прикола плоскодонку, чуть свет уплыл к парому, а я, хорошенько отоспавшись с дороги, отправился делать первые наброски.
За время, пока я не был в здешних местах, колхоз заметно развернул свое хозяйство; я находил много нового, радовался увиденному, жадничал и вернулся в избу основательно пропеченный солнцем и с полным альбомом карандашных рисунков.
Ради гостя дед не остался ночевать в курене. Перед вечером он приехал на лодке и привез добрый кукан хороших окуней. Хозяйка заварила ушицу, поставила старенький измятый самовар, грудь которого украшали два ряда вычеканенных медалей. Как всегда в таких случаях, на свежего человека потянулся народ, большей частью пожилые, степенные мужики. Они наотрез отказывались от чая — уже попимши, благодарим,— опускались на корточки у стены, кадили махрой, изредка перекидываясь словами.
— Давеча видел: двое по берегу ходили с треногой. Что-то меряли...
— Должно, местность на карту снимали.
— А можа, плотину ставить надумали.
— Плотину б — да! А то речка совсем обмелела.
— Я в районной газете читал: под Киевом Днепр будут запружать.
— Далековато. Вода небось до нас не дойдет.
— Оно, верно, далековато. А то бы какое подспорье.
— Да уж польза была б... Первое дело — рыба поразвелась.
— Луга получшели б. А то уж больно сухи стали.
— А по мне, в колхозе флот заиметь,— встрял в разговор Маркелыч флотская душа.— Вот бы сразу и польза завиднелась.
— Ну, флот-то твой колхозу ни к чему,— вдавливая цигарку в подошву сапога, сказал рыжеватый мужичонка.— На кой он колхозу? Не морская держава.
— Не морская! — передразнил Маркелыч.— Ты, ядреный якорь, много-то во флоте разбираешься? Колхоз в Гремучий Яр все лето машины за камнем гоняет. Теперича скажи, много на той машине увезешь? А подгони баржу — сразу на полкоровника материалу. К тому же износу барже никакого. Кой ей леший сделается? Понимать надо. Я, милок, семь годов в Балтийской эскадре прослужил, полсвета обошел, в Цусимском сраженье участие принимал. А ты берешься мне о флоте рот разевать.
— Да уж слыхали,— буркнул рыжий.— На угольном складе плавал. Вроде как в обозе.
Дед подскочил с лавки, будто укушенный. Тряся перед самым лицом рыжего клокастой бороденкой, в которой застряла рыбья косточка из ухи, он зашипел гусаком:
— Ах ты, ядреный якорь, загни тебя в котелку! Да меня, можа, командующий к «Георгию» хотел представить.
— За чтой-то он тебя так полюбил?
— За геройство, вот за что!
— Угольной глудкой трубу сбил на японском броненосце,— пояснил кто-то из темных сеней.
Хата вздрогнула от дружного хохота. Дед растерянно развел руками, ошалело повертел головой, потом хлопнул себя по коленкам и тоже захохотал:
— Ведь придумают, черти окаянные! Глудкой по броненосцу.
— Ну чего к старику прилипли? — вступился кто-то.— Дело было не шуточное. Расскажи лучше, как тебя японцы по заднему месту секли.
— Что было, то было,— согласился Маркелыч, подсаживаясь снова к самовару.
— Ну, значит, шарахнули по нашему «Илье Муромцу» торпедою. Которые уцелели, посигали в воду. Гляжу, наше корыто выпустило из нутра пар и развалилось пополам. Ну мы, значит, и остались барахтаться посеред моря-океана. А кругом пальба, вода так столбами и вскидывается. Слева японец горит, справа наш на бок повалился. Мать честная! Тут уж дрыгать ногами ни к чему. Конец неминучий. Хоть бы, думаю, смерть геройскую принять, а то так — ни за понюшку табаку.
Откуда ни возьмись — японский миноносец. Заприметил нас, шлюпку спустил. Забагрили нас, как рыбу, выволокли — да и в темный отсек. В трюме жара, мокро, гарью отдает. Какой-то матросик тяжело стонет.
— Братки,— окликаю,— есть кто с «Муромца»?
— Все с него.
— Что-то с нами теперича будет?
Наверху забахали орудия. Видно, японцы опять в бой ввязались. Настырные, черти! Лежим прислухиваемся. Да вдруг что-то как шарахнуло у самого борта. Закачался японец, загудела обшивка.
— Это, братцы, с нашенского долбануло,— простонал раненый матросик. А на него как зацыкали:
— Чего, дурак, радуешься! Потонешь, как крыса.
— А что ж теперь из-за тебя, ирода, и японца трогать нельзя? Бейте их, братцы, не давайтесь самураям!
Чуем, в углу забулькала вода, пол стал кособочиться. Переползли на сухое. Опять сильно шарахнуло, аж лязг пошел. Орудия наверху замолчали. «Видать, наши доконают япошку»,— думаю я про себя, а сам в темноте рукой шарю, воду нащупываю: мол, прибавляет аль нет. А вода уж к самым ногам подобралась. Пришлось вставать. Ухватились друг за дружку, чтобы не попадать,— ослабели, пока в море купались,— да так и стояли в воде, к бою прислухивались.
Не знаю, сколько так стояли. Может, день, может, и более. Ноги от сырости стали как деревянные, пальцы намертво вцепились в одежу, не разомкнуть. Не уследили, как тот раненый матросик и помер. Так и держали мертвого.
Слышим, миноносец остановился. Заработали помпы — вода стала уходить. А через некоторое время и дверь отперли.
Выволокли нас на палубу. Метнул глазом по кораблю — ядреный якорь! Боевую рубку под корень срубило. Кормовое орудие — начисто. Вместо трубы лохмотья. Здорово, значит, наши его перекрестили. А по правому борту город незнакомый. Дома диковинные, размалеванные, как лавки на ярмарке. А за домами — горы. Кольнуло меня под ребро, шепчу ребятам:
— Ей-богу, Япония!
Свели нас на берег, посадили в колымаги об двух колесах, с черными быками в упряжи. Повезли куда-то по кривым улицам за город. Следом голопузые ребятишки, такие же озорные и неумытые, как наши, только косоглазые и с косицами. Пищат что-то по-своему, пальцами на нас показывают, сливами швыряются. Встречались ихние бабы — маленькие, чернявые, босые, иные с ребятишками за спиной — боязно косились, стороной обходили повозки.
Еду, примечаю, неважнецко живут. И постройка хилая, и поля путного нет. Какие-то болота. Лазают по ним бабы, подол подоткнувши, а за горбом ребятенок привязан. Солнце печет, бедняга головенку свесил, видно, уж и кричать нечем. И думаю: на кой черт той бабе война сдалась? Поди, и мужика уже ухлопали. Или вроде нас в плен погнали.
Привезли нас в японскую церкву. А они у них без колокольни, так, вроде амбара: одна крыша да четыре стены. Церкву ту огородили забором и согнали туда нашего брата. Глядим, матросиков уже полно набито с разных кораблей. Лежат на полу, на рисовых циновках. Обросли бородами, одежда порванная, на иных повязки белеют — раненые...
— Откуда, братки? — подступил к нам детина в разорванной тельняшке.
— С «Муромца» — угольного транспорта.
— С кораблем взяли?
— Корабль, слава богу, потонул...
— Корабль — черт с ним! Люду сколько пропало! Эх, добраться б только до дому, спросил бы я царя-батюшку, за что народ на погибель гонит.
Нашел я в заборе щелку, выглянул. Внизу, под горою, море блестит, дальше, на краю моря, остров горбом высится. А меж тем островом и берегом броненосцы небо коптят. Крышка! Никуда отсюда не денешься. Далеко Россия-матушка.
Разболелось, братцы, мое сердце. Такая тоска взяла. Вспомнилась наша Отрада. Как ни распроклятое было раньше у нас житье, а все-таки лучше, чем на чужбине. И зачем в такую даль нашего брата гнали? Аль своей земли мало? У японца и отнять-то нечего — одни острова.
Дня через два сняли с нас сапоги, выдали матерчатые тапочки с отдельным большим пальцем, послали на работу в каменоломню. Работа тяжелая, а харчи — никуда. Похлебки — никакой. Вместо хлеба рис пресный. Сыпнут две щепотки в деревянный ящичек, а сверху каких-то соленых ягод бросят. А то принесут несколько ведер ракушек, вроде тех, что у нас в речке водятся — на две створки. Есть охота, а поглядишь — нутро наружу воротит. Бегает переводчик, уговаривает:
— Кусай, руса матроса. Оцень карасо. Все японски кусать. Оцень карасо.
— А за что же тебя, Маркелыч, все-таки высекли? — спросил кто-то.
— Слухай, не перебивай.
Одно слово, подбились мы на японских харчах. Едва ноги волочили. Эх, говорю, братцы, щей наваристых похлебать бы. Или же хлебца, нашенского, деревенского, да с крутой солью.
Лежим, значит, на соломе, мечтаем. И порешили отрядить меня в город: может, что из подходящих харчей на базаре присмотрю. Пошарили по карманам, наскребли кое-какие деньжата. Пошел я к караульному отпрашиваться. Конвойный отпустил. Небось рассудил: куда я денусь? Кругом вода.
Ну, хожу это я по улицам, а там что ни дом — то лавка. Почитай, каждый хозяин торговлей промышляет. Торговля-то плевая: пара бумажных вееров, шляпа из рисовой соломы, сушеные сливы, разные шкатулочки, какие-то рачки наподобие наших тараканов, только розовые цветом, креветками называются, и прочая безделица. Сидит японец перед своим товаром, пьет чай, от мух отмахивается, за весь день, может, на какую копейку и продаст. Гляжу я на все это — ничего подходящего. Откуда ни возьмись — самовар! Наш, российский. Ядреный якорь! Вот, думаю, купить бы. Хоть чайку всласть попить, душу отвести...
— Продай,— говорю — япошка, вот эту штуку. На кой черт она тебе?
Японец было перепугался, вытаращил на меня глаза, небось первый раз русского матроса увидел. Но когда я выгреб из кармана серебро, оскалился, закивал башкою.
Принес я этот самовар в лагерь, да еще чаю-сахару прикупил. Очень обрадовались матросики. Окружили самовар, смеются, будто малые дети, гладят медные бока, разговаривают, как с другом:
— Откуда ты, браток, взялся? Ай тоже японцы заполонили?
— Небось какой-нибудь наш генерал на позиции в подштанниках чай распивал, а его и прихватили.
— Чаевать не воевать,— говорит тут матросик в драной тельняшке, тот самый, что все до царя собирался добраться. Григорием его звали.— Ну, а мы уже свое отвоевали, впору чай распивать. Не знаем, кому ты там служил генералу ли, адмиралу, а только пришел черед нам послужить.
Порешили тут же и раздуть этот самый самовар, отпраздновать покупку.
Стал я раздумывать, чем бы самовар растопить. В углу нашей казармы на полочках за ширмой какие-то деревянные зверюшки стояли. Точеные, размалеванные, разные-преразные — впору ребятишкам забавляться. А еще дюжины две реек было сложено. Каждая рейка тоже отполирована и сверху донизу исписана японскими закорючками. Что это за игрушки и планки, об ту пору никто не знал. Ну, а по мне, эти планки самый раз для самовара подходящи. Схватил я две штуки, вытащил во двор, раз-два об колено — и в трубу.
А тут из караульной будки японец вышел, дескать, посмотреть, чего это мы собрались в кучу, гогочем. Подошел, глянул на щепки, да как закричит, как замашет руками — и со всех ног в караулку. Переглянулись мы: что за черт? Неужто чайку нельзя попить?
Только слышим, в караулке переполох, Кричат, визжат. Ядреный якорь! Вот тебе выскакивает офицер, за ним — переводчик, а следом целый взвод солдат. Офицер коршуном налетел на самовар, опрокинул, стал бить в бока каблуком. А потом как заорет на нас!
— Господин Цубатака просит руса матроса строить два шеренга,— сказал нам переводчик, а сам скалит зубы, улыбается, такой, дьявол, вежливый был.
Построились. Ждем, что дальше будет. Ничего не понимаем, за что самовар искалечили. Из казармы вынесли рейку, офицер ткнул в нее пальцем, опять завизжал:
— Какая руса матроса ломала это?
Мы молчали.
Переводчик сказал, что, дескать, господину Цубатаке дюже жалко, что мы молчим, и он должен стрелять каждого второго матроса. «Вон куда обернулось дело! — подумал я.— За эту проклятую щепку всех перебьют». Глянул я вдоль шеренги, а матросы стоят пасмурные, страшные, на скулах желваки ходят. Ведь знают, что я поломал дранки, а не выдают. И, не поверите, забродила в моей груди какая-то хмель, ударила в голову. Радостно так стало, аж слезы навернулись. Эх, братушки! Да разве русского моряка штыком запугаешь? На-ка, выкуси!
Поправил я бескозырку, шагнул по всей форме из строя и говорю:
— Нате, стреляйте!
Подхватили меня солдаты, поволокли. Слышу, за спиной наши зашумели. «За что издеваетесь?» — кричат. Кинулись отнимать меня. Поднялась пальба. «Братухи! — кричу.— Не связывайтесь с ними, окаянными! А мне все едино. Я ведь еще под Цусимой должен был помереть!»
Кое-как загнали матросов в казарму, заперли. А меня поволокли за ворота. Лупили зверски. Прикрутили к пальме и секли бамбуковыми палками. Польют водой и опять лупят.
Целый месяц потом на циновках провалялся. Всю шкуру спустили. Ко мне потом переводчик все наведывался, подсядет рядом на корточки, скалит конские зубы и говорит:
— Твоя крепкая матроса. Скоро опять шибко бегать. А сам тычет в угол, где эти самые рейки стояли, и приговаривает:
— Уй, как некарасо.
Оказывается, те самые зверюшки, что за ширмой на полках расставлены были,— их боги. А на планках записывали души погибших самураев — по пятьсот штук на каждую. Выходит, я сразу тыщу самураев в самоварную трубу запихнул. Знал бы, не трогал. Проку-то с них не шибко, разве что чайку б вскипятили.
Вот какая была, значит, история,— заключил Маркелыч и потрогал пальцами помятый бок самовара, не простыл ли.— Когда потом из плена уходили, я и его с собой прихватил. Жалко было бросать на чужбине. Да и то сказать, нам ведь обоим из-за этих самураев бока намяли. Только марку мы свою расейскую не потеряли. Луженые!