Не знаю, как в других краях, а в нашей стороне зима нынче не по совести застоялась. Уж и марту конец, а она и не думает раскланиваться. Разлеглась по полям свежей наметью, пушит инеем продрогшие леса, на окнах занавески из тонкой изморози развешивает, а узоры на тех занавесках все еловыми лапами да можжевеловыми ветками.

Оно, конечно, ядреная зима русскому человеку не в тягость. Любит он и крутой морозец и спорую порошу. Иной раз ввалится в сени, на шапке сугроб, борода смерзлась, аж хрустит; постучит валенком о валенок у порога, хлопнет шапкой о колено и крякнет: «Ну и метет. Носа не видно!» А у самого в глазах так и прыгают лукавинки. А спросить: чему радуется?

Но всему свой черед. В день, когда по народному поверью зима с молодой весной силой меряется, всяк тайно желает, чтобы верх весна взяла. А загостившейся зиме намекает, что-де пора и честь знать: проводы с блинами устраивают, скворечники на шестах вывесят, а на колхозной усадьбе нетерпеливый тракторист запустит мотор и, окутанный грохотом, вслушивается во что-то, а у самого в глазах тоже удаль да лукавство.

И я все с большим нетерпением ожидаю перелома в природе: когда, наконец, всполошится все вокруг от хмельной радости обновления?

Но слышно: опять синица в окно кормушкой стучит. Значит, ночью снег выпал, все прикрыл, нечем птахе поживиться. Под вечер снова черемуха веткой по стеклу скребет. И как только она царапнет, тотчас чайник на плите заскулит тоскливо, по-щенячьи. Я по этим своим приметам и узнаю: опять вьюжит.

Зима надломилась лишь спустя несколько дней после равноденствия. Вдруг с юга потянуло влажным теплом, отпотели окна в доме, и по стеклу, прокладывая путь сквозь матовую морось, побежала робкая струйка. С нее все и началось.

В тот день меня разбудила синица. Она сидела на ветке черемухи у окна и торопливо и возбужденно звала меня: «Ци-ци-пи, ци-ци-пи, ци-ци-пи! Что ты спишь? Что ты спишь? Что ты спишь?»

Я выглянул в окно и зажмурился от яркости огромного многоярусного облака, повисшего среди начисто выметенного неба. Оно было соткано из солнечного сияния и нетронутой белизны, и казалось, что сама весна прилетела на этом белом чуде. А синица все раскачивалась на ветке и неистово и громко, так что звоном в ушах отдавалось, выкрикивала радостное: «Ци-пи! Ци-пи! Не спи! Не спи!»

Я и без нее знаю, что теперь спать не приходится. Весна вся в движении. Надо поспеть за нею, ничего не упустить в ее чародействе.

Зарядил фотоаппарат, вытащил из ящика болотные сапоги. Трубач увидел сапоги, вскочил с подстилки, запрыгал, застучал хвостом по стульям. Он давно ожидал, когда я, наконец, начну собираться.

— Идем, дружище, весну встречать.

Трубач понимающе тявкнул густым, сочным баском, и в буфете зазвенела посуда.

После многодневной осады весна ворвалась в город и вела жаркие уличные бои. Рушились, подточенные солнцем, снежные валы и крепости, воздвигнутые ребятишками, в лужах терпели бедствие бумажные флотилии, дымились очищенные от снега крыши; невесть когда появившиеся грачи, словно минеры, озабоченно прощупывали длинными белыми носами побуревшие дороги.

Зима отступила в сады, укрылась за сараями и заборами и только по ночам осмеливалась на вылазки, перехватывала морозцем ручьи, эти неутомимые связные весны.

Город полнился ярмарочным гамом. Одержимо, разноголосо дудели автомашины, наверно оттого, что улицы полны народу. Под всеми крышами барабанила капель, во всех дворах звенели детские голоса, а над домами и дворами, над улицами и перекрестками выписывали головокружительные виражи горластые грачи.

Среди всей этой весенней суматохи слышно, как на той стороне улицы, у ворот промысловой кооперации, толстенький, хрустящий хромом Степан Степаныч посылал своего сторожа разорять грачиные гнезда.

— Экий ты, Афанасий, раскоряка: на дерево не можешь залезть.

— Не могу, Степан Степаныч, головокружение.

— А ты пей поменьше.

— У меня это сроду.

— Как же ты тогда в пожарных служил?

— Так и служил. При бочках. Лазить не приходилось.

Степан Степаныч плюнул и скрылся в воротах, а сторож, завидев меня, давнишнего знакомого, перебрался через полные воды и битого льда колеи на мою сторону и попросил табачку для, как он выразился, успокоения досады.

— Ну и дела,— покрутил головой Афанасий.— Пристал: лезь на дерево, да и все тут. Оно слазить не хитро. Да за что птицу-то обижать? Говорит, заседать мешают. В самые окна целый день кричат. А ты заседай поменьше. Нос не в бумагу, а в дело суй. Так-то оно лучше будет...

За городом уже пестро от проталин. Чернели гребни прошлогодней пахоты, бурели пролысины старой травы. Солнце плавило остатки снега, и воздух звенел от стеклянного шороха бессчетного множества подтаивавших льдинок, от стекающей капля за каплей где-то в тайниках сугробов талой воды.

Поднял фотоаппарат, но тут же опустил его. Не взять, не донести все это весеннее брожение. Мертвая машина. Нет в ней души. В рамке видоискателя всего лишь однообразное поле, даже глазу остановиться не на чем. Напечатаешь такой снимок, и все пожмут плечами: «Стоило из-за него лазить по этакой грязище?»

Чтобы выкроить пейзаж, я зашагал к лесу, к реке.

Долго лазил по зарослям и береговым обрывам. Снимал лесные дороги, полные талой воды, просыхающие песчаные отмели, по-летнему зеленые сосны на берегу разлившейся реки. Но вскоре снова пришлось опустить аппарат. Потому что вдруг откуда-то накатилась сизая туча, накрыла солнце. В лесу пропали тени от деревьев, вода в реке стала черной. Повалил снег — мохнатые обильные хлопья.

Я стоял на береговом обрыве. Мир сузился до нескольких шагов. И весь этот мир — белый мятущийся рой над черной бездной. Снежинки кружились, стремясь не упасть, хоть сколько-нибудь продержаться, отдалить мгновение гибели. Но, обессиленные, покорно падали в недвижную воду, а из глубины омута им навстречу летели такие же, безошибочно находили в хороводе свою пару и у грани воды и неба сливались воедино, чтобы затем исчезнуть навсегда...

Разве можно одним нажатием пальца запечатлеть такое?

...В кустах послышался отрывистый лай Трубача. Я поспешил на голос. На краю открывшейся поляны у костерка на корточках сидел человек.. Шапка и плечи запорошены снегом, руки зябко простерты над огнем. В нескольких шагах под деревом стоял подрамник с неоконченным этюдом — рыжий дуб на краю опушки.

— Не помешал?

— Нет. Пожалуйста.

— Холодно работать,— посочувствовал я.

— Холодновато,— передернул плечами художник.— Руки зябнут. Но что поделаешь? Искусство, как говорится, требует жертв. А тут еще откуда-то снег взялся. Приходится вот пережидать.

Я притащил сухую валежину, поломал и положил в костер. Огонь быстро набрал силу. Снежинки уже не осмеливались садиться на самые угли.

— Удивительное это время — март,— сказал художник, потирая над огнем одна о другую длиннопалые, выпачканные красками руки.— Голые деревья, голые поля, лужи и грязь на дорогах. Но встанешь утром, а на стене — зайчик. И улыбаешься, как школьник. А потом собираешь краски, кисти и шлепаешь куда глаза глядят — по грязи, по лужам. Черт знает что такое! Взрослый человек!

Снегопад внезапно прекратился. По запорошенной поляне промчалась синяя тень убегающей тучи, и снова все вокруг засияло молодо и радостно. Дуб, облюбованный художником, ярко вспыхнул на солнце бронзовыми вихрами перезимовавшей листвы и отбросил от себя длинную тень через всю поляну к ногам двух обнявшихся молодых березок на другом ее конце.

— Вот и солнце! — обрадовался живописец и поспешил к холсту.

Он работал сосредоточенно и быстро, будто боялся, что внезапное ненастье может снова погасить краски. Сидя у огня, я следил, как постепенно, после точных и неуловимых мазков кистью, оживал и от ветки к ветке зажигался солнечным светом лесной великан.

— Здорово у вас получается! — не удержался я.

Художник обернулся на мои слова и, усмехнувшись, поморщился.

— Я вот понесу холст домой, а по дороге тоже будут восхищаться: «Как живописно! Смотрите, какая прелесть! Неужели у нас есть такие места?» Но никому и невдомек, что я несу букет без запаха. Самое главное — аромат не сумел унести с собой. Он остался здесь, в лесу. А вы говорите, получается... Черта с два! Вот если бы принести горсть лесного тумана или сберечь хоть одну снежинку и показать людям — это было бы действительно здорово!

Вот в чем вся закавыка искусства: донести, не расплескать. Но попробуй донеси! Вот он, шельмец, журчит в кустах. Там и ручеек-то — кружка воды. Но шуму — на весь лес. То он в корнях запутался, жужжит как шмель, то где-то промытым ледяным коридором, всплескиваясь, мчится, то опять сердится на завалах, а с обрыва в реку стекает по корням подмытого дерева, рассыпается на множество струй, и отдает в тишине хрустальным звоном каждая упавшая с высоты капля. Попробуй изобрази. И все же надо добиваться. Ведь можно, я знаю. Могли же Левитан, Васильев, Шишкин...

Все это художник говорил, топчась у этюда. При этом он то делал быстрые короткие удары кистью, то, отступив на шаг-другой, внимательно вглядывался в работу, то, заменив кисть и набрав на палитре нужную краску, снова склонялся над холстом.

«В грязь, в слякоть — за горсть тумана, за песню жаворонка! А ведь нам, литераторам, подчас не хватает этой простой незаметной жертвы для искусства»,— думал я, разглядывая его мокрые ботинки. Мы часто стараемся написать так, чтобы не замочить башмаков. И цветы у нас тоже бывают без запаха — бумажные. И у нас ведь та же закавыка — донести, не расплескать. А вокруг столько хорошего на нашей просторной земле!

Наконец подрамник был поставлен к дереву и повернут написанным к стволу. Мы засобирались домой.

Лесная дорога местами совсем превратилась в реку, и мы с трудом пробирались по мокрому зернистому снегу на обочине. В поле тоже заметно умножились проталины. По низинам то здесь, то там осколками зеркала блестели озерки талой воды. А в оврагах уже в открытую клокотали потоки.

Трубач радостно рыскал по проталинам и с одной из них спугнул жаворонка. Тот взмыл вверх и вдруг повис над озадаченной собакой, как на нитке. Потом сыпнул на землю, на меня, на моего спутника веселой трелью и, трепеща крыльями, стал подниматься короткими взлетами, будто по степеням невидимой лестницы, все выше и выше. Вот он совсем потерялся из виду, растворился в лучезарной голубизне. И только серебряный звон песенки плыл над пробуждающейся землей.

Как донести, не расплескать все это и рассказать о весне, поре великого обновления?