Евгений Иванович Носов родился в 1925 году в селе Толмачеве под Курском, на высоком берегу Сейма, — в краю, отмеченном летописями, воспетом автором «Слова о полку Игореве», Тургеневым и Фетом, Никитиным, Кольцовым и Буниным…
Некогда называемый «диким полем» и служивший порубежьем между русскими поселениями и кочевниками, южный край Среднерусской возвышенности славился людьми, которым волею судьбы приходилось осваивать традиции полувоенного уклада жизни, не оставляя при этом хлебопашеского ремесла. Самый характер пространства как бы подчеркивает здесь свои особенные преимущества для ратной битвы и крестьянской жатвы — до самого горизонта, сколько хватает глаз, простираются поля, перебиваемые редкими лиственными лесами да размежеванные тихими водами Дона и Цны, Сейма и Псёла…
Оглядывая здешние просторы с высокого увала, невольно преисполняешься чувством святости этих мест, проникаешься мыслью о значительности отечественной истории — взгляд останавливается то на поросшем муравой кургане, древней сторожевой веже, то устремляется вослед извивам Муравского шляха, ведущего за Остомлю, на Куликово поле, то ищет вещественных свидетельств «железного» сражения на Курской дуге…
Кажется, и возделанные поля, и перелески, и буйно цветущие луга, и редкие курганы с дремлющими на них степными орлами, и праздничные посады по высоким берегам рек, и небо с лениво плывущими облаками, и просторно открытые дали с их тревожной тишиной — все вокруг проникнуто «сюжетами» произведений Е. Носова — от первой книги «На рыбачьей тропе» до повести «Усвятские шлемоносцы». Можно сказать, каждая птаха над головой и былка под ногами, каждая речная излука подтверждают здесь подлинность написанного Е. Носовым — столь вещественно, до мельчайших подробностей, воплотились в его творчестве лад звуков, букет красок и запахов, календарь фенологических состояний родной южнорусской лесостепи…
Сама стихия южнорусского говора, его лексика и мелодическая окраска нашли в Е. Носове своего знатока, бережного хранителя и выразителя, не злоупотребляющего, однако, областным словцом или фонетическим натурализмом, но и не отчуждающего человека от конкретной исторической языковой среды. Следует сказать и об умении Е. Носова, несмотря на сложность современной демографической ситуации, находить тип коренных курян, о которых В. Даль писал, как об особом племени, так характеризуя их внешность: «…приземистые и плотные, широколобые, волос темно-русый или рыжий, глаза карие…»
Короче говоря, Е. Носов пришел во всесоюзную литературу со своим особым материалом, осмысленным на свой особый образец. Это обстоятельство необходимо иметь в виду, когда мы говорим о главном в его творчестве и в реализме и конкретно-историческом отражении жизни вообще. Названные категории без «почвенной» историко-географической конкретики теряют всякий смысл, и разговор о них превращается в голое теоретизирование об отвлеченной — безъязыкой, беспейзажной и безликой — словесности. Проза Е. Носова потому и стала общенародным явлением в литературе, что она имеет свое лицо, свой норов, свою походку, свой стиль и язык…»
«Свое», «свой» в данном случае не означают, конечно, лабораторно полученного, выдуманного, искусственного, они только подчеркивают исконно народное, глубоко понятое и воплощенное писателем в его произведениях.
Искусство Е. Носова имеет и глубокое социально-нравственное укоренение в родном краю; он вырос и «образовал» свое сердце и ум среди полей, лесов и рек, в атмосфере хлебопашеского и ремесленного труда. Отец его, Иван Георгиевич Носов, ударник первых пятилеток, был потомственным мастеровым, перенявшим кузнечное рукомесло от деда, походившего на былинных ковалей. «Помню, — писал Е. Носов, — как ходил с дедом в ночное: сизотуманный луг, блекло, призрачно мерцающий под луной росными травами, темные силуэты коней, скрип коростеля, кизячный костерок с булькающим кулешом, уютное тепло старого полушубка… Да мало ли что вспоминается из той, теперь уже далекой, но неизменно волнующей воспоминаниями деревенской жизни, где нехитрый крестьянский труд накрепко слит общением с природой. Никогда не забыть первой вешней борозды в звонком жаворонковом поле, шаткую, трудную поступь деда по рыхлой, только что перевернутой земле, когда я, тоже запинаясь, тянул в поводу лошадь и над моей мальчишеской головой дышали ее мягкие горячие ноздри…»
Сам уклад жизни, не располагающий к праздности (шли годы коренного, социалистического переустройства деревни), естественным образом воспитывал и развивал в будущем писателе любовь и уважение к труду и людям незаметных, но жизненно необходимых профессий, к неброской и печальной природе среднерусской полосы.
Повседневные житейские нужды полуголодного детства вполне уживались в ребенке с романтическими мечтами, навеянными таинственной жизнью трав и деревьев, зверей и птиц. Увлечение живой природой разделял с ребенком и отец (вообще у людей, занятых трудным добыванием насущного хлеба, и досуг, как правило, бывает здоровым, осмысленным и праздничным): по воскресеньям, надев чистую рубаху, он «брал ножницы и принимался вырезать из бумаги фигурки… однотипные, примитивные подобия лошадей и наклеивал их на оконное стекло. «А сейчас собаку сделаем», — приговаривал он и вырезал такую же лошадиную фигурку, но только с крючкообразным хвостом».
«Отцовские «наскальные» кони, — вспоминал Е. Носов, — побудили меня внимательно вглядываться в окружающий мир, разожгли негасимый мальчишеский интерес ко всему живому, страстное желание воспроизвести все это с помощью ножниц, а затем и карандашом. Рисовать я научился рано, что-то с пяти лет. Этим я обязан своему отцу, о чем он даже не подозревал». Вскоре иллюстрации из увесистых томов Брема будут воспроизведены в домашнем альбоме — «отчаянный поступок, — заметит Е. Носов, — сыгравший потом немаловажную роль не только в самообразовании, но и в творчестве… И до сих пор я зрительно помню огромное количество животных, помню их краски, образ жизни, районы распространения и т. д., а главное — свободно рисую их по памяти».
Пристрастись к рисованию, промышляя в детстве рыбной ловлей, охотой, собирательством трав (этих занятий художник не оставляет и поныне), Е. Носов до необычайной остроты развил в себе способности пластического, живописного восприятия действительности во всем многообразии ее красок, звуков, запахов и переменчивых состояний — мало кто из современных русских прозаиков может соперничать с ним в изобразительной силе письма.
В произведениях Е. Носова, небольших по объему, удивляет умение писателя не только рельефно представить и глубоко выписать определенный характер, но и одарить читателя ощущением конкретного пространства, бытовой обстановки, показать человека во всей полноте его связей с реальностью — неожиданное и редкостное сочетание конкретности, сильного изобразительного, живописного начала с лаконизмом выражения.
В прозе Е. Носова ничего нет «вообще»: его герой ест, и мы видим, как он по-крестьянски сопровождает ложку на пути ко рту куском хлеба; и идет он «по борозде, босыми ногами ощущая влажный холодок перевернутого пласта земли»; не вообще работает, а косит «широко и жадно», изредка распрямляясь, смахивая со лба волосы и поглядывая на скошенные валки; не просто вдыхает ароматы, а чувствует, как «терпко, дурманно пахло каратинным настоем, напитавшим росу и ночной воздух», видит не абстрактные деревья и травы, а «резное кружево кленовых листьев», «тучные набрызги завязи», пестревшие багряными головками клевера, синие колокольцы, лупастые звезды ромашек…
Весь насущный, материальный мир в его произведениях действует на глаз и слух: «…неспешно наплывала на луга туча в серебряных окаемках. Вставала она высокая, величавая, в синих рушниках дождей, разгульно и благодатно рокотала и похохатывала громами и вдруг оглушительно, весело шарахала в несколько разломистых колен, и стеклянным перезвоном отзывалась Десна под теплыми струями ливня»; на обоняние: «В амбаре было, как всегда, сумеречно и прохладно, хорошо, домовито пахло зерном, и он невольно и глубоко вдохнул успокаивающий житный воздух, к которому едва уловимо подмешивалась сладковатая горечь сухой рябины… развешанной по стенам…»; на осязание: «Он живо ощущал сквозь чуткие резиновые сапоги холодок мокрой травы»; на вкус: «…помидор, заблестевший сахаристым инеем на изломе».
И совсем уж непостижимым, колдовским искусством кажется сцена в ночном из «Усвятских шлемоносцев», когда обыкновенную мирную за полночь над лугами нарушил натужный и трудный рев неприятельского бомбовоза: «Стихли, перестали взмахивать своими прутиками перепела. Затаился, оборвал сырой скрип коростель… Кони… замерли недвижными изваяниями». И дальше, после того как удалился и пропал гул от первого самолета: «…едва все наладилось, пошло своим чередом, едва кони вспомнили о траве, как на востоке снова вкрадчиво заныло, занудело, разрастаясь вширь упрямым гудом. И опять в надсадном напряжении всех своих моторов черной отрешенной громадой прошел другой такой же бомбовоз. И было слышно, как от его обвального грохота тонко позвякивала дужка на боку Касьянова котелка».
По живописи, сочетающейся с лаконичностью слова, письмо Носова напоминает сказку, в которой тоже все действует раздражающе, празднично, резко, без полутонов.
Думается также, что, помимо фольклорных источников и литературных — сам писатель называет Гоголя, Тургенева, Аксакова, — в прозе Е. Носова своеобразно, насколько позволяют пластические возможности слова, преломился и опыт изобразительного искусства: колористическое решение композиции в русской иконографии, цветовая праздничность народного лубка, Шишкин, Левитан, Васнецов, Суриков.
Знакомясь с творчеством Е. Носова в наиболее полном объеме, читатель сможет воочию убедиться в редкой изобразительной силе писателя, с такой щемяще-торжественной печалью запечатлевшего просторы родной земли в повести «Усвятские шлемоносцы», по достоинству оценить пронзительную высоту поэтического слуха в рассказе «Шопен, соната номер два», ощутить атмосферу трагической прелести жизни в рассказе «Красное вино победы». И — как главное — безусловно, отметит в этих произведениях очень бережное внимание Е. Носова к человеку, к малейшим движениям его души и ума.
Такое глубокое очарование жизнью с совершенно ясным в то же время пониманием ее драматизма и трагизма есть не только природный дар (каким бы мощным он ни был сам по себе), а — в большой мере — приходит это с жизненным опытом. В переломные для судьбы Отечества периоды и соплеменники и родная земля предстают в ином — более точном, близком и осердеченном — свете, ярче, словно впервые, видятся и черты дорогого лица, и отчая изба на высоком речном берегу, и подробности милых с детства окрестностей, выявляется кровная, смертная связь отдельного человека со всем тем, что мы привыкли обозначать словом Родина.
Именно война и послевоенная разъездная, полная встреч со вчерашними фронтовиками, журналистская работа довершили воспитание и образование Е. Носова как гражданина и художника.
Пережив тяготы фашистской оккупации на родной земле, будущий писатель, свидетель одного из крупнейших, переломных для второй мировой войны сражений — на Курской дуге, восемнадцатилетним юношей попадает на фронт, становится артиллеристом противотанковой бригады, доходит с боевыми друзьями до цитадели немецкого фашизма — Восточной Пруссии. «Доподлинный окопник, рядовой боец… он воевал в расчете семидесятимиллиметровой пушки, самой боевой и опасной на прошлой войне», — пишет о нем Виктор Астафьев. Ратный труд Е. И. Носова отмечен орденами Отечественной войны и Красной Звезды, медалями «За отвагу» и «За победу над Германией».
На подступах к Кенигсбергу (ныне Калининград) будущий писатель был тяжело ранен и май сорок пятого года встретил в госпитале, в старинном подмосковном городе Серпухове; впечатления, переживания и размышления этого времени нашли впоследствии художественное отражение в рассказе «Красное вино победы».
…День Победы, военный госпиталь, палата с увечными и ранеными солдатами. Все, кто может двигаться и говорить, возбужденно вспоминают отчие места, и только один умирающий Копешкин, замурованный в гипс, не может рассказать о том, какая у него хорошая и единственная родина, и чувство радостной и немой гордости переполняет его изнутри.
Ощутив состояние Копешкина, лирический герой рассказа «Красное вино победы», никогда не бывавший на пензенской земле и даже не представляющий, где ее искать на карте, «нерастренированной» рукой нарисует на клочке бумаги бревенчатую избу с тремя оконцами по фасаду, косматое дерево у калитки, похожее на перевернутый веник, и протянет изображение Копешкину. «Тот, почувствовав прикосновение к пальцам, разлепил веки и долго с осмысленным вниманием разглядывал рисунок. Потом прошептал:
— Домок прибавь… У меня домок тут… На дереве…»
Возбужденные вестью о победе, раненые начнут спорить, стучать костяшками домино, заставлять проигравших кукарекать, а Копешкина уже не будет на этом свете…
Осенью сорок пятого года, выписавшись из госпиталя с пособием по инвалидности, Е. Носов решает продолжить учебу в средней школе (до войны он окончил восемь классов), однако, вспоминает писатель, «когда я впервые зашел в класс в гимнастерке и при боевых орденах, все встали, думая, что новый учитель…» и мысль о школьном образовании пришлось оставить, тем более что надо было зарабатывать на жизнь. Будущий прозаик уезжает в Среднюю Азию, в Казахстан, работает в газете — художником-оформителем, затем литературным сотрудником, в 1951 году возвращается с семьей в родной Курск, в котором живет и поныне.
Первый рассказ — «Радуга» — Е. Носов опубликовал в областном альманахе для детей в 1957 году, а первую книгу — «На рыбачьей тропе» — в пятьдесят восьмом. Через год увидел свет новый сборник Е. Носова «Рассказы». Это были не робкие ученические шаги начинающего автора, а проза, обещающая крупного писателя. Прозаиком живо заинтересовался читатель, его талант высоко оценила критика, он был принят в Союз писателей.
С этой поры, оставив службу в газете, Е. Носов целиком посвящает свои силы литературному труду: учится в Москве на Высших литературных курсах, занимается самообразованием, много пишет, широко печатается в журналах «Огонек», «Новый мир», «Наш современник»; к нему приходит заслуженная слава подлинно народного писателя России.
Проза Е. Носова — это проза писателя, органически воспитанного на традициях народной культуры и отечественной классики, в которых польза и красота, четкое жизненное намерение и бессознательное очарование жизнью совпадают.
Е. Носов совершает — по возможности — наименьшее насилие над жизненным материалом. Когда читаешь его повести и рассказы, совершенно не ощущаешь авторского нажима ни на характеры, ни на сопутствующую героям обстановку — обыденное, заурядное даже, вследствие привычности и частой повторяемости, течение жизни.
Председатель колхоза Чепурин помог одинокой Анфисе убраться с сенокосом, потом они вместе сидели, наблюдая затмение луны и переговариваясь, а наутро разошлись по своим заботам («Шумит луговая овсяница»). Пелагея с дочерью Дуняшкой пошли в город и купили пальто («Шуба»). Герой повести «За долами, за лесами» поехал в заброшенную северную деревушку, устроился в пустовавшем доме и целыми днями писал, изредка встречаясь с немногими оставшимися здесь жителями. В ненастную погоду самолет задерживался, и рассказчик, случайно завернувший в сельскую избу, за разговорами с местными женщинами коротал время, а потом все же улетел («Во субботу, день ненастный»). Некий Васюкеев едет поездом из далекой Воркуты на Орловщину, чтобы забрать к себе одиноко живущую в селе мать («Домой, за матерью»).
Занятия у героев Е. Носова тоже самые что ни на есть заурядные: Иван работает в артели инвалидов («Моя Джомолунгма»), Митька — подпасок («Подпасок»), Варька — птичница («Варька»), Анисья Квасова — доярка («Пятый день осенней выставки»); даже на войне мужчины Е. Носова справляли нехитрую крестьянскую работу: распрягали обозных лошадей, как, скажем, рядовой Копешкин («Красное вино победы»)…
Обыкновенность, нередкостность — в именах и фамилиях: Евсейка, Савоня, Параскева, Федор Бабкин, дед Михайло, Самоходка, Лыкин, Касьян, Степан, Грач, Устин, Рогачев, Пыжов, Родионов…
И вид у героев Е. Носова под стать именам: «лицо Чепурина — суровое и грубое вблизи, с крупными сухими губами, с жесткими кустиками выгоревших бровей»; «Пелагея, еще шустрая, сухощавая баба, шла налегке в сером клетчатом платке и в Степкином ватном пиджаке с жестяными перекрещенными молотками в петлицах» («Шуба»); «нос у Фомича… занялся на ветру красным углем, тогда как усы опушились и еще больше побелели от инея. Он норовисто шмурыгал… глубокими галошами, волоча за собой на шнурке глухо позвякивающую пешню» («Не имей десять рублей»).
Жители некогда соломенной и плетневой России, этих бесчисленных деревень и селений — Меловое, Сухой Колодец, Поречное, Россошки, Сухой Житень, Тихая Ворожба, Махотино, Лебяжьи Капустичи, Лукашевка, Заполье, Покатиловка, Маслючиха, Подлипки, Сапрыковка, Кулики, — они все какие-то ровные — «и лицом, и одеждой, и жизнью».
Герои Е. Носова как бы и не демобилизовывались с самого фронта: те же сапоги, выцветшие и застиранные гимнастерки, потрескавшиеся ремни… Половина из них не вернулась к домашним очагам, многих война «нагнала» в госпитале или на мирной ниве. О них Е. Носов сложил пронзительно-скорбный и вместе с тем светлый рассказ-реквием «Шопен, соната номер два». О них, героях и земляках писателя, неизвестный автор «Слова о полку Игореве» с любовью сказал: «А мои ти куряни сведоми къмети: подъ трубами повити, подъ шеломы възлелёяни, конець копия въскръмлени, пути имь ведоми, яругы имь знаеми…»
* * *
Развитие действия в прозе Е. Носова никогда не перерастает в событие, открытый конфликт — все повести и рассказы, за исключением «Потравы», держатся исключительно на характерах, на драматическом противостоянии характеров. При этом сами герои зачастую не осознают конфликтности сложившихся ситуаций. До самого конца остаются внешне ровными отношения между Федором Андреевичем Толкуновым и Фомичом, больше того — в финале Федор Андреевич обещает заглянуть на именины к Фомичу («Не имей десять рублей»).
Вполне «душевно» расстаются туристы с Савоней, который «стоя долго машет теплоходу картузом» («И уплывают пароходы, и остаются берега»); трудно заподозрить в отсутствии добрых сыновних чувств ставшего сентиментальным от выпитого вина Васюкеева («Домой, за матерью»), «Домой, понимаешь, еду. Мать у меня там… Вроде тебя… Помоложе, конечно, а тоже старенькая. Одна живет… Вот хочу забрать ее к себе… Живу — во! От души, понимаешь? Ну, а она в деревне… Чугунки-горшки всякие… Зачем, когда у меня полный ажур…» — объясняет положение Васюкеев случайной попутчице-старушке, объездившей по сынам да дочкам всю Россию, а теперь возвращающейся домой — не нужна уже им.
Драматизм в прозе Е. Носова реализуется не в открытом действии или поступке, а в психологическом состоянии героя или в восприятии и оценке жизненной коллизии самим автором. Скрытое, внутреннее, подспудное драматическое начало дает о себе знать в общем потоке повествования то ненавязчивым строем всего письма, то неназойливой, но емкой деталью, то едва заметным поворотом в речи героев.
В повести «Шумит луговая овсяница» весь видимый мир — Десна, лес, луга, люди — праздничен: играет свежестью и чистотой красок, напоен ароматами цветов и трав, высветлен солнцем, радугой, бликами молний, омыт спорым летним дождем, озвучен раскатами грома, щебетом и пением птиц, перезвоном отбиваемых кос. Полная гармония природы, труда и человека; косцы, травы, птицы — все полнится добром и красотою, и личные семейные драмы Чепурина и Анфисы притупляются, отступают перед таинством и волшебством ночи, обезболиваются горьковатой поздней и зрелой любовью. Только перед рассветом Анфиса ощутит себя вдовой, когда произнесет трудные слова «пора нам» и увидит среди скошенной травы одиноко торчащую былку морковника.
Произведения, подобные повести «Шумит луговая овсяница», пересказать нельзя — фабула здесь растворена в настроении, письмо совсем лишено волевых сюжетных усилий, и лишь по отдельным акцентам общего поэтического звучания прозы можно догадываться и судить о движении и изменении в характерах героев.
Кажется, наибольшей внутренней сосредоточенности удалось Е. Носову достигнуть в известном рассказе «Шопен, соната номер два», который наряду с «Красным вином победы» стал выдающимся произведением советской новеллистики об Отечественной войне. Все внешнее и материальное здесь как бы переплавлено в чистый дух, в цельное — без примесей — золото высокой поэзии и музыки. Буйство красок, столь свойственное сочинениям писателя, в этом рассказе приглушено печальным и рассеянным осенним светом до серого, блеклого, темного и черно-глянцевого тонов; противостояние и внешняя пестрота характеров — внутренним согласием и гармонией; воспоминания главного героя, его товарищей-фронтовиков о войне, затем вдов в ночной бревенчатой избе, начавшись радостью и шуткой, закончились молчанием; звуки гимна на открытии обелиска погибшим воинам сменились сонатой Шопена, вначале мелодию вел оркестр, потом серебряное соло кларнета, звучавшего «…все тише и умиротвореннее. Печаль… истаивала, иссякала и… истончилась совсем, завершившись… легким вздохом и обратись в тишину…».
Е. Носов задел в читателе самые подспудные чувства, связанные с войной, чувства, которые крайне редко посещают ныне человека, и необходимо какое-то тихое и светлое потрясение души, чтобы эти забытые чувства явились к жизни.
Художник непосредственного и искреннего самовыражения, здорового, народного, реалистического интеллекта, никогда не переходящего в заумь и грубый натурализм, Е. Носов с первых же фраз овладевает настроением читателя, пробуждая в нем остроту зрения и слуха, обоняния, осязания и вкуса, склоняя его к поэтическому воображению, к умению по части представить целое: по сказанному слову — характер, по детали — судьбу. Отсюда предельный лаконизм письма — очень короткая повесть и совсем небольшой рассказ, в которых, верно, и словам тесно, и чувствам и мыслям просторно — мудрость пословицы и поговорки, притчи и сказки, народного искусства.
В одном из рассказов Е. Носова художнику долго не удается написать портрет председателя колхоза Зотова. Все схвачено вроде бы точно — и глаза, и нос, и подбородок, а Зотова нет: смотрит с полотна какое-то надменное лицо непонятных занятий — чиновник не чиновник, генерал не генерал. Так и не добившись желаемого, художник оставил лицо и стал живописать руки. «Я увлекся, описывая эти терпеливые и добрые руки, и видел, как от их появления на холсте постепенно оживало и как-то добрело суровое зотовское лицо, как эти руки делали Зотова — Зотовым» («Портрет»). Постигнуть по «малому изображению» большую действительность и дать почувствовать это читателю — один из существенных принципов в творческой работе Е. Носова.
Повесть «Домой, за матерью» заканчивается немногословным описанием орловского вокзала: пустой зал, бабы, моющие полы, Васюкеев в дверях — он оглядит помещение и направится к выходу искать такси на Кроны. Какая мать у Васюкеева и что за судьба ожидает ее у сына с невесткой — самое важное, то, ради чего и написано произведение, останется за пределами повествования. И мы, добравшись в чтении до последнего абзаца, неожиданно для себя, в полном согласии с автором, обнаруживаем: действительно, продолжать повесть дальше — значит повторяться. В самом деле, разве одиссея по сынам-дочерям случайной попутчицы-старушки Васюкеева не намекает нам на будущую судьбу его матери?
Чтобы стало ясно, что драматическая история попутчицы повторится с матерью Васюкеева, писатель использует будто бы незначительную, лаконичную, но очень емкую деталь. Когда Васюкеев вваливается в полупустое купе и, обвыкаясь, осматривается, то замечает на нижней полке маленькую старушку — глаза его, не останавливаясь на лице, скользят по ее одежде, и в полутьме он отчетливо видит черные валенки с подшитой побелевшей дратвой подошвой, а на подошве — прилипшую блестящую фольгу от эскимо. И в конце повести, когда будет он ствять в дверях орловского вокзала, — перед тем как пойти на остановку такси — снова напоследок увидит он не лицо старушки, а ее валенки, выставленные вперед: «блескучая фольга от эскимо всё ещё держалась на подошве» одного из них. Нечто неотделимое от основательности, жизненного уюта и тепла — валенки и прилипшая к подошве пустая фольга, — вот деталь, которая соединила Васюкеева и драму старушки и подсказала будущую судьбу матери Васюкеева.
Повесть «И уплывают пароходы, и остаются берега» при беглом чтении может показаться несколько расплывчатой по замыслу и не совсем ясной по авторской позиции в споре ее героев о культуре и истории России. Писатель и в самом деле прямо не вмешивается в разговоры между Несветским и Надцатым, разве что снизит до глупости авторитетность их интеллектуальных доводов восклицаниями: «Возьми хотя бы храм святого Марка в Венеции. Или Петра и Павла в Риме». Савойя вроде тоже не порука писателю в решении задачи: слишком уж он кроток, уступчив и подобострастен… Впрочем, все это лежит на поверхности и сразу же бросается в глаза читателю. Произведение же это с особинкой, себе на уме — авторская точка зрения, пусть скрытая, высказанная не прямо, окольными путями, проведена здесь четко.
Едва спор достигает апогея, Гойя Надцатый, разобиженный, уходит. «Несветский засовывает руки в брючные карманы и возбужденно, с победным чувством петуха, только что расклевавшего голову своему хилому противнику, прохаживается вдоль стола». В нем вызревают доводы, подводящие итог длительному и запальчивому разговору о культуре и истории России, и он наконец решается, рассчитывая на убийственную силу удара: «Все эти иконки, лапти, Иваны Калиты, протопопы Аввакумы…» Голос полнится мощью, напряжение растет, в воздухе носится наслаждение полной победой, и вдруг Шурочка кричит Несветскому: «У тебя в волосах паук!.. Несветский, смешавшись, отряхивает волосы, ломая свой аккуратно расчесанный пробор… оглядывает пиджак и щелчком сшибает что-то с обшлага.
— Так вот… Надо смотреть не назад, а вперед. Если хочешь знать, атомный реактор — вот мой Рублев!.. Тут мы действительно можем кое-кому утереть нос и оставить после себя настоящие памятники!»
Конечно, «убить паука — сорок грехов долой», но приведенная пословица — одно из немногих недобрых суждений о пауке. Больше восхищения его мужеством и сметкой: «Один семерых полонил», «А кто ткет без станка и рук?» И совсем уж кстати народные сказочки про мизгиря, в которых тот предстает в образе удалого доброго молодца, народного защитника: «В нынешние времена проявилась нова ромода (суета. — В. В.): комары, мухи летали, в кринках молоко болтали. Мизгирь на то осердился, на спину ложился; наставил мережки на все пути-дорожки».
Сходная мысль на всем протяжении спора Несветского с Гоей Надцатым неотступно преследует и Савоню, только не в сказке, а в песне:
Гляну я далёко — там озеро широко,
Озеро широко, да белой рыбы много…
Ай, дайте, подайте ой да мне шелковый нево-о-од,
Ах, да шелков невод кинуть, ой да белу рыбу
выну-у-уть…
Именно эту — не другую — песню, ставшую лейтмотивом произведения, и должны подсказать Савоне впечатления дня: сначала он копает яму, а наверху ее уже собрались праздные туристы, разглядывающие его как музейную редкость, и некая бабушка объясняет внуку: «Дядя ищет исторические находки», потом сталкивается на острове с толпами прибывающих экскурсантов: «Ай-яй-яй!.. Што делается! Столпотворение ерехонское! И едут, и едут…», далее — смотрит в щель в створах ворот Преображенской церкви и видит на освещенной паперти певицу («Пошто она так-то, по-жеребчиному… Бабе надобно голосить») и танцоров, затем — ресторан, чувства растерянности, смущения под взглядами чопорной официантки и разодетой публики; и наконец, как бы само собой, с неотвратимой психологической закономерностью явилась песня:
Ах, да шелков невод кинуть, ой да белу рыбу
выну-у-уть.
Е. Носов одним из первых современных писателей после Л. Леонова («Русский лес») заговорил об истинном и ложном понимании национальных традиций, о воинствующих притязаниях образованного мещанства, оторванного от действительных нужд и чаяний народа, на монополию в области культуры и истории. В этом смысле повесть «И уплывают пароходы…» предвосхитила развернутую остросатирическую сказку В. Шукшина «До третьих петухов» — и пафосом исканий, и коллизиями, и материалом, и внутренней ссылкой на безоговорочную ценность и авторитетность фольклора.
Некоторые читатели находят слишком утрированным «народное начало» в Савоне, в критике также высказывался подобный взгляд. Но ведь и то необходимо понять, что Савоню привыкли принимать за историческую достопримечательность на заповедном острове, и он превосходно сознает собственное положение. Если бы Савоня, устыдившись своей простонародности, стал подделываться под туристов манерами, песнями и умением рассуждать о достоинствах древнерусской живописи и зодчества — все это нетрудно усвоить: из года в год одно и то же, и такое направление характера вполне возможно, то тогда Савоня оказался бы фарсовой фигурой, а произведение начисто бы утратило нравственную основу и лишилось истинной поэтической идеи.
«По-хлотски», «кажинный», «обнаковенное»; байка Савони о гостевании у дочери в Москве, которая, не вытерпев, выпроводила его, и оценка героем ситуации в связи с этим: «Да так-то и всякие без пачпортов понаедут колбасу московску есть»; и его подобострастие и предупредительное угодничество перед туристами — все это не больше как лукавство Савони, мужика себе на уме, все это как раз и есть ложное, мнимое, сусально-поверхностное понимание народности, живым воплощением которого в глазах туристов и является Савоня. Савоня играет народ таким, каким хотят его видеть экскурсанты, и тем самым не только протестует против представлений о народе как косной, не развивающейся и застывшей в своем характере исторической силе, но и уничтожающе смеется над подобными «учеными» представлениями. Это ведь Савоня говорит: — Об прошлом годе… двое из Москвы… недели три жили… То ли муж с женой, а может, и так просто… На сетях спали заместо постели. Он дак и не брился, пока жил, — бородой оброс. Хочу, говорит, опроститься, ни о чем не думать. Тут, говорит, как в раю. И все, бывало, милуются, рука об руку ходят, грибки-ягодки собирают. А я их рыбкой еще подкармливал… И в магазин плавал, за вином да за куревом… А потом что-то занеладили. Он себе на берегу сидит, она себе… То ли деньги поизрасходовались, то ли наскучило…»
«Показаковать» на воле потянуло и Игната из рассказа «Потрава». Возвратившись после войны в родную Сапрыковку, он вдруг ощутил «мелочность и тщетность» деревенской жизни, «пошлость и заземленность» ее интересов и обосновался «промеж городом и деревней» — объездчиком заповедных урочищ. «Срубил крепкую дубовую избу, выложил камнем погреб, на вольные сена завел корову, поставил во двор казенную лошадь». Родная деревня бедствовала, восстанавливая пошатнувшееся во время войны хозяйство, а Игнат, отъевшись на дармовых харчах, отъединенный от суетного света заповедной границей и хранимый законом, как истый казак рубил с налету лозу шашкой, приводя в восхищение ученый ботанический люд и студенток-практиканток. Со временем научно-опытный участок земли он стал воспринимать как собственную вотчину. Завидя однажды на «своей» территории сапрыковского Яшку, прозванного на деревне «дурачком», за рассматриванием буйно растущих трав, Игнат, тоже ведь сапрыковский, признал его и потому «особенно строго и нравоучительно изрек:
— На чужой каравай рот не раз-зевай.
— Поглядеть, чай…
— А чего глядеть? Трава — и трава.
— А трава, она ноне тоже хитрость. Не стало-ть трав-то… Вот и любо… Сена-то какие… Ай-я-я…
— Какие тут тебе сена?
— Да я так только… Предположительно. А вот тут чернобыльник завелся. Почистить али как…
— Не твоего ума дело, — неохотно, размеренно отозвался Игнат. — Нам чернобыльник не помеха.
— Да ведь забьет, забьет…
— Науке все нужно, — вяло, будто показывая, что Яшке с его умишком все равно этого не понять, пояснил Игнат. — Науке что плохие травы, что хорошие.
Яшка поднял сухой ком земли, швырнул в суслика…
— И не швыряй, — наставительно и сурово сказал Игнат.
— Дак я суслика…
— Небось на столбе читал? Сказано: что произрастает и обитает на территории, охраняется законом».
Изредка встречая родного отца, Игнат даже с ним говорил снисходительно и будто похлопывал по плечу, ну как, мол, живете-можете? Однажды отец ему сказал, что вот, дескать, председателя схоронили на троицу — сгорел человек на общей работе: недоедал, недосыпал. «Другого дадут, — успокаивал Игнат. — Свято место пусто не бывает». Много их, мол, таких, а я единственный, и «скучающе смотрел в окошко», радуясь, видно, нищете Сапрыковки и тому, что крепче его никто в округе не живет. И московская дочка Савони, по словам героя, куда как богата: кобелек и тот на отдельном диване спит. И Пелагея из рассказа «Шуба», едва скопившая денег на сносное пальто для единственной дочери, тоже никак не может взять в толк: зачем важной городской даме, одетой в роскошное пальто, еще и шубу покупать? Приглядываясь в магазине к даме, Пелагея подумает о шубе: «Широкая дюже… Совсем человека не видать» (выделено мной. — В. В.). Фомич, поняв, что солидный Федор Андреевич Толкунов, вышедший в начальство из простых рабочих, не кто иной, Как Федька, с которым они вместе, еще подростками, голодая, в скудной одежонке, начинали до войны заводское дело и осваивали рабочую специальность, вдруг вспомнит, как провожали рабочие этого самого Федьку учиться в город на скромные заводские деньги: «Еще баульчик у тебя… говорю, с замком был. Ей-бо, не вру! Зеле-ененький такой. И чего ты им запирал, не знаю…» («Не имей десять рублей»).
Каждый из них прячется от народа то в овраг на урочище, как Игнат, то в широкую шубу, как городская дама, то в кабинет, как Федор Андреевич. Достигнутое социальное положение и уровень благополучия у всех разные, а суть одна: иждивенческо-эгоистическое прозябание, мещанская сытость, стремление спесивой глупости и нравственной тупости выделиться, быть непохожей на всех, стать над народом и, глядя на него сверху, снисходительно, будто делая одолжение и тем самым как бы осчастливливая его, брезгливо сказать тоном, не терпящим возражения: «А ну-ка, батя, сбегай-ка в гастроном, да мигом!»
Так, прикрывая будто бы законом нравственную опустошенность и отсутствие человечности, Игнат убьет Яшку, застав его за выкашиванием травы на заповедной территории, — убьет «божьего человека», как называли из сострадания и жалости дурачков, юродивых и калек в народе. А Федор Андреевич, демагог от государственных интересов, преисполненный начальственного чванства и духовного невежества, не считаясь с рабочими, пользой дела и требованиями времени, будет придерживаться дедовской технологии производства до тех пор, пока его вежливо не попросят уйти на пенсию и уступить место другому. И вот тут-то и откроется весь драматизм его положения: окажется, что он всегда хотел быть и был только генеральным директором — страшно неуютно, прескверно и унизительно почувствует он себя в должности человека.
И совсем уж комическим персонажем предстанет перед читателем Стремухов, разъезжающий по весям области с лекцией «Есть ли жизнь на других планетах?». «Какой-то… потусторонний», «как поп… все неземную жизнь проповедует», — скажет о нем Лена. Совсем не зная, как и чем живут окружающие его люди, Стремухов длинно, учено и непонятно рассуждает о Марсе, Венере и Луне и более всего боится «омирщения»: не с руки ему как-то без кафедры с народом разговаривать, да и не о чем. Слишком уж далеко ушел он в собственных мыслях от нормальных каждодневных людских забот, так далеко, что чувствует себя если не туристом, то наверняка гостем, прибывшим на Землю с Юпитера или Сатурна. И то ли понимая отвлеченный характер Стремухова и желая разыграть его, то ли действительно от тихого помешательства на одной навязчивой идее, к Стремухову однажды в поезде привязался обросший старик с просьбой сойти на глухом разъезде: он-де раскрыл там заговор против Советской власти, и надо, покуда не рассвело, переловить всех заговорщиков.
Е. Носов, писатель, исключительно тонко понимающий природу комического и абсурдного, не только не соблазняется внешним юмористическим решением ситуации, но, напротив, еще глубже проникает в характер своего персонажа. «Не все дома или пьяный», — подумал бы о старике нормальный, жизненный человек, но Стремухову и в голову не пришло ничего подобного. Словно испугавшись, что ему и вправду придется среди ночи кого-то ловить и он не сумеет вовремя прочитать свою лекцию, Стремухов безропотно выслушал старика, «потом, окончательно умаявшись, не выдержал, извинился (как же, мол, с лекцией-то быть? — В. В.), сказал, что ему пора выходить, и пересел в другой вагон».
Марсианство и нездешность Стремухова проявляются еще и в том, что он — человек постоянных командировок, — кроме поезда, не подозревает о других способах передвижения по земле, избегает знакомств с людьми и смотрит на них будто на неведомые существа, позабыл, кажется, обыкновенные слова и совсем разучился говорить простым человеческим языком.
Вот он среди дороги в ожидании транспорта сидит на одном чемодане со случайной попутчицей. Идет дождь. Попутчица сверху укрыла и его и себя плащом. Короче говоря, ситуация как нельзя лучше располагает к доверительной беседе, к простоте отношений, к знакомству, к узнаванию друг друга. Девушка пытается завязать разговор, но разговор не клеится до тех пор, пока случайно не коснется излюбленной Стремуховым темы.
«— Теперь огурцы полезут! — сказала Лена. — А что, есть еще где-нибудь жизнь, как у нас?
— Очень возможно… Я, знаете, даже убежден.
Стремухов мечтательно посмотрел на серую стену дождя.
— Совершенно ошибочно считать, что во всей беспредельно великой Вселенной жизнь существует только на Земле. Если так, то, стало быть, она возникла и развивается случайно. Но как раз законы развития материального мира исключают такую случайность. Напротив, в не ограниченном ни временем, ни пространством космическом мире возможны бесчисленные повторения. — Стремухова подхватило и понесло, будто к нему придвинули трибуну. — А тем более всякие варианты и стадии…»
Е. Носов представил на суд общественности довольно богатую в социальном отношении галерею типов людей, вышедших из народа, но не желающих иметь с ним ничего общего, людей, социально обосновавшихся между городом и деревней, небом и землей и отделившихся от жизни вещами, должностями и стенами кабинетов или удобными для личного существования иллюзиями. «Туристы», «казаки», коммунальные дамы в широких шубах, спесивые генерал-директора «без войска», «марсиане», проповедующие неземную жизнь… Лишними — по аналогии с литературными героями прошлого века — их назвать нельзя: они ничем не томятся и ни в чем не сомневаются. Их вполне устраивает текущее положение жизни. И вот парадокс: не желая ничего менять в действительности, они тем не менее очень активно вторгаются в нее, претендуя на исключительную монополию в экономике, культуре, науке и истории. Отчего бы это? Да оттого, что они, более современные с фасада, с внешней стороны, по сравнению с «архаичными» Савонями, Фомичами, Анисьями Квасовыми, Устинами, изо всех сил стараются удержать жизнь в старых берегах, в тех границах, когда образованность и истинное понимание реальности были привилегией немногих, и это обстоятельство, кроме всего прочего, являлось и удобной формой паразитирования на нуждах народа, приобщающегося к науке и культуре. Новаторы в теории и на словах, они консервативны в практике и на деле, сущность их современности — мода, броская и отвечающая лишь одному сезону.
Е. Носов — писатель остросоциального мышления, чутко реагирующий на внутренние духовные процессы, происходящие в нынешней действительности. Художник глубоко органичного гражданственного темперамента, он не останавливается перед явлением, перед указанием на порок и при исследовании болезни не впадает в поверхностный юмор, не заражается праздным смехом довольного собой человека. А уж что за фигуры — Несветские, Игнат, Стремухов, Федор Андреевич! Каков материал для скорого и бойкого пера! Сколь много соблазнов для фельетониста!
Но Е. Носов, кажется, совсем не смеется, а тем не менее юмор в его произведениях есть, бок о бок с драмой — мудрая внутренняя усмешка, горьковатое лукавство, никак не отражающиеся на лице. Смех не злорадный, но и не беспричинно веселый и пустой — и смех, и грех, как говорят в народе. Он — не от внешних ситуаций, которые любят фельетонисты, а непосредственно связан, обусловлен, вытекает и является продолжением характера. Юмор не ради юмора, а юмор во имя драмы. Свою задачу Е. Носов видит в том, чтобы вскрыть глубину драмы человека, утратившего непосредственные и живительные связи с действительностью.
В серьезном юморе Е. Носова насчет Стремуховых, Федоров Андреевичей и Несветских — порука оптимистическому взгляду писателя на явления «марсианства» и «туризма», но вместе с тем и нешуточная тревога, обращенная к современнику: смеяться-то смейся, но как бы потом плакать не пришлось. Это — во-первых.
Во-вторых, писательская уверенность в преодолении болезни, раз уж мы о ней заговорили, основывается на добром колорите его произведений, на торжестве справедливых, здоровых, трудовых начал, как в «Не имей десять рублей», или на осознании нравственного преимущества коренной оседлой жизни, если прибегнуть к образному выражению, перед жизнью кочевой, оставляющей после себя пустыни. И наконец, самое главное — народ в творчестве Е. Носова мыслит, делает выводы о жизни, умеет отличать истинный поиск от суетной моды, подлинную культуру от культуры мнимой и «старорежимно» не снимает шапки ни перед чином-должностью, ни перед богатством, ни перед абстрактной и ложной ученостью. «…От людей не спрячешься, — говорит Яшка-дурачок объездчику Игнату. — Люди видят твою жизнь… Наблюдают, какой ты есть…» «Баловство все это», — с осуждением думала Анисья о ресторанной жизни («Пятый день осенней выставки»). «Сухой, как стручок, штаны пустые», старик наставляет председателя колхоза Чепурина: «…с народом ладь, сынок. Не шушукайся от него по кабинетам» («Шумит луговая овсяница»).
* * *
Идти за сегодняшним днем, улавливая и художественно запечатлевая общественные настроения и нравственные веяния второй половины века, — задача не из легких. Жизнь наша настолько усложнилась, стала столь стремительной, что, право, писателю нетрудно порой и ошибиться, приняв явление за сущность. Вот почему ныне, как, впрочем, и во все времена, художнику особенно необходимо чувство исторической перспективы жизни. Вот почему «Усвятские шлемоносцы» Е. Носова — принципиальное произведение для его создателя.
Художник, живущий исключительно вопросами современности — таким он сложился в сознании читателей, — вдруг резко изменяет своим привязанностям и обращается к началу войны, к истокам характера того поколения, без которого немыслимо наше нынешнее не только физическое, но и духовное существование.
«Усвятские шлемоносцы» обогатили Е. Носова ощущением перспективы. И читатель, внимательно следящий за работой прозаика, не может сразу же не почувствовать этого: новый этап в художественном движении писателя определяется прежде всего глубиной его исторического видения действительности, а не формальным усовершенствованием и внешней изощренностью письма.
«Усвятские шлемоносцы» — это повесть о десяти днях жизни обыкновенного русского села Усвяты с момента объявления войны. О психологической перестройке и внутренней мобилизации духовных сил народа, врасплох застигнутого страшным, противоестественным и ошеломляющим известием. О людях, обживших свой край до каждого камешка и клочка угодий, ухоженных не одним поколением крестьян. О людях, буквально сросшихся с неизменностью и незыблемостью не ими еще установленного жизненного уклада — с обязательным севом по весне, раздольной косьбой в начале лета, уборкой урожая по осени. Никто из них не хотел ничего более, как только достойно прожить и умереть на этой земле, ставшей для каждого и родиной, и всем белым светом — не в метафорическом, а в самом прямом и настоящем смысле.
Народ — глубоко миролюбивый, семейственный, основательный в устройстве домашнего очага, постоянный в трудовых занятиях, не любящий изменять однажды выбранному местожительству и сложившемуся укладу, — как такой народ способен возвыситься от любви к своему гнезду до страдания за Родину? Наша литература — может быть, начиная со «Слова о полку Игореве», — задумывалась над этой психологической особенностью народного характера, однако, кажется, современные писатели специально еще не задавались вопросом: сколь непрост и тяжек для народа переход от мирной нивы к полю брани, от косы к оружию, от семьи к защите Отечества?
Исследованию этого вопроса, сама постановка которого уже подсказывает путь к глубокому, неповерхностному осмыслению идей патриотизма и подвига, и посвящена повесть Е. Носова. И именно в этом смысле об «Усвятских шлемоносцах» можно и нужно говорить как о художественном открытии и произведении новаторском в современной литературе.
…Эта повесть о том, как все дальше от дома и все ближе к войне идет колонна усвятских мужиков, уже не хлеборобов, но еще и не солдат. Споро идет, тем более после недавнего перекура, тем более после того, как каждый проникся к внешне строгому лейтенанту доверием и добротой и понял, что не со злости и не по механической привычке подает тот время от времени голос: «Подтянись!» — значит, действительно кто-то приотстал и замешкался. И вдруг колонна расстроилась, ряды поломались — и образовалась не управляемая никаким окриком толпа…
С последнего высокого увала, с самой его маковки, «виднелась узкая, уже засиненная далью полоска усвятского посада, даже не сами избы, а только зеленая призрачность дерев, а справа, в отдалении… дрожала за марью затерянная в полях колоколенка… Глянул туда и Касьян и враз пристыл к телеге, охолодал защемившей душой от видения и не мог оторваться, хотя… не разглядел ни своего двора, ни даже примерного места, где должно ему быть. Но все равно… ветер, что относил в ту сторону взволнованные дымки цигарок, долетал туда за каких-нибудь три счета, и вот уже кудрявил надворные ветлы, курил золой… трепал ребячьи волосенки и бабьи платки, что еще небось маячили кучками на осиротевших улицах…»
И словно не считанные часы провели они в походе, а целая вечность отделяла их от родных Усвят, — так жадно вглядывались они напоследок в знакомые приметы и очертания близкого и уже как бы неузнаваемого простора. И какое сердце не дрогнуло на этом холме! И какая душа не затмилась увиденным!
И когда колонна усвятских новобранцев спустится с холма, за которым навсегда для некоторых скроется родное село, Касьян замкнется в себе… О чем он думал, заматеревший и вошедший в силу тридцатишестилетний мужик, оставивший свою жену Наталью на восьмом месяце беременности с двумя маленькими детишками и престарелой матерью на руках? Тяжкие мысли, видно, одолевали его, но слышал он поверх них, как старый Селиван, георгиевский кавалер, говорил лейтенанту: «Татары-то? Дак тамотка и шли, по заречью… Это и есть ихняя дорога. Муравский шлях… а там уж и Куликово поле…» Слышал он и брюзжание проснувшегося в его повозке односельчанина: «А чего ж… не прут? Так поперли, аж сами на тыщу верст отлетели. Подавай только ноги. То отдали, это бросили. Сколь ишо отдавать да бросать? Чего ж доси не прут?
— Ну дак ежели не поперли, — передернул плечами Селиван, — стало быть, нечем…
— Ага! Нечем!.. Еще и не воевали, а уже и нечем! А где же она, та-то главная армия?..
— А на то я тебе так скажу, — дедушко Селиван, обернувшись, кивнул картузом в сторону мужиков: — Вон она топает, главная-то армия! Шуряк твой Давыдко, да Матвейка Лобов, да Алексей с Афанасием… А другой больше армии нету. А ждать неоткуда…»
И, помешкав несколько после этого разговора, Касьян вдруг передал вожжи односельчанину, спрыгнул с повозки и пристроился к идущей колонне. К главной армии. «И радостна была ему эта невольная забота о том, чтобы не сбиться, поддерживать дружный гул земли под ногами».
«Куликово поле… Щуряк твой Давыдко, да Матвейка Лобов… А другой больше армии нету»! Надо ли говорить, какой исторический опыт стоит за этими словами и сколь выстрадан народный взгляд на вопросы, затрагивающие судьбу Отечества. Не это ли понимание Родины отражалось на лицах немощных стариков и старух, которые с осуждением встречали отступавшие войска на подворьях многочисленных деревень страны в начале минувшей войны? Не отсюда ли черпает народ силы и уверенность в правоте собственной судьбы? Разве не крепкая историческая память подвигает нас в будущее…
Реальным воплощением и носителем этой памяти является для нас поколение, переломившее последнюю войну, поколение, концентрирующее в себе как бы в снятом и подытоживающем виде все несчастья и страдания, выпадавшие на долю народа на протяжении всей его длительной и трудной истории, поколение, которое не дает стать прошлому исключительно книжным знанием.
В нашем нравственном и духовном воспитании оно имеет столь же серьезное значение, сколь и старики, подобные дедушке Селивану, для Касьянов 1941-го… «Усвятцем-то будь, но и про шлем не забывай. Человек рождается для мирного труда и счастья, однако и то, и другое не есть нечто от тебя не зависящее и установленное на все времена, на что указует и имя твое, чтобы с пеленок помнил: «Наречение сие (Касьян. — В. В.) от слова… кассне… разумеющего шелом воина».
А над колонной, заканчивает повесть Е. Носов, «в недосягаемом одиночестве все кружил и кружил забытый всеми курганный орел, похожий на распростертую черную рубаху…».
Жестокие испытания сулит курганный орел усвятским мужикам, и трудно сказать, как сложится за увалом дальнейшая судьба Касьяна. Это тема новой повести или романа. Однако редко ошибаются матери и жены в своем бабьем чутье, которое Ю. Бондарев емко назвал провидением плоти. Не зря Наталья обещала Касьяну назвать будущего сына (а что родится сын, она чувствовала) тоже Касьяном, чтобы не переводились на земле ее защитники, шлемоносцы…
Да, нелегкая психологическая ломка происходит в человеке, которому есть что терять и есть от чего отказываться. Слишком многое взлелеял и взрастил он собственными руками, слишком многое полюбил постоянной любовью в своей мирной трудовой жизни. И эта ломка, вполне естественная и понятная, — не следствие лености или косности сердца и ума хлебороба, но свидетельство глубоко мирного характера народа, которым ныне на Западе стали стращать обывателя, распространяя всяческие слухи о воинственном духе русской нации, советской угрозе и агрессии. Разве так смотрят на географическую карту завоеватели, как усвятские мужики: «Против тех государств, как бы разнопосевных кулижек, витиевато обведенных на карте межами и частокольем, лежала она (Россия. — В. В.), будто большое, раздольное поле… И голубые жилы рек… петляли по России, не обрываясь, не подныривая под пограничные прясла, а текли себе привольно от самого начала до своего исхода — к синим морям. И было всем странно и непонятно, как это Германия осмелилась напасть на такую обширную землю».
Нет, агрессоры не называют государства разнопосевными кулижками и полями, а границы — межами, пряслами и частокольем. Они говорят на более ученом и военном языке, а это речь мирного и трудолюбивого народа, народа, думающего о хлебе и детях, но народа, не теряющего своего исторического достоинства, народа, умеющего возвыситься от любви к домашнему очагу до идеи защиты Родины, а через них, как показала минувшая война, — и до всемирной отзывчивости.