2
Я пошел не по натоптанной дороге, которая выводила на улицу окольно, а напрямик, по аэродромной траве, к маячившим впереди деревьям. Несмотря на ненастье, было у меня легкое настроение, должно быть, оттого, что завершил свое дело. Я особенно не сетовал на опаздывающий самолет и даже на этот въедливый дождишко, который мне и вовсе пришелся бы к настроению, если бы со мной были плащ и сапоги: люблю побродить полем или же по опустевшим лесам, чутким и гулким, как заброшенные храмы. А то встреться поблизости копенка сена, я с удовольствием привалися бы сейчас к ее обдерганному коровами сухому подножию и лежал бы так, наблюдая за вороной, одиноко тянувшей по серому осеннему небу. Или, жуя травинку, добиваясь от нее какого-то вкуса, думал бы о минувшем лете, о живой шумливой траве, которая теперь вот уложена всем скопом в сенной ворох. Зимней лунной ночью к стожку начнут подбираться сторожкие русаки, и радостно глядеть, закопавшись в копне с ружьишком, как они то и дело встают столбиком, роняя на искристый снег долгие синие тени…
Шагая по мокрой траве к селу, я вспомнил, что уже давно не писал о таких вот милых пустяках. И вообще хотелось написать что-нибудь простое, бесхитростное, ни на малость не вмешиваясь в течение жизни, хотя бы вот о таком сером осеннем деньке, о бабкином гусе, зашитом в корзине, должно быть еще молодом, не долетавшем своего срока до веселых морозцев, когда воздух резок, как спирт, и вода холодна, и особенно красны на первом снежку гусиные лапы, о том, как иду сейчас полем и как встречу кого-то в деревне и заговорю с ним или с ней, еще не зная о чем, – написать так, как было, как будет, как виделось, без привиранья и лукавства. И почему-то вспомнилось мне яшинское:
Медведя мы не убили,
Но я написал рассказ
О том, как медведя убили,
Какие мы храбрые были,
Когда он пошел на нас.
Зная, что меня теперь никто не услышит, я попробовал напеть стихи на мотив «Я люблю тебя, жизнь»:
В журнале меня-я хва-ли-ли-и-и
За правду,
За мас-тер-ство-о-о…
Медведя мы не уби-ли-и-и,
Не видели даже его-о-о.
Дальше мотив как-то не пришелся, и я, перелезая под высокими деревьями через плетень, захрустевший подо мной всеми своими иссушенными и выветренными костями, а теперь мокрыми и ослизлыми, дочитал стихи без напева:
И что еще характерно:
Попробуй теперь скажи,
Что факты недостоверны —
Тебя ж обвинят во лжи.
Так, бормоча про шкуру неубитого медведя, я очутился в чужом огороде. Дождь копошился в опавших тополевых листьях, далеко усеявших гряды, и был он здесь слышнее, чем в поле. Огород уже перекопан и истоптан, но на одной грядке еще матово голубели крепкие студеные кочны и свежо и остро пахло поздней капустой, а еще горьковатым палым листом и посыревшей усталой землей, отработавшей свое. На старом подсолнухе, забытом у межи, предзимне тинькала синица. Прицепившись к его поникшей растрепанной голове, она теребила пустую жухлую решетку. И тоже было хорошо видеть этот живой и неунывающий желто-зеленый комочек бытия. И был приятен своим домовитым уютом стук топора за сараем.
Я пошел на этот стук, отыскал в плетне огородную калитку, снял с кола лыковую петлю, удерживавшую дверцу запертой, и, остерегаясь собаки, но в то же время желая все-таки, чтобы она выскочила и облаяла – не мрачный цепной Полкан, а суматошная и незлобивая собачушка, что через минуту уже приятельски тычется в колени, нетерпеливо перебирает передними лапами и метет землю хвостом, – протиснулся за лозовую скрипучую калитку.
Собака не выскочила, не облаяла, а в пустом дворе тяпала топором женщина. Голова ее была небрежно обмотана хлопчатым мелкоклетчатым платком, забранным внутрь воротника все того же стеганого ватника, так удачно кем-то придуманного, что и поныне его предпочитают в нашей несуровой местности всем прочим одежкам, – и в лес по дрова, и в город за хлебом, и так просто дома расхож да ловок, а если нов еще, то и в праздники. Носят его от млада до старого, иные так и всю жизнь, только роста меняют, как раки меняют скорлупу. У меня и у самого такой: добрая штукенция, а если сверху полушубок набросить или, на худой конец, пододеть козловую безрукавку, то и вовсе стой себе у проруби, таскай окуней.
Женщина выдергивала из мокрой кучи хвороста плоско слежавшиеся лозины и, прилаживая на плахе подобно тому, как придерживают куренка перед тем, как отрубить ему голову, сноровисто отсекала полуметровые полешки, а потом, когда хворостина истончалась, секла и ветвистые концы. Нарубленное она складывала в ровный ворошок, белевший в мою сторону свежими косыми торцами, после чего выдергивала новую хворостину. Я стоял у сарая, смотрел, как она рубит, и она долго меня не замечала. Заметив же наконец, женщина выпрямилась, свободной рукой сдвинула съехавший платок на затылок. Мокрый блескучий топор в другой ее руке повис вдоль кирзового сапога.
Было ей лет за сорок, а то и под пятьдесят, суха и мелка темным дубленым лицом, некрасиво-востроноса, и серые, полураскрытые и растянутые в частом дыхании губы светлей, чем само лицо, разгоряченное работой. Неосознанно, безо всякой для себя надобности, я пожалел, что она немолода. Нам ведь, мужикам, все хочется, чтобы нас окружали молодые и красивые. Едешь в поезде, и всей-то езды на три-четыре часа, казалось бы, что тебе до проводника. Ан нет, почему-то чувствуешь себя бодрее, когда знаешь, что в твоем вагоне молоденькая проводница. Даже лишний раз покуришь в коридоре. Или в магазине: из молодых рук возьмешь и жирную ветчину, не станешь препираться… Да что поезд или там магазин! Лежишь в больнице, температура под сорок, глаза осоловелые, а все же приятнее, когда подсядет врачиха помоложе. Даже если и министр, вот как занятой человек, тысячи бумаг, сотни прошений, важен и суров с виду, а зайди к нему просительница, если, конечно, не явная рухлядь, – суров-то суров, а все равно улучит момент и оценит. А ежели хороша собой, то невольно, хочет не хочет, а помягчеет, хотя и сам понимает, что не положено: все-таки при исполнении высоких обязанностей… Что поделаешь, видно, не нами это устроено…
Моя суженая была немолода, и я лишь на мгновение пожалел об этом, даже не я, а что-то во мне, помимо меня. И уже через секунду, смирившись и позабыв об этом подспудном толчке, я с фальшивой бодрецой, с какой-то юродинкой зябко потирал руки, изображая сирого и бесприютного.
– Пустила бы, хозяюшка, к печке. Ждали, ждали самолет, а его все нет, проклятого.
Должно быть, вид у меня был не совсем разбойный, но и не начальственный – пальто да кепка и никакого пугающего портфеля (в деревне казенный портфель – всегда какая-нибудь смута), а потому она сразу же откликнулась:
– Да какой самолет – вон как обложило.
Она врубила топор в колоду и, нагнувшись, принялась собирать растопку.
– И диспетчер куда-то ушел, – сказал я, продолжая потирать ладони.
– Пойдемте уж… Только печка еще не топленная.
Она подхватила беремок и направилась к сеням, гулькая разластыми голяшками сапог. Просыпав по дороге несколько полешков, она быстро обернулась, но, заметив, что я подбираю, пошла, заговорив уже совсем доверительно, по-свойски:
– А вчерась вродя был самолет. Утром бегла в магазин, дак слыхала – рипел. А и автобус небось нынче не пойдет, глейдер расквасило.
Вслед за ней я прошел в темные сени, различая тугие тела насыпанных мешков в углу, коромысло и волосяное сито на стенке. Забилась, заметалась на мешках и с дурным криком, загромыхав опрокинутым ведром, прошмыгнула меж ног на свет, за порог, курица.
– Проходьтя, проходьтя, – ободряла меня хозяйка уже из кухни, видя, как я втягиваю голову перед низкой дверной притолокой. – Да уж чего там ноги вытирать, все одно пола нету.
Со свежего воздуха резко потянуло духом чужого жилья: каким-то варевом, застарелым дымом. Маленькое, на уровне пояса оконце, заплаканное дождем, роняло непривычно низкий свет прямо в разверстое устье холодной печки. На подоконнике, среди мутных пустых бутылок равнодушно и безжизненно торчал из консервной банки отводок цветка алоэ. Колючий и неказистый, он почти совсем перевелся в городах, особенно в пору пенициллинов, и его держат теперь лишь сердобольные старушки, все еще памятуя как о сподручном лекарстве.
Женщина сбросила дрова к подножию печи, на землю, истыканную острыми поросячьими копытцами, и, не раздеваясь, приговаривая: «Сичас, сичас… А я вчерась не управилась нарубить, дак и припозднилась с печкою», – полезла открывать вьюшку, ступив на полок – дощатый настил между печью и горничной перегородкой. Учуяв хозяйку, настороженно гукнул под полком поросенок. Он приладил свой пятачок к дверной щелке и, шевеля им и втягивая воздух, докучливо заверещал, заканючил.
– Узё-ё! – Она притопнула сапогом по доскам настила. – Поори мене, скаженный, Витькю разбудишь… Сейчас наварю.
Я снял кепку и присел на краешек скамьи перед столом, рядом с ведрами, в темной глубине которых на взблесках воды покачивались черные перекрестия оконной рамы. Сидя так, я оглядывал убежище, приютившее меня. Из-под стола высовывалось лукошко, набитое кусками свежего розоватого сала, густо пересыпанного крупной замокревшей солью. Несколько кусков почему-то валялось на земле, у подножия лукошка, и на один из них я чуть было не наступил ботинком. Я принялся подбирать, но хозяйка, заметив мое смущение, замахала с полка:
– Небось, небось… Это поросенок пораскидал. Все балуется, демоненок. Ему и лиха мало, что, можа, это мать его посоленная лежит, – усмехнулась она. – Отлучись, а ему тут своя воля. В лукошко лезет, чугунки с лавки скапывает… Один грех с ним. – Она опять усмехнулась, глядя на меня сверху, с полка. – Намедни рушник с гвоздя сдернул, бегает, запутался, телепает – весь об пол измызгал. Как кутенок. Хоть не выпущай. А в закутке держать жалко, сосуночек еще…
Она принялась собирать на печи сухую разжижку и, шебарша щепками, говорила откуда-то из глубины запечья, вся перегнувшись туда с полка, вытягиваясь и привставая на носки, отчего из сапог высовывались голые, напряженно-угловатые икры в уродливых жгутах синих вен.
– Да и сарай такой… Вот Витька, может, подладняет… Да теперь чего ж ладнять… дожжи пошли. А и то, слава те господи, со свеклой управилися.
– Это хорошо, – отозвался я, имея в виду убранную свеклу.
– Да уж отмаялися. А то нешто благо по грязи-то убирать, кабы б дожжи. Оно хочь и машины теперь, а все одно работы много… Машина-то она слепая, за ней тоже догляд нужен. А еще ж погрузить… Полтораста центнеров на гектаре, а в колхозя их пятьсот. Бабе оно завсегда на чем живот порвать сыщется…
Она спрыгнула с полка с пучком лучин и, положив разжижку на шесток, принялась выгребать золу. Кочерга утробно тыркнула по кирпичам пода.
– А теперь и надо б помочить, – говорила она за ловкой своей работой. – Хлебушко по сухому сеялся. Ему и так, бедному, ничево… Все под бурак да под конопли сыпють, а ему опять ни граммушки. Байки одни. Сердце изболелося, на него глядючи. Взошел квелый да неохотный… Какой же он будет, коли уже теперь такой… А ему ж еще под зиму итить.
О хлебе она говорила «он», «ему» – как о живом существе.
– Это плохо, если так, – поддакивал я, разглядывая большой брусковатый фуганок, висевший на горничной переборке. Был он из какого-то темного, с красниной, дерева, и на его смуглых, лоснящихся боках проступали витиеватые, узорчатые слои.
– Мужев струмент, – перехватила мой взгляд хозяйка, подпаливая выложенный на полу дровяной колодчик.
– Хороший фуганок, – похвалил я.
– А и хороша-ай! – кивнула она, обрадованная похвалой. – Мастера смотрели, тоже так говорили. Сказывают, лёзги дюже хорошие. А мой дак когда и брился лезгою. Уж так, бывало, правит, так правит… До того, чтоб газетку состругивало… Ежели буковки снимает, а газетка цельная остается, не прорезывается насквозь, тади бросает точить… А после того побриться любил. Свежей-то лезгою. А мне дак и страшно делается, как он по лицу вострой железкою. У нево весь струмент такой был ухоженный. Дюже любил, штоб все в аккуратности было…
Печь разгоралась, сипели и потрескивали лозовые дровца, пузырились обрубленные концы, роняли капли на жаркие угли, которые, допламенев, сами собой распадались на одинаковые округлые кусочки, осыпая наставленные чугунки. Дым, обволакивая поверху устье, розовым холстом бежал навстречу и уже серым загибался в трубу. Хозяйка, по-прежнему в телогрейке, лишь платок отбросив с маленькой головы на заплечья, проворно шастала по кухне – то поскребет какую-то посудину, то ухватом поправит чугунок, отодвинет подальше, если начинал закипать. Стены, потолок, ведра на лавке, бутыли на подоконнике – все заиграло веселыми красноватыми отсветами, и совсем славно запахло ракитовыми дровами. Я сидел поодаль, а и то чувствовал на лице и на руках приятное тепло, пальто мое начало парить и попахивать пареной и кислой материей.
– Это ж он сам делал, – кивнула она на посудный шкафчик справа от окна.
Я сначала не обратил на него внимания, но теперь из вежливости принялся разглядывать. Стоял он в темном углу между окном и сенишной дверью и сам был темен от времени. В его потускневшем лаке где-то глубоко и глухо тоже плясало багровое пламя печи. Но я все же разглядел резьбу на дверцах – трехпалые, похожие на клевер, листья и какие-то птицы с чешуйчатым оперением. И пока рассматривал, женщина, опершись на ухват, с робкой настороженностью ожидала, что скажу.
– Тонкая работа. Это что же за птицы?
– А не знаю… Это он все выдумывал.
Женщина в раздумье поковыряла в печи ухватом.
– Он-то не здешний был, с Архангельску. А сюды на подряды приезжал, с товарищами. Кому конюшню, кому что… По колхозам. Два лета так. Ну, мы с ним и сошлись. Это ж он, как поженилися, скапчик-то сделал. Бывало, прибегит с работы, повесит на дереве фонарь – дерево во дворе стояло, засохло – и все пилит, стружит. Скапчик-то этот. И ночь уже, мошкара около фонаря мельтешится, а он все стружит. А я ему: Коля, да что ж ты так-то – там работаешь, дома работаешь, не к спеху бы. Жить будем, так все и поделаешь потихоньку. Не слушается, все работает. А я и сама стою около, да и засмотрюсь на ево. То одним рубанком досочку пробежит, то другим, яичко положи – не шелохнется: так гладко да ладно. А ему все мало. А уж когда сошьет вместе с шипами да клеем, то опять стружит. А опосля всего возьмет этот-то вот большой да еще и им отгладит. Фуганок аж птицей посвистывает, а стружка ну вот тонка, вот тонкусенька, чуть не светится. Я, бывало, наберу ее, обдам кипятком, запарю да потом цветы делаю. В луковый отвар да химический карандаш разведу – покрашу, ну как живые…
То ли от печки, а может быть, и от разговора она вся разрумянилась, запылала худым темным лицом, и сквозь заветренность и не в пору ранние морщины пробилось что-то далекое, девичье, какое-то стыдливо-радостное смущение.
– А птиц-то он уж опосля наметил да и вырезал. Стамесками да долотцами разными. Уж дюже забывался он за работою. Долбит, а в волосах стружки вот как понапутляются. Волос у него весь вился, тоже как наструганный. И так у него ладно все получалось. И травки и листочки всякие. А я гляжу теперь, и все вспоминается, как мы с ним первый покос косили. Когда поженилися. И птицы вот так тоже были. Сидит она на щавели-ночке и ну свищет, ну свищет. Коси около нее – не боится.
Она постояла, с тихой задумчивостью глядя на огонь, и я пытался представить, какой была она в молодости.
– Все звал к себе туда. Сказывал, дома у них высокие, окна не достать, леса – конца-краю нет. Покосы вольные. Хотелось мне поехать посмотреть. Да так и не собралась: то Нюркою, старшей дочерью, затяжелела, а тут и война вот она… Загадывал хату перебрать, полы постелить. Дюже непривычно ему было без полов. В кухню выходил, дак обувался, как во двор… Да так все и осталось, как есть. Один скапчик-то этот только и успел сделать…
– Погиб, что ли?
– Да сразу-то не убило… На побывку опосля ранения приезжал… А уж потом его, под самый конец… Вот все берегу, – кивнула она на фуганок. – От самой войны. Просили продать – не продала. Стамески да коловоротья, мелочь всякую – так Витька порастаскал, позабельшил, не углядела. Бывало, ругаюсь: Витя, сынок, да что ж ты делаешь, струмент растаскиваешь. Вырастешь – как раз и сгодится. Работать пойдешь, как батька. Где тади возьмешь такой струмент? Отец его по штучке собирал да копил… А уж и вырос Витькя, а не заинтересовался етим. Оно если бы при отце, дак видел бы, как тот работает. Может, и поимел интерес. А так, что ж, лежит мертвый струмент, сам он ничего не покажет, не расскажет… Не привилось ему отцово. Так вот и висит на стенке… И не нужен, а продать чегой-то не могу, чегой-то жалко…
Она отлучилась в сени, вернулась с полумиской картошки и, продолжая рассказывать о муже и Витьке, о старшей дочери, что теперь замужем на Урале, пристроилась было чистить картошку прямо на шестке. Я приподнялся, уступая ей место у стола.
– Сидитя, сидитя, – запротивилась она. – А то лучше в горницу ступайте. Молочка бы, дак своего нету… Да вы раз-деньтеся, я пальто просушу. Будет ай нет самолет, а оно тем часом и провянет.
Видно, за то, что я поговорил с ней, послушал, ей хотелось чем-нибудь уважить меня, и она просто-таки стащила с моих плеч мокрое пальто и проводила в горницу.
Горенка была об два окна и с полом. В простенке старенький комод, на середине – круглый стол под клетчатой скатертью. Ситцевые занавески в мелких синих цветочках прятали кровать у глухой стенки. Оттуда доносилось глубокое дыхание спящего, должно быть, Витьки. А она продолжала говорить мне через перегородку:
– Это ж еще тади, как коров в закуп отбирали, дак с тех пор и нету… Раз зашли: продавай да продавай, другой раз… Да и отдала, бог с ней, с коровою. Не отдашь, дак потом и горя с кормами не оберешься. За каждым пучком станут доглядывать: где взяла? А теперь и сама отвыкла, ну ее. Да и дети повыросли, сало вон есть. Станет Витька жить да внуки пойдут, дак тади, может, опять заведем.
– А вы в колхозе? – спросил я.
В колхозя, ой и в колхозя… – сказала она, появляясь в дверях горницы с ножом и полуочищенной картофелиной. – Правда, теперь многие по конторам служат. То больнички, то базы… Много тут контор всяких. Консервный завод вроде собираются строить. Дак на контору грамоти нужно… Так что в колхозя мы… Да и куда ж теперь? Жисть прошла. Теперь уж одново надо держаться. Вот и пенсию в колхозе стали начислять. Не знаю, как Витькя порешит… Что-то молчит, ничего не говорит…
На кухне закипело, и она, убежав, загромыхала сковородной крышкой, продолжая говорить о Витьке. Видно, ее очень беспокоило, останется ли сын дома или уедет, как уезжают многие, вернувшиеся из армии.
Я подсел к окну, выходившему на улицу, в палисадник. За мокрыми кустами смородины, сохранившими кое-какие листья, проглядывался крутогорый выгон, под которым, в самом низу, чернел колодезный журавль, а дальше серой туманной шубой простирались камыши. К колодцу не спеша, с коромыслом и ведрами, спускалась какая-то молодуха. Несмотря на ненастье, она была раздета, в одном только полушалке, наброшенном поверх безрукавного красного платья, и, лениво сходя, играя крутыми бедрами на скользком глинистом спуске, она озиралась направо-налево, оглядывая пустынную улицу. Посматривая на окно, у которого я сидел, она не спеша привязала цепь к дужке, не спеша опустила ведро, зачерпнула, перелила в другое, зачерпнула еще раз и, все так же не торопясь, посматривая на окно, прошла косой тропкой в гору, к соседним домам.
– …Жить будет, дак и новую крышу справим, – продолжала говорить из кухни хозяйка. – Хотела в том году картошки на крышу продать, да ящур не дал, не пускали с картошкою. А нынешним какой-то жук, говорят, напал.
– Колорадский, что ли?
– Шут его знает. Тоже не пущают. Я уж и картошку на палочку натыкала – нет, никаких делов.
– Это зачем же на палочку?
– А так теперь делают. Знак для проезжих шоферов. На палочку наткнут и перед домом тею палочку поставят. А шофера уже знают, что в этом дворе есть продажная картошка.
В горницу неожиданно залетел поросенок. Стукотя по полу копытцами, едва не упав на повороте, он обежал вокруг стола и остановился как вкопанный перед моими ногами. Глаза голубые, смышленые, хитрые, сквозь белую шерстку проглядывало чистое, младенчески-розовое тельце. Я поднял носок ботинка и пошевелил им перед настороженной мордочкой. Поросенок гукнул животом, отскочил и, мотнув скуластым рыльцем, умчался в кухню.
– Иди лопай, лядущий, – заговорила с ним хозяйка. – Вынашивается, скачет…
Послышалось торопливое чавканье и похрюкивание.
– Покопай, покопай мне. А то в закутку запру, дак тади не больно будешь привередничать, все подберешь на холоди.
В окно смотреть наскучило, и я прошелся по горнице, разглядывая картинки и фотографии. В большой раме, узорчато выпиленной из фанеры да еще и подпаленной какими-то зигзагами, висело стекло, с обратной стороны которого по синему фону цветной фольгой были выложены три женские фигуры с наивными кукольными и в то же время порочными физиономиями. Под ними золотилась надпись: «Вера, Надежда, Любовь». У «Надежды», восседавшей в центре, были огненные кудри и синие глаза с лучеподобными ресницами. У «Веры» и «Любови» – смоляные косы, переброшенные на грудь, и черные жгучие очи, но почему-то без ресниц. Произведение это было еще ново и, должно быть, покупалось, как и оклеивалась свежими обоями сама горница, к Витькиному возвращению. Мне представлялось, как в радостном удивлении остановилась покупательница перед базарным китайцем, выставившим на прилавке пеструю и броскую мишуру, и как не могла отойти, стояла, смотрела и все-таки взяла. А потом везла домой, в автобусе, тихо радуясь и ревностно оберегая свою покупку, чтоб не раздавили в автобусной толчее. Был в этой покупке и свой особый резон, поскольку, кроме праздничной яркости, коей всегда недостает в крестьянском доме, несла она во вдовье жилище еще и нечто символическое, долженствовавшее провозгласить извечные чаяния: чтобы в доме обрелись и Вера во что-то, и Надежда на что-то, и Любовь, без чего жить человеку немыслимо.
– У нас кто картошку в Донбасс свез – все с крышами железными, – между тем говорила она, возясь с поросенком. – А так, где ж его возьмешь, железо-то…
– Да, с железом трудновато, – отозвался я.
На комоде были разложены явно Витькины вещи. На подставке, изогнутой буквой «С», возвышалась черная пластмассовая подводная лодка, грозная своим стремительным видом даже в миниатюре. Небрежно валялись белые офицерские перчатки, которые самому Витьке в его звании и не полагались. Рядом стояла голубая «Спидола» и граненый флакон с оранжевой грушей пульверизатора. Из-за решетки «Спидолы» торчала фотокарточка, ажурно обрезанная по краям: хорошенький смеющийся чертенок-девчонка в короткой стрижке, растрепанной свежим ветром, в белом платьице и с босоножками в руке. Она стояла в накате волны, захлестнувшей пляжную гальку, а позади бурунилось и взмелькивало барашками бескрайнее море, и было оно не злобное, а только ветреное и солнечное. От этих вещей: подводной лодки, транзистора, фотографии приморской девчонки, от снежно-белых перчаток и даже от пузырька с резиновой грушей, который был пуст, но все еще источал тонкий праздничный аромат недавнего одеколона, – веяло иной, не здешней жизнью. Все это напоминало о далеких морских походах, свежих соленых ветрах, матросских вахтах, беспечных увольнительных на берег, когда перед тем в тесном и шумном кубрике старательно утюжились клеши, драились бороды и ботинки, одеколонились чубы и ленты бескозырок…
– Где служил-то парень? – спросил я через перегородку.
– А на Черном море. Сказывает, дюже красиво там. Целую сетку апельсинов привез…
– Повидал свет, стало быть.
– Да поглядел… В прошлом годи далеко плавали… Уж и забыла, в какую страну… Одну-то помню – Болгария. Это что все помидоры оттудова продают… А ту – вот запамятовала, какая это земля. Снегу, говорит, совсем не бывает. Теперь, слава богу, дома… Да скоро сахар начнут давать. За свеклу. Малому костюм надо справить, – быстро переключилась она на свои житейские заботы – вот уж верно: пока баба с печи летит, семьдесят семь дум передумает. – Когдай-то он себе заработает, одно флотское на ем… За четыре-то года, поди, надоела казенная одежа…
– Зато девчатам нравится, – пошутил я, все еще стоя перед комодом.
– Да чтой-то не больно, гляжу я, с девчатами, живо отозвалась она, и была заметна в ее голосе озабоченность и даже недовольство. – Третью неделю, как приехал, а – дома и дома… Все свое радиво крутит, балаболку-то эту… Правда, вчора ходил кудай-то… Аж утром пришел… Выпимши…
«Наверно, трудно было оторвать от себя такую…» – еще раз полюбовался я фотографией на «Спидоле».
– …Он по радиву там служил. У ево это еще с мальства. Все, бывало, проволоки мотает и мотает… Теперь и не знаю, какую ему работу дадут тут… Тоже горюшко… Говорила, учись по отцову-то делу, уж на что лучше, каждому нужен…
– Это тоже нужная специальность.
– Да есть тут при районе радиво, дак туда бы…
– Радиоузел?
– Я не знаю… Кино объявляют да так чево… Посылала спросить, дак, говорит, нету таких местов, монтером только, по столбам лазить… А и по столбам что ж, ежели платют. Зато дома. И обстиран и обшит. Да и самой веселее. А то все одна и одна. В фэзэво учился – одна, да в армии четыре годочка… И старшая дочь пять лет как из дому. Жисть прошла – одна как палец. Я бы им и койку свою с периной отдала, – сказала она, пораздумав, имея в виду, должно быть, будущую невестку. – Живите. А мне теперь и на печке хорошо, таковская…
В сенях опять всполошилась курица, зашаркали ногами, послышались голоса.
– Ой, ктой-то еще идет, – хозяйка толкнула дверь навстречу.
– Можно к вам? – донеслось из глубины сеней. – Заходитя, заходитя, – с готовностью отозвалась хозяйка, отступая от двери.
Мне было видно из горницы, как неуклюже протиснулась в кухню сначала женщина в васильковом плаще, державшая впереди себя одноручную корзину, а за нею и бабка, закутанная шалью, – те самые, что вместе со мной дожидались самолета. Пока они входили, до меня докатились волны холодного воздуха и запах сырой одежды.
– Здрасьте вам, – устало, расслабленным голосом поздоровалась женщина в плаще. – Да зашли на дымок. Связались с этим самолетом, сами не рады. Попутной давно бы уехали.
- Да и машины нынче небось не вот-то ходят, – тотчас сочувственно подхватила разговор хозяйка. – А у нас уже есть один человек, тоже дожидается… Да вы проходитя, проходитя, обогревайтеся, сейчас лавку ослобоню.
Звякнули ведра: хозяйка переставила их на пол.
– Гляжу я, что-то вродя знакомые будетя, – говорила она живо. – А где видела – не упомню.
– Да здешние мы. – Женщина достала из кармана плаща вчетверо заутюженный носовой платок, развернула его и принялась вытирать крупное и влажное лицо, помалиневевшее от уличного ненастья. – Цукановы мы, может, слыхали… На-ливайки по-уличному, – добавила она.
– Ну-те, ну-те… – задумалась хозяйка. – Это что возле сельпа?
– Ara, ara… Домик ошалеванный.
– Теперь признаю… Старичок еще у вас хроменький.
– Да старичка-то уже нету. Год как помер.
– Ай-я-я… Скажи на милость… – вежливо сокрушалась хозяйка. – Царство ему небесное. Или болел чем?
– И не болел, в голову что-то вступило. В одну минуту прибрался.
– Ай-я-я… Да вы садитеся. Да корзину-то поставьтя, чего ж ее держать, надержались небось… Узё-ё! – прикрикнула она на поросенка. – Куда принюхиваешься, демоненок, не про тебя положено.
– Хорошенький кабанчик, – похвалила гостья. – Тьфу, тьфу – не сглазить.
– Да завела, пока того есть будем, – сразу озаботилась хозяйка. – А и морока в зиму заводить.
– И не говорите, – понимающе согласилась Наливайка-младшая. Теперь она с бабкой сидела на лавке и не была видна мне из горницы. – Ни травиночки, ни крапивочки, знай вари. Да и выпустить некуда.
– Ой и правда! А без него нельзя.
– Нельзя-я! – убежденно протянула Наливайка-младшая.
– Да все собираюсь позвать слегчить, пока маленький. Я кабанчиков чтой-то больше люблю.
Женщины, едва познакомившись, повели беседу с тем доброжелательным и чутким вниманием друг к другу, которое и теперь еще кое-где водится по укромным заповедным деревням.
– Свинка хуже, – продолжала поддерживать разговор хозяйка. – Свинка в тело идет – дай гулять, не жрет, с боков спадает.
– Дак и огулять, вот тебе и выгода, – возразила Наливайка-младшая.
– Ну ее. Натерпелась я раз, дак зареклась маток заводить, – отмахнулась хозяйка. – Вот так-то годов пять назад усходилась свинья, ревет, закуту роет… Дай, думаю, огуляю. Поросятки как раз в цене были… Ну-те… Побегла я в правление. А мне: не могем. Да как же так? А очень, говорят, просто: свинья частная, а хряк колхозный. Не могем дозволить. Да что ж, говорю, с ним сделается, с хряком-то?
Женщины рассмеялись. Рассмеялся про себя и я.
– Ой, лихо мое! – оживилась хозяйка. – Побегла я в Кудиново, там, может, думаю, договорюсь… И там от ворот поворот.
– Да пол-литра взять бы, – засмеялась Наливайка-младшая.
– Брала я. Как же теперь без поллитры. Брала. А и магарыч не помог. Нельзя, и все тут. Строгое указание, говорит, такое дадено.
– А и правда, было тогда, – смешливым голосом подтвердила Наливайка-младшая. – Скот води, да в оба гляди, чтоб не заедаться.
– Свинье не до поросят, коли заживо палят, – вставляла бабка. Говорила она редко и всякий раз со строгостью, но женщины рассмеялись ее словам, и хозяйка продолжала вовсе весело:
– И смех и грех… Да уж со свояком уложили ее в телегу, морду веревкой обвязали да тишком, огородами свезли ее в Малаховку да там и окрутили по знакомству. Да и то сторож за воротами хвермы стоял, караулил, как бы кто не нагрянул. А я-то сама сижу в сторожке, жду, пока свадьба-то кончится, а сама как на угольях: вот набегут, вот прихватят. Чего доброго, свинью отберут. – Хозяйка машинально ковырнула в печи ухватом. – А теперь и разрешили, пожалуйста, да не хочу. Благо ее вести на ферму-то. Далеко… Ну ее, кабанчик спокойнее.
– А зачем вести? – сказала Наливайка-младшая. – Вести и не надо. Теперь на дому можно. Аким Ваныча позвать, он все и поделает.
– Да как же это он сам? – стыдливо рассмеялась хозяйка.
– У него все для этого. В чемоданчике носит.
– Ой, да что ж это мы про такое! – спохватилась хозяйка. – Человек у меня в горнице. Вот послушает-то…
Женщины поутихли, хозяйка зачем-то сходила в сени, вернулась и уже потом, поостыв и опять взяв уважительный тон, сказала:
– А вы, стало быть, дочка с мамашею. Гляжу, дюже похожие.
– Ага, с мамашею, – томно, прочувственно вздохнула Наливайка-младшая. – Да надумали съездить к Ване. К брату моему меньшенькому. Ваня-то наш теперь в городе живет. Пусть мама побудет, пока ноги ходят. Квартира у него хорошая, детей пока нет… Дак и пусть поживет до весны, до огородов.
– А я к своей никак не соберусь. К дочке-то, к дочке…
Тоже в городя, да больно далёко, аж на Урали.
– А наш тут, в области. Как отслужил действительную, побыл дома, поглядел и уехал. Не хочу и не хочу тут…
– Молчите… Не живут теперь молодые в семьях, – горестно подтвердила хозяйка. – Едут и едут, лишь бы со двора долой. Моя тоже: вербовка была на целину, заегозила: поеду и поеду. Подружки сговорилися, ну и она туды… Ни в какую. Чего, говорит, я тут сидеть буду. Молодость, говорит, моя проходит… Ну проводила. Платье ей в дорогу справила, кофточку шерстяную в городе на базаре по-дорогому взяла, туфли неодеванные положила… Из последнего собрала. Поехала. За Волгу кудай-то… А потом пишет в письме: чемоданчик украли.
– Да как же это? – ужаснулась Наливайка-младшая.
– А шут ее знает. Дура-то непужаная. Это они с матерью широкие, нос драть… Я так и охнулась: последние тряпьиш-ки!
– Да чего там говорить…
– А тут к весне прикатила ее подружка, здрасьте вам, отец-мать, радуйтесь: пуговки на пальто не застегаются… Нацелинничалась… Ой, лихо мое! Это ж она про ихний барак и порассказала. Ухажеры со всего степу около того бараку.
– Да уж известное дело…
– Правда, говорит, которые самостоятельные, с понятней, дак те и замуж потом берут, погулямши. И домик им дают отдельный. Да как же, ничего не видемши, узнаешь, который с понятней, а который с безобразней на уме?
– Нету, нету у молодых строгости, – поддакивала Наливайка-младшая.
– Ой и натерпелася я с этой целиной! Да опосля, слава те господи, человек попался, забрал ее из того бараку. Работали у них приезжие, колодцы рыли, да один и присватался.
– Так, так…
– На Урал к себе забрал. Хоть и татарин, а пишет, ничего, смирный, уважительный. Двое детишек уже. Обошлося, как камень с души… А теперь вот Витькя, не знаю… Пишет ему одна, смущает малого… Глядишь, тоже завеется.
– И-и, да и пусть еде-е-ет! – нараспев высказалась Наливайка-младшая. – Малый – не девка… Вон Ваня наш… Что ж, говорит, я тут буду. И пять лет пройдет – Ванька, и десять – все Ванька. Деревня она и есть деревня. В одном звании… И верно, уехал, дак и живет теперь. До помощника В окно я увидел Витьку. Он стоял, прислонясь спиной к палисаднику, засунув руки в карманы и растопырив локтями накинутый бушлат. Время от времени над его кудлатой головой взвивался дымок папироски.
Дождик, наверно, и вправду поутих, потому что заметно посветлело, и был теперь виден не только колодец под бугром, но и бурые чащобы камышей за ним и даже тот берег с окраинными домами заречной улицы. Только пахота на бугре за избами еще размыто синела.
По той стороне, полевой дорогой, мимо намокших, резко желтевших скирдов новинной соломы, плелась подвода, и было видно, как лошадь усердно мотала головой, помогая себе тащить телегу. Витька долго следил за нею, потому, должно быть, что ничего живого не попадалось на глаза и глядеть было не на что.
Глядел на телегу и я… Вдруг Витька обернулся и закивал мне, замахал рукой. Я было не понял, в чем дело, но тут и сам за разговорами на кухне, за шумом самовара услыхал глухой и ровный гул самолета.
В доме сразу все всполошились. Хозяйка прибежала с моим пальто, просохшим, с горячей подкладкой, потом побежала помогать Наливайкам, сама же подхватила корзину и потащила в сени.
– Ой, леший! Да что ж он так-то налетел, – приговаривала она. – Чаю не попили.
– И на том спасибо, – выходя, ссутулилась в низких дверях Наливайка-младшая. – Заходите когда…
– Да вы городами, городами бегите. Тут ближче…
Самолет, развернувшись над селом, серым кургузым саранчуком промелькнул за деревьями и пал где-то в поле.
Уже за сараем я торопливо сунул руку хозяйке, она, простоволосая, с откинутым на плечи платком, тревожно озабоченная тем, как бы мы не опоздали, неловко подала мне свою маленькую, неприятно жесткую и сухую руку и, приговаривая: «Вы уж извиняйтя… Заходитя…», – растроганная не расставанием с нами, а скорее самой процедурой прощания, стыдливо и смущенно завлажнела глазами. Я взял у Наливайки-младшей корзину с гусем, и мы пошлепали торопливым скользучим бежком по раскисшей огородной тропке – я, за мной Наливайка-младшая и уже за ней, растопырив руки, толсто закутанная бабка.
– Час вам добрый! – кричала вослед нам от сарая хозяйка. – Ох, лихо мое!