I
В то время как Каскариллья, неподвижный в темноте передней, взвешивал одну за другой все возможности плана, молнией озарившего его мозг, синьора Орнано в мягком свете желтых и розовых абажуров, рассеянных в ее грациозном, полном таинственности будуаре, вся отдавалась сладострастным мечтам, каким может отдаваться влюбленная женщина, предвкушающая с минуты на минуту восторги любви. Едва заперла она за собой дверь, как совершенно забыла о своем муже, бесцеремонно отосланном восвояси, словно уволенный за неловкость слуга.
Душа ее немного легкомысленная и немного жестокая, как у большинства женщин, воспитавшихся в роскоши, перенеслась немедленно к красивому обольстительному поручику, которому последние месяцы она отдавала все часы, остававшиеся у нее свободными от приемов, визитов, заседаний в благотворительных комитетах и прочих обязанностей великосветской синьоры.
Не нам, конечно, осуждать внебрачные увлечения существа столь возвышенного и привилегированного, как синьора Орнано; тем более, что муж ее был человеком, который в искупление страданий, причиняемых окружающим своей обрюзглостью, физической, нравственной и финансовой, заслуживал вполне рогов, которые наставляла ему жена с такой развязностью и изяществом.
С другой стороны необходимо признать, что достойные резца ваятеля мускулы и белые зубы кавалерийского поручика, призванного судьбой отомстить за оскорбления, которые могущественный промышленник рассыпал направо и налево со спесью толстого брюха и медного лба, вполне стоили того времени, которое уделяла им прелестная синьора.
Добавим, чтобы быть вполне справедливыми, что Норис Орнано отдавалась бы с одинаковым пылом своим чувственным капризам и увлечениям, будь ее мужем вместо фабриканта фармацевтических продуктов глубокомысленный ученый или гениальнейший изобретатель, и будь ее любовником, вместо блестящего титулованного кавалерийского поручика, суданский атлет-геркулес из приезжего цирка или тонконогий мистический поэт из заоблачных сфер.
Синьора Орнано принадлежала к той расе женщин, – а их немало, – для которых мужчина является не более, как принадлежностью туалета, которую выбирают, берегут, подчас страстно любят, чтобы затем, по прошествии сезона, с переменой моды, с исчезновением каприза, выбросить вон смятой, надоевшей, ненужной.
Единственная дочь разорившегося идиота-князька и его жены, ханжи и лицемерки, готовой на всякую низость лишь бы устроить для дочери выгодную «приличную» партию, Норис девушкой пользовалась свободой поведения, ни в чем не стесняемой отцовским авторитетом, подорванным скудностью мысли и доходов, и всячески поощряемой матерью во имя ее тайных и грязных расчетов на поимку жениха.
При этой полной внешней свободе, при отсутствии каких-либо нравственных принципов и с ее ослепительной раздражающей красотой, Норис Орнано, несмотря на всю ее непомерно раздутую родовую гордость и хитроумное сводничество матери, могла бы легко погибнуть в руках одного из великосветских хлыщей, которые увивались вокруг нее пестрой стаей мотыльков, привлеченные блеском красоты и кажущейся легкостью победы.
Но Норис Орнано была слишком эгоистична и слишком благоразумна, чтобы пасть жертвою страсти.
А без того бесполезного балласта, который зовется сердцем, женщина и даже девушка может безопасно пускаться в самые дерзкие любовные полеты. Норис развлекалась и, воспламенив одного за другим окружающих ее поклонников, она переносила свои божествен? ные циничные глаза дальше, на других, не заботясь нимало о том, мерцает ли зажженное ею пламя тихим блуждающим огоньком или бушует всеистребляющим пожаром.
Став женой коммерции советника Николо Орнано и обеспечив себе, таким образом, атмосферу роскоши и власти, являющуюся кислородом для ее породистой аристократической крови, она привыкла смотреть на мужчин тем взглядом опытного знатока, испытующим и милостиво благосклонным, каким она смотрела на лошадей, наполняющих ее конюшни, на которых она ездила, которыми правила, которых она то била хлыстом, то ласкала, которых она покупала, продавала, меняла или уступала и, сообразно настроению, то пришпоривала, несясь бешеным галопом по тенистым аллеям скакового парка, то пускала, запряженных четверкой в легкий брик, мелкой плавной рысью, в часы парадных гуляний, направляя по желанию уверенным движением изящной, затянутой в перчатку ручки их покрытые пеной, грызущие удила морды.
И как попадал в ее конюшни всякий жеребец, имеющий что-либо выдающееся по стати или масти, так доходила в свое время очередь до всякого мужчины, обладающего теми или другими притягательными индивидуальными чертами, выделяющими его из среды других мужчин.
Женщин подобного типа, встречающихся чаще, чем думают, современная наука в объяснение их безнравственности любезно зачисляет в разряд эротичек, истеричек и другие клинические категории. На самом деле они не имеют ничего общего с психическими расстройствами, которые так предупредительно им навязывают господа ученые.
Просто Норис Орнано не придавала отношениям между полами того важного значения, той святости, какую придает им общество. Вот и все.
Искала ли она любви или просто развлечений?
Она и сама этого не знала. Несомненно одно: она не искала грубого наслаждения. Она обладала умом слишком чутким, аналитическим и аристократическим, чтобы не замечать или, вернее, не чувствовать тех пошлых, грубых, смешных, отталкивающих сторон, какие заключают в себе отношения между полами, даже самые изысканные.
Когда в кругу ее поклонников, вечно пополняемом и обновляемом, кто-либо из мужчин привлекал к себе ее внимание чем бы то ни было, начиная от политического успеха, громкого изобретения, репутации светского льва, подвига смелости, колкого остроумия, художественного таланта, и кончая замысловатым узлом галстука или оригинальным фасоном бороды, она просто говорила себе: «Посмотрим! Что это такое?»
Но проходило немного времени и она была уже так далека и так чужда своему капризу, что могла впредь до нового увлечения повторять аксиому Альфонса Kappa:
– Чем больше их меняешь, тем больше убеждаешься, что все они на один лад.
Как бы то ни было, но во всех своих нарушениях супружеской верности, как бы рискованны они ни были, Норис Орнано умела удержаться на высоте положения существа привилегированной расы, надменной и циничной, тонкой и наглой, которая свела все общественные отношения к большего или меньшего изящества гигиенической формуле.
Что же касается того презренного совместительства в любви, которое, окрещенное именем прелюбодеяния, карается, как грех, религией, преследуется, как правонарушение, законом и низводится на уровень скотства мужчиной, то в языческом истолковании Норис Орнано оно приобретало характер своеобразного восстановления равновесия полов и не менее своеобразного художественного творчества.
II
Из ванной комнаты Норис перешла в гардеробную.
Открыв шкаф и погрузив руки в двойной ряд юбок, висевших на медных крюках и распространяющих удушливый, одуряющий запах духов, Норис пожалела, что не взяла с собой в город горничной, заведовавшей ее обильным и постоянно пополняемым гардеробом.
Норис вспомнила о сундуках с платьями, которые были отправлены в деревню, и несколько изумилась открывшемуся ее глазам богатству. Привыкшая к льстивым внушениям и предупредительным услугам камеристки, она не знала, что выбрать.
«Лечь ли в постель или подождать его?» – размышляла она, думая о Гвидо. Забросив руки на затылок и откинув назад голову, она сладко потянулась. Трепет страсти пробежал по поверхности зеркала, отразившего соблазнительный изгиб нагого тела.
«Нет, нет… – решила она, – подожду лучше… Гвидо не видал меня еще в моем новом парадном каш-корсэ…»
И Норис блаженно улыбнулась.
Поверх тонкой упругой шелковой сети, матово блестящей кожицей облегавшей ее бюст и охватывавшей недоразвитые высокие нервные бедра, она набросила длинный, древнегреческого фасона капот из легчайшего батиста, оставлявший обнаженными руки, с глубоким вырезом на груди.
С белокурыми золотистыми волосами, небрежно свернутыми узлом на затылке и перехваченными белой шелковой лентой, пропущенной между прядями волос, словно между стеблями цветочной гирлянды, Норис Орнано была обольстительно прекрасна.
Она перешла в зал, расположенный перед спальней, легким прикосновением карандашика киновари оживила пурпуровое пламя жадных губ и в ожидании мягко вытянулась на низком кресле.
В этот момент у входа послышались легкие шаги, и дверь бесшумно отворилась.
Норис не двинулась и приняла ту томную позу, немного усталую, немного безучастную, какую принимают аристократки адюльтера, чтобы заставить любовника возобновить приступы, усиливающие впечатление сдачи.
В дверях появилась элегантная фигура Каскарилльи, остановившегося с изящным поклоном и выражением самой изысканной вежливости на лице.
Пораженная этим неожиданным появлением, Норис не в силах была ни сделать движения, ни издать восклицания.
Водворилось короткое, тяжелое, драматическое молчание.
Каскариллья, неподвижный, первый прервал его.
– Успокойтесь, синьора, – произнес он тихим голосом и тоном глубочайшей почтительности. – Я пришел по поручению Гвидо, моего лучшего друга.
С порывистостью умозаключений, свойственной всем женщинам, Норис решила, что случилось несчастье.
– Гвидо болен!? – взволнованно воскликнула она, поднимаясь и делая шаг по направлению Каскарилльи.
Тот сделал успокоительный жест.
– Нет, синьора, он не болен, но по причинам, которые я вам сейчас объясню, если вы позволите, он оказался в полной невозможности явиться лично на приглашение, заключавшееся в вашем письме.
У Норис вырвалось неуловимое движение возмущения, не ускользнувшее от Каскарилльи; взгляд его, хотя и подернутый вуалью самой успокоительной учтивости, начинал приобретать свой пронизывающий, властный блеск.
– Поверьте, – продолжал он, – что лишь с чувством величайшего сожаления вынужден был Гвидо послать меня вестником странной случайности; но письмо ваше, как объяснил мне Гвидо, было получено им так поздно и так неожиданно, что он не имел никакого другого способа предупредить вас, кроме того, может быть, несколько смелого, который он избрал, положившись на мою искреннюю, испытанную дружбу.
Норис, в которой заговорила врожденная гордость, передернула плечами с такой холодной надменностью, которая смутила бы самого невозмутимого собеседника.
– Но каким другим путем, синьора, – продолжал Каскариллья, не изменяя ни на йоту преданно-почтительного тона голоса, – мог бы он избавить вас от ожидания… может быть, раздражающего… и дать вам оправдание своего отсутствия, которое могло бы показаться вам необъяснимым и быть истолкованным в неблагоприятном для его чувств смысле?…
Норис чувствовала комичность своего положения перед лицом этого незнакомца. Легкомыслие и непростительная фамильярность, с какими любовник вверял ее честь третьему лицу, уязвили ее сильнее, чем неявка на свидание.
Поэтому она обернулась к Каскариллье с выражением сарказма в позе и голосе.
– Не могу не восхищаться, – сказала она, нервно поправляя волосы, – благородным чувством, побудившим вас принять на себя поручение, возложенное на вас вашим другом, которое, – нужно отдать вам справедливость, – вы выполнили с искусством, делающим вам честь. Позвольте же и мне воспользоваться вашим необыкновенным тактом и попросить вас передать графу Мирабелли, что ему нет нужды представлять мне какие-либо оправдания, потому что никаких оправданий я не прошу.
Норис сделала несколько шагов и повелительным взглядом указала Каскариллье на дверь.
Тот улыбнулся с самым невозмутимым благодушием.
– Синьора, – сказал он, делая легкий поклон головой, – истинные друзья не скрывают друг от друга ничего, а Гвидо верит в мое благородство…
– Не сомневаюсь в нем и я, синьор, но в такой поздний час ночи у меня нет никакой охоты разбирать ся в этих тонкостях… Прошу удалиться…
Каскариллья не шелохнулся.
– Я имею сказать вам еще несколько слов, синьора…
Норис нахмурила брови с гневным нетерпением. Каскариллья сделал вид, что ничего не замечает
– Гвидо дал мне прочесть ваше письмо… Норис презрительно пожала плечами/
– И что же?!
– Не кажется ли вам, синьора, что писать подобные письма немного неосторожно?
Норис взорвало.
– Довольно! Вы, кажется, забываетесь… переходите границы всяких приличий… Не забывайте, что у меня есть муж и что мне стоит лишь позвать его для того, чтобы…
– А что вы ему скажете? – спокойно осведомился Каскариллья.
Вопрос, нанесенный словно удар шпаги опытного фехтовальщика, произвел мгновенно ожидаемое действие.
Норис, пораженная хладнокровием и полнейшим самообладанием Каскарилльи, взглянула на него, как смотрят на противника, которого считали ничтожным и который неожиданным смелым маневром взял над вами верх.
Только теперь бросилась ей в глаза необыкновенная аристократичность человека, стоящего перед ней. Этот экзамен подействовал успокоительно на ее возбужденные нервы.
– Что вы хотите сказать?
Каскариллья заметил происшедшую в его пользу перемену, но сделал вид, что не придает ей никакой важности, и продолжал сохранять строгую сдержанность в позе и манерах.
– Любовное письмо, – продолжал он, – написанное замужней синьорой человеку, причем не своему мужу, факт не бог весть какой важности. Каждая синьора, находящаяся на высоте своего положения, писала таких писем сама или заставляла писать других, чтобы не скомпрометировать себя, вероятно, не одну дюжину. Любовное письмо, приглашающее сверх того на свидание, представляет тоже дело обычное, не заслуживающее быть отмеченным: почти все мужчины, неженатые по преимуществу, получают подобные письма, по меньшей мере еженедельно от множества синьор по преимуществу замужних…
Норис трепетала негодованием от скрытой дерзости этих речей Каскарилльи, безукоризненно деликатных по форме.
– Но письмо ваше, синьора, – продолжал тот, – заключает, как мне кажется, кое-что гораздо более важное, чем приглашение на любовное свидание.
Рассчитанно оборвав речь, Каскариллья принял таинственный вид.
Норис не могла сдержать движения нетерпения.
Каскариллья бросил красноречивый взгляд на дверь, остававшуюся незапертой, и изобразил на лице легкую нерешительность.
Синьора Орнано поняла и проявила минутное колебание, которым и воспользовался Каскариллья: он пошел к двери и запер ее поворотом ключа.
И в этом своем движении он был так быстр, прост и решителен, что Норис, растерявшись, смотрела на него с удивлением, к которому примешивалось чувство, близкое к восхищению.
– Вы помните, – начал снова Каскариллья, возвращаясь к Норис и садясь напротив нее, – точные выражения вашего письма?
Норис молчала. Каскариллья, подождав минуту, опустил руку в боковой карман фрака, вынул оттуда розовый листик бумаги, аккуратно сложенный.
– Вот оно, письмо ваше, синьора…
– Мое письмо? У вас? – воскликнула ошеломленная Норис.
– Простите… Потом я скажу вам все… А сейчас позвольте вам напомнить следующее место…
И, развернув листок, он стал читать, комбинируя отрывочные фразы письма:
«Купчая была совершена слишком поздно, чтобы успеть внести в банк продажную сумму, кажется, три миллиона, почему он и запер ее в своем несгораемом шкафу… Жадный и ревнивый… он, не рискуя оставлять в свое отсутствие, деньги, едет в город, а не рискуя оставить жену одну на даче, берет меня с собой…»
– Остальная часть письма, – продолжал Каскариллья, складывая листок и опуская его обратно в карман, – как я уже говорил вам, имеет мало важности, тогда как то место, которое я вам напомнил, содержит, очевидно, источник опасности, на которой я и желал бы остановить ваше внимание.
Норис испытующе смотрела на Каскариллью, который остановился, чтобы положить на стул накидку, висевшую до сих пор на руке, и цилиндр, который он изящно придерживал на боку затянутой в перчатку рукой.
– Продолжайте… – промолвила Норис, испытавшая против воли легкое беспокойство.
– Позвольте мне допустить одну гипотезу, синьора, – продолжал Каскариллья, и улыбка откровенности осветила его бледное лицо. – Предположите на минуту, что письмо ваше затерялось… было перехвачено… Вы тем охотнее допустите это предположение, что оно более чем правдоподобно, по отношению к письму… подобно вашему, оплаченному простой маркой, сданному в маленькой деревенской почтовой конторе и предназначенному для адресата, живущего в большом городе. Вам, синьора, приходила, конечно, в голову эта возможность, но так как письмо ваше не было подписано или, вернее сказать, ваша особа скрывалась под грациозным загадочным инкогнито, ясным и красноречивым лишь для подлинного адресата, то вы и не обратили должного внимания на некоторые другие подробности, содержавшиеся в вашем письме, которые, в случае его пропажи, могли быть тем более неблагоразумны, чем более они ценны.
Норис хотела прервать, но Каскариллья продолжал:
– Следите, прошу вас, за нитью моих мыслей. Итак, письмо – я продолжаю свою гипотезу, – затерялось… попало в чужие руки: где и как – неважно. Неизвестный, его получивший, смотрит на него: дорогой, роскошный конвертик, почерк женский, изящный, более того, раздражающий, манящий… прибавьте еще более раздражающий запах духов… Искушение, как хотите, сильное, почти непреодолимое… Тайна, приключение, интрига?… Может быть, с подробностями… вольными, игривыми… ведь на бумаге влюбленные женщины не стесняются в выборе выражений… Как бы то ни было, конверт вскрыт и содержимое прочтено с жадностью… Никаких игривых подробностей… Полное разочарование… Но в то же время нескромный, неизвестный читатель не может не задуматься с вполне понятной грустью и завистью над тем обстоятельством, что в необитаемом доме, запертые в несгораемом шкафу, никем не охраняемом, лежат три миллиона. Сумма достаточная, чтобы не оставить индифферентным ни одного человека…
Норис Орнано, вытянувшись на кушетке, следила за речью с ленивым, несколько ироничным вниманием.
– Однако, история ваша не особенно занимательна, – заметила она.
– Подождите, синьора… Итак, я прихожу к заключению: ваше письмо содержит в себе след, путеводную нить…
– Вы, очевидно, страстный читатель газетных приложений… – прервала его снова Норис с наигранной улыбкой.
– Минутку, синьора, и я кончил… Письмо ваше говорит: «Муж мой продал Конгрегации французских ассумпционистов свой дворец на улице св. Духа…» Что же делает неизвестный?… Из любопытства, из чистого любопытства, он отправляется на улицу св. Духа… Улица невелика, дворцы на ней редки… Почти тотчас же находит тот, который несколько дней назад был продан Конгрегации, и без малейшего труда узнает, что продавцом был коммерции советник Николо Орнано, знаменитый фабрикант фармацевтических продуктов, крупный промышленник, известный чуть не каждому мальчишке… Заходит затем в первый попавшийся ресторан… заглядывает в коммерческий справочник-календарь, и вот вам найден адрес частного дома, где находится незащищенная касса, иначе сказать, три миллиона… Здесь – и я приближаюсь к концу моей гипотезы – возможны два исхода. Или неизвестный – жалкое трусливое ничтожество, почтенный образчик человеческой зоологии, – и тогда он раздумывает, вздыхает, поглядывает искоса, боязливо ежась при встрече жандармов и карабинеров, и гасит под пеплом посредственности живые искры, еще вспыхивающие в его высохшей в мумию душе, или он, – человек сильный волей и богатый энергией, в котором кипит искрометный сок гордых, честолюбивых стремлений, беспощадно выжимаемый из человечества социальным прессом, – и тогда…
Каскариллья на мгновение умолк, и Норис, которая при последних его фразах побледнела, бессильная победить чувство смутного страха, ее охватывающего, уставилась на него растерянным, расширенным от тревоги взглядом. Ей удалось, однако, на минуту подавить свое волнение.
– И тогда? – повторила она с дрожью в голосе, которому напрасно пыталась придать насмешливый тон.
Каскариллья отыскал глазами глаза Норис и невидимой магнетической силой взгляда приковал к себе взгляд молодой женщины.
– И тогда… – продолжал он, понижая голос, но отчеканивая каждое слово со спокойствием и простотой, – тогда… вам должно быть ясным, почему нет здесь графа Мирабелли и почему вместо него являюсь я…
Норис испустила сдавленный крик. Сделала попытку подняться, словно собираясь бежать, но ноги отказывались служить.
– Боже мой! Вор! – пролепетала она, сжимая трепещущими руками лихорадочно бьющиеся виски.
Каскариллья не двинулся с маленького кресла, на котором сидел. Молчал, склонив голову, точно в этой комнате он был один, отдаваясь на свободе водовороту мыслей.
Драматическое молчание, водворившееся между ними, нарушалось лишь легким шуршанием двух ночных бабочек, пробравшихся в комнату через шторы окна и кружившихся в безумной пляске вокруг укрепленной на потолке электрической лампочки.
Норис вздрогнула и, опомнившись, взглянула на Каскариллью.
После его последних слов она ждала немедленного нападения, ждала, что ее схватят, скрутят, может быть, убьют, если она осмелится сопротивляться или звать на помощь.
Каскариллья оставался неподвижен, с согнутой спиной, точно забыв о ней и о ее страхе.
В тот же момент он поднял взгляд и глаза их снова встретились.
Во взгляде его было столько горечи и грусти, что Норис почувствовала, как вдруг исчез ее страх, и волна темных противоречивых чувств, в которых она не могла разобраться, нахлынула на нее.
– Я… не… вор, синьора, – произнес медленно Каскариллья.
– Боже мой! – воскликнула она, поднимаясь, в безотчетном порыве. – Кто же вы такой? И чего вам нужно? Говорите! Говорите!
Каскариллья провел рукой по лбу, оправляя спустившиеся вниз волосы.
– Не вор, по крайней мере в том смысле, в каком обычно принято употреблять это слово…
Его голос звучал торжественно и проникновенно, точно прорывался из каких-то сокровенных источников нежности, похороненных глубоко на дне души.
Норис растерялась.
– Но… ваша речь… ваше присутствие… мое письмо…
– Странная, причудливая идея, – сказал Каскариллья, – пришла мне в голову после того, как я выслушал объяснение ваше с вашим мужем…
Смятение и испуг снова овладели Норис.
– Вы были там?… Прятались… в доме?
– Да. В передней, за драпировкой…
– Значит, вы хотели… и вам помешали… накрыли врасплох?…
И в ту же минуту молнией мелькнула в мозгу ее подробность, совсем забытая, красноречивая подробность.
– Башмак! – воскликнула она. – Башмак!
Глаза ее, скользнув по фигуре Каскарилльи, устремились невольно на лакированные ботинки, под изящной шнуровкой которых просвечивал черный шелк носков.
– Вы видите хорошо, – заметил Каскариллья, спокойно выдержав экзамен, – что башмак этот принадлежит не мне.
– Тогда я ничего не понимаю… – пробормотала Норис, опускаясь беспомощно на рядом стоящий низкий диван.
– Выслушайте меня, синьора, – начал Каскариллья твердым тоном, – а главное успокойтесь… Не для грубого насилия явился я сюда… Я не громила, не сатир, не сумасшедший… Взгляните мне в лицо, синьора… Видите ли вы в глазах моих свирепый блеск кровожадного убийцы или беспокойный бегающий огонек хищника?…
Горячий, искренний, убедительный тон голоса Каскарилльи подействовали успокоительно на нервы Норис, напряженные предчувствием близкой опасности.
– Как я уже говорил вам, – продолжал Каскариллья, – разговор, который вы имели несколько минут тому назад с вашим мужем, внушил мне проект, для выполнения которого мне необходимо ваше содействие. Вот об этом сотрудничестве я и пришел вас просить… Слушайте же меня, синьора… Дело ясное, что вы не любите человека, ныне состоящего вашим мужем… Весьма возможно, что вы никогда и не любили его… Более того: вы никогда не могли и не можете любить его!
Норис сделала слабый жест протеста.
– О! Мне нет надобности, – поспешил добавить Каскариллья, – ссылаться в этом случае на документ, который вы только что видели в моих руках, то есть на письмо ваше к графу Мирабелли, для подтверждения справедливости моих заключений… Достаточно видеть вас и видеть вашего мужа, чтобы понять, что есть лишь одна причина, лишь одна сила, которая может заставить аристократизм вашего темперамента, – гораздо более ценный, чем аристократизм вашего имени, – выносить покорно соприкосновение с безнадежной пошлостью, которая бьет через край из жира, слов и самой мысли вашего мужа, как бьет зловоние из бочки с нечистотами… И эта сила, которая сильнее смерти, которая одна только может гнуть вас в дугу под иго воплощенной пошлости, эта сила – деньги!
– Синьор!
Каскариллья печально улыбнулся снисходительной улыбкой.
– Не будьте щепетильно обидчивы, синьора, – сказал он – Все женщины, начиная от бедных и скромных и кончая богатыми и светскими, перед лицом денег будут поступать так же, как вы, если даже не хуже…
– Простите, – прервала Норис, к которой вместе с душевным спокойствием вернулась ясность ума, всегда настроенного на саркастический лад, – Вам, вероятно, приходилось терпеть неудачи в любви благодаря соперничеству какого-нибудь миллиардера?…
– Я никогда не любил ни одной женщины!
– Ах, бедняжка! Это ужасно! Но, может быть, вы последователь известных склонностей…
– Что вы хотите сказать? – спросил Каскариллья, сбитый с толка.
– Но… почем я знаю… Всюду, в салонах, в театрах, газетах с некоторого времени только и речи, что о склонностях мужчин к мужчинам, и некоторые из друзей моих говорят об этом с блаженной улыбкой.
Каскариллья поднял голову.
– Но мы-то говорили, кажется, о женщинах, синьора… – заметил он с ироничной улыбкой. – И если люди в извращениях чувств падают ниже животных, а ласки животных с их драками из-за самок мы не называем любовью, то остается предположить, что или вы злоупотребляете словом, или представления ваши о любви несколько широки и туманны… Но мы уклонились в сторону, ибо вопрос этот не имеет никакого отношения к проекту, который я имею в виду вам предложить. Вернемся к вашему мужу, если позволите… Вы вышли за него замуж из-за денег… И это логично. Вы ему изменяете. И это справедливо… Но этого недостаточно. Вы изменяете потому, что вы красивы, а он безобразен, вы интеллигентны и утонченно изящны, а он грубое толстокожее… Итак, неверность ваша не подчиняется никакому иному закону, кроме закона эстетики, перед которым вы благоговейно преклоняетесь по недостатку ли сознательности, или из праздности, по инстинкту ли, или из порочных влечений… Но никогда не нарушаете вы вашего, выражаясь принятым языком, супружеского долга во имя мщения за те оскорбления, какие наносит начиненное банковыми билетами ничтожество вашего мужа талантам и уму, вынужденным пресмыкаться в муках и нищете. Никогда не говорите вы: «А! Ты взял меня слепым ненавистным насилием твоего богатства… я отдалась тебе потому, что ты богат. Хорошо же! Так вот именно потому, что ты богат, я буду отдаваться другим, обладающим иными достоинствами, помимо богатства». Вы не говорите этого, потому что не идея руководит вами. Ни вы, ни другие женщины не мыслят достаточно глубоко, чтобы поднять знамя восстания во имя высшей справедливости, во имя чистой красоты. И вот, синьора, я прихожу, чтобы подвинуть вас на измену, может быть, более высокую и несомненно более чистую.
Норис, помимо воли заинтересовавшаяся резкой пылкой речью Каскарилльи, закинула голову на низкую спинку кресла движением сладострастного животного, расправляющего свои члены под ласкающей его рукой.
– У вас совершенно такой вид, будто вы мне в любви объясняетесь, – сказала она, кокетливо поворачивая к нему голову.
– Вы находите?… Позвольте мне продолжать… Ваш муж не только один из тех представителей грубой посредственности, которые душат человечество под тяжестью своих достопочтенных животов и перемалывают его в порошок движением своих ненасытных челюстей. Нет! Ваш муж нечто бесконечно более презренное!
– А!
– Он просто мошенник в самом прямом и грубом смысле слова.
Каскариллья остановился на минуту, чтобы измерить впечатление своего утверждения.
Норис, нимало не смущенная, сохраняла безоблачную ясность.
– Продолжайте… продолжайте… – отозвалась она с насмешливой улыбкой.
– Я знаю вашего мужа только по имени, но мне нет нужды ни быть его приятелем, ни быть его рабом, чтобы прийти к моим заключениям. Мне было достаточно взглянуть на его физиономию сквозь щель драпировки несколько минут тому назад…
О! Нет сомнения, он крупный промышленник, ведущий с математической точностью свои счета и обороты. Это не мешает ему быть мошенником… Возможно, что он великодушен с друзьями, приветлив с гостями; быть может, почем знать, он даже меценат и филантроп. Но какие бы роскошные обеды он ни давал, как бы ни был доступен для бескорыстных займов, какие бы богатые приобретения ни делал на художественных выставках, какие бы величественные больницы и богадельни ни воздвигал, – он остается все-таки мошенником!
Я готов идти до гипотез самых рискованных, предположив, что муж ваш не только добрый католик и пламенный патриот, но что он уделяет частицу своего драгоценного времени для того, чтобы принимать участие во всевозможных общественных и частных начинаниях, склоняющихся к укреплению престижа науки и облегчению социальных бедствий, к поднятию благосостояния страны, к содействию прогрессу земледелия, к уменьшению и уничтожению безграмотности… Пусть он будет щедрым патроном, ревностным деятелем и неутомимым основателем всяких обществ, комитетов, патронатов и комиссий, уже возникших и имеющих возникнуть в целях борьбы с социальными язвами и пороками, будь то небесный бич или земное бедствие, – и несмотря на все это он был и остается мошенником!
Он – крупный фабрикант фармацевтических продуктов, не правда ли?
Он владеет, если не ошибаюсь, пятью или шестью грандиозными фабриками, рассеянными в разных концах Италии, которые, выражаясь принятым языком, кормят все окрестное население от мала до велика…
Восемь или десять тысяч рабочих мужчин, женщин и детей существуют на свою еженедельную заработную плату, которую, допустим, супруг ваш выдает им с особой образцовой добросовестностью.
Число рабочих часов не носит обычного убийственного характера… Повинуясь собственным гуманным побуждениям, ваш муж сделал в этом смысле все возможные уступки ранее, чем получил к тому приглашение от какого-либо полицейского чина, вроде секретаря Камеры Труда.
Мастерские – последнее слово гигиены и техники: просторные помещения, громадные окна, свежий воздух, беспрерывно возобновляемый, чистая вода, струящаяся ручьями… Чистота безукоризненная, гигиенические приспособления в совершенстве, дисциплина образцовая, порядок изумительный…
Ваш муж готов из кожи вылезть для своих рабочих… Школы для детей… Страхование от несчастных случаев… Пансионы для престарелых… Убежища для рожениц… Больницы для больных… Приюты для сирот… Приданое для девиц… Капеллы для верующих… Ранцы для школьников… Инструменты для оркестра… Знамена для гимнастических обществ… Театры для праздничных развлечений… Питьевая вода… Электрическое освещение… Домики с огородиками… Потребительские магазины… Бесплатные врачи… Бесплатная медицинская помощь… Все! Он позаботился обо всем! Все предвидел и все осуществил!
Но, увы! Какой фарс – вся жизнь колосса промышленности, подобного вашему мужу!
Рассмотрим ее спокойно и внимательно, синьора… Ваш муж избрал специальностью химико-фармацевтическое производство, не правда ли? Но безразлично, занимался ли бы он сталелитейным делом, хлопчатобумажным производством, производством вин и ликеров, или чем другим.
Все великие отрасли промышленности бегут по тем же рельсам, подлежащим той же браковке, и все великие спекуляторы действуют, движимые одним и тем же рычагом.
Ваш муж производит пилюли, порошки, декокты и сиропы, исцеляющие все болезни… Анемия? Пилюли Орнано! Подагра? Облатки Орнано! Хлороз? Железо Орнано! Золотуха, туберкулез, рахит, малярия, неврастения, рак, варикозные язвы, глисты?
Орнано! Орнано! Орнано!
Здания и заборы пестрят его именем, вагоны трамвая дают звонки не для того, чтобы предупредить об опасности прохожих, а для того, чтобы заставить их поднять глаза на картоны и объявления, занимающие их снизу доверху; ночью электричество кричит с крыш снопами света о чудесах, производимых его продуктами… Литература и живопись железнодорожных станций возвещают путешественникам его мировые заслуги… Поезда, прорезая деревенскую глушь, несутся сквозь строй вывесок, словно поля расцвели новой флорой железа и картона, распыляющей его неувядающую славу…
Поэты слагают оды в честь действия его специфических средств; художники потрясают кистями и расточают все краски, чтобы изобразить наглядно значение его изобретений, а газеты и журналы переполняются самыми трогательными описаниями случаев выздоровления, самыми красноречивыми излияниями благодарности, самыми внушительными удостоверениями действительности, спасительности, чудесной целебности, исходящими от людей всех званий и положений, начиная от простых смертных и кончая представителями и авторитетами науки, религии, родовой знати и государственной власти.
И вот толпа, безбрежная и безличная толпа, ошалелая, доверчивая, такая огромная и в то же время такая маленькая, толпа человеческая, которая боится страдать и боится умереть, бежит, покупает, глотает, мучится и умирает.
И муж ваш, спекулирующий на этом страхе, не заслуживает разве клички мошенника?
Но этого мало!
Все эти его пилюли, все эти его мази ничего ровно не стоят.
Достоинства? Вымышлены. Выздоровления? Воображаемые. Удостоверения? Куплены. Газеты? Наняты. Врачи? На откупе.
Все ложь, подделка, сплошной обман.
И ваш муж знает это, имейте это в виду, знает отлично, а следовательно, знает раньше еще, чем показывают опыты его лабораторий, где изобретаются его мистификации при хорошо оплачиваемом сообщничестве алчных преступных врачей и раскрывают со всей злой иронией, путем истребления кроликов, собак и баранов, «гуманность» его изобретений.
Он знает это раньше, чем печальные свидетельства, одобряющие действие его товаров, проверенное на несчастных телах, занумерованных и нагроможденных в госпиталях, знаменитыми клиницистами, которые последними заведуют и тайно получают от вашего мужа щедрые подачки, провозглашая с возмутительным цинизмом основную формулу всего его производства.
Формула эта, искусно скрытая под многообещающими эпитетами, наклеенными на банки, флаконы и коробки, гласит:
«Даже если бы не принесло пользы, вреда не сделает».
Сарказм великолепен, не правда ли?
Закон ловко обойден, критика парализована, чувство успокоено и человечество одурачено.
Недоставало только, чтобы завтра возникла громадная булочная, которая на основании того же принципа принялась бы печь хлеб, вкусный и якобы сытный, но лишенный малейшей примеси питательных веществ для того, чтобы человечество, это животное, страшное своей тупостью и кротостью, могло в конце концов умереть с убеждением, что оно поело и хорошо поело.
И этот принцип, посягающий на карман ближнего, им руководит. Его знают отлично и вы, и газеты, и ученые, и опекающая власть, и все те, кто теснится вокруг вашего мужа, благосклонно предоставляя ему свободу действий или горячо помогая ему заманчиво разукрашивать его жирные спекуляции в расчете попользоваться крохами, падающими со стола пиршества, образуя в общей массе чудовищную разбойничью ассоциацию, которой ваш супруг – сознательный и уважаемый глава…
На этом пункте голос Каскариллья, чуть охрипший от напряжения, оборвался.
Вероятно, он ждал вмешательства, протеста, возмущения со стороны Норис, которая слушала его с лицом, наполовину погруженным в мягкие подушки кресла, с глазами, иронически прищуренными, и губами, чуть тронутыми снисходительной усмешкой.
– И ваше заключение? – протянула Норис после минутного молчания.
Певуче-насмешливый тон вопроса, видимо, глубоко задел Каскариллью.
Огонек презрения сверкнул в его глазах, на мгновение освободившихся из-под длительного надзора его властных нервов.
– Еще несколько минут… и вы будете его иметь… – ответил он, овладев собой, с прежней строгостью движений и голоса. – Я изобразил вам только что вашего мужа во весь его рост… Теперь я позволю себе в качестве его противоположности представить вам одного индивидуума, – курьезный тип, который я когда-то знавал, человека, может быть, единственного человека, которого я встречал за всю мою жизнь. Другие, которых наблюдаете вы, я, все мы, это не люди, это утробы…
Это своеобразное существо росло в дни своего детства так, как растет трава между камнями мостовой на глухой улице города: его трепали и топтали прохожие, ею поил дождь, его питали подачки нищих и отбросы помойных ям.
Он не знал ни отца, ни матери, не имел ни братьев ни друзей.
Кажется, он был случайным сыном монарха и проститутки.
Помесь великолепная, чтобы создать или генерал-адъютанта, в том случае, если родительская струнка звучит достаточно громко в отцовском сердце, или динамитчика, в том более частом случае, когда высокому родителю плевать на естественные последствия любовных похождений юности. Как бы то ни было, странный представитель рода человеческого рос. С первым трепетом наступающей юности он почувствовал, что судьба наградила его проклятым роковым даром.
Умом!
Он заметил это по тому страданию, жестокому страданию, какое он испытал в один вечер, в тот вечер, когда, покинув в первый раз предместье, где он до сих пор жил, он увидел свою худую, оборванную жалкую фигуру отраженной в зеркале роскошного магазина на одной из центральных улиц, когда он двигался в нарядной густой толпе, подстегиваемый тысячами лучей яркого света, толкаемый, увлекаемый, крутясь словно мусор в мутном, пенистом человеческом потоке, медленно разливающемся по каналам улиц.
В первый раз измерив всю глубину своей нищеты, он прочел в предательском зеркале свой приговор, ужасный приговор своей жизни.
Он был осужден быть никем. Он был живой мертвец.
Скопление карет и автомобилей и собрание людей перед громадным зданием привлекли его внимание…
Это был театр перед концом спектакля.
В волнах ослепительного электрического света, льющихся из фонарей, окон и дверей, он почувствовал себя привидением, выходцем с того света, почувствовал, как кожа его судорожно свертывается и трескается, точно кусок бересты, брошенной в пламя костра.
Вдруг он услышал шум, словно шум водопада, вырвавшегося через открытые шлюзы, и из распахнувшихся дверей на него хлынул людской поток. Он смотрел, и в душе его поднималось страстное желание броситься вперед, разбиться самому и разбить вдребезги эту изящную толпу и кусать, кусать направо и налево в исступлении отчаяния и ненависти это голое тело, украшенное брильянтами, такое нежное и благоуханное, которое двигалось мимо в бесстыдно роскошных туалетах, и которое так сладко было бы истязать, так сладко измучить до смерти.
Сильный толчок кулаком в бок отбросил его в сторону. Это усердствовали блюстители порядка, расчищавшие путь для карет и автомобилей плутократии.
С головой, словно налитой свинцом, вернулся он на свой сеновал. Это была его первая стычка с судьбой в широком житейском поле, и он вышел из нее с душой униженной и раздавленной, нанесенными ему оскорблениями, но с тайной необузданной жаждой мятежа и отмщения…
Нищета и сознание: вот химическая комбинация, результатов которой наверное не знает ваш муж.
Это угольный газ, синьора, ужасный угольный газ в соприкосновении с пламенем.
Взрыв неминуем, а с ним и крушение кого-нибудь или чего-нибудь.
Ах! Если бы несметная орда пресмыкающихся в грязи и нищете обладала сознанием. В какой танец, страшный похоронный танец пустилось бы человечество!
Но будьте покойны, синьора: на ваше счастье большинство, подавляющее большинство бедняков – это тупой вьючный скот… И духовенство прилагает достаточно энергичные усилия, чтобы сохранить его в этом состоянии безнадежного идиотизма, именуемого смирением…
Мой странный знакомец, питаемый крепкими возбуждающими соками, которые бродят лишь в кубке страданий, насытил молодую кровь свою всеми ферментами мятежа, собрал в клеточках своих всю силу стремлений к широкой и полной жизни и очертя голову ринулся в свалку. Столкновение было ужасно для него.
Бродяга, проситель, приказчик, служащий, умирающий от физического и духовного голода, с душой, терзаемой всеми унижениями и издевательствами, низкими, подлыми, какие только позволяет себе человек, имеющий что платить по отношению к тому, кто нуждается в плате, он не раз чувствовал себя разбитым, выбившимся из сил.
В один прекрасный день он отказался повиноваться.
А знаете ли вы, синьора, что значит не повиноваться?
Это значит – иметь собственную волю. И он, мой тип, не имевший ни имени, ни семьи, ни сольдо в кармане, вдруг дерзнул иметь свою волю… Помилуйте! Допустимо ли это?
Он был, конечно, уволен.
Он бродил наугад по дорогам как бесприютная собака. Буря бушевала в его груди. Он поднимал время от времени голову и устремлял глаза свои, полные отчаяния и горделивого презрения в лица встречных.
И глаза его видели насквозь их души, как глаза ясновидящего, и пронизывали стены дворцов, мимо которых он проходил и за которыми скрывался этот мир сильных, – избранный, чиновный, укрепленный традициями, холодный, жестокий, недосягаемый, – ради благосостояния которого бесформенная, оскотинившаяся масса гнула свои хребты, заключенная, словно в острогах, на фабриках, цинично грандиозных, загнанная в смрадные предместья, ютящаяся рядом с больницами, кладбищами, под солнцем, без тени, без зелени.
О, Люди! Как глубоко понимал вас теперь мой герой!
Он видел их, проходящих мимо него, и читал на лицах их давление их инстинктов, как читают на манометре давление пара в котле.
И во всех глазах, усталых, ввалившихся, наглых, алчных, лживых, бегающих как мыши, во всех, во всех был все тот же нечистый блеск, напрасно сдерживаемый, угашаемый, прикрываемый, предательский, ядовитый, пожирающий, как лихорадка, блеск денег!
И во всех ртах была та же черство-деловитая алчная складка, отвратительно пошлая, завернутая в тысячу улыбок, припрятанная под тысячью гримас: денег!
И на лбах та же печаль, и в ноздрях содрогание, и на плечах та же тяжесть, и в сердцах та же забота, гнетущая забота: денег, денег, денег!
Ни одного ясного взора, на котором мог бы отдохнуть глаз, ни одного лица с выражением идеальной чистоты, благородства, свежести, силы, великодушия, отваги… Куда возложить надежды, где искать утешения, откуда ждать помощи?…
Все эти люди были бесчувственны, глухи и безгласны, закованы в тройную броню посредственности, корыстолюбия, лицемерия.
И проходили все они: фарисеи, казнокрады, шулера, фальсификаторы, палачи, ростовщики, шарлатаны, разбойники пера, шпионы, инквизиторы под своими этикетками: священнослужителей, чиновников, биржевиков, промышленников, администраторов, финансистов, врачей, писателей, учителей, судей – проходили довольные, чванные, упитанные.
И проходили все они: развратницы, ханжи, проститутки, сплетницы, сводницы, лицемерки в своих одеждах: монахинь, придворных фрейлин, благотворительниц, великосветских дам, проходили под изящными
покровами святости, целомудрия, приличия, любви к ближнему.
И эти-то люди обрекали его на страдание, это они отгоняли его от себя, они осуждали его на пытку одиночества, на смерть в глубоком безмолвии, под гробовой плитой их безразличия. И не иметь возможности защититься, не быть в силах отвечать ударом на удар, не мочь унизить их, показав им их место, бросив их на колени в грязь, в их собственную грязь.
Социализм! Восстание! Динамит! Но что все это? Громкие слова, красивые теории, мелодраматический романтизм.
Денег хотят они, денег, денег и денег, и деньги единственное оружие, способное их уязвить.
Бросить им пригоршни золота в разгаре их мирной деловой суеты, и они поползут на четвереньках, будут ругаться, драться, кусаться, рвать друг друга на клочья, они сами, между собой, друг с другом, обезумев от своей страсти и падая сами жертвой этой страсти.
Пригоршни золота в салоны, театры, церкви, улицы, собрания, чтобы посмотреть, как треснут, наконец, гнойные корки лицемерия и продажности, которые называются искусством, религией, честью, моралью, политикой, цивилизацией…
И мой чудак чувствовал, что грудь его разрывается.
Он пересек город и оставил его за собой. Вот он среди полей под тенью деревьев. Он остановился. Ему казалось, что он слышит нежную гармонию кипучей мировой работы, таинственной, сладкой, неустанной, струившейся с неба в лучах солнца, поднимавшейся из земли в растущей траве, в распускающихся цветах, в пении птиц… И казалось, лес, воды, животные, вся природа, зачарованные этой гармонией, прислушиваются к ней вместе с ним…
Он бросился на землю и распростерся на ней в порыве самозабвения.
«Ты одна добра… ты одна чиста… земля, земля моя!…»
Он уткнул лицо в траву, орошаемую его слезами, и судорожным сокращением рук ногти его глубоко впились в сырую почву, точно он хотел одним безумным объятием охватить эту землю, поднять ее и прижать, трепещущую жизнью, к своей груди в порыве неизъяснимого восторга.
«Прими меня… прими мою душу, которую они хотят стереть, обезличить, со всей таящейся в ней нежностью и любовью, которые меня душат, мучат, которые никому не нужны, которых никто не хочет и не может понять… Прими меня, прими с моей мыслью… Ибо не могу я жить без мысли… не могу… не могу… не могу…»
И с закрытыми глазами, с лицом, смоченным слезами, слезами скорби и любви, мук и страсти, он целовал и снова целовал влажную землю, принося на алтарь ее в жертву все существо свое, всю свою молодость…
«Родная моя… мать… мать всех… мать моя… земля моя…»
Мало помалу он успокоился; его рыдания растворились в сладком бесконечном покое, охватившем его душу.
К утру камень, давивший его грудь, был сброшен, раны души его исцелены.
Он поднялся. Он чувствовал себя спокойным, чувствовал себя ясным как кристалл алмаза, той твердой, почти жестокой ясностью, какой еще никогда не испытывал.
Он размышлял долго, рассматривая свою душу, свою жизнь с беспристрастием хирурга, выбирающего безопасное место, куда погрузить скальпель, глазом охотника, составляющего план засады для поимки дичи.
Он читал книги, много книг… А книги, синьора, учат многому, и особенно отрицанию действительности, то есть преступлению… Было время, излюбленной темой романистов были любовные похождения; ныне мода изменилась: стали уделять больше внимания краже… И он перечитал на эту тему всю литературу, поразительно разнообразную и глубоко поучительную…
Он презирал жалкие поползновения мелких жуликов, нищих, паразитов, готовых обобрать и уволенную горничную, и голодающего крестьянина, хватающих случайные куски как голодные собаки…
Он пустился в дальний путь.
Первый удар дал ему восемьдесят тысяч лир.
В роскошном экспрессе старуха с почтенными сединами и глазами святоши сторожила сумку с деньгами и бриллиантами своей дочери, которую она вывозила для выгодной проституции в Монте-Карло и которую провожала теперь назад в родной город, где она должна была изображать «синьору».
С помощью десяти граммов хлороформа он взял сумку и заставил обеих женщин вернуться к их гнусному ремеслу.
Солидный базис был заложен. Оперируя на нем, он стал брать миллионы… Он располагал теперь несметным богатством, которое он выставил в витрине мира, перед глазами всех, вызывая зависть, алчность, раболепство и низость представителей того общества, которое он грабил со всей глубиной своего презрения и со всей неутомимостью своего гения. И это общество распростерлось ниц у его ног.
И если бы ему пришлось даже быть накрытым на месте преступления в одном из его неподражаемых предприятий, никто не поверил бы своим глазам, никто не осмелился бы обвинить его, никто не дерзнул бы осудить, потому что он все купил бы, ибо все было продажно: общественное мнение, честь, энтузиазм, юстиция…
Что же делал он с баснословными суммами, которые брал?
То, что мог делать человек не только ума, но и сердца. Ломал и строил, разрушал и созидал.
Слишком внушителен был его житейский опыт, слишком глубоко впечатление мук, вынесенных в детстве и юности, и слишком велика ненависть, накопленная в его сердце, чтобы этот человек не умел управлять определенно и решительно той мощной силой, оплодотворяющей и разрушающей в одно и то же время, какую представляют деньги.
Однажды, в Северной Америке, где на деньги, отобранные у оскотинившихся крезов этой страны, он приобретал громадные площади земли, наделяя ею всех обделенных судьбой, которых он считал заслуживающими помощи, однажды, говорю я, он был приглашен на охоту одним из тамошних миллионеров, удостаивавшим его своей дружбой, несмотря на ходившие о нем сенсационные слухи, будто он «делает деньги».
По окончании охоты, когда разгоряченные гости собрались освежиться и подкрепить силы в павильоне, хозяин, собственник громадных стеклянных заводов, страдавший, как и все его коллеги, манией оригинальничанья, обратился к присутствующим со странной речью:
– Хочу угостить вас, господа, – заявил он с загадочной улыбкой, – водой, но водой особенной, какой вы никогда не пили, водой из новых, открытых мной источников…
И он пустил в круговую бокалы, наполненные великолепной, чистой, свежей водой, которую каждый отведал.
– Ну, что? – спросил миллионер с улыбкой, предвкушающей триумф.
– Вода превосходная…
– А знаете, что это за вода?
– Скажите…
– Это вода… гуманизированная… Никто не понял. Миллионер расплылся в широкой улыбке, улыбке
чудовища.
– Это пот, – пояснил он, – самый подлинный пот, пот моих четырех тысяч рабочих.
Это была правда.
Под предлогом гигиенических соображений, он распорядился обтирать пот своих рабочих тряпками и губками, которые выжимались затем в поставленный на дворе завода чан, пот четырех тысяч человеческих существ, который бил ключей из их нагих тел, нагружающих в адски раскаленной атмосфере стеклоплавильные печи и выдувающих огненно-жидкое стекло.
Из чана пот пропускался через множество фильтров, дистилляторов, змеевиков, обложенных льдом, пока наконец после продолжительной тщательной перегонки, он не поступал по трубам в виллу хозяина в виде воды, свежей, кристально прозрачной, как вода девственных горных источников.
Несколько дней спустя громадные несгораемые шкафы стеклоделательной фирмы, хранившие большую половину акций предприятия, оказались пустыми. Выброшенная одновременно на рынок по ничтожной цене громадная масса акций вызвала немедленное разорение миллионера, покончившего с собой выстрелом из револьвера.
Как ни возмутителен может показаться вам этот акт, синьора, я упомянул о нем потому, что он символизирует циклопическую работу, предпринятую этим человеком и выполняемую им одним.
Ни одной из передовых партий, как бы сильна и революционна она ни была, не удавалось никогда
с такой легкостью разбить в куски одну из стольких гнилых кариатид, поддерживающих на себе современное общество. И ни одному философу, ни одному агитатору, ни одному поэту, как бы глубоки, человечны и бессмертны ни были их труды, не удавалось никогда своими личными усилиями достигать с такой быстротой перераспределения в человечестве жизненных благ, а, стало быть, и изменения его нравственной физиономии.
Партии, люди, идеи, в своем движении через века, слагались и разлагались по различным формулам, под различными этикетками, но сущность их стремлений оставалась неизменно та же: утопическая справедливость; неизменным оставался и их результат – бесплодие.
Все эти работники возрождения человечества, начиная от безвестных мучеников и кончая вождями толпы, черными, красными, белыми, голубыми, – все они были или праздные шуты, или искренние, но бессильные фантазеры.
Для обновления человечества нужно кровопускание или подлинное, или денежное.
Для того и другого есть различные пути, ибо неисчислимы способы убийства и грабежа.
Реформатор, гений – тот, кто убивает и грабит больше всех.
Наполеон был провозглашен императором. Равошоль был гильотинирован как обыкновенный убийца.
И тот и другой убивали ради торжества их идеала: первый уложил в своих бойнях сотни тысяч людей, второй прикончил семь или восемь бездельников.
Некий, укравший пару кур, посажен в тюрьму; Рокфеллер, ворующий миллиарды, – властитель мира. Истина, ставшая банальной: так она проста и ясна.
Мой герой, как человек, испытавший на своей шкуре прелести современного общественного устройства, открыл и усвоил ее моментально: повторяю, он был умен и добр.
Но никто знать не хотел о его уме и доброте, пока он был беден. От бедняка требуют лишь одного: подчинения. Тогда он возмутился и все силы ума своего направил на осуществление того, что подсказывала ему открытая истина.
Он не был охотником пролития крови не из чувства уважения или отвращения к этой жидкости, а потому, что был убежден, что эта человеческая кровь, так возвеличиваемая, так обожаемая, охраняемая и защищаемая, как драгоценнейшее сокровище, представляет, наоборот, исторический навоз крайне сомнительного достоинства. Несмотря на реки крови, которые орошали землю во все века ради увеличения благосостояния, счастья и братства людей, человечество остается сейчас на том же месте, на каком находилось двадцать веков назад, в дни Менения Агриппы на Авентинском холме: немногие монополисты с одной стороны, и с другой – несметное стадо, то брыкающееся, то покорное, ручное, смиренное, но всегда и вечно подвергаемое энергичной стрижке.
Поэтому в заботах своих о восстановлении то тут, то там нарушенного равновесия, мой странный тип, вместо того, чтобы убивать, предпочел…
– Красть… – Норис подсказала это заключение утомленным голосом.
Каскариллья понял.
– Вот именно, – отрезал он.
– И этот человек вы!
Каскариллья, проводя слегка платком по вспотевшему лбу, поклонился.
– Вы сказали!
– Мне не нужно было для этого много воображения… – добавила Норис с насильственной иронией.
– Если так, то, надеюсь, вы догадались уже о предприятии, для которого я сюда явился и для которого несколько минут назад просил вашего благосклонного содействия. Более того, надеюсь, что вы не задумаетесь совершить этот возвышенный акт, который гордая душа ваша и ваш тонко развитый ум должны подсказать вам после всего мною сказанного…
– То есть?
Каскариллья принял свой сдержанный, спокойный, решительный тон.
– В этом доме, в несгораемом шкафу, помещающемся в неизвестной мне точно комнате, находятся три миллиона, представляющие плод самого гнусного мошенничества, какое можно лишь себе представить: мошенничества на нужде, нищете, невежестве и горе. Виновником мошенничества, как я уже доказал вам, является ваш муж.
Я, приехавший в Италию случайно, отчасти для отдыха, отчасти из той тоски по родине, которую испытывают все, давно эмигрировавшие, я узнал из вашего потерявшегося письма о существовании этих денег и о мошенничестве, которое служило их источником.
Банальная ошибка, сделанная вами при справке в железнодорожном расписании, помешала мне совершить конфискацию этой суммы, предпринимаемую на основании безукоризненно нравственных принципов и имеющую целью назначение, которое после всего сказанного считаю излишним называть.
Вы, синьора, жена вора, вора, пошлого и презренного.
Вы содействовали и содействуете обеими руками, вашей красотой и вашей родовой гордостью успеху мошенничества вашего мужа.
Итак, вы его сообщница.
И вот, я надеюсь, что хоть раз в жизни вы захотите восстать против этого грязного ненавистного сообщничества, искупив благородным порывом чуткой души молчаливые унизительные сделки с совестью, которые вы заключаете ежеминутно, живя бок о бок с существом, подобным вашему мужу.
И если вам приходится выбирать между вором и вором, то ваше утонченное эстетическое чувство и сама аристократичность вашего темперамента, толкающие вас к более возвышенной человечности, должны подсказать вам без колебания, кто из двух более человечен, более «элегантен», если хотите, – словом, более достоин располагать той скромной суммой, которая находится в ваших руках и которую вы сами, надеюсь, пожелаете вручить мне…
Норис вскочила как под ударом кнута, ошеломленная, растерянная.
Неумолимая, сатанинская логика Каскарилльи с высоты надменной насмешливости, с какой она следила за его опутывающей диалектикой, бросила ее неожиданно на край зияющей пропасти.
– Я?… – пролепетала она машинально. – Вы хотите, чтобы я…
Каскариллья спокойно улыбался.
– Неужели вы стали бы колебаться? – спросил он с холодной вежливостью.
Норис вспыхнула.
– Слушайте, – заговорила она гневно, резким тоном, с дрожащими руками. – В порыве эксцентричности… или учтивости… может быть, по слабости… может быть, также из страха… я терпела до сих пор ваше присутствие… ваши слова… ваши оскорбления… Теперь довольно, понимаете, довольно!…
Каскариллья сделал рукой движение, словно успокаивая ее.
– Вы видите отлично, – заговорил он сухо, – что я имел основание несколько минут назад высказать предположение, что женщины принадлежат к животным низшего порядка…
Послушав вас сначала, затем увидев вас, я думал, что вы дадите наглядное опровержение моему убеждению.
Я обращался к вашему уму, пытался затронуть струны вашего сердца, измерить вашу душевную впечатлительность… Я надеялся… Я ошибся… С женщинами возможен лишь один путь общения… Но я не сатир… не кавалерийский поручик… Я только вор, как вы изволили выразиться, синьора… Но могу вас уверить, что ваше упорство напрасно: с вами или без вас, а я возьму сумму…
Норис хотела закричать. Но у нее не хватило мужества.
– Уходите!… говорю вам… уходите, – твердила она вне себя. – Смотрите! Берегитесь! Я позову мужа…
– И чего вы так волнуетесь? – спросил невозмутимо Каскариллья. – Вы не хотите выдать мне деньги? Но мне этого и не нужно: я возьму их сам… Будьте лишь любезны, во избежание возможных осложнений, лишнего шума, наконец, для избавления меня от долгих поисков и возни, будьте любезны указать мне точно, где находится касса…
– Но вы сходите с ума… Вы с ума сходите… Боже! Умоляю вас… Уходите отсюда… Вы сумасшедший… право сумасшедший… Ах! Боже мой! Что ж мне делать? Что сказать вам, чтобы вы ушли?…
В глазах Каскарилльи сверкнул властный огонек.
– Синьора, не будем терять времени… Уже поздно… а нелепое положение не в моем вкусе… Будьте добры сказать мне, где касса?
– Нет!… Никогда!…
Каскариллья с ленивой беззаботностью развалился в кресле.
– Что ж! Будь по-вашему! – решил он. – Подождем…
В этот момент в передней послышались грузные шаги, и у дверей в комнаты Норис жирный, тягучий голос коммерции советника Орнано окликнул:
– Норис!… А, Норис!…
Синьора Орнано побелела как полотно.
– Боже! Мой муж! – сдавленным голосом воскликнула она, судорожно ломая руки. – Это мой муж…
Каскариллья сохранял свою невозмутимость.
– Не беспокойтесь… Дверь заперта…
– Но он захочет войти… – взволнованно шептала Норис, теряя голову. – Он захочет войти… Если я не отопру, у него явятся подозрения… А если он найдет здесь вас… Боже!… Что делать? Как быть?
Голос советника после выжидательной паузы послышался снова:
– Спишь, Норис?… Норис!… Стук в дверь костями пальцев, сначала осторожный, раздался громче и настойчивее.
– Отвори, Норис, – продолжал муж, – это я! Норис, совершенно разбитая и обессиленная, упала
на кресло.
– Вот полюбуйтесь на этих женщин! – проворчал Каскариллья. – Вы только что грозили мне вмешательством вашего мужа. И вот добрый человек, словно угадав ваше желание, внезапно является сам, а вы с ума сходите от запоздалого страха перед скандалом, который сами же хотели вызвать… Попробуйте, отоприте ему… Что за важность… Увидит меня… Потребует объяснений… Вы скажете, что я вор… А я представлю ваше письмо… без конверта с адресом, конечно… Зачем ему адрес? Не все ли равно вашему мужу… кто любовник его жены, – я или другой кто…
Молния гнева мелькнула в глазах Норис, и с лицом, искаженным презрением, она прошипела:
– Не-го-дяй!
Судорога передернула Каскариллью. Щеки его побледнели. Но он моментально овладел собой.
– Может быть! – отрезал он. – Вопрос оценки… Во всяком случае, это вы вынуждаете меня прибегнуть к оружию, к которому я лично, кстати сказать, не питаю никакой симпатии… Удовлетворите мою просьбу, и я спасу вас…
– Но как? Как? – молила Норис, протягивая в отчаянии руки.
Каскариллья наклонился к ней и настойчиво, словно делал внушение, прошептал:
– Скажите мне, где касса? Скажите! В кабинете? Да?
Удары все более энергичные и нетерпеливые сыпались в дверь.
– Норис, отопри! Неужели не слышишь? Это я… Синьора поняла, что нужно подать признак жизни.
– А? Кто там?… Что такое?… Это ты? – бормотала она полусонным голосом, точно человек внезапно разбуженный. – Он слышал! Он, наверное, слышал наши голоса! Боже мой! Я пропала! Что делать?
Каскариллья бесшумно поднялся с места.
– Успокойтесь, – сказал он, беря руку Норис.
– Да, да… это я! – повторял между тем советник, вертя ручкой двери. – Отопри! Ты спала, Норис? Прости меня… Знаешь… Я хочу сказать тебе…
– Ну, видите, – прошептал Каскариллья, – он ничего не слышал… Это все, очевидно, последствия поезда… Слушайте же меня… Вы пойдете отпереть… Дверь открывается сюда, вовнутрь… Я помещусь между ней и стеной… Он войдет… Со свойственной вам ловкостью вы примете меры, чтобы он не оборачивался закрывать дверь, и в то время, как вы увлечете его в свою комнату, я скроюсь… не бойтесь… Итак, скажите; в кабинете она?
Почти против воли, одним из тех автоматических движений, какие вырываются в момент грозящей опасности или настойчивых требований, Норис сделала утвердительный кивок головою.
– Еще одно слово, – прибавил Каскариллья. – Для вас, едва я окажусь за пределами этой комнаты, исчезает всякая опасность… Но не для меня… Помните, на всякий случай, что письмо ваше в моем кармане… И если… потому ли, что времени у меня осталось немного… потому ли, что я чувствую себя немного утомленным… или, наконец, потому, что задача нелегка… вы понимаете… если бы мне пришлось произвести некоторый шум… о, самый легонький… защитите меня… целуя вашего мужа… в уши…
– Проснулась, Норис? – осведомлялся между тем советник Орнано, голос которого после полученного ответа стал снова податливым и медовым.
Норис с шумом передвинула кресло, чтобы оправдать молчание, и пошла открыть дверь.
Каскариллья с поразительным спокойствием собрал свою накидку, цилиндр и перчатки. Горькая усмешка кривила его тонкие губы.
– Услуга за услугу, – прибавил он легким, как дуновение ветерка, шепотом. – Как только я закончу свое дело, я извещу вас с улицы куплетом песенки… Я не хочу слишком долго затягивать вашу пытку… По этому условному знаку вы можете отправить вашего мужа восвояси… Он уж тогда уплатит по своему счету.
Каскариллья простился легким безукоризненным поклоном, и глазами дал знак Норис отпереть дверь, за которой советник Орнано, в голубом шлафроке, ожидал, улыбаясь.
III
Но, очутившись лицом к лицу с женой, коммерции советник моментально потерял свою улыбку.
Он ожидал, правда, хорошей головомойки за визит, который осмеливался нанести после полученной им час назад отставки, но только сейчас по взволнованному, искаженному лицу жены он сообразил, какую грозную бурю вместо ожидаемого преходящего гнева поднял он.
Он попробовал было изобразить жалостную улыбку, но губы его сложились в неопределенную гримасу, колеблющуюся между страхом и развязностью: гримасу слуги, пытающегося после совершенной вины спастись при помощи нелепого и идиотского оправдания.
– Я тебя потревожил, Норис? Ты спала уже?
Синьора, не произнося ни слова, схватила его за рукав и чуть не бегом протащила в глубь комнаты, где безумным взглядом приковала его на месте лицом к себе, а спиной к двери, через которую тем временем Каскариллья скрылся как тень.
Норис заметила его исчезновение и расширенными глазами продолжала смотреть вслед.
Советник обернулся; увидев раскрытую настежь дверь, он поспешил в этот критический для него момент проявить любезность, более чем должную, и бросился со всех ног запирать, путаясь в своем шлафроке.
Когда он вернулся, охорашиваясь, чтобы придать своей персоне возможно более подкупающей грации, ураган разразился над его головой.
– Ну, чего тебе нужно? Чего нужно? Зачем сюда явился? Говори!… Говори! Говори! Даже спать не даешь… Даже сна не уважаешь… Ну что? Что случилось? Пожар в доме? Это пришел сказать? Это, это? Да, говори же! Говори! Говори!
Закрутившись под этим натиском, словно подхваченный смерчем, коммерции советник совершенно потерял дар слова.
– Я… я… ничего… ты… усн… об…
Но Норис, заряженная всеми испытанными треволнениями, была неукротима.
– Этого нужно было ожидать, – продолжала она, бешено метаясь по комнате, задевая и опрокидывая подушки и кресла. – Этого нужно было ожидать! От человека… от подобного человека. Боже! Что за каторга! Нет! Лучше умереть… в тысячу раз лучше умереть… Даже ночью… даже ночью… от тебя покоя нет…
Советник, совершенно уничтоженный, нервно теребил пуговицу своего шлафрока; перед лицом бешеной ярости своей жены он понял ясно всю громадность содеянного им преступления.
– Прости меня, Норис… Я прошу прощения… Я не знал… Понимаешь, не спал… не мог заснуть… не знаю… жара… поезд… мне почудилось, что ты зовешь… Тогда… я подумал, что и ты тоже не спишь… Ну, полно, Норис, успокойся… Я ухожу… сию минуту ухожу…
И он на самом деле направился к выходу.
– Нет! – крикнула Норис с движением испуга. – Оставайся! Мне нужно переговорить с тобой.
Советник остановился и изумленно посмотрел на свою жену.
– Как хочешь, – покорно согласился он, с тревогой готовясь встретить новый шквал.
Норис бросилась на диван и молчала, тогда как грудь ее беспорядочно колыхалась под давлением внутренней бури.
Прошла минута, показавшаяся советнику бесконечно долгой и томительной.
Вдруг с безмолвной улицы донесся звучный веселый голос, который пел куплет из популярной в те дни оперетки:
То был Каскариллья.
Он выполнял свое обещание.
– Поет кто-то, – скромно заметил советник, чтобы нарушить неловкое молчание.
Песенка смолкла.
Издалека донесся стук захлопываемых дверец, затем треск автомобиля, исчезающего в глубине улицы.
– Убирайся! – бросила Норис своему мужу.
И глаза ее, дерзкие и влажные, словно искали в пространстве скрывшуюся тень.