Книга первая
1
Мой дядюшка Антонин Александр был странным человеком. Когда мы с ним увиделись впервые, мне было десять, а ему — около семидесяти. Он жил в городишке Гоой, в громадном, уродливом доме, набитом самой невероятной, бесполезной и мерзкой мебелью. Я был еще очень маленьким и не мог дотянуться до звонка. Стучаться в дверь или греметь заслонкой почтового ящика, как я обычно делал, я не посмел. Постояв немного, я решил обойти вокруг дома. Дядюшка Александр сидел в огромном колченогом раскладном кресле, обитом фиолетовым плюшем (три бледно-желтые салфетки лежали на спинке и подлокотниках, чтобы не пачкалась обивка); он был, без сомнения, самым странным человеком, какого я встречал за всю свою жизнь. На каждой руке его было надето по два кольца; шестью годами позже, явившись к нему погостить во второй раз, я понял, что они были медными. Красные и зеленые камни (другой мой дядя носил настоящие рубины и изумруды) оказались цветными стеклами.
— Это ты, Филип? — спросил он.
— Да, дядя, — отвечал я фигуре в кресле. Мне были видны только руки. Лицо пряталось в тени.
— Ты принес мне что-нибудь? — снова спросил голос.
Я ничего не принес, и я сказал:
— Кажется, ничего, дядя.
— Ты всегда должен что-то приносить с собой.
Не думаю, чтобы тогда я посчитал это чересчур странным. Действительно, когда человек приходит в дом, он должен что-то принести с собой. Я поставил свой чемоданчик и вернулся на улицу. В садике соседнего дома цвели рододендроны, я осторожно вошел в калитку и срезал перочинным ножом несколько штук.
Я вернулся к террасе.
— Я принес вам цветов, дядя, — сказал я.
Он встал, и я впервые увидел его лицо.
— Твой подарок заслуживает самой высокой оценки, — сказал он и слегка поклонился. — Не устроить ли нам праздник?
Не дожидаясь ответа, он взял меня за руку и повел в дом. Он включил маленькую лампочку, озарившую желтым светом странную комнату. Середина ее была заполнена креслами, вдоль стен стояло три дивана со множеством серых и бежевых подушек. У стены, обращенной к террасе, стояла штука вроде пианино, после я узнал, что это — клавесин.
Он посадил меня на один из диванов и сказал:
— Приляг. Возьми себе побольше подушек.
А сам лег на другой диван, напротив моего; из-за высоких спинок кресел, стоявших между нами, я не мог его больше видеть.
— Итак, нужно устроить праздник. Что ты любишь делать больше всего?
Больше всего я любил читать и рассматривать картинки, но праздник, думал я, это что-то другое — поэтому я ответил не сразу. Подумал немного и сказал:
— Вечером ехать куда-нибудь на автобусе или ночью.
Я ожидал реакции, но ее не было.
— Сидеть у воды, — сказал я, — и гулять под дождем, и целоваться с кем-то.
— С кем? — спросил он.
— С кем-то, кого я не знаю, — соврал я.
Я услышал, что он встал и идет ко мне.
— Мы устроим праздник, — сказал он. — Сперва мы поедем на автобусе в Лунен, потом в Лоосдрехт. Там мы посидим у воды и, может быть, чего-нибудь выпьем. А потом вернемся на автобусе домой. Пошли.
Так я познакомился с дядюшкой Александром. Он был немолод. Морщины пересекали бледное лицо, а красивый тонкий нос и широкие темные брови делали его похожим на старую встрепанную птицу.
Рот был большой, с румяными губами, и он носил ермолку — хотя не был евреем. Мне кажется, он просто хотел прикрыть лысину. В тот вечер впервые в жизни я устроил вместе с кем-то настоящий праздник.
В автобусе почти никого не было, и я подумал: ночью автобус превращается в остров и ты живешь на нем почти совсем один. Смотришь на отражение своего лица в окне, слушаешь негромкие разговоры людей, вносящие разнообразие в монотонный шум мотора. Желтый свет маленьких лампочек меняет все внутри и снаружи, а камушки, отскакивая от дороги, ударяются о никелерованные бамперы. Оттого что людей в это время мало, автобус почти не останавливается, и можно представлять себе, как он выглядит снаружи, когда мчит вдоль дамбы, выпучив огромные глаза, с желтыми квадратами окон по бокам и красными фонариками сзади.
Дядюшка Александр не сел рядом со мной — он устроился в другом углу, «потому что не получится никакого праздника, если нам придется разговаривать». И он был прав.
Когда я оглядывался, я видел его. Казалось, он спит, но руки его крепко сжимали чемоданчик, который он захватил с собою. Мне хотелось спросить, что в этом чемоданчике, но я подумал, что дядюшка, скорее всего, не ответит.
Мы вышли в Лоосдрехте и пошли к озеру.
Там дядюшка Александр открыл чемоданчик, достал из него кусок старой парусины и расстелил на траве, потому что было сыро.
Мы сели лицом к луне, которая поднималась из воды, покачиваясь на волнах; было слышно, как по лугу за дамбой ходят коровы. Опускался туман, клочья его плыли над водою, я слушал незнакомые ночные звуки и не сразу заметил, что дядюшка Александр тихонько плачет.
— Ты плачешь, дядя? — спросил я.
— Нет, я не плачу, — ответил он, и я понял, что он действительно плакал, и спросил:
— Почему ты не женат?
— Я женат, — сказал он. — Я женат сам на себе. — Он отпил глоток из маленькой плоской фляжки, которую носил во внутреннем кармане (в ней был коньяк, но его название — «Курвуазье» — я тогда не мог правильно выговорить), и продолжал: — Я женат. Ты слыхал когда-нибудь о поэме Овидия «Метаморфозы»?
Тогда я еще не слыхал об этой поэме, но он сказал, что это не страшно, потому что на самом деле не имеет большого значения.
— Я женат сам на себе не так, как женятся в начале жизни, я живу со своими воспоминаниями, которые стали мною. Понимаешь?
— Нет, дядя, — честно ответил я.
— Отлично, — сказал дядюшка Александр и спросил, хочу ли я шоколаду, но я не любил шоколад, так что он сам съел плитку, которую прихватил для меня. Потом мы вместе сложили парус, пока не получился маленький прямоугольник, спрятали его в чемоданчик и пошли через дамбу к автобусной остановке. Возле домов, где жили люди, пахло жасмином, и было слышно, как вода тихонько плещется о шлюпки, привязанные у дебаркадера. На остановке стояла девушка в красном пальто, прощавшаяся со своим дружком. Я видел, как она легко закинула руки ему на шею и нагнула его голову к своим губам. Она поцеловала его в губы, но очень коротко, и сразу села в автобус. Когда мы вошли в автобус, она ничем уже не отличалась от остальных. Дядюшка Александр сел рядом со мной, и я понял, что праздник кончился. В Хильверсуме кондуктор помог ему выйти, потому что он почувствовал вдруг страшную усталость, и мне показалось, что, пока мы гуляли, он стал намного старше.
— Ночью я тебе поиграю, — сказал он, потому что уже наступила ночь и на улице было очень тихо.
— Как поиграешь? — спросил я, но он не ответил. Теперь он почти совсем перестал обращать на меня внимание, даже когда мы оказались дома, в комнате.
Он сел перед клавесином, а я встал позади него и смотрел на его руки, дважды повернувшие ключ и открывшие крышку.
— Partita, — сказал он, — симфония. — И начал играть.
Я не слышал раньше этой музыки и решил, что ее знает только дядюшка Александр. Она казалась очень старой, и, когда я пошел и лег на свой диван, она отошла от меня далеко-далеко.
Мне виден был сад, и казалось, будто все вокруг слушает музыку и сопровождающее ее негромкое посапывание дядюшки Александра.
Время от времени он что-то произносил.
— Сарабанда, — возвестил он, — сарабанда. — И немного позже: — Менуэт.
Комната наполнилась звуками, и мне хотелось, чтобы он не переставал играть, потому что я чувствовал, что он вот-вот кончит. Когда он доиграл, я услышал, как тяжело он дышит — все-таки он был очень старым. Он посидел еще немного, потом встал и обернулся ко мне. Глаза его сияли, они стали темно-зелеными и большими, белые ладони взметнулись вверх.
— Почему ты не встаешь? — сказал он. — Надо встать.
Я поднялся и подошел к нему.
— Этого господина зовут Бах, — сказал он.
Я никого не увидел, но он, кажется, видел кого-то, потому что странно засмеялся и сказал:
— А это — Филип, Филип Эммануэль.
Я не знал, что меня зовут еще и Эммануэль, но после мне рассказали, что, когда я родился, дядюшка Александр потребовал, чтобы мне дали это имя, потому что так звали одного из сыновей Баха.
— Подай господину Баху руку, — сказал дядюшка. — Не стесняйся, подай ему руку.
Вряд ли стоило пугаться — я протянул руку вперед и сделал вид, что обменялся с кем-то рукопожатиями. И увидел на стене гравюру, изображавшую толстого человека с целой копной кудрей на голове, смотревшего на меня дружелюбно, но словно бы издалека.
Под ней стояло: И.С.Бах.
— Так-так, — сказал дядюшка, — так-так.
— Можно мне теперь лечь в постель, дядя? — спросил я, потому что уже сильно устал.
— В постель? Да, конечно, — нам пора спать, — сказал он и отвел меня в маленькую комнатку, оклеенную обоями в желтый цветочек. Там стояла старая железная кровать с медными шариками.
— Ночной горшок — в тумбочке, — сказал он и вышел. Я лег и сразу уснул.
Наутро меня разбудило солнце, нагревшее комнату. Но я не двинулся с места, потому что вокруг было слишком много странного.
Рядом со мною, на тумбочке, стояли рододендроны, которые я срезал для дядюшки Александра накануне вечером. Ночью их здесь не было, я это точно знал, — значит, он принес их позже, когда я заснул. На стене висели четыре картинки. Статья из газеты, аккуратно вырезанная и приколотая четырьмя медными кнопками. Она совершенно пожелтела, но я все равно смог прочесть: «Время отправления кораблей и номера пирсов — 12 сентября 1910 года». Рядом висела старинная гравюра под стеклом, в черной лакированной рамке. Между стеклом и гравюрой собралось так много пыли, что краски казались поблекшими. «Возвращение из школы» — было написано под картинкой: на ней мальчик в коротких штанах и шляпе с широкими полями выпрыгивал из повозки, запряженной парой лошадей, и бежал к матери, ожидавшей его в дверях, раскинув руки для объятья. В садике у их дома росли большие желтые и голубые цветы, которых я никогда в жизни не видел.
На другой стене висело свидетельство о сдаче обязательного экзамена по плаванию — на груди и на спине, — и тонким острым почерком было вписано имя его владельца: Паул Свейлоо. А прямо над ним — большая, наклеенная на картон, пожелтевшая от времени фотография мальчика-индонезийца с большими глазами и стрижкой с челочкой, в точности так стригли и меня.
Я медленно вылез из постели, собираясь спуститься вниз, и выглянул из комнаты. Передо мною был длинный коридор со множеством дверей. Я постоял у каждой двери, прислушиваясь, нет ли там дядюшки Александра. Увидеть что-нибудь через замочную скважину мне нигде не удалось.
Держась обеими руками за перила, я спустился вниз, в холл. В доме было очень тихо, и я немного испугался, потому что забыл, которая из дверей ведет во вчерашнюю комнату.
Тогда я вытащил перочинный нож, раскрыл его и положил на пол.
Потом сильно раскрутил его и подождал, пока он остановится. Дверей вокруг было много, и я решил войти в ту, на которую укажет кончик лезвия. Это оказалась дверь комнаты, где стояли диваны, потому что, когда я потихоньку нажал на ручку и дверь отворилась, я услыхал храп дядюшки Александра. Он лежал, так и не раздевшись, на диване, рот его был открыт, колени торчали вверх, а руки свешивались вниз, словно он хотел коснуться пола. Я мог теперь его как следует рассмотреть, он был одет в черный пиджак и брюки без манжет. Такие брюки в тонкую полоску мужчины надевают к смокингу, когда женятся или идут на похороны, а после донашивают, когда становятся стариками, как дядюшка Антонин Александр.
***
Я боялся его разбудить, тихонько прикрыл дверь так, чтобы замок не щелкнул, и вернулся наверх, в свою комнатку.
И увидел книги — книги, принадлежавшие Паулу Свейлоо. Их было не так много, и названий большинства из них я тогда не мог еще прочесть, но шестью годами позже, когда я спал в той же комнате, я их записал. Первым в ряду был «Германский альманах для зубных врачей» за 1909 год.
Внутри стояло: «Паулу Свейлоо от…» — имени я не смог разобрать. Следующая книга — том из собрания сочинений Бильдердайка — «Паулу Свейлоо от Александра, твоего друга». Я не мог понять, как эта книга оказалась в шкафу, потому что, если ты даришь книгу, ты ведь не оставляешь ее у себя?
Следующей была книга «Критика чистого разума», автор Иммануил Кант. «Паулу Свейлоо от преданного…» — и снова я не смог прочесть имени.
И так далее. «История Французской революции» в семи томах, автор Мишле. «Архитектура и ее основные периоды», автор Генри Эйверс. «Красное и черное», автор Стендаль. «Письма» Бускена Хьюта, изданные его женою и сыном. И наконец, маленькая книжечка «Имитация Христа» Томазо да Кемписа.
И в каждой книге неизменно стояло «Паулу Свейлоо», но имени дарителя было не разобрать.
Я снова взглянул на портрет, словно ожидал от него помощи, но мальчик-индонезиец выглядел равнодушным, и вдруг я понял, что разглядываю его книжки. «Так ты и есть Паул Свейлоо?» — подумал я, поставил книги назад в шкаф и выровнял корешки. Тут я заметил, что мои руки густо покрыты пылью.
На нижней полке книжного шкафа стоял большой ящик, и, так как я сидел на корточках, надежно скрывшись от взглядов портрета, я осторожно поднял крышку. Это был граммофон.
Там была пластинка — ария из «Лоэнгрина» Рихарда Вагнера, «Рассказ о Граале». Рядом с пластинкой лежала ручка, ее надо было вставить в гнездо и покрутить, чтобы заиграла музыка. Я стер носовым платком пыль с пластинки и стал крутить ручку. Музыка оказалась громкой, она мгновенно заполнила собою комнату, не оставив мне в ней места.
Из-за того что она была такой громкой, я не слышал шагов дядюшки Александра, пока он не распахнул дверь. Он вбежал, тяжело дыша, и заорал:
— Выключи, немедленно сними пластинку!
Оттолкнув меня в сторону, он схватился за тяжелую мембрану с иглой и сердито (а может быть — испуганно) рванул, да так, что поцарапал пластинку. Музыка со скрежетом оборвалась.
Дядюшка Александр постоял, переводя дыхание; потом осторожно взял пластинку и отошел с нею в угол.
— Царапина, — пробормотал он, — царапина на пластинке. — И попробовал стереть царапину манжетом своей белой рубахи, словно это была пыль. Я вытащил ручку из гнезда и положил ее в ящик. А потом спустился вниз.
На улице играли дети. С террасы мне было слышно, как они кричат: «Кто играет с нами в ведьму? Кто играет с нами в ведьму?»
Сквозь кусты, росшие у забора, я их отлично видел. Это были смуглая девочка с длинными светлыми волосами, в голубом платье без рукавов, и маленький мальчик со старческим лицом и серыми глазами. Он ходил, прихрамывая.
Когда девочка проходила мимо того места, где я стоял, я пробрался сквозь кусты и сказал:
— Я очень хочу поиграть с вами, только не знаю, что надо делать.
— А ты кто такой? — спросили они.
— Я — Филип Эммануэль.
— Что за чудное имя, — сказал мальчик, подходя поближе, — и тебе нельзя с нами играть — у тебя девчачья прическа.
— Неправда, — сказал я, — потому что я мальчик.
— Нет, правда, — возразил он и запел, дразнясь:
— Кончай, — сказала девочка, — заткнись, пусть играет с нами.
— Нет, мы его не возьмем.
— Пошел вон, — сказала она, и мне: — Пошли?
— Куда? — спросил я, но она высоко подняла брови, так, что глаза у нее стали огромными, и ответила: — В Африку, разумеется.
— Но Африка страшно далеко.
— Что за идиот! — крикнул мальчик. — Африка совсем рядом — за углом — на соседней улице.
— Заткнись, — повторила девочка, — заткни свой дерьмовый рот. — Идем? — спросила она меня, я перелез через забор, и мы пошли на соседнюю улицу.
— Если ты возьмешь его, я с вами не пойду, — сердито закричал мальчик, — потому что у него девчачья прическа и он не знает, где Африка.
Я хотел сказать, что прическа у меня вовсе не девчачья и что я знаю, где Африка — за углом, на соседней улице, но девочка сказала:
— Он пойдет со мной.
И мы ушли вместе, а мальчик остался у забора и вдруг закричал:
— Филип с Ингрид по-дру-жились! Филип с Ингрид по-дру-жились!
Мы не оглядывались, и я спросил:
— Это правда?
— Я пока не знаю, — сказала она, — мне надо еще подумать. Африка здесь, за углом.
Африка оказалась пустырем, на котором собирались строить дома, там стоял огромный щит, а на нем — реклама:
Покупайте Дома
Которые Будут Здесь Построены
Ингрид плюнула в сторону доски.
— Дерьмовая доска, — сказала она.
На пустыре было полно ям и большой пруд, покрытый блестящей ряской. Там и тут попадались проплешины серого, спекшегося песка и маленькие холмики жирной желтой земли, похожей на глину, — но кое-где росли кустики, высокая острая трава, зверобой и лютики.
Ингрид шествовала впереди меня через Африку по узкой тропке и колотила палкой по сухим кустам, а оттуда с грозным жужжанием вылетали гигантские мухи.
Мы уселись на голом, открытом месте.
— Ты запасся провиантом? — спросила Ингрид. Но у меня, конечно, ничего не было. — Тогда мы должны сперва раздобыть провиант, — решила она, и мы пошли по другой дорожке в сторону домов.
— Зайдем в этот магазин, — сказала Ингрид, — они не торгуют конфетами, только шоколадом в плитках. А ты должен спросить: у вас конфеты есть?
— Зачем, — спросил я, — если у них все равно нет конфет?
— Не скажу, а то испугаешься.
— Меня ничем не испугать, — похвастался я. — Если я это сделаю, я стану твоим другом?
Она кивнула: да.
Мы вошли внутрь, звякнул колокольчик, и вышла толстая тетка в блестящем черном халате.
— Скажите, пожалуйста, у вас есть конфеты? — спросил я.
Нет, конфет у нее не было.
Мы вышли, и Ингрид побежала и бежала, пока мы не свернули за угол.
— Смотри, — она осторожно раскрыла сжатые кулачки, и я увидел, что в руках у нее полно изюма. Она аккуратно пересыпала добычу в карманы платья.
— Теперь я твой друг, — сказал я, подал своей подружке Ингрид руку, и мы пошли назад в Африку и съели весь изюм, сидя на желтом холме, с которого нам была видна вся Африка, до самых дальних ее границ.
Моя подружка Ингрид теперь молчала, только смотрела на меня.
Она повернула голову так, что волосы рассыпались у нее по плечам, но глаза ее оставались неподвижными. Я тоже смотрел на нее, потом указал рукой вбок и сказал:
— Вон те кусты называются дрок.
Но моя подружка Ингрид не ответила, она смотрела на меня. Потом мы услышали, что вдали зазвонил колокольчик. Ингрид вскочила, и я за ней.
— Это звонят у нас дома, — сказала она и добавила: — Я очень хочу дружить с тобой. — И, не закрывая рта, моя подружка Ингрид быстро поцеловала меня, так что губы мои стали мокрыми, а ее зубы коснулись моих. Потом она убежала. Мне нетрудно было найти дорогу назад; вдоль тропинки валялись осыпавшиеся с кустов сухие листья.
На прут ограды перед домом дядюшки Александра была наколота записка. Я развернул ее и прочел: «Твой дядя — жопочник». В это время на дорожке, ведущей в сад, появился дядюшка, и я сунул бумажку в карман.
— Где ты был? — спросил он.
— В Африке, дядя. С моей подружкой Ингрид.
— Тебе пора на поезд, — сказал он. — Вот твой чемоданчик.
И он исчез в саду.
***
Прошло ровно шесть лет — и я снова приехал к дядюшке Антонину Александру, чтобы пожить у него. Теперь мне нетрудно было дотянуться до звонка, но я подумал, что он, скорее всего, снова сидит на террасе, и обошел вокруг дома. Первое, что я увидел, были его руки.
— Ты тот самый Филип? — спросил он.
— Да, дядя, — ответил я.
— Ты принес мне что-нибудь?
Я подал ему рододендроны, которые только что срезал в соседнем саду.
— Твой подарок заслуживает самой высокой оценки, — сказал он и, не вставая — потому что за это время он постарел еще сильнее, — чуть-чуть поклонился, и голова его вышла из тени на свет.
— Садись, — сказал он, но на террасе больше не было стульев, и я сел у его ног, спиною к нему, на деревянные ступеньки.
— Мальчишка, который говорил, что у тебя девчачья прическа, был прав, — заговорил голос позади меня. — Мальчишка, который это сказал, просто защищался — ты должен его понять. Люди должны защищаться от чужих. — Он замолк, вечер и сад окружали нас. — Есть старая притча о рае. Мы все прекрасно ее знаем, и вот почему: весь смысл нашего существования — в надежде когда-нибудь вернуться в рай, хотя это и невозможно. — Он вздохнул. — Мы можем подойти к раю очень близко, Филип, гораздо ближе, чем люди думают. Но стоит кому-то приблизиться к этому несуществующему раю, люди набрасываются на него, потому что, как ни странно, глаза у них неправильно устроены; хрусталик в их глазах работает как бинокль — чем ближе я к невозможному райскому совершенству, то есть чем дальше ухожу от них, тем сильнее вырастаю в их глазах, и они считают, что должны от меня защититься, и нападают; люди всегда принимают неверные решения.
Вот я ношу кольца, — он поднял руки, унизанные кольцами, но теперь-то я знал, это были стекляшки в медной оправе, — а они говорят, что это суетность, я, мол, предался суете. Но такого не бывает, никто не может предаваться суете — бывает наоборот, человек устраняется от суеты, то есть от общества, становится отщепенцем. Я порвал с обществом и тем самым принес себя в жертву своей суетности, стал мельче. Для них я с этих пор чужак, я вырос в их глазах; но в своих собственных глазах я становлюсь все более обыкновенным, и уменьшаюсь, уменьшаюсь… Это как с островами. Чем меньше остров, тем замечательнее. Самый крошечный остров растворяется в море. И море — не люди, море — бог, с которым мы хотели бы слиться, которого мы перед собою видим и который носит имя, данное нами; море — вокруг, но мы живем вопреки божественному внутри нас. Помни об этом. Ты понимаешь, о чем я?
— Не совсем, дядя.
— Я ужасно устал, — сказал он и заговорил совсем медленно: — Мы рождены, чтобы стать богами и умереть; это — безумие. Второе для нас просто ужасно, потому что из-за этого нам никогда не достичь первого. Но для кого-то первое гораздо ужаснее. Божество ужасно, поскольку всемогуще. А человек больше всего боится чьего-то могущества, и это странно, не так ли: человек — отражение божества, бесконечной меры могущества, скрывающего за собою нечто ужасное. И хотя мы навечно этим повязаны, признать это трудно.
Он прервался, потому что не мог больше говорить, передохнул и сказал:
— И потом, существует еще такая штука — экстаз. Ты понял, что я сейчас сказал?
«Не знаю», — подумал я и сказал:
— Не все.
Он собрал цветы с коленей и поднялся.
— Пошли, — сказал он, — устроим себе праздник.
Я улегся на свой диван, а он — на свой.
И я слышал, как он бормочет:
— Черт побери, ты смертен и не имеешь права позволить себе, поверь мне, не смеешь позволить себе сойти с ума настолько, чтобы попытаться стать богом.
Я услышал его смех, а потом он тихонько запел:
— А теперь спроси меня, — крикнул он, — спроси.
И я запел:
И он быстро проговорил:
ответил я, и тогда дядюшка Александр взял чемоданчик, и мы сели в автобус до Лунена и пересели в другой, до Лоосдрехта. В низине было тихо, как всегда по вечерам, и мы расстелили на траве парус, потому что было сыро, и выпили понемногу «Курвуазье», и ни о чем больше не говорили.
Позже, когда наступила ночь, мы пошли к автобусной остановке на дамбе, но на этот раз нам не встретилась девушка в красном пальто. В автобусе дядюшка Александр сел рядом со мной и сказал:
— Сегодня ее не было, той девчонки, которая целовала своего парня в губы, но я думаю, для нас она навсегда останется там — потому что все, что мы видим, навсегда остается в нашей памяти.
— И все-таки губы не так важны, как ее руки. Они были поистине прелестны.
На улице, когда мы вышли из автобуса, он сказал:
— Сейчас я для тебя поиграю.
Мы вошли в дом, он сел к клавесину и больше не казался усталым.
— Partita, номер второй, — провозгласил он, — симфония. — Руки его коснулись клавишей, словно крылья огромной встрепанной птицы, и он прошептал: — Grave adagio.
Я лег на свой диван, повернувшись к нему лицом, и слушал негромкие грустные звуки, которые рождали клавиши, касаясь струн, и как аккомпанемент — посапывание дядюшки Александра.
— Allemande, — объявил он, — allemande, courante, sarabande… видишь, как они танцуют… прелестно, прелестно.
Я смотрел, как он играл рондо, и думал, что никто на свете не любил меня так сильно, как дядюшка Александр, когда, на миг подняв голову, он поглядел на меня широко раскрытыми зелеными глазами и прошептал:
— Vivace, понимаешь? О-ох.
Доиграв последнюю часть, бурный caprice, он остался сидеть, уронив руки.
— Я хотел бы играть еще и еще, но больше не могу, — сказал он. Немного погодя он поднялся, и я тоже встал с дивана. Глаза его светились и были глубокими, как вода, когда он произнес: — Перед тобою господин Бах, Иоганн Себастьян Бах.
Я поклонился и сделал вид, что пожимаю невидимую руку.
— А вот — Вивальди, — сообщил дядюшка пустой комнате, — Антонио Вивальди, Доминико Скарлатти. — Он называл и называл имена: — Джеминиани, Бонпорти, Корелли…
А я кланялся и говорил:
— Sono tanto felice… Филип, Филип Эммануэль Фандерлей. Это большая честь. Очень приятно.
После того как я всем пожал руку, я спросил дядюшку Александра, можно ли мне идти спать.
— Да, — сказал дядюшка, — пора спать. Должно быть, уже поздно, раз они все явились. Иди наверх; четвертая дверь по коридору.
Комната оказалась та же, что в прошлый раз, — проснувшись утром, я увидел книги, стоявшие в том же порядке, что и в прошлый раз, и рододендроны у моей постели и представил себе, как дядюшка Александр заходил и смотрел на меня, спящего, и понял, что мальчик с портрета смотрел на меня всю ночь.
Он все еще был здесь, на стене, только, кажется, стал еще красивее. И лицо его изменилось, казалось, он хотел сказать: «У меня есть свои тайны».
Я подождал немного, но он уходил от меня все дальше — и мне показалось, что он взъерошил себе волосы.
Я открыл крышку граммофона и вытащил ручку. Потом завел граммофон, поставил пластинку, подошел к двери и прислушался. Быстрый топот ног дядюшки Александра вверх по лестнице прорвался сквозь фальшивые вопли тенора и резкий стук иглы, подскакивающей на царапине.
Он оставил дверь открытой. Лицо его было в красных пятнах, а ладони — я это видел — вспотели. Да, еще рот у него был открыт, и в уголках губ — слюна.
Но все-таки дядюшка Александр не кричал, а когда я снял пластинку, он сказал:
— Я должен тебе все объяснить.
Губы мальчика на портрете шевельнулись — но, может быть, мне это только показалось; мы спустились вниз, в сад, и сели на скамейку среди высокой сырой травы.
— Его звали Паул Свейлоо, — начал дядюшка Александр, — и он жил здесь со своим отцом, они приехали из Индонезии и получили вид на жительство в Голландии. Мать у него была индонезийка, кажется, она умерла — по крайней мере, здесь ее не было, и Паул никогда о ней не говорил. Он жил в этом доме, только сад был намного больше и граничил с моим — я жил там, где теперь построили новые дома. Я часто видел, как он играл в саду. Он думал, что вокруг никого нет, и громко разговаривал сам с собою — я все равно ничего не мог расслышать, он играл слишком далеко от забора. Но я мог видеть, что он никогда не смеется и всегда разламывает что-то руками или рвет листья. Я не осмеливался позвать его — но однажды он подошел так близко к решетке, отгораживавшей мой сад, что я расслышал его слова. «Там никого нет, — сказал он, — совсем никого».
Дядюшка Александр переменил позу, и трава закачалась и зашелестела, потревоженная его ногами.
— Да, — продолжал он, — может быть, из-за того, что я тогда подал голос, я и сижу теперь здесь, на его скамейке; я сказал: «Неправда. Я здесь». Мальчик вздрогнул, и я увидел, что глаза у него — черные и дикие, как у хищного зверя; раз уж он нашел меня в саду, то не позволит вырваться. Он пошевелил губами и дикарским движением вздернул голову.
«Кто ты такой? — сказал он и подошел поближе. — Я тебя не знаю».
«Я живу в соседнем доме», — ответил я и стал перелезать через решетку. Он помог мне спуститься на землю, потому что я не слишком хорошо лазаю.
«Ты совсем старый, — сказал он, — у тебя полно седых волос. Зачем ты со мной разговариваешь?»
«Не ходи босиком, — сказал я, — трава мокрая».
«Ну и что? Смотри, — он поднял ногу и показал мне подошву, — в Индонезии я всегда ходил босиком. — Он топнул ногой. — Уходи сейчас же из моего сада, ты — старик!» Это все случилось лет сорок назад, но ему было десять, и я, конечно, был намного старше.
«Помоги мне перелезть через решетку», — попросил я.
«Ничего, и сам справишься». Но это была высокая решетка, и я боялся, что упаду, а он будет надо мной смеяться, — и поэтому сказал: «У меня что-то не в порядке с ногой».
Он подошел поближе, чтобы помочь мне, и я почувствовал, какой он сильный, когда он подставил руки, чтобы я мог на них встать ногой.
«Я испачкаю тебе руки ботинками».
«Почему тебе не снять их, — сказал он нетерпеливо, — ножки промочить боишься?»
Но я боялся только того, что мои ноги покажутся ему смешными — слишком белыми и старыми по сравнению с его ногами.
«Ладно, — сказал я. — Сам справлюсь». Конечно, я свалился с забора — на своей стороне. Но когда я оглянулся, чтобы посмотреть, не смеется ли он, его нигде не было видно. «Эй, — крикнул я, — выходи, я все равно тебя вижу».
«Я буду тут стоять, пока ты не выйдешь, — снова крикнул я. — Я всегда буду тут стоять».
— Да, — продолжал дядюшка Александр, — я стоял и думал, каким смешным, должно быть, кажусь ему, притаившемуся в кустах, следящему за мною, как охотник. Брюки мои порвались, потом пошел мелкий дождик, я замерз и промок. Вдруг — я решил, что подул ветер, — дерево, под которым я стоял, закачалось, стряхивая на меня капли воды. Но другие деревья в его саду не шевелились, я оглянулся и увидел, что и в моем саду деревья стоят неподвижно, окутанные вуалью мелкого дождя, — а он засмеялся у меня над головой и стал еще сильнее раскачивать ветви.
«Спускайся, — крикнул я, — а то свалишься».
«Я никогда не свалюсь, — откликнулся он и ловко, как гибкий дикий зверь, соскользнул вниз. — Тебе пора есть, — сказал он. — Я слышал, в твоем доме звонили к обеду».
«Хочешь пообедать со мной? — спросил я и подумал, что он вряд ли согласится, но он сказал: «Почему бы нет?» — и мы пошли ко мне домой обедать. За столом он молчал, а я не очень-то понимал, о чем с ним говорить. И вдруг он, не доев, вскочил и сказал: «Теперь мне пора домой, обедать, пока». И вышел из комнаты, и закрыл за собой дверь. Весь следующий день я просидел в беседке, на краю сада, но не видел его, и на другой день — тоже, и я подумал, что, может быть, он вернулся к себе в Индонезию. Но через неделю он вдруг появился. Я сидел в беседке и вдруг услыхал, как он зовет. «Ого-го, — кричал он прерывающимся голосом, как дети, когда зовут друг друга. — Эй, э-гей, где ты?»
Его появление было неожиданным сюрпризом, потому что на нем были до блеска начищенные башмаки, длинные черные чулки и новенький, еще не обмятый матросский костюмчик.
«Почему ты так красиво одет?»
Он пожал плечами: «Я решил сегодня отпраздновать свой день рождения».
«У тебя сегодня день рождения?»
«Нет, конечно, тупица, я ведь сказал: я хочу праздновать день рождения. Ты тоже должен сегодня днем прийти и привести с собой всех. Папы нет дома, и ты должен привести всех-всех гостей, потому что на день рождения всегда бывает очень много народу и все приносят разные вещи».
«Кого же мне привести?»
«Твоих друзей, кого ж еще. У тебя ведь есть друзья, и они к тебе приходят, и они такие же старики, как ты».
«Но у меня нет друзей». — Я был в отчаянии.
«Врешь, — крикнул он и топнул ногой. Сейчас он был очень хорош собою, черные глаза его раскрылись широко-широко. — Все ты врешь, у тебя полно друзей».
Дядюшка Александр вздохнул.
— Было очень трудно врать ему, но я сказал, что, может быть, у меня и найдется несколько друзей, но в рабочий день, как сегодня, они заняты и не смогут прийти. Жаль, что ты их не увидишь. Он стал еще красивее от злости и крикнул: «Тогда я получу только один подарок, от тебя!»
«Нет, конечно, нет, — быстро сказал я, — мои друзья, конечно, дадут мне что-то для тебя, раз не смогут прийти сами».
Он наклонил голову набок и сжал губы. «Честно? А чего они мне подарят? Я хочу книги, и чтоб на них было написано, что они для меня».
«Какие книги ты хочешь?» — спросил я.
Он пожал плечами: «Какие книги?.. Не знаю… — Он подумал немного. — Лучше толстые или… э-э-э… немецкие».
«А ты читать умеешь?» — спросил я.
«Да заткнись ты, — ответил он и побежал домой. Но по дороге оглянулся и крикнул: — В полчетвертого!»
«Пока, до полчетвертого!» — отозвался я.
Днем он снял матросский костюмчик. «Он душит и кусается. И потом, ты все равно один пришел. А что у тебя в чемодане?»
«Подарки от моих друзей».
«Много подарков? А то чемодан-то большой, но, наверное, не полный».
Я щелкнул замком. Чемодан был полон книг — тех самых, которые ты видел там, на полке.
Он протянул руки. «Все, — прошептал он, раскачиваясь из стороны в сторону — все. — А потом спросил: — Все?»
Я начал доставать книги и ставить их в ряд.
«Кто дал тебе все это?» — спросил он, и я стал выдумывать друзей, которых у меня никогда не было, и говорить, что они очень огорчились оттого, что не смогли прийти к нему. Тем временем он пересчитывал книги. «Господи, — сказал он, — как много. Но эти семь — по-немецки, — они все одинаковые?»
«Они написаны по-французски, — ответил я, — и вовсе не одинаковые, это разные части одной книги».
«Правда?» — спросил он.
Дядюшка Александр смотрел на меня, словно ожидая, что я что-то скажу. Но я молчал, потому что боялся, что он ничего не расскажет про граммофон. Мы еще помолчали, потом он сказал:
— Вот и все.
— А граммофон? — спросил я.
— Нет, — сказал дядюшка Александр.
Прошло довольно много времени, пока он не заговорил снова:
— Так мы отпраздновали его день рождения. Я сидел в кресле у окна, потому что мне нельзя было ему помогать. Он хотел пересчитать все странички в своих книгах, и он думал, что я могу ошибиться и он не будет знать точного числа. Я смотрел на него, — кажется, он совершенно забыл обо мне, потому что он закусил нижнюю губу и время от времени тихо рычал и стучал ногами по столу. Через месяц дом выставили на продажу, потому что они, его отец и он, возвращались в Индонезию. Я купил дом и, когда они уехали, нашел книги и все остальное в той комнате.
— И граммофон?
— Нет.
— А что с ним сейчас?
— Понятия не имею. — Дядюшка Александр встал и ушел в дом. И притворил за собою двери террасы.
***
Я прожил у дядюшки Александра два года и многому от него научился, потому что он был стар и много чего знал. А через два года, как-то вечером, я спросил его, можно ли мне поехать во Францию.
***
В последний вечер перед отъездом я обнаружил, что клавесин исчез из комнаты.
— Где клавесин? — спросил я.
Дядюшка Александр подошел к тому месту, где раньше стоял инструмент.
— Я сильно устаю, когда играю, очень сильно, я стал совсем старым. Ты уезжаешь надолго, и, может быть, мне хочется дожить до твоего возвращения. Спокойной ночи.
На следующее утро я снова нашел рододендроны у своей постели, фиолетовые рододендроны и банкноту в сто гульденов, да, и потом, когда я спустился вниз и прошел через гостиную, торопясь к первому поезду на Бреду, я увидел дядюшку Александра, спящего на диване. Рот его был полуоткрыт, колени согнуты, а одна рука касалась пола.
Снаружи было холодно и туманно, и дом стоял, огромный и уродливый, среди тумана.
И я не пошел вдоль домов, которые построили на том месте, где раньше была Африка.
2
M-да, ловишь попутки на дороге… Не так-то просто добраться до Прованса. Был, к примеру, один тип на старой «шкоде», обещал подбросить до Антверпена.
— Сколько там коров? — спросил он. — Там, на лугу?
— Не знаю, я не могу так быстро считать.
— Тридцать шесть, — победоносно выкрикнул он. — Угости-ка сигареткой.
Я сунул сигарету меж его серых губ и дал прикурить. Он глубоко затянулся и выпустил густое облако дыма в лобовое стекло и мне в лицо.
— Дымовая завеса. Ха-ха. А с коровами — это ерунда. — Он щелкнул пальцами, но вышло не очень здорово, они были слишком толстые и корявые. — Очень просто: считаешь ноги и делишь на четыре! — Он подождал, пока я засмеюсь. — Ха-ха, — визгливо захохотал он, — а ты и не знал, а? Хороша шуточка, с длинной бородой. У тебя волосы красивые, длинные — эй, ты, должно быть, развлекаешься иногда с мальчишечками. — И он ущипнул меня за ногу.
— Я, пожалуй, выйду, — сказал я.
Он так резко затормозил, что я врезался лбом в стекло.
— Выметайся вон, живо.
Я потащил свой рюкзак с заднего сиденья, но он за что-то зацепился, и этот тип рванул его и выкинул меня из машины вместе с рюкзаком. Я побежал, я бежал, пока не услышал, что он захлопнул дверь. А он орал в окошко:
— Слабак! Дерьмо! — И только после этого тронулся с места.
Я тогда здорово напугался, но надо было ехать дальше, и я снова принялся ловить машину. И не надо меня спрашивать, через сколько дней после того, как это случилось, мы с Жаклин (впрочем, я узнал, как ее зовут, позже) танцевали на площади Форума в Арле. Я понял, что ее зовут Жаклин, потому что парни и девушки вокруг кричали: «Bonsoir, Jacqueline», а она кричала в ответ: «Bonsoir, Ninette, bonsoir, Nicole» — и смеялась, глядя на меня, и мы танцевали и танцевали, и ее распущенные рыжие волосы развевались на ветру. Мы танцевали только друг с другом, и, когда стало совсем поздно, она прижалась ко мне и обняла меня за шею.
— Vous partirez demain, Philippe? — спросила она.
— Oui.
— Alors vous ferez un grand voyage?
— Ja ne sais pas.
Почти все уже разошлись, оставалось лишь несколько пар, мы танцевали у памятника Мистралю под аккордеон, и музыка казалась грустной — потому что тихий ночной Арль будил воспоминания, соединял их в тревожную мелодию, и они подступали все ближе, неся с собою грусть и тоску по былому маленькой группке танцоров, кружащихся под фонарями.
— Ты не должен меня целовать, если пойдешь провожать до дома. Обещаешь? — сказала она.
— Ладно, я не буду тебя целовать.
— И не посмотришь на название улицы и номер дома, — прошептала она. — Ты должен запомнить меня навсегда, но тебе нельзя будет мне писать, мы с тобой прохожие, мы разминулись на оживленной улице, и ты не должен возвращаться, потому что принесешь несчастье.
— Почему?
— Я знаю. Я родилась со старой душой. — Она коснулась пальцами моих губ. — Ты не должен ни с кем жить, только вспоминать, и не смей ни с кем оставаться надолго, сразу уходи, и за всякий прожитый день тебе придется расплачиваться вечером или ночью.
Мы разорвали круг людей и музыки и пошли по улицам, на которых я еще не был; и, выполняя ее просьбу, я не поглядел на название улицы, на которой она остановилась.
Она крепко обняла меня и сказала:
— Теперь уходи, а я буду смотреть тебе вслед, пока ты не повернешь за угол. — И она коснулась руками моего лица, словно хотела запечатлеть его на своих ладонях, чтобы вернее запомнить, а потом легонько оттолкнула меня, на расстояние вытянутых рук.
— Теперь поворачивайся и иди, — сказала она, и тут на лице ее, освещенном уличными фонарями, появилось потерянное выражение. — Отвернись, — сказала она, — отвернись.
Я едва успел увидеть, как ветер колышет ее длинные волосы, пока поворачивался и уходил вслед за своей неожиданно короткой тенью, вдоль домов, прочь с ее улицы, по променаду де Лис, а с него — на проспект де Алискан, долгой дорогой, пока не попал на Алискан — старое католическое кладбище. Там росли кипарисы, гордые и таинственные, и луна зловещим голубым светом озаряла надгробные плиты. Я прислонился к какой-то могиле, ледяной холод камня проникал мне в душу; вдруг позади меня тяжкий древний голос произнес:
Это был, несомненно, человеческий голос, с очаровательным провансальским акцентом, раскатистыми «р» и по-южному едва заметными ударениями. Я не обернулся, но человек взял меня за руку и потянул за собой.
прошептал он, — пошли, ты должен пойти со мной, мне надо тебе кое-что рассказать.
Он был стар или казался старым, оттого что был жутко толст. Лицо — бесформенное, оплывшее, а хитрые маленькие глазки спрятались под мохнатыми седыми бровями, опустившимися под давлением покрывавшего лоб жира. Рука, все еще крепко державшая мою руку — мягкая, словно губка, белая и безволосая, как у женщины, торчала из рукава грязного черного одеяния вроде сутаны.
— Я знаю, что я толстый, — сказал он. — Говорят, я самый толстый в Провансе. Но я должен рассказать тебе одну историю. Сегодня вечером я видел тебя на площади Форума, и еще вчера — в церкви Сен-Трофим. Я почувствовал, что между нами есть какая-то связь, и стал следить за тобой.
Я пошел за ним, но не знал, что ответить, и просто ничего не говорил, мы шли назад, под тополями и кипарисами, да, еще он тяжело дышал, потому что идти ему было нелегко: с тех пор как я дал ему руку, мы поднимались в гору.
Он остановился перед маленькой гостиницей, где я жил.
— Бери свой багаж, и мы поедем дальше.
— Куда? — спросил я, но он смотрел на меня удивленно.
— В мою историю, конечно.
И я поехал с ним.
У него была старенькая машина, и всю ночь мы ехали по мертвой, зловещей земле. Луна по-королевски поднималась над рыжими выжженными лугами. Туман стлался над окрестными равнинами и скрывал за собою опасность, постоянно возникавшую в жестком, колючем кустарнике, взбирающемся, словно стадо давно издохших животных, вверх по склонам к причудливым, отсвечивающим под луной скалам.
Иногда в лицо нам дул теплый мягкий ветер, постепенно освобождающийся от безжалостной дневной жары и несущий с собою запахи трав — тимьяна или лаванды.
***
Мы не разговаривали, мы ехали по Провансу, и все городки и деревни, через которые мы проезжали, выглядели как покинутый людьми город в горах Лe-Бо — мертвые города, где по какой-то призрачной случайности все еще горели уличные фонари и иногда били башенные часы.
Я уснул, а когда проснулся, машина стояла. Мы посмотрели вниз.
— Это та самая долина, — сказал он, — в которой находится деревня.
— Да, — ответил я.
Краешек солнца появился над горизонтом. Крошечные домики далеко внизу столпились вокруг церкви, как согнанное пастухом стадо, — но деревня посреди долины меж каменистыми бесплодными склонами, безжалостно выжженными солнцем, на берегу высушенной жарою речки казалась символом свежести.
— Ты должен здесь остаться, — сказал он, — а меня зовут Мавентер — потому что ma — сокращение от «magnus» — «большое», а «venter» — «брюхо»; настоящее имя у меня другое, но все зовут меня так.
— Ты — монах? — спросил я, и он ответил:
— Нет, — а потом выгрузил мой рюкзак и развернул машину.
— А как же история? — спросил я.
— Спускайся в деревню, там всего одна гостиница, «У Сильвестра». Я вернусь через несколько дней, но ты ни с кем не должен обо мне говорить.
— Ладно, я не буду ни с кем о тебе говорить, — кивнул я, подобрал рюкзак и стал спускаться в долину.
Он завел мотор и крикнул:
— Дня через три, наверное, или даже через два.
Но я не обернулся, розоватая дорожная пыль облачком подымалась под моими ногами и оседала на ботинки и носки. Ниже цвел розовый и фиолетовый тимьян, зеленые листочки становились все темнее, и деревня выглядела почти приветливо — бело-розовые, поставленные как попало домишки, тенистые садики, сосны и кипарисы.
Гостиницу «У Сильвестра» я нашел легко, patronne как раз закрывала ставни, чтобы защитить комнаты от солнца. Мы немного поболтали, и я вошел вслед за нею внутрь.
— Un Hollandais, — сообщила она мужу, и двое мужчин, стоявших у бара, повернулись в мою сторону.
«Это, должно быть, очень маленькая деревня, — подумал я, — здесь почти не бывает приезжих». И вдруг сообразил, что не знаю ее названия.
Мужчины говорили между собой на провансальском диалекте, которого я не понимал. Пол и ступеньки лестницы были выложены красной шестиугольной плиткой, а на сверкающих белизною стенах висели те же рекламы, что и повсюду: коньяк «Хеннеси», вина «Нуа Пра» и «Сен Рафаэль», хинная настойка.
Сильвестр — patron — отвел меня в комнату окнами на площадь со старым фонтаном, окруженным каменными скамейками, и сразу закрыл ставни.
— Le soleil est terrible, par ici, — сказал он, и я ответил:
— Ñomme toujours.
— En été, oui, — кивнул он. — Сейчас принесу вам воды. — Он ушел и тут же вернулся с большим стаканом pastis, который они все здесь пьют, и ведерком воды; он налил немного воды в таз и поставил ведерко под деревянный рукомойник.
— Все в порядке? — спросил он.
— Très bien, — ответил я, — merci. — И он засмеялся и вышел за дверь. Я растянулся на гигантской кровати и расхохотался: стоило повернуться, как она заскрипела, а простыни сурового полотна пахли, как пахнут дети, только что искупавшиеся в реке.
Проснулся я ближе к вечеру и нашел рядом с постелью хлеб и стакан вина, покрытые салфеткой, а поглядев из окна, понял, почему дома здесь похожи на небольшие крепости. Жара к концу дня становится непереносимой, так что люди и животные выискивают самые темные уголки, где и дожидаются вечера.
Я вышел на улицу — деревня словно вымерла, — пересек площадь и подошел к фонтану, чтобы напиться, а так как живых поблизости не наблюдалось, я решил свести знакомство с мертвыми, там, где могилы столпились вокруг огромного, грубого деревянного креста, как домишки деревни — вокруг церкви. Покойники были надежно заперты живой изгородью из боярышника и бука.
Позже, когда я познакомился наконец с живыми, я понял, что покойники не слишком отличаются от них: тех и других связывает меж собою мрачное молчание. Горечь твердой, красной земли, нашпигованной острыми камнями, отозвалась в их телах жестокой меланхолией, которая по вечерам, когда жара уходит из деревни, нападает на всех — вместе с отвращением к стуку тяжелых металлических шаров, сопровождающему игру мужчин, которому вторят лишь звон бокалов у Сильвестра, голоса животных и шум ветра в кронах кипарисов — или тихое, несмелое пение детей:
Я все еще помню, как они пели, потому что по вечерам сидел в своей комнате у окна и смотрел на мужчин, играющих в шары, и на детей. Они не видели меня и ничего не знали обо мне, а я выучил их имена и через два дня знал, кто из них лучше всего играет в шары и кто сильнее всех напивается. Дети играли у фонтана в странную, почти бесшумную игру — словно кто-то был болен и им велели не шуметь. Так они играли, мужчины и дети, пока не становилось темно, и тогда выходили женщины с кувшинами и ведрами — набрать воды. Я глядел на них из окна, сквозь щели меж пластинками ставень, через которые дом дышал, как большое животное, чуть колышущееся под руками легкого ветерка. Против меня была церковь; я знал, что внутри она совсем обветшала и что на алтаре лежит пыльное покрывало красного бархата, на котором золотом вышито: Magister adest et vocat te — Господь здесь, и Он призывает тебя. Церковь и кладбище — в них была вся жизнь деревни, где повторялись одни и те же имена: имена живых, звучавшие в кафе или у фонтана, имена мертвых — выбитые золотом под портретами на их могилах. Я разглядывал тусклые прямые волосы на эмалевых или картонных портретах, покрытых пыльным, затянутым паутиной стеклом, в железных рамках из переплетенных колечек, украшенных поблекшими искусственными цветами или проволочными стебельками, с которых цветы облетели, и мне казалось, что древние мрачные суеверия этих людей обрели жизнь и властвуют над их могилами. Скоро я стал узнавать в застывших навеки портретах лица живых, которые болтали и выпивали под моим окном. И в полуденные часы, когда солнце утверждало свое господство над вымершими домами, я посещал мертвых Пейеру, мертвых Рапе, мертвых Вентура. Цветы, которые я срывал ранним утром и ставил у себя в комнате в воду, я клал на могилы детей — не знаю почему, очевидно — для собственного удовольствия.
За день до того, как появился Мавентер, меня подстерег местный кюре — он сидел на краешке могильного камня семейства Пейеру.
— Думаю, они меня простят, — сказал он, — мы были добрыми друзьями, и, в конце концов, я тоже скоро упокоюсь вон там, в углу — славное местечко, правда? Солнце туда почти не достает, и, когда явится какой-нибудь чудак и принесет цветы, они дольше останутся свежими.
У себя, в доме при церкви, он наполнил вином два высоких стакана — по самый край, как раньше Сильвестр.
— Вы, верно, не читали нашего Мистраля, — сказал он, — но это то самое вино, которое он воспел в «Мирее».
Muscat de Baume! — Он засмеялся и коснулся стаканом моего стакана. — Я видел, как ты знакомился с мертвыми, с ними проще всего. Мертвые снисходительнее живых, и это особенно важно, живые здесь не слишком сговорчивы.
— Знаю, — ответил я, — но они мне нравятся.
— Может быть, — протянул он задумчиво, — может быть, но жизнь здесь тяжела и полна забот, а ненависть — как земля, которая смягчается от нежности, которую томаты, и дыни, и миска зерна могут дать. Она может быть горькой, как трава, которой питаются овцы и козы на лугах, прежде чем придет время подняться в горы. Жизнь здесь — жизнь в нужде. У крестьянина есть Бог, ближайшие соседи и земля — очень жесткая. Я это знаю, и знаю хорошо. Вон там, — он распахнул ставни и указал на холмы за домами, которые были так ярко освещены, что мне пришлось прикрыть рукою глаза, — там мои помидоры, и дыни, и иногда, если повезет, цветы для церкви, гвоздики. Летом-то — это еще ничего, но приходит зима, которая здесь холоднее, чем на севере, а холод убивает не хуже солнца, и, ко всему этому, — мистраль. Знаешь, что такое мистраль? — спросил он, но я не знал, а может быть — знал когда-то, но не мог вспомнить, и тогда он рассказал о ветре, выстуживающем долины и людей в ту пору, когда солнце светит, не согревая, о ветре, умеющем находить людей, где бы они ни спрятались, проникать в любое укрытие и сквозь запертые двери. — Иногда случаются странные вещи, — добавил он, — потому что ветер выматывает людей и душа их не выдерживает напряжения. — Он кивнул в сторону кладбища, скрытого зарослями боярышника. — Раз случилось, что мистраль дул целую неделю, безжалостный, как человек, жаждущий мести. В том, что Клаудиус Пейеру убил жену и покончил с собой, виноват мистраль; во время мистраля в наших краях появился этот тип — Мавентер. После он что-то делал в замке, и я точно знаю, что маркиза Марсель тоже исчезла во время мистраля.
— Мавентер — это кто?
— На самом деле его зовут по-другому. Кто-то из местных болтунов выяснил, что ma сокращение от слова «magnus», a «venter» по-латыни значит «брюхо». Он невероятно толст. Как его звать на самом деле, я не знаю. Раньше он был монахом-певчим у бенедиктинцев. Ты случайно не католик?
— Нет, — ответил я, — но я знаю, кто такие бенедиктинцы.
— Хорошо, так вот, этот Мавентер был одним из последних монахов-певчих, которые не стали священниками. В монастырях есть братья, которые обрабатывают землю, есть те, кто занимаются домом и одеждой, и есть монахи-священники, которые поют в хоре и выполняют в монастыре функции отца-эконома или магистра, которому подчиняются послушники, ну, и так далее. Раньше можно было оставаться певчим, не принимая сана священника, таких называли монахи-певчие, но теперь это запрещено. Во всяком случае, этот Мавентер ушел из монастыря, и я не могу его осуждать: говорят, семья поместила его туда мальчишкой, насильно. Трудно рассказывать о чьей-то жизни; кажется, знаешь много, а на самом деле — почти ничего, потому что, в конце концов, — глядя мне в глаза, он поправил ермолку на редких, белых волосах, — в конце концов, мы так мало знаем друг о друге.
Мавентер сперва был странником, почетным гостем на всех праздниках, его приглашали издалека. Вместе с его аккордеоном. Он появлялся к сбору вишни — в Кавайоне и в Карпантре, и к сбору винограда — в долинах Дюранса, в старой рясе, которую так и носит до сих пор, Бог знает почему. Все это продолжалось, пока три года назад он не поселился в Экспери. С тех пор он больше не появляется ни на свадьбах, ни в домах знатных граждан и духовенства, куда его раньше приглашали с удовольствием, потому что он знает наизусть кучу стихов — он знает из Тома больше, чем я когда-либо знал, на поэтических турнирах в Арле и даже в Авиньоне он побеждал любого — и в классической поэзии, и в поэзии трубадуров Прованса. Говорят, он знает наизусть все оды и эподы Горация, скорее всего, так оно и есть.
Но я часто видел его по ночам, его вместе с маленькой маркизой — они хорошо друг к другу подходили, она была необычным ребенком. Иногда они проходили ночью вот тут, по улице. Она была нежная, миниатюрная, в обтягивающих брючках, говорят, женщины в Париже носят такие, и крошечных туфельках. Они быстро, почти бесшумно пересекали площадь. А я — с тех пор как я стал стареть, я сплю очень чутко, — я стоял у окна и смотрел на них, не зажигая света.
Они шли со стороны Экспери, так называется замок, он — метрах в десяти позади нее, массивный, почти зловещий, чернее собственной колоссальной тени, задыхаясь, потому что приходилось идти быстро. А она, не обращая на него внимания, шла, опустив голову и бормоча что-то себе под нос. Бывало, она гуляла одна, тогда она шла медленнее и пила у фонтана, а по утрам приносила цветы на кладбище. Однажды я поговорил с ней. В ту ночь она была одна и пила у фонтана.
«Мадемуазель, — сказал я, — не хотите ли выпить со мною вина?» И я взял вино, которое по ночам держал наготове, и мы сели здесь, на ступеньках моего дома. Но она молчала, только когда я спросил, не боится ли она ходить по ночам в одиночку, она ответила: «Разумеется, нет».
И посмотрела на меня; я никогда не мог понять выражения лиц азиатов, как понимаю здешних, которые росли и воспитывались так же, как я; ее лицо было замкнутым или, может быть, загадочным; она прошептала: «Я сочиняю рассказ».
«Да, — сказал я, — ты сочиняешь рассказ. — И: — Я не хочу вмешиваться, потому что это твой рассказ, — сказал я, — но пусть он будет хорошим».
Она молча кивнула, вот и все.
Он замолчал.
— Она что, азиатка? — спросил я.
— Ее мать была из Лаоса, но она умерла. Отец служил офицером в Иностранном легионе и почти не бывал здесь. Он погиб в Индокитае. Потом были еще тетушка, которую здесь никогда не видели, слуги, и, конечно, Мавентер. Разговоров было много, но никто точно не знал, что случилось, говорят и говорят, но по сей день никто из нас не побывал там, в замке.
***
Вечером, сидя в своей комнате, я ждал появления Мавентера, потому что мебель не скрывалась в надвигающейся ночи, но толпилась вокруг, громоздкая и тревожная, давая понять, что она в последний раз участвует в моей жизни. Запахи дома, старого дерева, простынь, которые стирали в ручье куском самодельного мыла, вдруг стали самостоятельнее и сильнее, чем прежде, победно заглушая чуждые им запахи моего тела и одежды.
Человек, привыкший спать под бой стенных часов, просыпается, если они вдруг остановятся, — вот так и я встал и пошел к окну, когда внезапно оборвался доносившийся с площади стук железных шаров — под окном стоял Мавентер.
— Эй, голландец, — крикнул он, — спускайся, я должен рассказать тебе свою историю.
Мы пошли вдоль откоса и вышли на тропинку, ведшую круто вверх. Наступающая ночь медленно сгущала тени в кустах и меж скал — а он шел, ведя меня за собою, пока мы не поднялись так высоко, что пурпурное ожерелье Альп Прованса, горные массивы Люберон и Ванту, окружило нас со всех сторон. И прежде чем ночь скрыла их от нас, он показал мне прекраснейшие камни этого ожерелья — гору Воклюз, гору Люр, гору Шабр.
Замок, как они его называли, стоял среди гор, веселый и прекрасный. А вокруг нас было поле с землей, твердой, как и везде в округе. Повсюду валялись черные камни, выглядевшие так, словно попали сюда откуда-то издалека, с Луны или из другого безжизненного места, откуда кто-то притащил их и раскидал по собственному произволу меж огромными темными скалами, и они остались лежать, как куски обгоревшего угля, вывалившиеся из стоявшей в середине великанской печи. Мы сели.
— Это кладбище животных, — сказал Мавентер, — здесь все и началось. Я сидел здесь, и она подошла ко мне. И сказала: «Ты — Мавентер».
«Да», — ответил я.
«Ты читаешь по-английски?»
«Да».
«И писать можешь?» — спросила она, и, когда я ответил, что могу, она уселась против меня, прямо на землю, туда, где ты сейчас сидишь.
«Испачкаешься, — сказал я, и еще: — Лучше сядь на камень», — но она не слушала меня или просто не слышала, она вытянула ногу и пяткой очертила вокруг себя линию.
«Я — внутри круга, — сказала она, — а ты — нет. Ты должен поставить ноги внутрь круга, потому что я хочу тебя о чем-то спросить!»
Я подвинулся так, чтобы мои ноги встали в круг, а она начала пересыпать мелкий песок.
«Не надо, — сказал я, — все будет грязным».
«Ты должен написать письмо по-английски».
«Кому?» — спросил я.
«Вот кому, — и она взяла куртку, которую бросила возле себя на землю, и достала из кармана «Сатэрдей ивниг пост», — вот кому», — и она показала на снимок танцовщицы Британского балета, под которым я не мог разглядеть имени.
«Ты должен ей написать и попросить приехать сюда жить».
«Нет», — сказал я.
Она выпятила губу и сердито сдула волосы со лба.
«Почему нет?»
«Потому что она никогда не приедет».
Мавентер посмотрел на меня и продолжал:
— Если бы я знал ее так, как знаю теперь, я никогда не совершил бы подобной ошибки, но тогда я ее еще не знал и сказал «потому что она никогда не приедет». А она засмеялась, и смех ее был обращен не ко мне, нет, она смеялась для себя и каких-то невидимок, которые всегда были с нею, и после сказала, что я — дурак. «Конечно, не приедет, — сказала она, — но как я смогу играть в то, что она приедет, если ты сперва не напишешь ей по-английски письмо, что я ее приглашаю?» Ты понял? — спросил он меня.
Я очень хорошо все понял и сказал:
— Я верю тебе.
— И так было все время, она играла. Она была такая необыкновенная… — Он продолжал говорить, но я не вслушивался: теперь я видел ее, мир вокруг утратил реальность, вещи, словно живые, заместили сами себя в другой вселенной, которую я вдруг увидал, которая впустила меня, и я поплыл за голосом Мавентера, метавшимся меж камнями по кладбищу животных, а она сидела там и рисовала в пыли, мне казалось, я слышал ее голос, когда она спросила: «Мавентер, когда ты поедешь в город?»
«Зачем тебе?»
— Ты меня слушаешь? — спросил он.
— Да, — ответил я.
— Мы приехали однажды в банк, но ее интересовало только, как работает счетная машина. «Я хочу, чтобы мне разрешили посчитать», — сказала она, и в следующий раз, когда мы пришли в банк в городе, она подошла к окошечку и попросила один разочек посчитать на какой-нибудь из машин, а когда ей разрешили, она достала из перчатки клочок бумаги и переписала оттуда цифры в машину, нажала на кнопку и повернула ручку.
Несколько дней я ее не видел, это было не очень важно, потому что довольно часто она не покидала своих комнат в замке и нигде не показывалась. На этот раз прошло довольно много времени, пока я ее снова увидел, — она нашла меня в библиотеке.
«Мавентер, — сказала она, — я вернулась».
Она подошла и встала рядом со мной: «Я была далеко».
Я к тому времени узнал ее достаточно хорошо, чтобы не сказать, что она никуда не уходила, а просто сидела в своих комнатах, и она продолжала: «Помнишь тот клочок бумаги?»
«Да, — сказал я, — тот, с которого ты брала цифры, чтобы посчитать».
Она кивнула. «В тот вечер, — прошептала она и придвинулась ко мне ближе, словно мы были заговорщиками, — в тот вечер я положила эту бумажку снаружи, потому что было ветрено. Потом я пошла в свою комнату, чтобы посмотреть, случится ли то, чего я хотела. И это случилось, меня унесло ветром. Я сама себя рассчитала», — сказала она, мы вышли из дому, и она показала мне бумажку.
Я не помню все цифры, но одно число запомнил — 152.
«Что это за число?» — спросил я.
«Мой рост».
«Ладно, — сказал я. — Это твой рост, и что ты сейчас собираешься делать?»
«Не скажу, но ты должен мне помочь, потому что я собираюсь уйти».
«Куда?» — Но она пожала плечами — она не знала.
«В ту ночь было немного ветрено. У окна пахло жимолостью, и аромат этот оставался со мною, когда я попала в ту страну».
«В какую страну?»
«О, это была странная страна, в которую ветер занес мой клочок бумаги, страна, которую я сама вычислила. Когда я туда попала, люди подходили, чтобы пожать мне руку. Вокруг росла жимолость и всякое такое, и все распространяло аромат. Но, честно говоря, люди были печальны. И я спросила того, кто мне все показывал: «Почему все вокруг так печальны?»
«Да, — согласился он, — они очень печальны. Я покажу тебе кое-что». — И ночью, когда все уснули, он повел меня по улицам города.
«Здесь у нас книжный магазин», — сказал он. Но витрины магазина были пусты — одна тоненькая книжечка лежала там, и у входа не росла жимолость, ни другие цветы, и не висели над дверью флаги, как над дверями других домов и магазинов.
«Тут только одна книжка», — сказала я, и он ответил: «Да, давай поглядим, что там внутри». Прижавшись лбом к стеклу, мы заглянули внутрь, и при свете уличных фонарей, стоявших перед магазином, я увидела, что все полки, на которых должны были стоять книги, пусты, только на одной из них лежала тоненькая книжечка.
«А теперь пойдем в библиотеку», — сказал он, и мы пошли по городу и пришли к библиотеке. Мой спутник открыл дверь, мы вошли, и мне показалось, что звук наших шагов отдается меж стен, отражается от потолка и звучит повсюду, все громче и громче.
«Кажется, мне страшно», — сказала я, но он ответил, что бояться нечего; кроме того, он ведь со мной — и тогда мы пошли по залам, но и тут не было книг, сплошь пустые полки и огромные пустые шкафы. И только все та же маленькая книжка попадалась нам то тут, то там.
Мне и правда было страшно; белые стены поднимались высоко-высоко над шкафами, а мы слышали только друг друга, только наши шаги звучали в залах, и никаких книг не было.
«Почему здесь нет книг? — спросила я. — В библиотеке должны быть книги».
«Собственно, так оно и было бы, — отвечал мой спутник, — если бы он не умер».
«О ком это он?» — подумала я.
«Это был мальчик, — продолжал он, — маленький мальчик, только волосы у него поседели, и он все время болел. Он был одним-единственным человеком, умевшим писать. Знаешь, эта страна не похожа на другие. Некоторые люди здесь умеют только рожать детей, другие — строить дома, третьи — делать флаги, когда ожидаются гости издалека, вроде тебя, — и никто больше не умеет написать стихи, или рассказ, или книгу. А тот, кто умел это делать, все время тяжело болел, и, когда он умер, готова была только первая глава. Вот она, вся уместилась в тоненькую книжечку».
Она помолчала, а потом сказала: «Я покинула эту страну, мне было там слишком грустно».
Мавентер посмотрел на меня.
— Ты был когда-нибудь в этой стране? — спросил он.
— Нет, но, может быть, мне еще случится там побывать.
Мы замолчали, и мне хотелось, чтобы он не говорил больше ничего, и еще — хотелось увидеть, что она нарисовала на земле.
— Что ты рисуешь? — спросил я.
«Это платаны, — ответила она, — они растут позади тебя».
Я оглянулся.
— Куда ты смотришь? — спросил Мавентер.
— На деревья, — сказал я, — что там за деревья?
— Это платаны.
— Что за буквы ты там чертишь? — спросил я ее.
«К, — прошептала она, и я понял, что должен сохранить ее слова в секрете, — К, и R, и U, и S, и А, и еще одно А».
«Такого слова нет, — сказал я, — KRUSAA».
«Да, — сказала она, — это странное слово».
— Что ты говоришь? — спросил Мавентер.
— Ничего, — сказал я, и он посмотрел на меня удивленно:
— Я думал, ты что-то сказал.
— Нет, я ничего не говорил.
Он продолжал свой рассказ:
— Прошло немного времени, и она снова ушла куда-то. Мы поехали на машине в Авиньон, я должен был увидеться кое с кем и оставил ее в читальном зале библиотеки. Но когда я вечером за ней заехал и спросил, что она читала, она ничего не ответила — это было странно, волосы у нее были мокрые, в машине она села на заднее сиденье и за всю дорогу не произнесла ни единого слова. Дома, в Экспери, она сразу же ушла в свои комнаты. Через два дня она спустилась вниз. На этот раз я сидел у ворот и испугался, когда она подошла сзади и хлопнула меня по плечу.
«Мавентер, — сказала она, — я вернулась. На этот раз я была очень-очень далеко».
Это не может быть правдой, подумал я, и сказал: «Но ведь у тебя на этот раз не было бумажки? И где же ты была?»
«О, на этот раз все было совсем по-другому. Я не знала, как уйти, но внутри, на двери читального зала, висело объявление, что все, кто приходят сюда читать или заниматься, должны записываться в список присутствующих, когда они приходят, и расписываться, когда уходят. Поэтому я поставила там свое имя, когда вошла в зал, но не расписалась, когда уходила. Так что я в некотором смысле оставалась в зале после того, как все ушли и двери были заперты. Теперь меня все равно что не было, и я могла спокойно отправляться в путь. Когда я попала в ту страну, там шел дождь — был вечер и шел дождь. Я оказалась на станции и села в поезд. Против меня сидел какой-то человек.
«Куда вы смотрите?» — спросил он.
«На ваши руки». Как сражающиеся звери, его руки непрерывно двигались, переплетаясь и борясь друг с другом.
«Не обращайте внимания, — сказал он, — в этом нет ничего странного, просто сегодня я должен играть. Хотите контрамарку?»
Мы вышли на широкую, людную улицу. Мой попутчик быстро пошел вперед, лавируя меж людьми, потом обернулся и крикнул: «Уже поздно, мне надо торопиться», — и побежал, жестикулируя, как безумец. Если честно, я бы лучше осталась на улице, там огни отражались в мокром асфальте, как в глубокой темной воде…
Но человек со странными руками дал мне билет, и мне пришлось войти внутрь. Я оказалась последней, уже закрывали двери в зал, я едва успела пройти.
До чего же странный зал! Там стояло, наверное, сто роялей. Залитые приглушенным оранжевым светом, они напоминали участников похоронной процессии. Люди усаживались за рояли, переговариваясь друг с другом, зал был полон, как обычно перед концертом, негромким журчащим шумом.
Молодая девушка подвела меня к роялю, стоявшему недалеко от входа. Я не стала покупать программку, потому что заметила, что в ней ничего не написано. Вдруг в зале зашикали: «Ш-ш-ш-ш»; я поглядела на сцену — не появился ли мой попутчик.
И увидела, что на сцене рояля нет, стоит только стул.
Мы поднялись и зааплодировали, когда он вышел на сцену. Руки его больше не двигались, он поклонился залу, уселся и подождал, пока мы перестанем хлопать и установится тишина.
И тут мы начали играть. Я знала, что мелодия мне знакома, — трогательная и мягкая, она плыла над залом, словно играл ее всего один рояль, — но не могла вспомнить ни названия вещи, ни имени композитора, не могла понять, что это за музыка, к какому времени она относится. Музыка кончилась, он поднялся, благодаря за аплодисменты, грозою гремевшие в зале, и снова сел, руки его были неподвижны, словно вовсе не могли шевелиться, а мы снова заиграли, и я не помнила названия ни одной вещи, но это было не важно, совсем не важно, это была восхитительная старая музыка; а он сидел, застыв на своем стуле там, на сцене, и вставал, когда мы доигрывали вещь до конца, благодаря за аплодисменты, и в конце вечера мы устроили ему овацию, словно прося самих себя сыграть на бис.
«О, Мавентер, — сказала она, — мне так не хотелось уходить оттуда, когда-нибудь я уйду и больше не вернусь».
«Да, — сказал я, — не вернешься. Однажды ты уйдешь и больше не вернешься».
«Отвези меня, пожалуйста, на Остров, пока еще светло», — попросила она. Островом она называла долину километрах в семи отсюда, она ее когда-то нашла, и долина принадлежала ей, как ее комнаты в замке, как особые места в столовой, в коридорах и в саду или те места, куда она уходила одна и где мы не бывали вместе.
Сначала мне трудно было все запомнить.
«Ах, Мавентер, — говорила она, — туда ты не должен ходить». Она никогда не говорила — почему, может быть, там было что-то, что только она могла видеть, но теперь это уже не важно.
Итак, мы отправились на Остров. Когда мы вышли из машины, она сказала: «Завтра я уйду. И больше не вернусь. Я начинаю большую игру».
Мы сели. В этот вечер она мне много чего рассказала, и, честно говоря, я не все запомнил, но прекрасно помню, как она сидела; она словно впитывала в себя жизнь деревьев и другие вещи, в которые верила. Она стала тенью и трепетом серебристых елок, которые там росли, и растрескавшейся терракотой высохшего русла ручья — я не могу сказать по-другому, она разрасталась, множилась и сумела заново сотворить вечер, пахнущий листьями лавра. Вся долина была преображена руками этой безумицы, вступившей во владение луной и окрашивавшей ее призрачным светом камни и деревья, пока захватывающее дух овладение пейзажем не сделало ее хозяйкой всего, пока вещи не обрели дыхание и не ожили с ее помощью.
«Ты испугался», — сказала она.
«Да», — сказал я.
Но она меня не слушала. «Ты боишься, потому что твой мир, твой безопасный, понятный мир, исчез, потому что ты увидел преображенную суть вещей, увидел, что они — живые. Вы все думаете, что ваш мир — реален, но это не так, мой мир — это жизнь за гранью видимой реальности, жизнь, трепещущая под рукою, — а то, что видишь ты, что все вы видите, — смерть. Смерть».
Мавентер вздохнул.
— Она легла на спину, и я увидел, какая она маленькая, тонкая, худенькая как мальчик. — Он замолчал.
— А дальше? — спросил я.
— О, — он поднял руки — они выскользнули из рукавов рясы — и уронил их, словно досадуя на свою слабость, — я нарушил очарование, я ушел и подождал ее у машины. На следующий день она исчезла и больше не вернулась. А я — я начал стареть. Я уже немолод, со мной много чего случалось, но пока она была здесь, невозможно было состариться. Я снова поехал на Остров, но все было обычным: русло реки, полное сухой красной грязи, скалы, деревья — ничего такого, непонятно, чего тут бояться. Это очень страшно — снова начать стареть. Теперь уж и умереть не страшнее. — Он поднялся. — Тебе пора ехать, я отвезу тебя в Динь.
Так он и сделал, и там мы расстались, на съезде со скоростного шоссе, у поворота дороги на Гренобль, он задержал мою руку меж своих огромных ладоней, отводя глаза, чтобы я не мог поглядеть в них, чтобы после не смог его узнать. Я повернул за угол и больше не видел его, только слышал, как он завел машину и уехал.
Наконец стало тихо, и я подумал, что, может быть, когда-нибудь найду ее.