Красный дождь

Нотебоом Сейс

Садовник, разлученный с садом

 

 

Остров

1

Марию я уже упоминал, кроме нее были Бартоломео, сосна и трое малышей. Они жили на нашем испанском острове напротив меня в доме, принадлежавшем жене Хуана, брата Бартоломео. А в соседнем домишке жил со своим сыном их старший брат; спина его искривилась от тяжелой работы, а сын, если доживет до его лет, станет таким же кривобоким, как отец. Старший брат, напоминавший заскорузлый пенек, продал мне кусок земли: ему нужны были деньги для выходившей замуж дочери, и почти сразу — я лишь однажды видел их с сыном в деревне — оба пропали куда-то.

Словно, будучи частью своей земли, они не смогли уйти, но растворились в ней без следа. Землю эту давно не обрабатывали: она не давала дохода, и ее окружали такие же пустыри, клочки, отделенные друг от друга полуразрушенными каменными стенами. Участки принадлежали неведомым хозяевам, жившим надеждой на то, что земля когда-нибудь подорожает и принесет им деньги. Строить там не разрешалось, нас окружали заросшие ежевикой и чертополохом пустыри, рай для черепах и ящериц; иногда на них паслась одинокая лошадь или осел. Абрикосовые деревца, сливы и лимоны засыхали на корню, постепенно превращаясь в памятники самим, себе, и я не мог вмешаться в их судьбу. Жарким сухим летом запаса воды едва хватало, чтобы напоить свой собственный сад.

Я попал сюда впервые почти сорок лет назад. Дом, должно быть, когда-то принадлежал крестьянину-бедняку или поденщику, его пришлось полностью перестраивать. Он был белым — здесь все дома белые, и даже черепицу белят известкой, чтобы летом не нагревалась на солнце. Две вещи привлекли мое внимание сразу: вода и Мария. Вода — потому что отсутствовала, а Мария — потому что голос ее разносился повсюду. До гробовой доски запомню я россыпь звонких, высоких звуков, которыми она ухитрялась сзывать своих детей с другого края света. Она говорила на местном диалекте, варианте каталонского, который население острова совершенно искренне считает особым языком. Тут часто дул tramontana, время от времени — xalos, и ветра эти вместе с другими, носившими столь же чудесные имена, заставили жителей острова приспособить свой язык таким образом, чтобы легко было перекричать ветер; звуки его сделались тяжелыми, крепкими и звонкими — так звенят осколки черепицы, рассыпаясь по железной кровле. На этом старинном языке и читать было приятно, казалось, будто получаешь письма из Средневековья и речь в них идет о проблемах феодальных, к примеру — о получении разрешения на рытье собственного колодца (разрешение давалось при достаточной удаленности дома от ближайшего источника воды). Вода звалась здесь aigu, и имя это превращало ее в особое вещество, которое следовало расходовать бережно, соблюдая некие законы и обязательства.

2

Мир на островах поделен на соленый и пресный. Иногда, в погоне за приключениями, я отправлялся в дальний конец острова и оставлял автомобиль у разрушенной школы, торчавшей в гордом одиночестве у подножья крутой тропы, ведущей на гору Агаты. Подниматься трудно, камни срываются из-под ног и, словно banjir, катятся вниз. Зимою здесь становится опасно: бесконечные дожди превращают тропу в бурлящий водопад; зато летом карабкаешься по узкому, сухому руслу речки, превратившейся в дорогу. В доисторические времена островом владели неведомые завоеватели, оставившие по себе загадочные памятники — удивительные конструкции, сложенные из огромных, непонятно чем скрепленных каменных плит. Их сменили иберийцы, потом — финикийцы, римляне, арагонцы и каталонцы, а из Северной Африки и мусульманской Андалузии прибыли арабы (их здесь до сих пор называют маврами). Затем настала очередь голландцев, а тех сменили французы (моя деревня носит имя короля Людовика Святого), державшие на острове гарнизон. И наконец, англичане обнаружили, что остров расположен в стратегически важной точке, откуда легко контролировать половину Средиземного моря. Впрочем, дозорные задолго до появления англичан пристально глядели в море с верхних площадок сторожевых башен, выстроившихся вдоль берега, чтобы вовремя заметить вражеские корабли. Обнаружившие врага зажигали на вершине башни костер, и сигнал передавался по цепочке вдоль берега, чтобы все успели занять круговую оборону.

Башни сохранились до сих пор, как и развалины крепости, построенной арабами в 1100 году на горе Агаты. Время от времени я взбираюсь туда, на трехсотметровую высоту, по тропе, вымощенной крупными булыжниками. Мне нравится воображать, что ее мостили римляне. На полпути к вершине, где я обычно останавливаюсь передохнуть, застрял остов автомобиля двадцатых или тридцатых годов. Сквозь него — я полагаю, что это «испано-суиза» — за прошедшие десятилетия проросло небольшое деревце. Зимние дожди покрыли его потеками ржавчины ярко-алого, как пролившаяся кровь, цвета. Все, что откручивается или отрывается, с него давно сняли, только руль беспомощно торчит вверх, словно символ утраченной надежды. Человек, которому пришла в голову идея подняться по тропе на машине, должен был обладать неправдоподобным упрямством, либо он был непотребно пьян, но добраться до вершины все-таки не смог и бросил автомобиль на полпути. Есть о чем подумать, пока карабкаешься вверх.

Наверху мне всегда становится жутко. Английских солдат, должно быть, сменили фермеры: несколько лет назад здесь еще бродили овцы, теперь и они исчезли. А останки дома выглядят не лучше раскуроченного автомобиля, брошенного на склоне.

Жуткое зрелище: дом, демонстрирующий всем свои внутренности. Вот здесь была кухня, следы сажи на разломанной печной трубе, пятно на стене там, где что-то висело — календарь? Или изображение святого? Место, заполненное отсутствием людей, насквозь продуваемое ветром. Смоковницы, искривленные ежедневной борьбой с северным ветром; засыпанный колодец. Еще одна загадка: отсюда виден весь остров, окруженный морем соленой воды, вкус ее мне хорошо знаком. Кому пришло в голову вырыть здесь колодец? И на какую глубину пришлось продолбить землю, чтобы добраться до пресного источника?

Тем, кто жили здесь, приходилось тратить по нескольку часов, чтобы доехать на ослике до ближайшей деревни. Невероятное одиночество, чудовищная бедность, зато — весь мир лежит у твоих ног. Вдали видны бухты, мыс Каваллерия с торчащим на самом краю маяком, сосновые рощи, луга и поля, далекие фермы, а у южного берега — застывшие на бескрайней, ослепительно синей равнине моря парусники.

Жаждущий думает только о воде. Я взял с собой слишком мало воды и теперь, сидя на краю мертвого колодца, вспоминаю строку из — не помню чьих — стихов: Je meurs de soif au bord de la fontain — «Умру от жажды на краю фонтана». Фонтана я не завел, но колодец рядом с домом имеется. Пересохший колодец, права на который принадлежат мне и ближайшим соседям. Маклер начал с того, что привел меня к нему: в тех местах наличие колодца — важный аргумент в пользу покупки дома. Я заглянул в дыру: каменный туннель уходил в глубину, дно его тонуло в сумраке — но воды не было видно.

Колодец, хотя и считался моим, располагался рядом с соседским флигелем и был давно и безнадежно мертв. Чтобы вернуть его к жизни, нужно было, помимо денег, согласие остальных соседей, которые, само собой, имели право им пользоваться. Братья Хуан и Бартоломео согласие дали, но участвовать в расходах не пожелали. Водой их снабжал живший неподалеку крестьянин, владелец громадого pozo, соединенного с их баками трубами, проложенными под землей. С обеих сторон трубопровода открывались краны, засекалось время, и драгоценная влага (на основе почасовой оплаты) наполняла cisternas, служившие для сбора дождевой воды.

Я выходил из положения с помощью водовоза Бернардо и его мула. Мой подземный бак вмещал 4000 литров. Раз в неделю являлся Бернардо, бедняга мул тащил за нам 800-литровую бочку воды. Им приходилось сделать несколько рейсов, чтобы привезенной воды хватило на всю неделю для людей, деревьев и цветов. Бак закрывался тяжеленной железной крышкой, которую я едва мог приподнять. К кольцу на крышке кто-то давным-давно привязал синюю веревку: орудие пытки для человека с больной спиной. А я — коренной горожанин — сдуру добавил к саду, где уже росли кипарис и гранат, пару молоденьких пальм (которые очень быстро превратились в гигантские деревья). Короче, на руках у меня неожиданно оказалось целое семейство растений, требующих заботы. Света им хватало, но вода поступала только от Бернардо, и это был целый ритуал. С колоссальным трудом Бернардо поднимал крышку люка, и мы заглядывали в дыру, затянутую гигантской паутиной — поневоле задумаешься о пауках, попадающих в питьевую воду, странно, что я до сих пор не захворал. Мне запомнились: вечный страх остаться без воды, поднимающаяся крышка, звон железа — когда веревку отпускали и круг падал на место, колоссальное, наводящее жуть пространство под землей и поблескивающие на дне остатки воды, покрытой какой-то подозрительной пленкой.

Сорок лет — большой срок, с тех пор многое переменилось. Но об этом редко вспоминаешь. Бернардо, его мул и тележка с бочкой исчезли. Место Бернардо сперва занял садовник, чье имя я так никогда и не узнал. Мы называли его просто:

Se or, добавляя для определенности «садовник». Он договорился со стариком — владельцем резервуара, и я стал получать от него воду так же, как и соседи. Садовник являлся раз в неделю в неизменной соломенной шляпе, он был глуповат, но безмерно дружелюбен: поливал все, что положено, ворчал что-то себе под нос и выкидывал то, что отстриг или отпилил, за стену, на чужой участок, не входивший в зону моего полива. Совсем забыл рассказать о здешних стенах. Земля на острове каменистая, и много сотен лет назад местные жители поняли, что прежде, чем начать обработку поля, надо выковырять из земли все камни; из них-то и кладутся стены, которые называют здесь pared seca, сухие стены, потому что при постройке не используется ни грамма цемента. На острове таких стен множество, может быть, сто тысяч, и в способе их постройки есть нечто мистическое. Требуется: большая куча камней, два здоровых мужика и тонкая веревка. Камни по размеру все разные, так что хорошо бы подготовить место, где большие камни можно будет разбивать на куски, но чаще всего в этом нет надобности. Все камни, большие и маленькие, сваливают на землю. Мужики натягивают веревку, и начинают ряд за рядом выкладывать вдоль нее камни. Успех работы зависит от глазомера строителей, знания традиционных приемов и интуиции, помогающей пристроить каждый камень на подходящее место. Стена длиною в двадцать, тридцать, сорок метров и толщиной не меньше метра вырастает буквально на глазах. Мелкие камушки внутри стены (их вы увидите, только если она развалится) остаются совсем светлыми, потому что надежно защищены от непогоды. Меж камней живут маленькие ящерки и симпатичные полевые мышки, а из-под стен время от времени вылезают черепахи, но вам никогда не найти дыры, сквозь которую они пролезли. В самую сильную жару черепахи выползают на террасу, всем своим видом показывая, что ужасно хотят пить.

Иногда строители сооружают некое подобие лестницы. Примерно посередине стены два или три крупных камня поворачивают так, чтобы они торчали, но не прямо друг над другом, а наискосок: тогда можно перебраться с одного поля на другое, не обходя стену кругом. С самолета это выглядит удивительно: остров кажется покрытым каменной паутиной, которую безымянные строители — никому не ведомые художники — начали создавать еще до Рождества Христова.

Садовника, носившего соломенную шляпу, сменил Франсиско, великан, не выпускавший изо рта сигару. Он поднимал крышку люка, как перышко, и, отклячив колоссальную задницу, застывал, уставившись в глубь дыры, словно искал там, внизу, ответ на все вопросы мироздания. Собственно, о воде теперь заботился Франсиско. Я знал, что власть принадлежит тому, кому принадлежит вода, но по-настоящему понял это, когда понадобилось поговорить с хозяином воды. В ту неделю как раз прошли дожди, нам не пришлось покупать воду, и мы здорово сэкономили. Так вот, старик не снизошел до того, чтобы увидеться с нами. Вести переговоры он прислал Франсиско, который обычно, стоило уровню воды снизиться до угрожающей отметки, открывал кран под большим кактусом, росшим у окна моего кабинета. Потом шел к резервуару старика и открывал там другой кран. Проходило немного времени, и я слышал, как оплаченная мною вода с шумом стекает в цистерну — звук этот был чудеснее самой прекрасной музыки. Если бак был пуст, концерт длился целый час. Песеты теперь вымерли — вслед за птицей додо, голландскими гульденами и динозаврами, но я до сих пор помню, как отсчитывал медяки и клал их в огромные, корявые ладони Франсиско (этого жеста тоже больше не существует). Через несколько лет с могучей спиной Франсиско приключилась какая-то неприятность, и его сменил внук старика, Стефано, будущий наследник источника природных ресурсов, внезапно упавших в цене год назад, когда местные власти сподобились наконец дотянуть до нашей деревни водопровод.

Испания остается Испанией: единственным, кто получил воду задолго до нас, был dupitada, живший неподалеку, аристократ-социалист: ему полагались специальные льготы за членство в Европейском парламенте. Разговоры о местной политике, погоде и ситуации в мире давно ушли в прошлое. Бак для воды опустел и превратился в гулкую подземную пещеру. Но старые законы живы до сих пор: недавно ко мне пришла женщина с просьбой, которой я сперва не мог понять. Водопровод не довели до ее дома, и ей понадобился колодец, но то место, где она собралась его выкопать, находилось в ста пятидесяти метрах от моего мертвого колодца, и ей потребовалось мое разрешение — в письменном виде. В процессе обсуждения ситуации с соседями выяснилось, что, по их подсчетам, покупка воды у Стефано обходилась дешевле, чем плата за ту, которую мы получили от властей; вдобавок рабочие, прокладывавшие водопровод в мое отсутствие, погубили раскидистое дерево, названия которого я так и не узнал, — в сентябре оно расцветало желтенькими цветочками.

Доволен ли я? Мне жаль исчезнувшего ощущения особой ценности воды, ее божественного происхождения. К тому же местные власти поленились проложить трубы на достаточной глубине, и в жару вода никогда уже не бывает такой прохладной, как в ту пору, когда она поступала из бака. Время от времени я испытываю ностальгию, глядя на тяжеленную крышку, с которой сорвали ненужную больше веревку, — ржавый железный диск меж камней.

3

Умершие иногда оставляют по себе тайные знаки, которые замечают лишь те, кто их любил. Когда-то Бартоломео пришлось прикрепить на стволе растущей у террасы бугенвиллии — высоко, мне туда не дотянуться — кусок черного пластика, потому что Летучая Мышь полюбила точить о дерево когти, а дереву это совсем не нравилось.

Испанский язык Бартоломео воспринимал как иностранный, сам он говорил на менорки, от застенчивости произнося слова невнятно, а из-за отсутствия большей части зубов еще и пришепетывая, так что я понимал его с трудом. Поэтому он жутко сердился, когда Мария посылала его к нам, но связываться с нею не решался и изо всех сил старался угодить. Как-то в начале октября он появился и попросил разрешения собрать chumbos (плоды кактусов, которые во Франции называют figues de Barbarie), чтобы накормить ими свиней. Он давно умер, а я наконец научился аккуратно чистить их, и сотни тонюсеньких заноз больше не впиваются мне в кожу, но так и не понял, как могут свиньи с восторгом поедать эти колючие щетки. Обычно я уезжаю до начала ноября, и он спросил еще: можно ли в наше отсутствие воспользоваться старинным обеденным столом, сработанным давным-давно местным умельцем для пекаря — с длинной столешницей в три широких, гладких доски, огромным выдвижным ящиком и ножками из цельных стволов молодых деревьев. За прошедшее столетие мука тысяч хлебов намертво впиталась в него. Сперва я не понял, зачем им стол, пока не догадался, что в моем доме состоится ежегодное ноябрьское жертвоприношение — matanza и им нужен алтарь. Я был знаком с жертвой: огромной свиньей, жившей у границ моих владений, хозяйкой дворца из ржавой жести и кусков пластика, одинокой королевой, страшно радовавшейся, когда я приносил ей яблочные очистки и капустные кочерыжки; Бартоломео угощал ее золотисто-оранжевыми плодами моего кактуса, и она, сладострастно похрюкивая, пожирала их вместе с иголками. Зимою, в наше отсутствие, ему полагалось очищать мой участок от сорной травы. А по возвращении мы получали от Марии накорябанный неразборчивыми каракулями счет; указанное в нем число рабочих часов поражало воображение. Бартоломео вдобавок имел обыкновение выкидывать сорняки за стену, но отказаться от его услуг значило испортить отношения с соседями, и мы предпочитали терпеть.

Мария была олицетворением force of nature — я говорю «была» потому, что она уже не живет в доме напротив, но мы встречаем ее, когда ходим в деревню. В Древней Греции Марию, несомненно, сделали бы одной из богинь. Ей тоже не удалось сохранить все зубы, но не было случая, чтобы я ее не понял: голос ее проникал повсюду. Низенькая, толстая (шеи у нее совсем не было), сияющая — такой я представлял себе образ женщины из «Бесчестия»: сгусток неистовой энергии с острым взглядом, проникающим в самую суть вещей. Под ее началом Бартоломео жилось нелегко, спасался он только в деревенском кабачке, где мужчины собирались без дам, чтобы спокойно поиграть в домино. Он работал строителем и выращивал овощи на земле английской графини, разводившей лошадей. Выйдя на пенсию, он умер мгновенно, словно дуб, поваленный бурей, — то ли не желая доставлять Марии лишних хлопот, то ли пытаясь избавиться от ее опеки. Она горевала искренне и смогла даже выразить свое горе в нескольких словах — единственной речи, произнесенной над его могилой и оказавшейся много длиннее врезавшейся мне в память эпитафии, которой удостоился ее брат. Раз, возвращаясь домой после длительной прогулки, я увидел Марию; она стояла у калитки, и лицо ее было мертвым, словно картинка, нарисованная над дверью лавки. Печаль читалась на нем. И я, конечно, спросил, что случилось.

— Ужас, — сказала она.

— Но что конкретно?

— Мой брат.

— Который? — У нее было одиннадцать братьев и сестер, но не всех я знал лично.

— Самый младший. Покончил с собой.

На это говоришь: вот ужас, — и понимаешь, что надо спросить еще о чем-то, не о том, как это случилось, а почему.

Ответ сбивал с толку своей простотой, а тон, которым слова эти были произнесены, не давал возможности для дальнейших расспросов:

— Era muy moderno.

Как вам понравится эта эпитафия? «Был чересчур современным». Наркотики? Алкоголь? Насилие?

Понятия не имею, никогда больше она не говорила о нем, как и о Бартоломео. Оба похоронены на деревенском кладбище, где в конце концов упокоятся все они, друзья и враги, рядом с площадью, по которой мертвые, пока были живы, проходили тысячу раз, площадью, на которой во время ежегодных праздников собирается вся деревня, чтобы поглядеть на колоссальный фейерверк, знаменующий собою конец лета.

 

Соседи

Скрюченного старика, жившего возле Марии, мы прозвали между собой Эвмеем — по имени свинопаса, который первым узнал возвратившегося на Итаку Одиссея. Чтобы рассказ был понятен, надо сперва описать деревню, где все мы живем. Церковь, ayutament (ратуша, где вершится вся местная политика), два бара — Casino и La Rueda («Колесо») и множество мелких лавчонок располагаются на главной ее улице. Пространство по обе стороны от нее разбито на пересекающиеся под прямым углом переулки. Домики — беленькие, низкие. Внутрь не заглянешь, не то что в Голландии. Там кипит тайная жизнь. По вечерам, проходя по опустевшим улицам, я слышу голоса говорящих по-испански телевизоров — единственной связи острова с остальным миром. Вдоль нашего края деревни проходит Avenida de la Pau — улица Мира, объездная дорога для транспорта, следующего в сторону моря. Высокие дома строить не разрешается, но здесь и трехэтажные считают высокими, наверное, оттого, что они выросли у нас на глазах. На острове полно мест, где когда-то ничего не было. То есть были пустые, просторные пляжи, вдоль которых теперь понастроили отелей, были таинственные дорожки, по которым теперь нам запрещено ходить, короче — прогресс наступает на остров. От Avenida отходит несколько узких, причудливо переплетающихся улочек. Здесь не разъехаться двум машинам, здесь — в zona agricultural — запрещено строительство.

В конце одной из этих неасфальтированных улочек начинается тропа, ведущая туда, где когда-то жили Эвмей, Мария с Барталомео и тремя детьми, а за ними, еще дальше, живем мы, мужчина и женщина. Мужчина прибыл на остров первым, в 1969 году, вы с ним уже знакомы. Женщину зовут Симона, она попала сюда десятью годами позже. Остальные ушли в прошлое: сперва исчезли Эвмей с сыном, вслед за ними — Мария со своим кланом. О связанной с этим трагедии я еще расскажу.

Нашим домом заканчивается дорога в большой мир. Добраться до нас практически невозможно, и это хорошо. Толстое дерево загораживет нас, и мы почти ничего не слышим, кроме свиней, ослика и кур Мануэля. Постойте! А Мануэль откуда взялся? Мануэль — сын Хуана и брат Лизы, дочери того же Хуана, жены Ксавьера и матери Изабеллы; что же до Изабеллы, то она обожает ослика и ведет с ним долгие беседы, которые ослик терпеливо выслушивает, потому что понимает: Иза одинока, она — единственный ребенок и ее родители работают. Хуан инвалид, но это не мешает ему прекрасно управлять лодкой, выходить в море, охотиться на pulpos и выращивать гигантские тыквы; разделенный на две половины дом напротив нас, где жили Мария и Эвмей, принадлежит его жене Хозефе, сестре Бартоломео. Трагедия случилась, когда Хозефа отказалась продлить Марии срок аренды. Поклонников сельской идилии просят не беспокоиться. Эвмей уехал, половина белого арабского дома опустела. А Мария осталась. Она была привязана к своей сосне и своему месту на краю света так же, как и мы. А мы были привязаны к ней, к протяжному боевому кличу, которым она сзывала разбежавшихся детей, к тому, как она разговаривала с Летучей Мышью, экономила воду и, наконец, выставляла нам раз в год умопомрачительный счет за то, что приглядывала за домом в наше отсутствие. Со своим мотоциклом она обращалась, как с боевым конем, была профессиональной сплетницей, не умела читать и с легкостью вписалась бы в любой еще не созданный эпос. Счета за нее составляли дети, но это обнаружилось позже, когда она проиграла свое сражение и сосна была срублена.

В краткий период междуцарствия опустевший дом Эвмея заняла Лизина сестра-красотка; она завела себе ухажера из guardia civil, который возвращался по ночам домой, неся на плече орущий магнитофон. У нее были необычайно красивые глаза, голубые, как лед; позднее — когда ухажер исчез и наступила наконец долгожданная тишина — в них поселилась печаль. А теперь напротив нас живут Ксавьер и Лиза, а в доме рядом с ними — Лизин брат Мануэль, и по четкому расписанию их жизни можно проверять часы. Выезд на ночное дежурство в аэропорт (Ксавьер), отъезд с Изой в школу (Лиза), возвращение домой вечером, когда закрывается его ресторан (Мануэль). Шум их автомобилей взрывает оглушительную тишину окраины. Я привык к ним; приятно чувствовать, что ты не один на свете. Летом Мануэль снабжает нас помидорами, дынями и, время от времени, яйцами — в порядке компенсации за поведение петухов, начинающих радоваться солнышку с полшестого утра, отчего, как он не без оснований считает, мы просыпаемся слишком рано. Следующий номер нашей программы: знакомство с Вилли, Сарком и Тибетцами — Первым и Вторым. У Тео Сонтропа есть незабвенная строка: «Собак придворных лай». Сарк, Вилли и оба Тибетца были придворными собаками и облаивали все, что шумело и считалось, с их точки зрения, достойным внимания: шаги незнакомца, почтальона на велосипеде, шум автомобиля (который вполне мог ехать в противоположную от нас сторону). Сарк, крупный меланхоличный охотничий пес, не любивший нежностей, принадлежал Ксавьеру. Лаял он хриплым басом, жил за домом, у ограды. Наш автомобиль скоро перестал его интересовать, но он продолжал облаивать всех остальных, включая мотоциклиста, ежедневно навещающего свою лошадь Принсе, что пасется за той стеной, на которую выходят окна моего кабинета. Когда мне нечем заняться, я выхожу из дому и мы смотрим друг на друга, вернее, я смотрю в ее бездонные глаза, а она ждет, что я угощу ее винными ягодами с растущего на моем участке дерева. Вороная кобыла Принсе прекрасна и длиннонога, как все лошади на острове. Лошадям здесь поклоняются, словно божествам, они играют главную роль в деревенских праздниках. Наездники — caixers — в своих белых штанах, сапожках, фраках и прямоугольных шапочках с торчащими уголками выглядят так, словно явились из девятнадцатого века. Местная знать (иногда даже дамы из городского совета) тоже участвует в скачках во главе с пастором, которого уважительно называют caixer capella. Они образуют длинную процессию, впереди которой, верхом на ослике, едет специальный человек — fabiol, играющий на пронзительно верещащей флейте. Потом все идут к мессе, а потом начинается бал. Исполняются зажигательные мелодии, всегда одни и те же. Со всего острова собираются молодые люди и мальчишки, танцующие — другого слова не подберешь — на лошадях. Искусство состоит в том, чтобы поставить лошадь на дыбы и как можно дольше удерживать ее в этом положении. Соревнование обычно выигрывает пастор. Мальчишки, весело перекликаясь, скачут между лошадьми, играет громкая, пронзительная музыка, лошади перебирают ногами в воздухе. Только великолепному наезднику удается исполнить этот трюк и никого не задеть, возвращая лошадь в естественное положение. Вдоль деревенской улицы ставят палатки, там всем желающим наливают pomade — гремучую смесь лимонада с джином, изобретенную местными жителями, как и соус mahoneza, который в остальном мире называется майонезом.

Хозяин Принсе — племянник Мануэля и Лизы. Он ежедневно приезжает в черном бархатном жокейском шлеме, чистит Принсе, расчесывает хвост и гриву, а потом катается на ней. Верхом на Принсе он галопом проносится мимо, мне из-за стены видны только их головы. Мы в это время обычно обедаем — под аккомпанемент непрерывного лая Сарка, по-видимому принимающего Принсе за гигантскую собаку. Город Кенигсберг сверял часы по Канту; я обхожусь Принсе, Сарком и петухами.

А Вилли возненавидел почтальона на велосипеде, и тот отказался возить почту не только соседям, но и нам. Вилли выглядел в точности, как растрепанный, спутанный клубок шерсти; оставалось привязать его к палке, и вышла бы отличная швабра. Когда он, опрокинувшись на спину, упоенно катался по двору, весь наличный мусор намертво застревал в его шерсти. Мыс Вилли любили друг друга; его, в отличие от Тибетца, не привязывали, и Вилли предпочитал нашу территорию. Тибетец тоже принадлежал Мануэлю; он целыми днями лежал у стены, привязанный на очень короткую веревку. История нашей любви была короткой, но бурной. Он редко лаял, бедняга, — одинокая, несчастная немецкая овчарка с грустными глазами. Мануэль построил ему бетонную будку у курятника, но Тибетец все равно грустил: веревка-то длиннее не стала. Будка находилась в дальнем от нас конце участка Мануэля; по вечерам я потихоньку пробирался туда с угощением, и он от восторга и благодарности едва не опрокидывал меня. Будь веревка подлиннее, он смог бы подняться на задние лапы, и положить передние мне не плечи. Он тихонько поскуливал от тоски, которую не в силах был сдержать. Я пробовал поговорить о состоянии пса с Мануэлем, но тот ответил, что держит Тибетца на привязи только летом, когда приходится целыми днями торчать в ресторане. Нельзя сказать, что он не любил пса. Ночью, возвратившись домой, он всегда отпускал Тибетца побегать, и я слышал, как, обезумев от счастья, пес носится сперва как ураган, кругами, а потом взад и вперед по дорожке. Вряд ли такое безразличие — отличительная черта испанцев. Жители деревень всего мира искренне уверены, что любят животных, но любовь эта весьма своеобразна.

Те, кто уезжают на зиму, теряют право голоса. Это относится как к саду, так и к собакам соседа. С ноября Сарка брали поохотиться за кроликами, и это его немного развлекало. Зимою ресторан Мануэля работал только по выходным, и он рассказывал, что берет Тибетца с собой на прогулку. Но к лету умер Вилли, а еще через год — и Тибетец. И только я чувствую, что они, как и Летучая Мышь, до сих пор живы. Бывают минуты, когда я совершенно уверен в этом. Мария много лет кормила Летучую Мышь, когда мы уезжали. Она окликала ее издалека и продолжала звать, пока не доходила до калитки. Не могла смириться с тем, что ее лишили дома ради удобства детей деверя, и, по-хозяйски подзывая кошку, показывала всем, что она остается для нас желанным гостем. Мария не только кормила Летучую Мышь, но и следила, чтобы, пока нас нет, с кошкой ничего не случилось. Я всегда благодарил ее за заботу и добавлял: если Летучая Мышь погибнет в наше отсутствие и ее придется похоронить под bella sombra, Мария не будет в этом виновата. Но Летучая Мышь решила проблему по-своему: ушла как-то раз — и не вернулась. «Отравили», — говорила Мария, бросая многозначительные взгляды на дом по ту сторону дороги. Я ей не верил. В семейную трагедию нельзя вмешиваться ни в коем случае, особенно если в ней участвует персонажи вроде Марии. Никогда не забуду, как она явилась к нам в слезах и спросила, не приятельница ли нам «та дама из телевизора», погибшая в автомобильной катастрофе. Искренне считая, что все иностранцы должны знать друг друга, она хотела выразить нам соболезнование. Мы стали выяснять, кто эта дама, и поняли, что Мария имела в виду Грейс Келли. Не знаю, удалось ли нам убедить ее в том, что с «дамой из телевизора» мы не знакомы.

Ушел Вилли, ушел Тибетец. Я не мог понять, зачем Мануэль, переждав зиму, взял Тибетца Второго, прекрасно сложенного молодого пса, который, по его мнению, обещал вырасти до гигантских размеров. Этот, сказал он мне, настоящий породистый пес, и я понял, что Тибетца Первого он считал недостаточно породистым. Для меня существовал только один Тибетец, но осуждать Мануэля я не мог. Долгими зимами он использует свободное время, чтобы украсить свой дом. На снежно-белой крыше укрепил каменную фигурку, смахивающую на сову, выкопал маленький пруд, в котором задумчиво плавают золотые рыбки, и выкрасил классически-белые стены розовой краской, которую мы привезли ему черт-те откуда.

Длинные дни. По утрам графиня-англичанка, направляясь к своим конюшням, проезжает на «лендровере» по узкой дорожке меж наших стен; в воскресные дни отправляется с лошадьми на ипподром, чтобы принять участие в гонках на двуколках. Ослик, пасшийся вдали, подходит ближе, чтобы выслушать вместе с нами длинный монолог Изы, вернувшейся из школы и не заставшей родителей дома. Ослика зовут Пасо; чтобы поболтать с ним, она влезает на стену, подбираясь поближе к его серой физиономии. После сильного шторма Ксавьеру пришлось переложить одну из стен, окружающих наш дом, а Лиза дает нам полный отчет о своих попытках похудеть и о трудных экзаменах, которые придется сдать, чтобы получить место медсестры. Мы здесь чужаки; кончится лето, и наступит тишина: мы отправимся туда, где протекает неведомая им половина нашей жизни, и они наконец останутся одни. Но им хочется, чтобы мы знали, как много теряем, уезжая неизвестно куда: в прошлом году они сделали снимки моего субтропического сада, засыпанного снегом. Пальмы, кипарисы, bella sombra, юкка, кактусы превратились в причудливые белые глыбы, в снеговиков невиданной формы, заполнивших сад, в котором недоставало только садовника.

 

Почта

Вначале был Мигель. Древний старик с сухим птичьим лицом, прекрасно ориентировавшийся в лабиринте узеньких, перепутанных улочек, проложенных, казалось, по чертежам пьяного паука.

Все местные собаки знали его и никогда не облаивали. Тощий, как скелет, с пронзительными глазками и легкой, скользящей походкой, он проходил не меньше пяти километров в день, держа всю почту в руке — в ту пору ее было немного. Мигель давным-давно умер, но в одной из своих книг — «Отели Нотебоома» — я описал его: всегда в одном и том же легком сером костюме; рубашка, не заправленная в брюки, выступает в роли пиджака. Несмотря на тишину, в которой я жил, мне ни разу не удалось услыхать его приближение. Легкими шагами он огибал дом, входил через черный ход, внезапно оказывался рядом и негромко произносил: «Letter». Руки его слегка дрожали, мы знали об этом. Иногда Мигель соглашался выпить стаканчик коньяку, если считал, что он давно не заходил к нам. Раз он послал мне письмо в Голландию к Новому году. Судя по стилю, оно было позаимствованно из старинного письмовника, как и изящный, наклонный почерк. Заключительная часть письма оказалась невообразимо длинной. Он желал мне бесконечной жизни и вечного здоровья, и возвращаться каждое лето назад, и чтобы источник, питающий мою почту, не иссяк вовеки, и наконец просил принять без сомнений уверения в том, что навеки останется моим верным слугою.

Так оно и шло, покуда Мигель, одинокий человек, никогда не покидавший острова, в один миг оказался страшно далеко от него, уйдя из жизни. Всякий раз, проходя мимо домика, где он прожил почти девяносто лет со своею сестрой, я вспоминаю, как единственный раз побывал у них в гостях. Дом насквозь пропах крепкими черными сигарами, которые он курил. Сестра испекла печенье, которое здесь называют pasticet, а он подал настойку на травах, которая была такой крепкой, что слезы подступили к глазам. Бальзаминовая настойка, секрет его бесконечной жизни.

Сменил его очкарик, который до смерти боялся Вилли и потому не очень любил носить нам почту. Что-то в очкарике приводило этот флегматичный клубок шерсти в неистовство: едва заслышав шорох шин его велосипеда, Вилли летел навстречу и начинал с лаем скакать вокруг. Крошечная, в одну комнату почта располагалась в переулке, неподалеку от церкви. Если писем долго не несли, я сам шел туда и почти всегда находил отложенную отдельно стопку того, что должны были доставить нам. Честно говоря, ситуация меня раздражала, но изменить ее я был не в силах: ни с Вилли, ни с почтальоном договориться было невозможно.

В те времена Интернета еще не существовало. Телефона у меня не было, и связь с миром поддерживалась лишь через почту. Правда, китаец из Роттердама, владелец ресторана «Золотой дракон», разрешал мне по воскресным вечерам звонить от него; и мне тоже туда звонили. Это продолжалось тринадцать лет. Китайца звали Кок; прежде чем осесть на острове, он успел объехать полмира. Вдобавок он был замечательным рассказчиком, поэтому еда, его рассказы и телефонные звонки из Голландии сплетались в причудливый узор. Едва получив чашку супа-вонтон, я отставлял ее в сторону, чтобы позвонить, а стоило ему дойти до кульминации захватывающего рассказа, как раздавался звонок из Голландии. Но мне не хотелось заводить собственный телефон, и, когда Кок, объявив себя банкротом, отдался в руки правительства Испании (которое до сих пор с ним нянчится, потому что когда-то он был самым первым китайцем, приехавшим на остров), я остался вовсе без связи.

Очкарика сменил Хуан, beau garçon лет тридцати. Почему Вилли позволял ему, в отличие от очкарика, приезжать к нам на велосипеде, осталось загадкой. А потом появилась Марта. Она была маленькой, красивой и такой белокожей, словно ежедневно купалась в ослином молоке. Приехала она из Риохи, была объявлена примером для подражания и поступила работать на почту. Доставку заказной корреспонденции ей удалось превратить в некий ритуал, во время которого обсуждалось все, включая содержание последнего номера «Эль Пайс». Едва она появилась, как Хуан превратился в некое подобие Lady Chatterley's lover, они восхитительно смотрелись рядом. Через некоторое время почте понадобилось более просторное помещение, и контора переехала на параллельную Avenida улицу, в новое здание, где вдобавок установили вентилятор. Теперь эмигранты, живущие на острове, приходят сюда за почтой и вытаскивают ее из алюминиевых ящичков в стене; я почти никогда не захожу в этот закуток. Но раз в год посещаю праздник, который Хуан и Марта устраивают на почте — чуть-чуть закуски и вдоволь pomade, — чтобы пообщатся с местной публикой, которая после трехдневного празднования и заключительного фейерверка, не уступающего самому Нью-Йорку, выглядит так, словно с честью вышла из борьбы с пронесшимся над деревней ураганом.

В прошлом году Хуан и Марта поженились. И Марта перестала приносить заказную корреспонденцию. Ее снова доставляет Хуан, я слышу, как этот счастливчик, насвистывая, подъезжает к дому на велосипеде. Иногда мы говорим с ним о Мигеле, который проходил пешком то расстояние, которое Хуан проезжает. Но ведь теперь гораздо больше почты, замечает он, и мы вспоминаем мертвых, потом говорим о живых, обо всем, что переменилось и никогда не станет таким, как прежде, и он уезжает — в новой форменной желтой рубахе, которую придумал для почтальонов неизвестный дизайнер в далеком Мадриде.

 

Курочка

Я представитель кочевого племени, состоящего из двух человек. Племя мое ежегодно пересекает Францию и переваливает через Пиренеи, держа курс на Арагон и Барселону, откуда добирается до острова. Автомобиль набит под завязку всем, что может пригодиться летом: книгами и архивами, камерами и компьютерами и, конечно, солидным запасом индонезийских острых приправ, которых здесь не достать, и выглядит так, словно пассажиры его — сезонные рабочие-марокканцы. По дороге мы ночуем у друзей в Нормандии, Пуату и Бордо. И каждый год проезжаем через Хаку, потому что там находится красивейший католический собор Испании. Старый винный погребок против собора, суета Барселоны и, наконец, невыносимо шумный дневной паром. Ночной паром идет слишком медленно, плаванье длится девять часов; скорый, дневной, укладывается в четыре, но это — тяжкое испытание. Испанцы обожают шум и совершенно нечувствительны к нему. Пассажиров рассаживают в зале, все стулья повернуты в одну сторону, и, едва эта штуковина, разогнавшись, поднимается на подводных крыльях и ложится на курс, как включается длинный ряд телевизоров, и не просто включается, а на полную мощность. Чаще всего показывают детскую программу, придуманную специально, чтобы отбить у детей всякую охоту к чтению. Кричащие, вопящие, лающие, визжащие животные разрывают друг друга на части; люди разбиваются в лепешку; кровь выплескивается за края экрана; цивилизация на время этого четырехчасового гимна насилию отключается. Но, оглянувшись вокруг, замечаешь, что на экраны никто не смотрит. Можно подумать, они загнали себе в уши заглушки: одни пялятся на пролетающие мимо волны, другие дремлют; есть и такие, кто пытается разговаривать, перекрывая вой электроники. Просьбы уменьшить громкость не помогают, как и указания на то, что на экраны никто не смотрит: «Наверняка есть люди, которым хотелось бы, чтоб мы увеличили громкость». На палубу выходить не разрешается, а в единственном находящемся вне этого зала баре грохочут глубокие басы и звонкие литавры безжалостного тяжелого рока: пассажиры должны чувствовать себя, как дома, на то и каникулы.

Около девяти родной берег выплывает нам навстречу. Мы высаживаемся «по другую сторону» и едем вечерними дорогам к своему тихому уголку. Пологие холмы, поля и деревни, знакомые, вечные и неизменные. До дому мы добираемся почти в полной темноте, но в каком-то смысле нам это на руку: можно вообразить, что все в порядке. Каждый приезд начинается с беспокойных вопросов. Приходил ли плотник? А маляр? Сделал ли садовник то, о чем его просили? Работает ли телефон? Ответ на каждый из этих вопросов лаконичен: нет.

Люки не покрашены. Дверь не починена. Засохшее дерево не спилено. Телефон не работает. Свет в доме соседей не горит. Но Венера появляется в небе, а за нею — все остальные звезды. И ночная птица, как всегда, заводит вдали свою грустную песенку. Кто-то там жалуется, кроншнеп или сова. Все верно. На свете полно людей, которым нельзя доверять. Вскоре, узнав нашу машину по шуму мотора, появляется кошка Мануэля, Леонор. Она зашла к нам в гости в прошлом году и частично заполнила пустоту, образовавшуюся после ухода Летучей Мыши. Стоит Мануэлю с сыном отправиться в ресторан, как Леонор прибегает поесть к нам. Дважды в день. Мы знаем, что ее кормят дома, и не можем понять, почему она такая худая. Белая кошечка с коричневыми пятнами и сломанным хвостом. На этот раз Леонор выглядит ужасно, я смог узнать ее только по сломанному хвосту: она жутко исхудала, один глаз затянут бельмом и похож на голубой пластиковый шарик без зрачка. Другой — живой, яркий, янтарного цвета. Не знаю, как работает кошачья память, но она ведет себя так, словно мы никуда не уезжали — наверное, потому, что все это время кто-то регулярно кормил ее. Я беру Леонор на руки — она почти ничего не весит. Завтра мне предстоит узнать, что у нее появилось трое малышей, о которых надо заботиться. И что Тибетец Второй умер, ушел вслед за Вилли и Тибетцем Первым. А пока поглядим-ка, позволит ли нам дом уснуть. Горожане в деревне. Другие звуки. Сперва — никаких. Потом, около полуночи, подъезжает машина Мануэля — я не хуже Леонор знаю шум ее мотора. Потом — шум другого мотора — прибывает его сын. Потом — глубокая тишина; ветер колышет ветви деревьев, шуршащих едва слышно: так ударник шуршит щеточкой по своему барабану. Потом — в пять — просыпаются петухи, но теперь гораздо дальше, чем прошлым летом. Так я узнаю, что Мануэль избавился от кур. Шесть часов — машина Ксавьера: уехал на утреннюю смену или отправился на рыбалку. Восемь — Лиза повезла Изабель в школу, после этого можно включать Би-би-си, чтобы узнать мировые новости: Афганистан, Ирак, Дарфур, Буш, Бангладеш, Израиль, ФАТХ, ХАМАС — пора приступать к сбору опавших листьев.

Китс: But where the dead leaf fell, there did it rest. С этой работы всегда начинается и первое мое утро, и все последующие.

Il faut cultiver son jardin. Вольтер это понимал, а мировые новости в ту пору тоже существовали.

Я не японский монах и не кланяюсь каждому дереву, но я люблю их. Первые часы я работаю замечательным инструментом, который немыслимо назвать граблями: широкий веер тонких металлических спиц, загнутых на концах, которым очень удобно подгребать к себе листья. Листья, веточки, прошлогоднюю траву, раковины улиток, черное сухое черепашье дерьмо, сосновые шишки и иголки, камушки, щепочки, отколовшиеся от стен, птичьи перья, оранжевые шарики несъедобных фиников из-под пальм, узенькие серые листочки — от лоха, высохшие и длинные — от олеандров, жесткие, пергаментные листья фикусов, подгнившие отростки огромных старых кактусов, похожие на боксерские перчатки, и — приятная новость: желтенькие цветочки на кактусах, которые через два месяца превратятся в зрелые плоды. Мы наводим порядок. Под миндальным деревом лежат два яйца. Особое значение этой находки я оценю только через несколько дней.

Теперь надо заняться тем, что требует починки.

Телефон жизненно необходим, с него и начнем. Без телефона нет Интернета, а без Интернета ничего никуда не отошлешь — чувствуешь себя пауком, вокруг которого оборвали паутину. Сразу становится ощутимым расстояние между нашим домом и деревней; впрочем, ни там, ни в городе, который еще дальше, не осталось переговорных пунктов, откуда можно позвонить за границу. Звонить приходится из автомата, по карточке, за сумасшедшие деньги. Связь поддерживают телефонистки из Турции, Марокко или — вы не поверите! — Индии, но почему-то всесильные дамы, сидящие на краю света, никогда не могут вас соединить. Через два дня я озвереваю, через четыре — смиряюсь, через шесть перестаю что-либо понимать; потом узнаю, что вице-консул, представляющий на острове Королевство Нидерланды, знаком с кем-то, кто знает бывшего сотрудника телефонной компании, который объясняет: дело в том, что наши международные звонки не регистрировались; на девятый день является веселый перуанец Августин с кудрями до плеч и замечательным чувством юмора. Он осматривается, видит мои книги и спрашивает, чем я занимаюсь. Я пишу. Periodista? Si, periodista. Какое совпадение, его старший сын изучает periodismo. Где? В Лиме, в университете. Семья живет там, а он работает здесь, чтобы срубить побольше денег. Шестеро детей, понимаете ли. Я понимаю.

Эмиграция ради заработка, сорвавшийся с места мир, великое переселение народов. У Консуэло, уборщицы, которая приходит к нам раз в неделю, родители живут в Эквадоре, а дочка — здесь. Она работает в отеле, каждый день, с шести утра, чтобы иметь возможность посылать деньги в Кито.

Пока телефон не работает, я занимаюсь в саду делами, которые не так сильно запущены, как остальные. Сразу ясно, что зимой было много дождей, а так как в этом году мы приехали раньше, чем обычно, то застали сохранившиеся на пуансетии почти бесплотные ярко-красные листочки — словно она специально задержалась, чтобы показаться мне в своем изумительном зимнем наряде. Она снова подросла, если не подрезать ее регулярно, вымахает приличное дерево. Пальмы стоят, прямые и стройные, концы нижних веток загибаются вверх, в начале сентября предстоит тяжелая работа. Третья юкка, которую мне в прошлом году пришлось подрезать, чтобы она не расползлась по всему участку, поняла намек и прилежно тянет вверх, к свету, длинные, острые, как кинжалы, листья. Высокий ствол венчает башенка крупных белых неторопливо расцветающих колокольчиков. Через три недели они раскроются до конца, а потом, всего через несколько дней, для них все кончится, и сухой стебель останется торчать, как memento mori, над узкими, острыми листьями.

Жизнь постепенно входит в привычный ритм. Леонор знакомит нас со своими котятами, но мы договариваемся, что она будет, как обычно, приходить одна. Она ест вместе с нами: кормящей матери необходимо хорошо питаться. Через две недели шерстка ее начинает блестеть, через три — вновь обретает снежную белизну. Она умеет сидеть, опершись кончиками передних лапок о край стола; после того, как она ослепла на один глаз, обоняние развилось у нее необычайно: стоит какому-то запаху привлечь ее внимание, она начинает принюхиваться, тянется носом в нужную сторону и просительно кладет меховую лапку на мою левую руку; живой янтарный глаз смотрит на меня, странно контрастируя с мертвым, прикрытым синей пленкой бельма. Остатки еды Леонор вытаскивает из мисочки и раскладывает по полу, выложенному красными плитками; не проходит и двух минут, как появляются муравьи: у них нюх раз в сто сильнее, чем у кошек. Эти трупоеды маршируют сомкнутым строем и в несколько минут сметают все, что выложила на пол Леонор.

Явление нового персонажа. Сперва, много раньше, чем я сам что-то слышу, раздается глухой, как похоронный колокол, лай Сарка, охотничьего пса Ксавьера. Чуть позже и до моих глухих ушей доносится шум мотора и хлопок заслонки почтового ящика, прикрепленного к стене сарая без дверей, служащего нам гаражом. Это уже не Хуан, возивший почту на велосипеде, это дамочка в белой майке и шлеме на скутере, выкрашенном в ярко-желтый почтовый цвет. Хуан переехал, объясняет она, они теперь живут в Риохе. Марту мучила ностальгия.

Но теперь он будет тосковать, замечаю я.

Она тоже так считает. Островитянам кажется, что материк страшно далеко. Она думает, что он когда-нибудь вернется. Ему нравится здесь: простор и свобода. Разве меноркианец может прижиться в таком городе, как Логронотам? Но перед отъездом Хуан заставил ее поклясться, что она будет доставлять мою почту аккуратно; о том, что иногда почты бывает очень много, он тоже ее предупредил. И о том, что не надо бояться пса, потому что пес сам боится людей.

Для меня он служит башенными часами; я точно знаю, на кого он лает и в котором часу. Вечером, в восемь с четвертью, когда мы садимся обедать, он лает на хозяина Принсе, который приходит с двумя огромными датскими догами чистить лошадь, а потом, в черной каскетке для верховой езды, скачет на ней по тропинке. Он виден мне над забором, я поднимаю стакан в его честь.

А он салютует, поднося хлыст к козырьку каскетки, и исчезает. Через полчаса он возвращается галопом, поднимая облако пыли, под аккомпанимент лая Сарка. Как раз в это время начинаются новости по испанскому телевидению. Я не хочу ставить спутниковую антенну и довольствуюсь тем, что здесь доступно. Множество убийц и убийств с живописными подробностями и портретами преступников крупным планом. Следом — лесные пожары, жертвы коррупции, пойманные с поличным мошенники, прикрывающие лица, вонючее болото политики, патетически-деструктивная оппозиция, которая не может смириться с тем, что проиграла выборы. Мстительность, crispaciyn.

Потом — картинки к международным новостям, которые я уже слышал с утра по Би-би-си: автомобильные аварии, разрушенные дома, жертвы, голод; за ними — разгул спорта. Но я смотрю не на экран, а в сад; Леонор вскакивает ко мне на колени. Я вижу, как медленно меркнет свет, и слушаю крики первых ночных птиц.

Кассиопея повисла у меня за спиной; если я встану в пять утра, то увижу на ее месте Орион и пойму, что скоро рассветет, а солнце здесь, на острове, светит по-настоящему — сияет, господствует, властвует надо всем.

Потом я слышу тихий звук из-под mile-a-minute: значит, Курочка появилась на своем посту. Курочка — наша новая соседка, благодаря которой разрешилась загадка появления упомянутой пары яиц. Я не знал, сколько они там пролежали, и побоялся их есть, но прошло несколько дней, и под мальвой обнаружилось новенькое белоснежное яичко. К тому времени я уже заметил черную курочку, бродившую по саду и убегавшую, нервно кудахтая, стоило подойти чуть ближе, и понял, кто мог подкинуть нам яичко. Прошло еще два дня, и она снова отложила яичко, но кто-то успел подобраться к нему раньше меня и высосал досуха.

А еще через два дня я увидел Курочку, суетящуюся у большого дерева, там, где рос, доставая до верха стены, дикий куст. Казалось, она не видела меня: взлетела на стену и исчезла под ветками этого — не знаю, как называется, — куста. Толстые, плотные, сероватые листья полностью скрыли ее. Я осторожно подошел ближе и увидел, что Курочка, разгребая лапами камушки, устраивает себе что-то вроде гнезда. Это действительно оказалось гнездом, потому что назавтра я, заметив, что Курочка гуляет по саду, зашел с другой стороны стены и поднял ветку. Семь яиц. Я потрогал их — теплые. Теплые и красивые, словно эти семь яиц она выкладывала специально и в определенном порядке на грубые камни. Можно было, конечно, взять их себе, но я понимал, что они не предназначались для меня, и решил сперва проследить, вернется ли к ним Курочка. И что бы вы думали? Она вспорхнула на стену и, считая, что ее не видно, попыталась спрятаться. Когда я снова осторожно подошел посмотреть, как у нее дела, то увидел над камнями ее строгий профиль, увенчанный красным гребешком.

Природа впечатляет. Не знаю, что она делала в саду, оставив яйца без присмотра, еды она с собой не приносила. Так оно и шло, день за днем, ночь за ночью. Обязанность. Кто ее этому выучил? Честно говоря, я надеялся, что ошибся в счете и цыплята успеют вылупиться прежде, чем Леонор бросит кормить молоком своих детей. В стене живут крысы местной породы, я видел, как они карабкаются по свешивающимся через стену ветвям пальм, но не мог рассказать об этом Курочке. Честно говоря, я не мог ей рассказать даже того, что исчезну в конце лета и не смогу заботиться о ней, Леонор, мальве, огнецветках и смоковнице, пока не вернусь в будущем году к своему саду, полному кошек, кур и прошлогодней листвы, и к сломанному телефону. Впрочем, с телефоном теперь порядок: его снова починит Августин.

 

Fretzes

Не помню, в каком году это было, но довольно давно. Один из отелей в Монморийоне или в его окрестностях славился хорошим рестораном. Мы, набив машину барахлом, откочевывали, как обычно, из Амстердама на остров. А местный повар не только хорошо готовил, но даже написал поваренную книгу, выставленную на видном месте, в витрине, вместе со стеклянными баночками, наполненными tripes и foie gras. Название книги отличалось поразительной оригинальностью: La cuisine du moutori. А название одного из блюд в меню было таково, что я вряд ли решился бы повторить его дома: fraisure d 'agneau. Когда я спросил, из чего готовят это блюдо, официант немного растерялся. Но все же ответил, что к ним в ресторан барашек поступает целиком, включая «некоторые особые части, которые не всегда нравятся иностранцам». Собственно, добавил он, проблему усугубляет то, что мы хотим точно знать, из чего приготовлено блюдо, а он не сможет правильно назвать по-английски его ингредиенты, потому что не знает необходимых слов. Разумеется, я спросил, каких слов он не знает? И стал называть: легкие, сердце, почки, селезенка — и другие органы, в строгом порядке размещенные природой внутри животного, в немецком существует для них чудесное слово Innereien.

Голландцы почему-то презрительно зовут их afval — мусором, как и англичане — offal, и в обоих словах звучит презрение. Надо сказать, что, испытавая огромное уважение к вегетарианцам, я не могу уважать людей, которые выбрасывают половину убитого животного, съедая только те его части, перед которыми они не испытывают страха или отвращения. И дело тут не в сантиментах, просто для меня животное — цельное существо, а не сумма отдельных его частей. Единое целое, куда входят и внутренние органы: легкие, сердце и все остальное, помещающееся рядом с ними. Так называемый прогресс, из-за которого люди стали бояться смерти и всего, связанного с нею, привел к тому, что они лицемерно избавляются от внутренних органов животных, веками являвшихся важнейшей составляющей кулинарии. Ни на одном рынке Европы их больше не найдешь, только те, кто бывал в так называемом «третьем мире», знают, что там до сих пор сохранилось уважительное отношение к животному, как цельному существу. Огромные коровьи головы задумчиво глядят на вас с прилавков, ребристые желудки влажно блестят рядом с алыми ушами и нежными, как лепестки роз, легкими; короче, materie предстает в бесконечной многосторонности, веками вдохновлявшей поваров.

Полный решимости ознакомиться с местной кулинарией, я купил поваренную книгу. Тогда, сорок лет назад, здешний базар еще не превратился в лицемерное шоу политкорректности; вещи называли своими именами, окружающая среда довершала дело. Огромное здание высилось над гаванью, рядом с рыбным рынком и напротив церкви. Поднявшись на несколько ступеней, вы попадали в просторное, тенистое каре, замыкающее внутренний двор. Сам рынок располагался в галереях, напоминавших коридоры монастыря. Прилавки тянулись вдоль стен и посредине. Фермерши со свежими овощами, старик с кроличьей тушкой и пятком яиц, женщины с курами и твердым сыром, который варят здесь, на острове, прилавки с солеными сардинами и орехами, с маслинами, вяленой рыбой и хлебом, выпекавшимся по средневековым рецептам. И прилавок мясника в точности такой же, как в Мексике или Северной Африке: неприкрытый реализм. Больше всего тот рынок напоминал восточный базар где-нибудь на краю Сахары: соленая рыба, женщины в черном, торгующие свежими или сушеными травами, цыганки в пестрой одежде, и тут же — маленькие кафе, где можно выпить убийственно крепкого черного кофе с зеленой, как болотная ряска, настойкой на местных травах или контрабандным коньяком.

Приготовление пищи — ручной труд, с ударением на слове «труд». У большинства людей уже не хватает на это ни времени, ни желания. Сердце переворачивается, когда видишь в супермаркете молодую пару, покупающую на обед готовые блюда, чтобы подогреть их в микроволновке. Когда-то я прожил год в Лос-Анджелесе, где ингредиенты для приготовления fraisure приходилось покупать на мексиканском рынке или там, где продавали еду для собак, потому что единственный торговец рыбой на рынке «биологически чистых» продуктов в Санта-Монике продавал морского окуня уже порезанным на куски: его покупатели понятия не имели, что делать с целой рыбой.

Одна из моих поваренных книг — толстенная библия кулинарии — написана Генри-Полом Пеллапратом, человеком, находившимся под сильнейшим влиянием национальных традиций и более всего озабоченным тем, чтобы точно следовать им. Книга эта появилась в 1935 году, когда практически не существовало ни фастфуда, ни прочих вещей, объявленных теперь «угрозой уничтожения традиций» французской кулинарии. Пеллапрат описал fraisure de mouton следующим образом: «Это название указывает на то, что любое дерьмо — снова это жуткое слово! — находящееся внутри барашка, то есть печень, сердце и легкие, тоже годится для приготовления рагу. Нарежьте легкие крупными кусками, а сердце — тонкими ломтиками. Обжарьте их в небольшом количестве жира, посыпьте мукой и продолжайте жарить, пока мука не станет коричневой. Добавьте луку, bouquet garni, специи, чеснок, чуть-чуть воды и красного вина. Оставьте на огне часа на полтора, потом добавьте нарезанную ломтиками и слегка обжаренную в масле на отдельной сковороде печенку и тут же снимайте с огня, чтобы печенка не стала жесткой». Процесс готовки отличается от того, чему учили меня в Монморийоне; кажется, и состав ингредиентов там был немного другим.

Короче, я зашел к мяснику и изложил свою просьбу. Терпеливо выслушав меня, он сказал, что блюдо вроде того, что я собираюсь приготовить, на острове называется похожим на fraisure словом fretzes которое, скорее всего, означает то же самое. В это время года скотину на острове режут раз в неделю, а так как на каждое животное приходится всего одно сердце и одна печень, то мне придется подождать до следующей недели. В Испании следующая неделя не всегда наступает сразу, но в один прекрасный день она все же наступила: мясник сообщил, что добыл необходимые для fretzes ингредиенты, и я, гордясь своей оборотистостью, отправился за ними. На глазах у меня он снял с крюка что-то очень большое и длинное и сунул в пластиковый пакет. Распаковав дома сверток, я, несмотря на все вышесказанное, все-таки испугался. Я не знаком с хирургией, но длинная штука, явившаяся из мешка, выглядела как бараний язык, соединенный с гортанью и пищеводом, на другом конце которого болтался поразительной красоты орган фиолетового цвета, который мог оказаться селезенкой, а я понятия не имел, что с ней делать. Я по возможности смыл со всего этого кровь, отделил части друг от друга и, полный восторга перед изумительным творением природы, принялся за дело.

Кроме луковицы, я тонкими кружочками нарезал в котел здоровенную «зимнюю» морковь, залил все это темным пивом, сдобрил свежим лавровым листом из собственного сада и, как обычно, поставил на несколько часов на огонь. Порция оказалась чересчур велика для двоих, но Мария, к счастью, в ту пору еще жила напротив нас. Я понятия не имел, приходилось ли ей когда-либо готовить это блюдо, но она сама возникла в дверях кухни, принюхиваясь, и вдруг заорала: FRETZES! — словно все буквы в слове были заглавными. Я предложил ей снять пробу и удостоился комплимента, в котором остро нуждался. Она ела это тыщу лет назад, у своей бабушки, а я, оказывается, приготовил все в точности, как бабушка, и это — чудо. В наше время больше никто так не умеет.

Аплодисменты.

Слава моя, однако, продержалась недолго. С первыми осенними дождями появились улитки. По ночам они длинными шеренгами пересекали дорогу и неизбежно гибли под колесами, но все равно наутро сад был полон ими. На острове улиток тушат в вине с кусочками крабьих лапок и травами. Я никогда раньше их не готовил, но тут они явились сами и повисли, предлагая себя, на ветвях деревьев. Собрав эти экзотические, разбегающиеся во все стороны плоды, я пошел к Марии спросить, что с ними делать дальше. Но тут возникли неожиданные трудности: у Марии дома оказалось несколько дам, с которыми она собралась на прогулку, служившую прелюдией к endgultig вечерней сессии у телевизора. Так вот, их мнения разделились. Сколько времени улитки должны оставаться на огне — четверть часа, полчаса, час? Надо ли добавлять помидоры и вино? Сколько положить чесноку, тимьяну, петрушки… а надо ли вообще класть все это? Ваш покорный слуга стал свидетелем ученого спора, битвы за истину, в процессе которой выяснилось, как сочувствуют присутствующие его жалкому положению. В нормальном-то доме мужчины не готовят, мужчинам-поварам, которые в ресторанах, деньги платят. А дома положено готовить женщинам. Чего вы хотите от иностранцев, у этих психов все не как у людей.

Я едва не подвинулся умом, слушая их шумную болтовню, но тут убеленная сединами дама, старшая подружка Марии, с таинственным видом приблизилась ко мне. И я выслушал ее рецепт — очень простой: немного петрушки, немного помидоров, не забыть лук и чеснок, готовить не более двадцати минут на слабом — это особенно важно, — на слабом огне.

Я поступил так, как было сказано, но получившееся блюдо вряд ли удостоилось бы даже одной, самой маленькой звездочки.

Назавтра Мария спросила, вкусно ли мы поели. Не слишком, признался я. Немного горчило. Где я покупал улиток? Я не покупал, я их нарвал — или лучше сказать — собрал. Где собрал? У себя в саду. У себя в саду когда? Вчера. ВЧЕРА? И именно их приготовил? Да, именно их. Больших, черных, неповоротливых. И съел? В глазах ее я прочел приговор: таких идиотов она в жизни не встречала. Любому дураку известно, что улиток сперва выдерживают две-три недели в сетках с опилками, разве нет? Правда? А я и не знал. И никогда не видал на рынке сеток с улитками? Теперь-то я вспомнил эти сетки, полные маленьких местных улиток — их еще подают в La Rueda к вину. Но для чего их надо выдерживать в сетках? Чтобы из них вышли саса, вот для чего. То, что осталось у них в хвосте. Оно горькое. Это ихнее сам-знаешь-что. Разве ты не почувствовал привкус? Почувствовал. Но почему никто из вас ничего не сказал, когда я приходил спросить совета? ПОТОМУ ЧТО ЭТО ВСЕМ ИЗВЕСТНО, БОЛВАН. Последняя фраза, собственно, не была произнесена вслух, но с тех пор, вне всякого сомнения, вера в мои кулинарные таланты, подтвержденные успехом с fretzes, была навсегда подорвана.

Иногда я готовлю fretzes здесь, в Амстердаме. Большинству друзей я не решаюсь подать это блюдо. Но мясник-марокканец всегда счастлив меня видеть. На его прилавке можно найти баранье сердце, почки, печень, и язычки, и еще кое-что, маленькие торпеды, бледно-розовые овалы безупречной формы, словно сделанные из марципана, к которым я тоже пристрастился. Я свел с ними знакомство в Барселоне. В меню стояло: criadillas, и мне захотелось узнать, что это такое. Официант покраснел. Такое нечасто увидишь, но так оно и было. Потом он сказал, что в блюде, о котором я спрашиваю, содержится разница между мужским и женским началом, la diferencia entre el masculino у el feminio. Я не силен в разгадывании шарад и попросил разъяснений. И тут, отступив на шаг и покосившись на присутствующих дам, он сказал по-английски: it is balls. Потом добавил, что это жутко вкусное блюдо, надо только поперчить и добавить несколько капель лимона. И он был прав. В последующие годы я собрал небольшую коллекцию синонимов-эвфемизмов, к примеру: rognons blancs или frivolite's (на одном из рынков в Париже). На Ближнем Востоке их называют prairie oysters. Но самым прелестным, разумеется, оказался эвфемизм, принятый на острове: крестьянин, помогавший моему приятелю Францу заколоть свинью, явился предъявить ему пропитанную кровью тряпицу, в который уносил с собою то, что взял в уплату за труды. Франц спросил, что там, и получил ответ: sesos de abajo — «нижние мозги», — название, открывающее перед нами невиданные перспективы.

 

Садовник, разлученный с садом

Зимний день в Амстердаме. В «Эль Пайс» написано, что на моем острове плюс девять и идет дождь. Нечастое, но весьма болезненное ощущение раздвоенности жизни. Одна — здесь, другая — там. Когда это чувство посещает меня, я закрываю глаза и вспоминаю свой сад. Я вижу свой сад, я открываю калитку, вхожу и сворачиваю налево, мимо жалких кустиков папируса, с которыми летом пришлось повозиться. Собственно, ничего особенного им не было нужно, просто они не любят, когда я уезжаю. Длинные зеленые стебли увенчаны звездообразными кисточками из мелких листиков. Их всего несколько штук, и каждый год, возвращаясь на остров, я нахожу, что концы листьев подсохли, — так они показывают, что требуется подкормка. Я не сам посадил их, они всегда росли здесь. По ту сторону стены растет похожее на лавр дерево, которое англичане называют mile-a-minute. Оно — мой ангел-хранитель, потому что заслоняет нас от внешнего мира; оно же превращается в наказание Господне, ежедневно сбрасывая в сад сотни маленьких, твердых черных ягодок, которые мне приходится убирать, а это нелегко; вдобавок, оно не оставляет попыток взломать мощенную камнем дорожку, огибающую дом. Собирая ягодки, я упражняюсь в медитации; за прошедшие годы я придумал бесчисленное множество стратегий, чтобы облегчить себе работу. Я использую «ведьмину метлу», составленную из тонких прутиков, но у ягодок исключительно вредный характер: они весело закатываются в трещины, проделанные корнями дерева, или, выскочив из-под метлы, снова оказываются там, откуда их только что убрали.

Это настоящие ягоды, только есть их нельзя. Если случайно на них наступить, остается фиолетовое пятно. С середины лета они потоком низвергаются наземь, но к сентябрю, когда бессмысленный сбор урожая заканчивается, я мог бы медитировать в более приятной обстановке, если бы не начинался листопад — даже вечнозеленые деревья время от времени меняют часть листвы. А бывает — какая-то из ветвей дерева неизвестно почему погибает и отваливается, и на стволе появляется дупло с подгнившими краями, которое я замазываю красной глиной, чтобы дырка не увеличилась в период дождей. Но избавляться от него мне не хочется: вместо погибших оно выращивает новые ветви, несущие на себе множество листьев, — а значит, продолжает осенять и охранять нас. Это дерево тоже посадил не я, оно росло здесь всегда, вместе с гранатовыми деревьями, которые умерли при мне, соснами, дикими кактусами и кипарисом, моим ближайшим другом, который, кажется, собрался умирать. У дерева, конечно, не может быть спины, однако я не могу придумать другого названия для той его стороны, что всегда подставлена северному ветру и совсем облысела; теперь мой кипарис выглядит, как больной, прошедший курс химиотерапии, от которой ему не стало лучше. Страшно подумать о пустоте, которая останется на месте кипариса, когда он умрет. Можно, конечно, посадить молодое деревце, но кипарисы растут медленно, и, чтобы увидеть его взрослым, мне пришлось бы дотянуть лет до ста пятидесяти, не меньше; остается надеяться, что он еще поживет; я не готов пока его потерять. Кипарис выше всех в саду и первый, кого я вижу, подъезжая к дому.

Есть что-то невыразимо грустное в любви к саду, если большую часть года ты лишен возможности заботиться о нем. Я не слишком хороший садовник, зато в недостатке любви меня упрекнуть нельзя. Счастлив тот, кто, сомневаясь, обретает надежду — одно из лучших правил Хьюго Клауса; меня сомнения одолевают зимой, когда, сидя в Голландии, я вспоминаю свой сад. На острове зима, значит — дождь, значит — вода, и сад, который летом, когда мы вместе, выглядит так, словно вокруг безводная пустыня, оживает. Раз я попал туда зимой, и мы не узнали друг друга, сад посмеялся надо мной: птицы охотились по утрам за червяками, а ящерки, которые летом, сидя на стене, караулят пауков и мух, скользили в невесть откуда взявшейся высокой, мокрой от росы траве, гордо поднимая свои старческие мордочки, словно миниатюрные динозавры среди древних папоротников. С восходом солнца пар поднимался над землей, высокие лилии (от которых к моему возвращению остаются лишь темные, высохшие стебли) празднично сияли среди кактусов, которые, забыв присущую им скромность, украсились желтенькими цветочками. Сорняки всех видов, родов и классов благоденствовали. Мы договаривались с Марией, что зимою Бартоломео будет уничтожать их, но они точно знали: El Ingles (так они называли меня: Бартоломео не верил в существование Нидерландов, пока Клауф и Куман не выправили ситуацию) проведет зиму среди северных снегов. К тому времени, как он вернется, жара превратит траву в сухие ломкие стебельки, а их убирать просто: кусок земли по ту сторону стены тоже принадлежит El Ingles, и он, Бартоломео, отправит их туда легким движеньем руки.

Осенью, перед моим отъездом, мы устраивали совещания под сенью гибискуса и бугенвиллии. Тема совещаний: деревья положено подрезать зимой и они должны быть подрезаны. Мария уверяла, что Бартоломео сделает все в лучшем виде, но сам он был полон ужасных сомнений, словно его попросили не подрезать деревья, а удалить мне слепую кишку. После его вмешательства сад походил на пациента, которому, чтобы поскорее очухаться от жуткой операции, остро необходимы любовь (вода) и забота.

Прошли годы, пока я начал понимать, насколько ужасна судьба сада во время моего отсутствия. Сад страдает без любящего садовника и мстит за свое одиночество. Существовало (и все еще существует) множество вещей, которых я пока не знаю. Я делал и продолжаю делать ужасные ошибки. К примеру, ни в коем случае нельзя было сажать олеандр рядом с молодой пальмой, потому что пальма растет быстро и отбирает у олеандра все больше и больше воды, даже с расстояния в три метра. Мои многолетние хлопоты о судьбе посаженного своими руками олеандра — чистое донкихотство. Каждый год я чувствую себя счастливым, когда благодаря моим заботам на крошечном кустике появляется несколько цветочков, и с завистью смотрю на соседский олеандр, вымахавший за то же время выше человеческого роста. Часть ответственности, несомненно, можно переложить на тех, к чьим советам я прислушивался. На нашем острове цветы гибискусов не желтеют никогда. Не надо было их слушать. Потому что, когда цветы красных гибискусов (становившиеся год от года все обильнее) начали желтеть — только в моем саду, — я понял, что, должно быть, поливал их недостаточно усердно. Раз, выкопав меж камней на южном берегу острова какое-то растение, я посадил его у себя в саду и только много позже узнал, что это эуфорбия. Они не любят, чтоб их трогали, сказали мне, но я не поверил. Я был очень аккуратен, я не повредил корней; листья у нее были красноватого оттенка. Знать бы заранее, что случится, я посадил бы ее в другом месте; но сперва все было хорошо, наступил октябрь, и я уехал в Японию. Возвратившись на следующий год, я нашел на месте эуфорбии скелет. И таким образом получил возможность рассмотреть, как она устроена. Над коротким стволом торчали вверх веточки, прямые, словно палочки штакетника; в профиль эта композиция была похожа скорее на график роста продукции успешной фирмы, чем на живое существо. Мне показалось, что она все-таки немного подросла, но позже я убедился в обратном. Ее ослепительно алый наряд осыпался. Пора было признать свое поражение, но сдаваться очень не хотелось, и я стал ежедневно поливать ее. Она на это вовсе не реагировала до начала сентября, когда на верхушках веточек вдруг появились крошечные зеленые точки, увеличивающиеся с каждой неделей. Я отыскал статью о ней в Encyclopedia de Menorca и обнаружил, разобравшись в каталонском тексте и цветных фотографиях, что красные листочки — ее весенний наряд, а желтые — летний. И что лето, по ее мнению, случается тогда, когда у нас наступает зима и я лишаюсь своего сада, так что эуфорбия расцветает (вместе с лилиями) непонятно для кого, разве что от полноты жизни и чтобы порадовать себя. Она быстро набрала рост и выглядит теперь рядом с соседними кустами, как американский баскетболист, окруженный пигмеями, но пересаживать ее уже поздно.

Кипарис, эуфорбия, красные и розовые гибискусы, сосны, в чьих ветвях гнездятся голуби и которые так чудесно шумят на ветру, mile-a-minute, облюбованная черными дроздами, пурпурная бугенвиллия, взбирающаяся по стене дома, — все они жили здесь до меня, все стали мне родными. Но самым поразительным в нашей семье оказался куст агавы. Я знал, что агава цветет раз в двадцать пять лет, а после погибает. Но одно дело — знать, и совсем другое — пережить. Этому растению вода не требуется, но, поливая сад, я устраивал коротенький дождик для серо-голубых колючих листьев, надеясь, что хуже от этого не будет. Помогло это или нет, не знаю, но в момент, когда у него (агава, несомненно, мужчина) безо всякого предупреждения началась неистовая, безумная эрекция, я был потрясен. Практически мгновенно гигантской башней взлетел вверх двухметровый фаллос — и тотчас покрылся белыми цветочками, до которых я не мог дотянуться. Честно говоря, это выглядело так, словно, совокупившись с самим собою, он породил эти цветы; я бегал поглядеть на него по нескольку раз в день и в конце концов стал чувствовать себя кем-то вроде акушерки. Двадцать пять лет он готовился к своему звездному часу, теперь его предназначение свершилось, он дал мне возможность увидеть это и мог спокойно умереть; так он и поступил. И ни одна сцена смерти в конце какой-нибудь оперы не производила на меня столь сильного впечатления. Все, что я рассказываю, должно показаться ботанику полной чушью; но я никому не позволю разрушить мои иллюзии.

Место, где он рос, опустело; может, оно и к лучшему, потому что bella sombra, которую пристроил в мой сад, собравшись переезжать, симпатичный хорватский граф Пауль, продвигает свои слоновьи ноги как раз в сторону этого свободного клочка земли. Пауль — из тех людей, которые кардинальным образом меняют свою жизнь раз в десять лет. Когда мы познакомились, он был хозяином ресторана в порту; потом десять лет фермерствовал в Богом забытой долине и каждый день с шести утра продавал на рынке малину. И наконец открыл в Лондоне букинистический магазин, торгующий старинными испанскими картами.

Тридцать лет назад, перебираясь в свою долину, он не захотел бросить bella sombra на произвол судьбы и посадил его в моем саду, между кипарисом и агавой. Будь я хоть немного предусмотрительнее, я бы догадался, что меня ждет. Рядом с рыбным рынком, на окраине городка, растет парочка bella sombra, шаг за шагом расширяющих свои владения и явно намереваясь распространиться на весь остров.

Это не преувеличение и не фигура речи. Корни bella sombra растут из середины ствола, расходятся в стороны, иногда высоко над землей, и вид у них устрашающий. Они похожи на деревянные слоновьи ноги, кора на них выглядит, в точности как кожа очень старого слона. Название дерева значит в переводе «прекрасная тень», под ним можно уютно устроиться с книгой, у него чудесные удлиненные листочки с острыми кончиками и собранные в длинные кисти цветы, немного клейкие на ощупь; но из множества вывернутых наружу пазух корней раз в сезон вырастают новые bella sombra, тонкие зеленые стволики, тянущиеся к свету, которые нужно сразу и безжалостно спилить, иначе ваш сад очень скоро превратится в непроходимые джунгли.

Тень приятна людям, но вредна миндальному дереву. По отношению к нему совершена несправедливость: миндаль рос здесь задолго до появления bella sombra. Нового соседа он воспринял как оккупанта и после вторжения продолжал цвести исключительно в знак протеста; раз мне пришлось лететь на остров в январе исключительно ради него. После чего миндаль расцвел в последний раз, чтобы вырастить и сбросить на землю последнюю порцию орехов в мягких скорлупках, похожих на куски фетра, который мастерски использовал в своих работах Йозеф Бойс; они лежали на земле, пока скорлупки не лопнули и я как рачительный хозяин не собрал их.

Ты возвратился, и жизнь меняется; теперь надо полоть, сгребать, мести, поливать, уничтожать, удобрять, убивать вредителей, пересаживать, договариваться, отпиливать, выбрасывать, исполнять обязанности акушерки и могильщика. В первые недели приходится уговаривать сад не обижаться на покинувшего его нерадивого хозяина; фикус пора пересадить в более просторный горшок, чтобы ему хватало Lebensraum; приходится тащить черт-те откуда несколько крупных камней, чтобы, положив их друг на друга, подпереть один из стволов юкки, который пожелал улечься наземь, от чего белые башенки цветов по-дурацки изогнулись вбок. Умерших приходится грузить в автомобиль и везти в специально отведенное властями место — сжигать их запрещено, не стоит даже пытаться, ибо соседи сразу заметят и настучат; стоя на шаткой стремянке, подрезаешь лохи и разросшиеся дикие оливы, чтобы не застили свет остальным; очищаешь стволы пальм от вьюнков и колоний вредных насекомых, прячущихся под чешуйками (не позволяя закатывать истерики той части души, где таится вера в индуистскую реинкарнацию). И в результате, несомненно, становишься другим человеком. Сад — портрет твоей души, сказала как-то моя приятельница, и я испугался: неужели у меня в душе выросла парочка пальм?

На старой фотографии можно видеть, как они выглядели. Когда я их посадил, они доходили мне и моему другу Хьюго Клаусу до колена. Не помню точно, когда сделан снимок; но теперь они стали такими огромными, что смотрят на соседей по саду свысока, — могучие, прожорливые, требовательные близнецы. Не довольствуясь тем, что им положено, они добираются до самых глубоких водоносных пластов. Раз в год надо срезать нижние, подсыхающие ветки. Когда они были поменьше, это не составляло труда, но и тогда на ветвях, ближе к стволу, росли ряды острых, как кинжалы, выступов. Эти штуки я рассекал на части, чтобы тот, к кому попадут ветки из моего сада, не обрезался ненароком. Крупные ветви приходится разрезать на куски покороче, чтобы запихнуть в автомобиль. Мусорщики отказываются брать их, приходится вывозить обрезки самому, и, проезжая по дороге, ведущей к морю, я долго еще вижу сваленные в кучи, засыхающие там, где их бросили, жалкие, беспомощные ветви. Финиковые пальмы с каждым годом все выше возносят в небеса тонкие гладкие оранжевые стволы, увенчанные несъедобными плодами: из них вышло бы отличное оружие — крепкие, элегантные дубинки. Под ними мне раз попался выводок новорожденных крысят, похожих на микроскопических поросят. Держа гнездо в руках, я едва слышал их писк, словно он доносился издалека; до сих пор он иногда чудится мне.

Переходим к прочим животным. Кроме голубей и дроздов в небе над островом пролетают чайки и канюки. Иногда появляется удод в роскошном тропическом наряде, чужак, взмывающий ввысь и, раскинув крылья, планирующий к земле. Изредка встречаются маленькие неопасные змеи, и во множестве — черепахи, ящерки, гекконы, безмолвные пауки, плетущие изумительные многоугольные сети для ловли мух и крошечных молей, вылетающих из меховых шуб, и разные другие насекомые, которых моя метла, тихонько шурша, сметает с дорожек. Осенью появляются одинокие вулканические бабочки и рассаживаются всегда на одной и той же крассуле. Животные, возвращаясь каждый год, с новой страстью предаются разнузданному сексу: весь круг повторяется. Будь они людьми, меня окружал бы колоссальный, бесстыдный секс-клуб: ведь им не приходит в голову скрывать свою причастность к единому вечному природному циклу. Особенно впечатляет соитие черепах: процесс сопровождается громкими, победоносными криками. Первое время я не знал, откуда несутся эти звуки, но теперь выбегаю из дому, словно взволнованный отец жениха, ибо то, что происходит, есть акт героизма. Черепашки мужского пола почему-то меньше своих дам, и мне неизвестно, общаются ли они друг с другом, но меня всякий раз поражают его упорные попытки взобраться на нее и то, как она, понимая, что от судьбы не уйдешь, все-таки делает шаг вперед, а он сползает наземь. Снова и снова он пытается насадить ее на спрятанный внутри панциря изогнутый крючок, который я долго считал хвостом; это повторяется снова и снова: стоит ему приблизиться к цели, как она делает свой фатальный шаг вперед. Неясно, поют ли они друг другу серенады, но любовная игра заканчивается, когда ему удается загнать ее в угол между камнями: уткнувшись в стену, она застывает на месте. И тут свершается таинство зачатия крошечных черепашек, которых после я буду находить под слоем земли. Теперь-то мне известна последовательность действий, но, увидав их старания впервые, я перепугался не на шутку. Впрочем, они испугались еще сильнее. По-моему, в этом зрелище заключена квинтэссенция неотвратимости процессов, происходящих в природе. А кончается все величавым поворотом ее головы (на самом-то деле не всегда понятно, где у них голова) в мою сторону, словно отдается приказ: воды! Я лью воду на красные плитки террасы, и они, склонив морщинистые головы, язычками слизывают с пола живительную влагу. И надолго исчезают из виду: вероятно, забравшись в тихое место, отдаются работе над своими книгами.

Ночью над моим садом восходит луна, и благодаря ей можно видеть, как долго я здесь живу. Раньше полная луна появлялась над большими кактусами, растущими у задней стены, и их уродливые тени ложились на дорожку. Теперь ее скрывает от меня bella sombra, и, медленно поднимаясь за спиною диких олив, луна появляется уже меж пальм, которые тоже очень сильно выросли. Чтобы увидеть ее целиком, огромную и золотистую, приходится дожидаться более позднего часа; все замирает, и луна, достигнув зенита, заливает сад серебристым, густым, как небесное молоко, утоляющим жажду светом.