1

До встречи с Филипом Таадсом Инни Винтроп неизменно думал, что Арнолд Таадс — самый одинокий человек в Нидерландах. А оказалось, бывает еще хуже. Можно иметь отца, но быть ему совершенно чужим, посторонним. Арнолд Таадс никогда не говорил о сыне и тем самым, как считал Инни, обрек этого сына диковинной форме несуществования, которая в конце концов вылилась в форму бесповоротного небытия — смерть.

Поскольку отец и сын вполне самостоятельно, не уведомляя друг друга, избрали абсолютное небытие, Инни сохранил за обоими лишь одну форму — дал им возможность посещать его мысли. И они частенько этим пользовались. В самое неожиданное время и в самых неожиданных местах они являлись ему в снах ил ив неясных мыслях между сном и явью, что зовутся грезами, и тогда происходило то, чего при их жизни не случалось никогда: они выступали вдвоем, неразлучным дуэтом, и ночами в гостиничных номерах нагоняли на него ужас своей всесокрушающей печалью.

Первая встреча с Арнолдом Таадсом запомнилась ему навсегда, хотя вышло так просто оттого, что память о ней нерасторжимо соединилась с памятью о тете Терезе, которая тоже покончила самоубийством, пусть и не столь предумышленно, как двое других.

Самоубийц, бывает, насчитывается до тысячи человек, и группа эта весьма пестрая, вроде пассажиров, ожидающих 16-го трамвая у остановки на амстердамской Ларессестраат перед самым часом пик. Средоточие статистической информации, похоже, располагалось где-то по соседству, и данные были вполне точны. По числу знакомых самоубийц — иначе не скажешь, ведь факт смерти как бы завершал знакомство, просто потому, что эти люди больше не могли преподнести никаких сюрпризов, — Инни заключил, что круг его знакомых, скорее всего, охватывает тысячу человек. Если пригласить всех этих добровольных мертвецов на чай, вряд ли обойдешься двумя дюжинами пирожных от Беркхофа.

Канувших в небытие он делил на две категории, смотря по тому, какой путь они избирали — «горку» или «лестницу». В первом случае после некоторых начальных усилий все шло само собой, во втором приходилось попотеть.

Тетя Тереза бесспорно выбрала «горку». Пьянство и испытанная смесь истерии и хандры естественным образом подвели ее к выходу из бального зала, а вот оба Таадса непоколебимо пробирались сквозь лабиринты и карабкались по бесконечным лестницам, чтобы в итоге прийти к тому же.

2

Есть люди, которые, словно бесформенную глыбу, волокут за собой все то время, что они провели на земле, и Инни Винтроп был из их числа. Нельзя сказать, чтобы эта мысль занимала его изо дня в день, но она регулярно возвращалась и вызывала у него живой интерес еще в ту пору, когда груз минувшего был значительно легче. Он не умел ни оценить свое время, ни измерить, ни поделить. Хотя, пожалуй, здесь уместнее говорить не о его времени, а о времени вообще, ибо лишь тогда эта стихия в полной мере обретает присущую ей липкую вязкость. И не только прошлое цеплялось к Инни таким манером, будущее тоже было весьма строптиво. Там его поджидало столь же бесформенное пространство, которое надлежало преодолеть, причем наугад, без мало-мальски четких указаний, каким путем оттуда выбраться. Одно было ясно: эпоха, в которой он жил, подошла к концу; но и теперь, в сорок пять лет, когда он, по собственным словам, «переступил границу кошмара, а паспорта у него никто не спросил», бесформенная глыба воспоминаний и отсутствия оных по-прежнему была при нем, не менее загадочная и даже в ретроспективе не менее огромная, чем космос, который в последнее время был у всех на устах.

В глубинах серого густого тумана начала пятидесятых, сквозь который проступал мощный пожар корейской войны, тонула, увы, и не столь заметная минута, когда в пансион на Тромпенбергервег в Хилверсуме явилась тетя Тереза (treize, Therese, ne perd jamais ), которая спустя несколько лет оставит Инни наследство, заложив тем самым основу его относительного благосостояния.

Работать над воспоминаниями было сложно не только потому, что он располагал весьма ограниченными возможностями («нет у меня памяти», «вы определенно все вытеснили», «вы способны, черт побери, хоть что-то запомнить!»), но и потому, что с годами начали мало-помалу исчезать и потенциальные зацепки и ориентиры, необходимые для путешествия в бездны минувшего. Конечно, тетя Тереза, утратив осязаемую плоть, стала пятнистым призраком, который время от времени блуждал по скудно освещенным коридорам его мозга, и это бы еще полбеды, ведь и шофер белого «линкольна»-универсала тоже разбился в лепешку, вместе с дядей, мужем тети Терезы; но самое ужасное, что пансион, где Инни провел первые годы своей взрослой жизни, вместе со всеми его воспоминаниями утонул в спутанном клубке восьми других пансионов и, увлекая за собой непременные гортензии, каштаны, лиственницы, рододендроны и жасмин, канул в пропасть, откуда ничто не возвращается.

Ничто?

Большие обветшалые дома, некогда выстроенные бывшими колониальными чиновниками, были, по сути, коробками, полными воспоминаний о столь же бесповоротно обветшалых временах. Они имели названия — к примеру, «Теранг-Теранг» или «Мадура», — и худущий, нервный, романтичный Инни тех дней мог вообразить (особенно летним вечером, напоенным нежными запахами), будто живет где-нибудь на плантации в окрестностях Бандунга, и это впечатление еще усиливалось оттого, что в том же до безумия огромном доме и вправду снимали комнаты бывшие обитатели Индонезии. Запахи тропической кухни ползли по дому, лениво шаркали тапки по циновкам в коридоре, кто-то щелкал языком, высокие, мелодичные, странно тягучие голоса говорили о чем-то непонятном, но связанном для него с книгами Куперуса, Даума и Дермут .

Он терпеть не мог свои тогдашние фотографии, не столько те, где был запечатлен вместе с другими, — на них все выглядят одинаково смешно, — нет, именно те, где внимание целиком сосредоточивалось на его собственной персоне, потому что позировал он в одиночку, скованный, изображая этакую статую и одновременно ища опоры и поддержки у дерева, забора — у любого предмета, который в следующий миг тоже займет место на фотографии, так что он, Инни, будет там не один. Ведь что сохранится на таком снимке? Молодой человек, который из-за непомерной худобы не годился для армейской службы и, что еще хуже, не мог по этой причине раздеться на пляже, а вдобавок был исключен из четырех школ кряду и рассорился с опекуном, и в результате лишился пособия, которое ему великодушно назначила бабушка, молодой человек, который пускался в самые что ни на есть отчаянные любовные авантюры и целыми днями торчал в конторе, чтобы кое-как оплатить пансион и считать себя независимым.

3

Произошло это, скорей всего, так: он сидел в своей комнатушке, когда в коридоре послышался индонезийский голос квартирного хозяина:

— Господин Винтроп, тут к вам дама.

Немного погодя она уже стояла в комнате, что далось ей нелегко; ведь для двух людей места было явно маловато, тем более что она одна вполне сошла бы за двоих.

— Я твоя тетя Тереза, — сказала она. И еще: — Ты настоящий Винтроп.

Протиснувшись мимо Инни и на мгновение обвеяв его легким, мускусным ароматом, она выглянула в окно. Увиденное ей не понравилось. Дальнейшие реплики особой логикой не блистали, зато сыпались отрывисто, на одном тоне:

— Книги читаем. Как тут тесно. Я слышала о тебе. Ну просто ни стать ни сесть. Господи Боже мой, буквально тоску наводит. Ты когда-нибудь слыхал обо мне? Надо нам кой-куда прокатиться. Познакомлю тебя с человеком, который пишет книги. — Слово пишет она произнесла так, что было совершенно ясно: эту деятельность она ставит много выше чтения.

Была весна. Субботний полдень. Лишь позднее Инни сообразил, что она даже не спросила, хочет ли он поехать с нею. Они просто вышли из комнаты, точнее, тетя Тереза сплыла вниз по лестнице, промчалась по саду, словно это была враждебная стихия, нырнула в автомобиль и сказала:

— Мы едем к господину Таадсу, Яаап.

Автомобиль рванул с места. Тетя — впрочем, и это тоже дошло до него позднее — всегда занималась бездельем, притом с максимально возможной быстротой. В простоте душевной: Инни еще подумал, что эта взвинченность, вероятно, обусловлена таинственными химическими процессами в недрах ее белого, слегка опухшего тела, словно где-то внутри кровь ее постоянно кипятили в кастрюльке на плите. Пятна всяческих цветов то появлялись, то исчезали у нее на лице и на шее, и если бы она периодически не испускала могучий вздох, то наверняка бы лопнула.

Что же такое Винтроп? — спросил он себя, потому что тетя только о том и рассуждала. — Все Винтропы сумасшедшие, порочным тщеславные, недисциплинированные, живут в тарараме, без конца что-то делят. С женами обращаются как со скотиной, а те все равно их любят. В войну они разоряются или, наоборот, богатеют, они удачливы в делах, но деньги свои проигрывают или швыряют на ветер, а друг друга продают за грош. Ты знал своего отца?

Ответа она не ждала.

— Тебя окрестили, это ты знаешь? Мой брат был герой Сопротивления, белая ворона в нашей принципиальной семейке. О твоем отце такого не скажешь. Он с деньгами вообще не умел обращаться. Женщины — единственное, в чем он знал толк. Ты еще ходишь в церковь?

Тут он хотя бы сумел ответить:

— Нет.

— Йаап, останови-ка.

Белый «линкольн» подлетел к тротуару, едва не сбив случайного велосипедиста. Тетя пристально посмотрела на Инни. Голубые глаза, как у него. Водянистые, но в основе стальные. Ткнула пальцем ему в грудь.

— Винтропы — семейство католическое. Брабантские католики. Единственный брат твоего отца, не покинувший лоно церкви, владеет всем капиталом. Твой отец, твой дядя Йос, и дядя Науд, и дядя Пьер, и тетя Клер либоум ерли, либо живут в бедности. У тебя нет ничего, ну, может, перепадет кое-что от бабушки. И ведь все они один за другим отошли от церкви. Подумай об этом.

Минуты не прошло, а «линкольн» опять мчался со скоростью больше ста километров.

Как позднее выяснилось, ехали они в Доорн. Но и не только в Доорн. Если бы существовала карта нижнего мира, мира призраков то Доорн был бы отмечен у самого входа. Вед эта поездка в Доорн была визитом в прошло его семьи, к именам, к смертям, в Тилбург на рубеже веков, к шерстяным тканям, агентствам, фабрикантам. Тетин выговор все сильнее менялся. Тилбургский диалект нидерландского, на слух, пожалуй, самый забавный. Oн слушал ее рассказы и складывал их про запас. После обдумает.

— Твою мать у нас не принимали. Знаешь, почему?

— Она мне говорила. — Вот кого напомиал ее выговор — мать, когда та волновалась. Значит, в Тилбурге и простонародье, и буржуазия говорили одинаково.

— Ты видаешься с ней?

— Нет. Она уехала из Европы.

Через три недели после женитьбы на дочери одного из французских деловых партнеров отец Инни сбежал с его матерью. Но самым ужасным в глазах семьи был смертный грех мезальянса, которому не было прощения. С тех пор они предали отца забвению, и не простому, а такому, когда забывают, что именно забыто. Перчатка, оставленная в поезде, о которой впоследствии никогда и не вспомнишь. Инни знал всю эту историю, но совершенно не придавал ей значения. Одна из приятельниц в свое время скажет ему: «Я не родилась, меня произвели на свет», и он принял это к сведению. С 1944 года его отец пребывал в нижнем мире, и эта смерть вторично отрезала Инни от Винтропов. Он никого из них толком не знал. Жил сам по себе и получал от этого большое удовольствие. Был одинок. Не знал, что такое семья.

— Твой дед Винтроп и мой отец — сводные братья. Мой отец — твой опекун.

— Был.

— Он боялся, что придется тратить на тебя деньги. Мы этого не любим. Но ловко выкрутился, ведь сам сидел в опекунском совете.

Деньгами откупился или Господь помог, кто знает. Инни видел его всего один раз. Седой мужчина в кресле под собственным парадным портретом. Два бриллиантовых перстня на мизинце, но это позволительно, когда ты стар и уродлив. И колокольчик возле руки: «Трейске, подайте моему племяннику рюмку портвейна». В рассказе о бабушкиных деньгах («их я сохраню для тебя по чести и совести») Инни мало что понял, да и в дальнейшем разговор сложился неудачно. Размахивая длинными тощими руками, Инни своим резким юношеским голосом изложил, почему Бога нет.

— Мы только потом приняли католичество, — продолжала тетя. — Лучшие из нас. А начало мы ведем от протестантов-военных. Первый Винтроп, который приехал в Тилбург, был уланским подполковником. Уроженцем Вестланда, что в Южной Голландии.

Сказки, думал Инни, выдумки и сказки. Вымышленные персонажи из вымышленного прошлого. Оттого что жизнь слишком убога.

— Он прибыл с лейб-гвардией Вильгельма Второго , когда тот строил дворец градоправителя, где так и не жил. Он женился на девушке-католичке.

Слово «девушка» тронуло Инни. Значит, и в другие времена были девушки, составлявшие его семью. Незримые девушки, никогда не виданными девичьими губками произносившие свою фамилию, его фамилию.

— С тех пор Винтропы и занимаются текстилем. Шерсть. Твид. Фабрики. Агентства.

Новые и новые призраки. Люди, имевшие право блуждать у него в крови, находиться в плечах, руках, глазах, чертах лица, потому что именно они были его предками.

Автомобиль разрезал ландшафт надвое и небрежно отбрасывал назад. А Инни казалось, будто заодно летит прочь вся жизнь, какую он вел в последние годы. Тетя уже некоторое время молчала. Он видел, как пульсирует кровь в синих жилках на ее запястьях, и думал: «Моя кровь», но у него самого на запястьях ничего не было видно.

— Арнолд Таадс раньше был моим любовником, — сообщила тетя.

Она принялась наводить красоту. Неприятное зрелище. Наносит поверх первой, дрябло-белой, вторую кожу — из оранжевого грима, но не слишком аккуратно, поэтому между оранжевыми пятнами остаются белые полоски.

— Недавно мы с ним встретились, впервые после войны.

При всем желании Инни не мог представить себе любовника этой женщины, а когда увидел Арнолда Таадса, понял почему. Он действительно не мог представить себе человека с такой наружностью, потому что в жизни не видел ничего подобного.

Мужчина, который стоял на пороге приземистого дома, белого, утопающего в зелени, и смотрел на часы, ростом не вышел. Один его глаз — правый — был стеклянный, на ногах — деревянные кломпы на толстенной подошве, одет в потертую индейскую куртку с длинной замшевой бахромой. И это в те давно забытые времена, когда люди еще носили костюмы и галстуки. Лицо покрывал загар, но прямо под нарочито здоровой поверхностью бушевало что-то совсем другое — серая, печальная стихия. Живой глаз и мертвый, здоровая и нездоровая кожа, напряженное, требовательное лицо, а голос громкий, раскатистый, явно предназначенный для более крупного тела, чем то, где он сейчас обитал.

— Ты на десять минут раньше, Тереза.

В этот миг у него из-за спины вынырнул огромный пес и метнулся в сад.

— Атос! Ко мне!

Ну и голос — с легкостью перекричит целый батальон. Пес замер, под темно-коричневой курчавой шерстью пробежала дрожь. Опустив голову, пес медленно скрылся в доме. Хозяин повернулся и тоже вошел внутрь. Белая дверь за ним закрылась, мягко и решительно.

— Ох уж эта собака, — жалобно сказала тетя, — собака ему куда важнее.

Она взглянула на часы. В доме послышалась фортепианная музыка, но в окно Инни не удалось ничего разглядеть. Звуки были некрасивые. Слишком резкие, слишком назойливые, без блеска. Музыке положено струиться, а вместо этого она ковыляла и спотыкалась. Тому, кто сейчас играл, нельзя садиться за фортепиано. Но кто это был? Человек с парой стеклянных глаз? Или тот, с нездоровой серой кожей? Или коротышка с кожей гладкой и загорелой? Кто-то другой.

— Придется погулять, — сказала тетя, но Инни видел, что она в этом не мастерица.

Через дорогу темнел лес. Пахнет жимолостью, молодыми сосенками. Тетя Тереза то подворачивала ноги на рыхлой лесной тропинке, то задевала за деревья, то спотыкалась о сломанные ветки, то застревала в ежевичнике. Впервые за все утро Инни ощутил страх. Что все это означает? Он ведь ни о чем не просил. Просто был вырван из спокойной вселенной своей комнаты, загнан в семью, может быть и его собственную, но совершенно им не интересовавшуюся, мало того, человек, которому вообще-то следовало быть двумя людьми, захлопнул у него перед носом дверь, а шофер, прислонившийся к непомерно большой машине и, вероятно посмеиваясь, наблюдавший за своей работодательницей, которая с превеликим трудом одолела стометровку, теперь тихонько сигналил клаксоном, сообщая, что десять минут истекли.

4

Da capo (Сначала — ит.) Мужчина опять стоял в дверном проеме. Все постарели на десять минут. Это уже было, подумал Инни. Та же мизансцена, вечное возвращение. Тетя впереди и чуть сбоку, так что мужчина мог его видеть. Но он не смотрел. И на часы в этот раз не глядел, все и так знали, сколько времени. Прямой серый луч единственного глаза, точно прожектор, ощупывал фигуру Терезы Дондерс. Из троих мужчин, которые здесь присутствовали, только шофер знал, что белая тетина двойка, обсыпанная сосновыми иглами и колючими шершавыми веточками, была созданием Коко Шанель.

— Здравствуй, Тереза, что у тебя за вид!

Только теперь он взглянул на Инни. Наверно, виноват был единственный глаз, но тот, на кого этот человек смотрел, не мог отделаться от впечатления, что на него в упор нацелена фотокамера, которая засасывала, заглатывала, проявляла его и навсегда хоронила в архиве, каковой исчезнет лишь со смертью самой камеры.

— Это мой племянник.

— Ага. Меня зовут Арнолд Таадс. — Рука клещами стиснула ладонь Инни. — А как твое имя?

— Инни.

— Инни… — Он позволил дурацкому имени на миг повиснуть в воздухе, а потом отбросил его.

Инни сообщил, откуда взялось его имя.

— У вас в семье все с придурью, — сказал Арнолд Таадс. — Заходите.

Порядок, царивший в доме, внушал трепет. Единственный элемент случайности вносил пес — потому что двигался. Не комната, а математическая сумма, подумал Инни. Все в равновесии, все правильно. Букет цветов, ребенок, непослушная собака или посетитель, пришедший на десять минут раньше, натворили бы здесь несказанных бед. Мебель сверкала белизной — воинствующий кальвинистский модерн. Безответственный солнечный свет вычерчивал на линолеуме геометрические тени. Второй раз в этот день Инни ощутил страх. Что это за чувство? Будто на мгновение становишься другим человеком, который не может ужиться в твоем теле и оттого причиняет боль.

— Садитесь. Тереза, ты, разумеется, предпочитаешь мансанилью. А что пьет твой племянник? — И тотчас, непосредственно обращаясь к Инни: — Виски будешь?

— Я никогда его не пробовал, — сказал Инни.

— Ладно. Тогда налью тебе виски. Распробуй как следует, потом скажешь, как тебе на вкус.

Память. Неисповедимые ее пути. Ведь чего только не случилось за следующие пять минут! Во-первых, он впервые, да-да, впервые в жизни на самом деле получил в руки стакан виски, такого виски, какого после никогда не пил. Во-вторых, этот человек, которого он позднее так часто будет вспоминать, глядя на виски, прихлебывая его, смакуя. Этого человека, а значит, и тетю, и себя тоже. Таким образом виски стало для него как бы волшебной палочкой, рукояткой ставни, подняв которую низойдешь в бездны призрачного мира. И там вновь будут они: прямой, как палка, мужчина, устремляющий на него в упор свой жуткий глаз, рука, только что наливавшая содовую, еще в движении, возвращается на прежнее место, к владельцу. И тетя — откинув голову назад, с рассеянно блуждающим взглядом, вытягивая, раздвигая и сдвигая ноги, она мешком поникла на слишком прямом и слишком жестком стуле. Скорбящая. Себя самого он не видит.

— Ну, как тебе на вкус?

Требуется дефиниция, протокольный отчету который его органам чувств надлежит представить прежде, чем они отвлекутся на какое-либо иное ощущение.

— Как дым и лесной орех.

Сколько разного виски он выпил с тех пор. И солодового, и кукурузного, и ячменного, превосходного и прескверного, чистого, с водой, с содовой, с имбирным пивом; и порой вдруг оживал этот вкус — дым и лесной орех.

В важные минуты жизни, думал он впоследствии, всегда нужен такой вот Арнолд Таадс, который просит точно описать, что ты чувствуешь, обоняешь, пробуешь на вкус, думаешь при первом страхе, первом унижении, первой женщине, но непременно в тот самый миг, чтобы протокол остался в силе и тогдашняя мысль, тогдашний опыт никогда уже не стерлись — другими женщинами, страхами, унижениями. Надели первое впечатление именем — дым и лесной орех,

— и оно задаст тон всем последующим, ибо определяться они будут мерой отклонения от первого — тем, чем превосходят самое первое, навеки ставшее эталоном, или уступают ему, не будучи уже ни дымом, ни лесным орехом. Еще раз впервые увидеть Амстердам, еще раз впервые обладать любимой, с которой успел прожить долгие годы, еще раз впервые ощутить в ладони женскую грудь, ласкать ее и на годы сохранить в неприкосновенности возникшую при этом мысль, чтобы все последующие разы, все прочие формы не могли со временем предать, отринуть, заслонить первое ощущение. Арнолд Таадс создал для него эталон по крайней мере одного ощущения, все остальные безвозвратно канули в наслоениях более поздних воспоминаний, уступили, перемешались, спутались, и точно так же его рука, та самая, что ласкала первую грудь, впервые закрывала мертвые глаза, — эта рука предала его память, и себя, и ту первую грудь, ибо постарела, утратила былую форму, покрылась первыми бурыми пятнами старости, жгутами вен, капитулировала, стала пропащей, искушенной сорокапятилетней рукой, ранней вестницей смерти, и давняя, узкая, гладкая, несмелая рука неузнаваемо, бесследно в ней растворилась, хотя он по-прежнему называл ее своей рукой и будет так называть до тех пор, пока однажды чья-то живая рука не положит ее, мертвую, ему на грудь, скрестив с другой, точно такой же.

— Чем занимаешься? — спросил Арнолд Таадс.

— В конторе сижу.

— Зачем? — Вопрос из серии избыточных.

— Чтобы заработать деньги.

— Почему ты не учишься?

— Я не сдал на аттестат. Меня выгнали из школы.

Его выгнали из четырех школ, но он посчитал, что сейчас об этом говорить неуместно. Глаз, неотрывно глядевший на него, обратился теперь к тете Терезе, хотя голова, в которой он помещался, осталась неподвижна; Инни мог наконец осмотреться. На каминной полке лежали два десятка сигаретных пачек одной марки — «Блэк бьюти». Рядом стояла украшенная изображениями лыжников витринка с несколькими серебряными и золотыми медалями.

— Что это за медали? — спросил Инни.

— Мы говорим о тебе. Не забывай, я в прошлом нотариус. И всегда все довожу до конца. Кем ты хочешь быть?

— Не знаю.

Он понимал, что ответ неудачный, но ничего другого сказать не мог, пусть даже некоторые и любят всегда доводить все до конца. Он просто не имел ни малейшего представления. Вообще-то он был твердо уверен, что не только не хочет, но и не должен никем становиться. Мир и без него кишмя кишит людьми, которые кем-то стали, и большинству это явно никакого счастья не принесло.

— Значит, хочешь остаться в конторе?

— Нет.

Контора! Комната в районе особняков, на верхнем этаже, а внизу псих, который воображает себя директором какой-то там фирмы и при котором он, Инни, состоит как персонал. Этот человек занимается куплей-продажей, а Инни ведет за него переписку. Письма из воздуха, дела из ничего. Большей частью он читал, смотрел в окно на садики нижних соседей и думал о дальних путешествиях — без особой ностальгии, так как знал, что все равно их совершит. Однажды этому существованию придет конец, и может быть, именно сегодня.

— Родители не дают тебе денег?

— У матери денег нет, а мой… мой отчим не дает.

5

«Дым и лесной орех». «Кем ты хочешь быть?» В тот день началась его жизнь, но он так никем и не стал. Что-то делал, конечно. Путешествовал, составлял гороскопы, торговал живописью. Позднее, возвращаясь с тем же давним стаканом виски в царство памяти, он думал, что в этом-то все и дело: жизнь его состояла из событий, но событий, не связанных между собой каким-либо единым жизненным замыслом. Стержневой идеи вроде карьеры, честолюбивой амбициозности не было. Он просто существовал, сын без отца и отец без сына, и что-то происходило. При ближайшем рассмотрении его жизнь состояла из накапливания воспоминаний, поэтому плохая память особенно вредила ему, путь его и без того был долгим, а по ее милости затягивался еще больше, от обилия провалов и белых пятен движение становилось порой нестерпимо вялым. Другу-писателю Инни и тогда говорил только, что его жизнь — медитация. Может, из-за пресловутого стакана виски или оттого, что и с финансовой точки зрения стал в тот полдень Винтропом, но он отсчитывал свою жизнь именно с того дня, а все предшествовавшее считал разбегом, довольно туманной предысторией, из которой лишь путем раскопок можно извлечь что-нибудь путное — при желании, конечно.

— Тереза, почему бы тебе не дать парню денег? Ведь ваша семейка все у его отца оттяпала.

Красные пятна умножились. Эта история, начавшаяся как блажь, как подогретый скукой приступ родственных чувств, этот визит к незнакомому племяннику, который казался весьма незаурядным, ибо дерзнул перечить ее отцу, а теперь сидел здесь, с точно такой же физиономией, каких у нее в семейном альбоме пруд пруди, хотя по характеру он, возможно, и не похож на большинство из них, слегка заносчивый, слегка меланхоличный, вполне сложившийся, но явно нечестолюбивый, безусловно, ленивый, безусловно, неглупый, насмешливый и неизменно наблюдательный, — сейчас эта блажь должна превратиться в материю, да еще в такую, с которой Винтропы расставались чрезвычайно неохотно, — в деньги.

— Надо посмотреть, можно ли что-нибудь устроить, — сказала тетя, — ты ведь знаешь, как обстоят дела.

Но деспотический голос уже отдал приказ, тот самый голос, который после ее ухода объявит: «Глупая женщина, надоедливая. Не люблю я этого».

Тетя подвинула на коленях что-то незримое, опрокинула воображаемую вазу и тотчас замерла, когда голос Арнолда Таадса произнес:

— Я подумаю, как все решить без обмана. Но позволять своим тратить время по конторам нельзя.

— Может, тогда приедешь с ним в Гойрле на следующие выходные?

— Ты же знаешь, для меня это хуже отравы, и общество твоего мужа я терплю с трудом, но все-таки приеду. Атоса возьму с собой и в церковь ни под каким видом не пойду. Если пришлешь машину, мы будем ждать ее в субботу, ровно в одиннадцать. — Глаз поискал Инни. — А ты из конторы уволься, потому что смысла в этом нет, я уверен. Поучишься годик или попутешествуешь. В подчиненные ты не годишься.

Под-чи-нен-ны-е. Произнесенное этим голосом, слово из пяти слогов включало еще и пять — запакованных по отдельности — порций нажима. И вообще, думал Инни, ни одно из слов, сказанных сегодня этим человеком, из комнаты не исчезло. Овеществленные, они стояли где-то тут, среди мебели. Спасения нет.

— Ну что ж, Тереза, без малого пять, мне пора садиться за книгу. Твой племянник может остаться и пообедать со мной, если хочет. С тобой мы увидимся в субботу. Скажи шоферу, чтобы не опаздывал.

Тетю словно ветром сдуло, Инни увидел, как она мелькнула на садовой дорожке, услыхал, как рванул с места «линкольн», и стер со щеки влажный след ее беглого поцелуя. Арнолд Таадс вернулся в комнату. Где-то в недрах дома часы пробили пять. Арнолд Таадс взял книгу, сказал:

— До без четверти шесть я читаю, а ты развлекайся сам.

Чугунная тишина завладела домом. Инни точно знал, какая это тишина, потому что слышал ее раньше, в монастыре траппистов. Стук в дверь, шарканье, глухой шорох тяжелой ткани в коридорах, шаги, мягкие, как по снегу. Потом, уже в монастырской церкви, сухое деревянное постукивание, начало общей получасовой медитации. Окаменелый, он смотрел с посетительской галереи на белые, совершенно недвижные фигуры внизу, среди холодных, высоких церковных скамей. Старые и молодые мужчины, мусолящие ту или иную, непостижимую для него мысль. Он вдруг заметил, что, один из монахов уснул и медленно повалился ничком, словно бревно. Вновь раздался сухой стук, камень по дереву, монах разом стряхнул оцепенение, шагнул в проход, на каменные черно-белые плиты между скамьями, кланяясь, кланяясь, сгибаясь пополам перед настоятелем, который безмолвным жестом назначил ему наказание — повелел пасть ниц. Высокая белая фигура, точно мертвый лебедь, рухнула наземь, отчаянно вытянув руки и ноги, — пластом распростертое, униженное человеческое существо, и никто из всех этих мужчин даже глаз не поднял, лишь легкий стук дерева по камню, перс тень настоятеля, несколько шагов, шорох одежды нарушили тишину.

Теперь он снова был в монастыре, где жил всего один человек — сам себе монах, сам себе настоятель.

Инни захотелось в уборную, но он не смел пошевельнуться. Хотя, может быть, этот человек как раз и запрезирает его, если он будет сидеть сложа руки, точно истукан? Медленно и бесшумно Инни встал, шагнул к читающему, который даже глаз не поднял от книги — на обложке мелькнуло: «экзистенциализм»… «гуманизм», — прошел к пианино: Шуберт… экспромт… — а потом и в коридор. В уборной лежала газета, «Гаагсе пост», которую он прихватил с собой в комнату. Листая разрозненные страницы так, будто им не дозволено шевелить воздух, он принялся читать заметки, какие и будет читать всю жизнь. После иранского восстания первое место в списке щекотливых тем, вызывавших на Западе бурные споры, занял Египет. «Правда» в пространной и резкой статье высказалась против Бермудской конференции, созванной президентом Эйзенхауэром, чтобы обсудить план действий: вступать ли в переговоры с Кремлем, как настаивает сэр Уинстон Черчилль, или же занять непримиримую позицию, как требует президент Эйзенхауэр. Французский президент Венсан Ориоль поручил Полю Рейно сформировать новое правительство. Летопись истории.

Сколько же еще имен должны засесть в голове, прокатиться сквозь него, чтобы эта непрерывно самоуничтожающаяся и самовозрождающаяся каста наконец оставила его совершенно равнодушным. Принимая облик судьбы эпохи и, как им думалось, определяя ее, эти люди в свою очередь были слепыми личинами некой силы, которая ходила по свету. Незачем обращать на них особое внимание, вот и все. А то, что зовется властью, — непозволительное, алчное стремление быть вершителем судеб, недолговечный лик самого загадочного из всех чудовищ, государства, — позднее, много позднее, стало вызывать у него презрение.

Ровно без четверти шесть собака подняв голову и Арнолд Таадс отложил книгу.

— Атос! Гулять!

Они вышли из дома, вступили под темные тенистые своды леса. Очень скоро хозяин свернул с дорожки, которая доставила столько неприятностей его бывшей возлюбленной, и зашагал по узенькой боковой тропке. Но Таадс отнюдь не спотыкался и не падал. Инни с трудом поспевал за бравым спортсменом. А вот пес, похоже, отлично знал, куда они направляются. Он исчез из виду, и присутствие его выдавал только быстрый шорох палых листьев где-то неподалеку.

— Сартр, — провозгласили развевающиеся седые волосы, мелковатый череп, замшевая куртка, вельветовые брюки и юфтевые башмаки впереди. — По словам Сартра, пора окончательно и бесповоротно сделать выводы из того факта, что Бога нет. Ты веришь в Бога?

— Нет, — крикнул Инни. Ведь, как бы там ни было, этот человек сказал, что в гостях у тети он в церковь не пойдет.

— И с каких пор? — спросили сосны и ежевичник.

Инни точно помнил, когда это случилось, но не знал, стоит ли говорить. Это было связано с вином и кровью, настоящим вином и настоящей кровью, а попробуй-ка объясни. Лучше всего, конечно, сказать, что веры у него изначально было негусто, да и та попросту вытекла вон, как масло из испорченного мотора. Ведь до двенадцати лет он худо-бедно воспитывался в католической вере; зерна унизительного смирения, бремя которого другие влачат всю жизнь, были посеяны слишком поздно, чтобы как следует пустить корни. Его крестили, но родители в церкви не венчались, потому что отец был в разводе. Лишь позднее, когда мать вышла замуж за очень верующего католика, он непосредственно столкнулся с религией, но и тогда его пленила чисто театральная, внешняя ее сторона, он был в таком восторге от пения, ладана, красочности, что, не веруя в Бога, захотел поступить в монастырскую школу. Нравилось ему в католической вере и то, что ее разделяли другие люди. В интернате он ежедневно в шесть утра служил мессу, помогая впавшему в детство патеру Ромуальдусу, который по причине преклонного возраста учительствовать не мог и выполнял разве что простенькие обязанности. У служителя в алтаре не было ни малейших сомнений, что, когда он шептал «Hic est enim Calix Sanguinis mei» (Сие есть чаша Крови Моей (лат.)), красное вино в чаше внезапно пресуществлялось в кровь, становилось кровью, mysterium fidei (Таинством веры (лат.).), кровью того, кто вдобавок уже без малого две тысячи лет был мертв, и немного погодя облаченный в парчовые ризы, цепляющийся за алтарь старик выпьет эту кровь «в Мое воспоминание», а затем Инни поможет убрать последние следы этой крови, выльет полный сосуд воды на золотое дно чаши, которую протянут дрожащие, покрытые старческой «гречкой» руки и в которой еще будет несколько капель — божественной крови, человеческой крови. Это представлялось ему неизъяснимо таинственным, но отнюдь не заставляло веровать. Если старик, с которым он сумрачными, холодными утрами отправлял службу и который, точно расшитая золотом жаба, суетился перед маленьким жертвенником, — если он веровал, то все действительно свершалось, хотя бы и в полуразмягченных мозгах, где латинские формулы иной раз превращались в такую невообразимую кашу, что Инни был вынужден своим звонким мальчишечьим голосом направлять их обладателя на истинную богословскую стезю. Впрочем, не только это, еще и сама идея жертвы, идея причастия. Ведь они вдвоем, совершенно одни, диковинная пара — шестнадцатилетний юнец и старик далеко за восемьдесят, — занимались здесь не чем-нибудь, но таинственными древними ритуалами, которые вызывали у него, Инни, ощущение, будто он погружается в глубины времен и, освобожденный от оков здешней убогой неоготики, попадает в ландшафты Древней Греции, в мир Гомера, чьи тайны они изо дня в день распутывали на уроках, или в незапамятную эпоху, когда евреи приносили живых тварей в жертву Богу с ужасным голосом, что пребывал в высях над палящими пустынями, Богу Отмщения, Богу неопалимой купины и жены Лота, Богу, которого, думал Инни, окружала вселенная пустоты, и страха, и кары для тех, кто в Него веровал. То, чем занимались они с патером Ромуальдусом, имело отношение к Минотавру, к божественным жертвам и загадкам, к Сивиллам, к судьбе и року, — крохотная коррида для двоих, при том что бык отсутствовал, но истекал кровью из раны, которую испивали досуха, мистерия, сопровождаемая тихим шепотом на латыни. Однажды, раз и навсегда, волшебство развеялось. Чаша была поднята вверх, к небесам, где над монастырской церковью вершит свой путь солнце, — как вдруг старец задрожал всем телом. Последовавший затем крик Инни не забыть никогда, о нет. Воздетые руки уронили чашу, вино, кровь выплеснулась на облачение, на алтарный покров, который сведенные судорогой пальцы монаха рывком стянули с алтаря вместе со свечами, гостией, блюдцем. Вопль, словно исторгнутый огромным раненым зверем, отбился от каменных стен. Старец теребил облачение, точно пытаясь разодрать его, и, все еще крича, стал медленно падать. Голова ударилась о чашу, брызнула кровь. Он уже умер, кровь продолжала сочиться, красное смешивалось с красным на островках блестящего шелка средь золотого шитья, и было не понять, что есть что, вино стало кровью, кровь — вином.

Незримый пес, лесная тишина, бесшумные шаги Олд-Шеттерхенда и его собственный неумолчный шорох по-прежнему ждали ответа.

— Не помню. Может, я вообще никогда не верил! — крикнул он вперед.

Тотчас ехидно фыркнула белка. И внезапно весь лес оказался полон отцов церкви, инквизиторов, мучеников, святых, агностиков, язычников, философов, плакальщиков и кликуш. Богословские доводы так и летали из уст в уста. Два зяблика рассуждали о Тридентском соборе , кукушка упирала на «Summa Theologica» , дятел приколачивал тридцать один тезис , воробьи вновь приговаривали Николая Кузанского к сожжению, Спиноза — цапля, Кальвин — ворона, невнятное воркование испанских мистиков; щебетом, щелканьем, трелями, свистом воспевали птицы полей и лесов два кровавых тысячелетия церковной истории, начиная с первых нацарапанных знаков рыбы , испещрявших мрачные своды катакомб, до того гения, что испепелил Павла как жителя Нагасаки, от изумления учеников на пути в Эммаус до непогрешимого наместника на престоле Рыбака . Тонны все той же человеческой крови пролились с тех пор, миллионы раз вкушалось все то же тело, ведь не проходило ни дня, ни часу, чтобы этого не случалось, — на Северном полюсе, в Бирме, Токио или Намибии (ах, Зита), даже сию минуту, когда эти двое неверующих шли здесь под липами, один — с головой, набитой Сартром, другой — с головой, полной пустоты.

Они вышли на лесную поляну. Гудели шмели, ныряя в лиловато-бурые цветки красавки и тотчас выныривая оттуда, все трепетало и шелестело.

— Атос! Ко мне!

Из небытия возник пес, улегся у ног хозяина, который, точно уличный проповедник, замер посреди поляны, неся на замшевых плечах свет предвечернего солнца. Голос Арнолда Таадса наполнял собою весь лес, словно был стихией вроде воды или огня.

— Я точно знаю, когда перестал верить в Бога. Я всегда был хорошим лыжником. До войны неоднократно завоевывал титул чемпиона Нидерландов. Может, и пустяк, но все-таки я был лучшим, и чемпионаты проводились, конечно, не в Нидерландах, а в горах. Ты когда-нибудь видел горы?

Инни покачал головой.

— Тогда ты вообще не жил. Горы — это величие Господне на земле. По крайней мере, я так думал. Одинокий лыжник в высокогорье совсем не то, что другие люди. Он возвышен и одинок. Только он и природа — вот все, что существует. Он на равных с остальным миром, понимаешь?

Инни кивнул.

— Я не очень-то высокого мнения о людях. В большинстве они лентяи, конформисты, бестолочи, скряги, а вдобавок так и норовят облить друг друга грязью. Там, в горных высях, тебя это не беспокоит. Природа чиста, как и животные. Этого пса я люблю больше, чем всех людей вместе взятых. Животные консервативны, и good for them (Молодцы (англ.)). После войны, когда мы получили возможность увидеть и услышать, сколько всего произошло: предательство, голод, убийство, истребление, и все от рук человеческих, — я окончательно проникся к людям презрением. Не к отдельным особям, а к виду, который, убивая, обманывая и страшась, идет навстречу собственной смерти. Животные всегда и во всем straight (Искренни (англ.)).У них нет пропагандистских лозунгов, они не умирают за других и не требуют больше, чем им причитается. В теперешнем обществе слабаков pecking order (Очередность клева (англ.), т.е. неофициальная иерархия) не в чести, но до того, как мы появились в эволюции, он прекрасно функционировал. Словом, я был сыт по горло. Бросил свою нотариальную контору, сжег все мосты, порвал с женой, ах, как замечательно! — и уехал в Канаду. Стал пожарным-наблюдателем в Скалистых горах. Несколько месяцев кряду просидел на одной из тамошних вершин. Куда ни глянь, со всех сторон бескрайние леса. Их-то я и держал под надзором. Если вдруг появится дым, необходимо оповестить центр. Снабжали меня по воздуху, раз в неделю самолет сбрасывал неподалеку от моей хижины мешок с провизией, газетами и почтой. Полгода я пробыл там, один, с собакой и подружкой-рацией, которую любил не за идиотское треньканье популярных радиостанций, а за ночные разговоры с другими наблюдателями. Я позволял себе хлебнуть виски,: дважды в день, на два пальца, — он показал Инни два горизонтально сложенных вместе пальца, — ни в коем случае не больше. Один раз превысил норму и совсем одурел. Чего доброго, пришлось бы снимать вопящего безумца с поста. Я обо всем этом написал.

Инни никогда не бывал в горах, но вполне) мог зримо представить себе этого человека — среди белого ледяного мира. Четыре швейцарские открытки окаймляют маленький пост. Человек в той же замшевой куртке, что и теперь, у его ног спит собака. Настает время пить виски, штормовой ветер завывает подле хижины, открытки затуманиваются. Из рации долетают треск и вздохи далекого презренного мира. Человек встает, подходит к шкафчику, достает бутылку виски и стакан. (Прежде он глядит на часы.) Потом прикладывает к стакану два прижатых друг к другу пальца, касаясь ими столешницы, хотя нет, чуть выше, ведь надо учитывать толщину стеклянного донышка, наливает. Буль-буль. Немного погодя отхлебывает глоток. Вкус дыма и лесного ореха.

— И однажды я подумал: пейзаж, который своим, скажем так, объективным величием наводит на мысль о Боге, с тем же успехом безусловно может свидетельствовать и об его отсутствии. Бог создан по образу и подобию людей, со временем каждый приходит к такому выводу, исключая разве что тех, кто вообще никаких выводов не делает. А людей я презирал, в том числе, — тут он слегка возвысил голос, придав этим словам подчеркнутую самостоятельность, так что они обособленно и многозначительно повисли в пространстве между собеседниками, — по сути, и себя самого. Я сам себе противен. И хотя очень люблю собак и горы, представить себе Бога в образе собаки или горы тоже не мог. Вот так идея Бога исчезла из моей жизни, из жизни лыжника, мчащегося вниз по склону, в долину. Ты можешь вообразить такую картину? Издалека человеческая фигурка кажется черной, сама себе каллиграф, она выписывает некий знак на белом листе снега. Долгое, изящное движение, таинственная, не поддающаяся прочтению буква, химера, на миг запечатленная и тотчас исчезнувшая. Лыжник пропал из глаз, он чертил собою и ничего не оставил. Впервые я был совсем один на свете, но потребности в Боге не чувствовал, ни тогда, ни сейчас. Слово «Бог» звучит как ответ, вот в чем особенная его губительность: им слишком часто пользовались как ответом. А лучше бы ему дать имя, звучащее как вопрос. Я не просил делать меня одиноким на свете, но ведь и никто не просил. Ты когда-нибудь задумываешься о таких вещах?

Инни уже усвоил, что вопросительный тон подобных фраз подразумевает не вопрос, а приказ. На него заведено досье, его обмеряют, между ним и этим человеком надлежит оформить некие документы. Но что он должен говорить? Им овладело странное безразличие. Тепло, приглушенные краски цветов, легонько покачивающиеся липы над головой, множество мелких событий, происходивших одновременно, целая фабрика чувственных восприятий, пес, который потянулся и, помедлив, перебрался на солнечное местечко, вся эта новая жизнь, что началась нынче в полдень, а казалась уже такой долгой, громовой голос, без умолку рассуждавший о себе, виски, которое он пил, — все это вызывало ощущение отрешенности. Среди такого множества происшествий можно прекрасно обойтись и без него. Он был переполненной чашей. И если сейчас заговорит, то расплещет все свои новые, бесценные ощущения. Он слышал, что говорил этот человек, но о чем, собственно, шла речь? «Ты когда-нибудь задумываешься о таких вещах?» Что значит «задумываться»? Он никогда не видел Бога как лыжника, мчащегося вниз по склонам. Бог был винным пятном на облачении, кровью старца на ледяной каменной ступени алтаря. Но этого Инни не сказал. Сказал другое:

— Нет, никогда.

— Почему?

— Меня это не интересует.

— Вот как.

Инни понимал, что от него ждали ответа более космического размаха, но такового он не имел.

— Ты хоть что-нибудь знаешь об экзистенциализме?

А ты сам прикинь. Три вечера потратили на споры, в тот последний интернатский год. Сартр, право выбора, Жюльет Греко , погребки со свечами, черные свитеры, ребята, что побывали в Париже и привезли оттуда сигареты «Голуаз» — в Нидерландах такие не продавались. Холодный камамбер и багеты, которые, по словам тех же самых ребят, не идут ни в какое сравнение с настоящими, французскими. Те намного вкуснее, с хрустящей корочкой. Отчаяние и отвращение тоже каким-то образом были связаны со всем этим. Человек брошен в мир. Инни при этом невольно думал об Икаре и иных великих поверженных — Иксионе, Фаэтоне, Тантале, всех этих парашютистах без парашюта, что были родом из мира богов и героев и интересовали его много больше, чем диковинные абстракции, не вызывавшие в нем ни малейшего отклика. Бессмысленный мир, куда ты брошен, существование, которое само по себе не значило ничего и обретало значение только через тебя. Это по-прежнему слегка отдавало церковью, подозрительно припахивало мученичеством. Что ни говори, думал Инни, во многом это до сих пор оживает через вкус запах «Голуаз», крепкий, горький, ни с чем ней сравнимый. Запах, в котором чувствовался какая-то опасность, табак, горькими чешуйками липнувший к языку, грубая пачка цвета синего бильярдного мелка. Вместе с сигаретой можно было выкурить свой страх. Но такого он этому человеку ни за что не скажет.

— Немножко.

Зачем этому лыжному чемпиону философия? Зачем ему маленький косоглазый ученый, чей портрет теперь то и дело печатают в газетах и журналах? Думать — а что это, собственно, такое? Инни много читал, но все, что читал, и не только читал, все, что видел, фильмы, картины, он претворял в чувство, и это чувство, которое нельзя было облечь в слова, пока что нельзя, а может, и вообще никогда, эта бесформенная масса ощущений, впечатлений, наблюдений и составляла его образ мыслей. Конечно, можно кружить словами вокруг да около, но львиная доля все равно не найдет выражения. Он и позднее будет злиться на людей, которые требовали точных ответов или притязали на владение таковыми. Как раз загадочность больше всего и привлекает, излишний порядок только вредит. Начнешь наводить порядок, и наверняка что-то будет безвозвратно утрачено. Инни еще не догадывался, что тайны могут сделаться еще таинственнее, если обдумывать их точно и методически. Ему было хорошо и уютно в своей сентиментальной неразберихе. Чтобы составить ее карту, нужно было стать взрослым, но тогда ты и сам заодно раз навсегда получал определение, а значит, уже чуточку умирал.

— Я имею в виду не христианский экзистенциализм, а атеистический.

Ступай кататься на лыжах! Мчись вниз по склону, вдогонку за своим исчезнувшим Богом. Сиди на горной вершине. Наблюдай, нет ли где пожара. Иди отсюда! Убирайся прочь!

— На мой взгляд, это все же несколько чересчур. Нравственная, гуманистическая сторона мне не нравится. С таких позиций человек выглядит довольно-таки жалким, вроде клоуна, который ощупью мечется в потемках, ищет выход. Это не по мне. Жесткости маловато. Понимаешь?

Инни кивнул. Слова были ему понятны. Клочья тумана, неуловимые, как блики света пляшущие в вышине среди деревьев. Интересно, сколько же всего оттенков у зеленого?

— Когда Сартр говорит, что человек 6pошен в мир, одинок, а Бога нет и мы в ответе за то, какие мы есть и что делаем, тогда я скажу ДА.

Утвердительное слово гулко раскатилось по лесу. Пес навострил уши. Этому человеку не с кем поговорить, подумал Инни.

— Но когда он затем просит меня быть ответе еще и за весь мир, за других, я говорю НЕТ! С какой стати мне за них отвечать. «Выбирая себя, человек выбирает все человечество». Да почему? Меня никто не просил. С этой чернью, которую я вижу вокруг, у меня нет ничего общего. Я доживу отпущенный мне срок, потому что так надо, деваться некуда.

И, словно вознамерившись прямо сейчас и начать, он стремительно повернулся и исчез в лесу. Пес уже был где-то впереди.

6

Он что же, все-таки начал думать? Похоже, штука явно заразная. Пока ты сам ничего не делал, твою жизнь определяли люди и вещи, которые в ней появлялись. Их присутствие обусловливало вялый поток событий, которые ты впоследствии будешь тащить за собой, покойных отцов, иностранок-матерей, интернаты, опекунов, а теперь вот тетку и чемпиона по лыжам. С неким удовлетворением Инни подумал, что все опять вышло само собой, без его участия. Но как же тогда получалось, что сам он вроде бы ничего не делал и до нынешнего дня все его попросту постигало, а притом жизнь казалась ему такой долгой? Он существовал уже тысячи лет, а если станет изучать зоологию, то окажется, что многие миллионы. Стоит ли удивляться, с таким-то прошлым, что не сумел упомнить все, но, с другой стороны, удивительно и то, что именно тебе запомнилось, а еще удивительнее паритет запомнившегося, ведь известие о смерти отца находилось на одной строке со всеми прочими, присоединенными событиями вроде thalassa, thalassa , распятия на кресте и поджога рейхстага. В конце концов все это было тобой, потому что, хотя сам ты и не участвовал в этих событиях, они тем не менее вплетались в твою жизнь, — в конце-то концов, если разобраться, именно тело хранило для тебя подобные вещи. Диковинные химические процессы в мозгу создавали все условия, чтобы ты помнил о палеозое, который не важно как, но стал частью твоего опыта, а значит, и ты сам вступил в связь с невообразимо далекой эпохой и благодаря тому же таинственному механизму будешь ей принадлежать до смертного часа. Благодаря этому твоя жизнь беспредельно расширилась, что правда, то правда. Он вдруг почувствовал себя ужасно старым.

В молчании человека, минуту назад так много говорившего, сквозила нарочитость. Он что же, взвесил его и счел слишком легким?

Лес поредел, посветлело, стволы расступились, и за последней нечастой порослью Инни увидел высокий светящийся щит, к которому они и направились; лиловая вересковая лужайка была облита призрачным туманным сиянием, отчего все вокруг казалось совершенно пустым и недвижным.

Инни захотелось немного постоять здесь, а еще лучше — полежать, уткнувшись лицом в острые, шершавые стебли, а телом — в землю, как он часто делал, бывая один, ведь ему мнилось, что так он мало-помалу смешается с землей, по-настоящему проникнет в нее, коленками, грудной клеткой, подбородком, всем, что в нем было жесткого и костлявого, и будет лежать не как кот на подушке, нет, а как полузанесенный песком корабельный остов, — но на прогулке с Арнолдом Таадсом для такого любовного общения не было места. Инни не сомневался, что, замедли он шаг, его имя прогремит над зарослями вереска точно так же, как кличка собаки.

Или Таадс успел забыть о нем? Он не поднимал головы, не оборачивался и наверняка мог бы проделать эту дорогу даже с закрытыми глазами, в том же механическом ритме. Заводной солдатик на марше. Когда они вернулись к дому, пробило семь.

7

Как Инни узнал в тот день, в жизни Арнолда Таадса время было отцом всех вещей. Он поделил пустую, опасную плоскость дня на множество точно отмеренных отрезков, и пограничные столбики в начале и в конце этих отрезков с неумолимой суровостью определяли его день. Будь Инни постарше, он бы наверняка понял, что страх, властвовавший Арнолдом Таадсом, пожелал взимать свою десятину в часах — часах, или получасах, или четвертях часа, произвольно установленных точках преломления среди незримой стихии, сквозь которую мы бредем всю нашу жизнь. Казалось, будто человек уговорился в безбрежной пустыне с определенными песчинками и объявил: только здесь можно есть, а здесь — читать; и каждая из таких песчинок с непреоборимой силой звала к исполнению соответствующей деятельности, а десятью миллиметрами дальше уже царствовал рок. Гость, пришедший на десять минут раньше или позже, становился помехой, маниакальная секундная стрелка переворачивала первую страницу, извлекала первую ноту из фортепиано или, как сейчас, с последним, седьмым ударом водружала на плиту кастрюльку гуляша.

— Готовлю я раз в неделю, — сообщил Арнолд Таадс, — обычно что-нибудь тушеное. Суп. Ровно столько, чтобы мне хватило семь раз пообедать, плюс одну порцию для гостя. Если никто не приходит, она достается Атосу.

Инни с удовлетворением воспринял, что собачья порция достанется ему, — он недолюбливал собак, особенно когда они жили в таком удушливом симбиозе с хозяевами. Пробило четверть восьмого — и они сели за стол.

— Если на той неделе мы поедем к твоей тетке Терезе, — сказал Таадс, — ты попадешь в настоящую психушку. Винтропы в большинстве и так с придурью, а уж как приспичит жениться либо замуж, вообще черт-те что творят. Самое милое дело для них — найти совершенно нормального человека и в кратчайший срок сделать из него психа или, наоборот, выискать такого, над кем и трудиться незачем, поскольку у него уже плохо с головкой. Когда я дал твоей тете отставку, она выскочила замуж за полного дебила, с деньгами, конечно, а поэтому, ты сам мог заметить, очень несчастна. Невротичка высший сорт, я рад, что не угодил к ней в лапы. Раньше она была красавица, очень привлекательная, хотя и с собственническими замашками, которые меня пугали. Сказать по правде, вся ваша семейка меня пугала. У них два порока: они не признают никаких рамок и наотрез отказываются страдать. Я имею в виду, отгораживаются от всего, что попахивает неприятностями, закрывают глаза. Им знакома сентиментальность, но не лояльность. Чуть какие трудности — их словно ветром сдувает. Твоя тетка до смерти рада была ссадить тебя у моего порога, но со старым нотариусом лучше бы таких номеров не проделывать. Перво-наперво надо хорошенько все разузнать. Зачем я в это ввязался, одному Богу известно, может, назло, но, по-моему, у тебя есть талант, хоть я и не знаю какой.

Ел Таадс точно так же, как ходил, быстро, механически, — не ел, а заправлялся. Если он, думал Инни, по какой-то причине отвернется в сторону, рука, управляемая иными инстанциями, неизбежно ткнет вилкой ему в щеку. Полвосьмого — убрать со стола, поставить кофе. Без четверти восемь — кофе, «моя четвертая сигарета, пятую я курю перед сном».

Тяжелый запах «Блэк бьюти» плыл по комнате.

— Каково это — не иметь отца? — спросил Арнолд Таадс.

Этот человек задавал только такие вопросы, на которые не было ответа. И Инни не ответил. Не иметь отца означало — чего-то не иметь. Что еще тут скажешь?

— Ты когда-нибудь тосковал по нему?

— Нет.

— А знал его?

— До десяти лет.

— Помнишь о нем что-нибудь?

Инни задумался об отце, но, так как, пожалуй, впервые делал это сознательно, оказался в затруднении. Уходя, отец говорил «привет!», однажды поколотил мать при нем и, насколько Инни понял, еще раз в его отсутствие. А как-то ночью, разбуженный сиреной воздушной тревоги, он в панике побежал вниз и застал отца на кушетке, с нянькой, в весьма неудобной (судя по позднейшей реконструкции) позе. Нимало не смутившись, отец отослал Инни обратно в детскую. Впоследствии он женился на этой девице, мать Инни исчезла в результате одной из тех загадочных интриг, какими взрослые заставляют мир плясать под их дудку; Инни остался с отцом и мачехой, но в голодную зиму его отправили к матери, которая теперь жила где-то в Гелдерланде. В конце той зимы отец погиб при бомбежке. Это известие наполнило Инни гордостью. Теперь он вправду имел касательство к войне.

На отцовской могиле он ни разу не побывал, а когда впервые проявил к ней интерес, от нее уже и следа не осталось. Срыли, сказал кто-то, сровняли с землей; так ему и запомнилось: отца сровняли с землей. На желтоватых военных фотографиях он видел лысеющего мужчину с резкими чертами лица, этакого мрачного клирика позднего средневековья, хотя, по рассказам матери, он плясал в кафе на столах под цыганскую музыку. Вот и все, что он помнил об отце, и вывод отсюда следовал только один: отец был самый натуральный мертвец.

— Я мало что помню.

И опять Таадс, на сей раз под личиной наставника:

— Сартр говорит: если у человека нет отца, то он избавлен от необходимости тащить за собой сверх-я. Нет отца на горбу — нет в жизни принудительно направляющих факторов. Нет ничего такого, что вызывает бунт и ненависть или с чего можно взять пример.

А я об этом знать не знаю, подумал Инни. Если это означает, что он один на свете, тогда все правильно. Он и сам так считал и был вполне доволен. Других людей, вроде вот этого, нужно держать на расстоянии. И разглагольствовать о его персоне им не мешало бы поменьше. Пока они толковали о себе или о его семействе, где он никого не знал, все было превосходно. Дважды его исключали из интерната, потому что он «не вписывался в коллектив», «не участвовал в работе», «плохо влиял на других учащихся». А лучше сказать, они его ненавидели. Подкладывали ему под подушку молитвы ненависти («кислый лимон, молись за нас»), но, как ни странно, его это не задевало, мальчишки были другие, в дни посещений их окружала родня, отцы в коричневых костюмах, матери в цветастых платьях, он не имел с ними совершенно ничего общего, так же как и с этим человеком, который ненароком забрел в его жизнь. Он не подпускал их к себе, вот в чем дело, все происходило словно в кино: он сидел в зале и с интересом следил за развитием сюжета, еще бы — актер-то какой! — но участвовать по-настоящему не мог, даже испытывая симпатию к актеру, оставался зрителем. Когда не говоришь ни слова, истории приходят сами собой.

И ведь правда приходят. Вот и сейчас тоже.

В тихой комнате речитативом разворачивалась история его семьи — евангелие от Арнолда Таадса. Легкости арии в разгромном повествовании не было и в помине. Для вящего впечатления безымянный композитор мастерски использовал глубокие, идущие из бездны обреченности и скорби собачьи вздохи, ибо всякий раз, точно в коротком перерыве после описания очередной придури, сумасбродств; или мерзости какого-нибудь Винтропа пес обладавший прекрасным чувством времени непременно вздыхал, шумно выпуская воздух из подземных лабиринтов, с которыми наверняка был связан.

Они что, заранее репетируют? — думал Инни. Собачий век не больно-то долог, a при одной гостевой порции гуляша в неделю здесь явно не ожидали большого количества визитеров. Напрашивался единственный ответ — такие доклады, проповеди, декламации происходили и в одиночестве, причем пес обеспечивал генерал-бас, акценты и выразительность. Воздух, air

— это гениальное животное научилось окрашивать тревогой и одобрением незримый воздушный поток, что окружает нас и отчасти струится сквозь нас, улавливай ноты рока и враждебности, не давая им повисать в остальном, безразличном воздухе добычей губительного маятника стенных часов, но в виртуозном единении с одноглазым хозяином наполняя их отзвуком только что сказанного, в котором угадывалось и легкое, а то и болезненное подхлестывание, заставлявшее солиста держать достигнутое напряжение.

8

Напряжение, как Инни предстоит узнать, — сила отрицательная. Понял он все это не в первый вечер, но тот первый вечер положил начало его дружбе с Арнолдом Таадсом. Одна из особенностей его натуры (Инни и об этом тогда не подозревал, ведь, что бы он там ни думал, он попросту еще слишком мало прожил) заключалась в том, что людей, которым довелось однажды привлечь его внимание, он от себя уже не отпускал. Сплошь и рядом это были те, кого окружающие, то бишь обычный народ, звали «чудиками» и совершенно не могли увязать с саркастическим, светским обликом самого Инни. «Гляньте, очередной Иннин экспонат со свалки, из дурдома, из особой коллекции, из преисподней». «С кем это я видел тебя на днях в Схипхоле?! » «Как ты можешь целый вечер сидеть с таким субъектом?» «Ты что, встречаешься с этой девицей?»

Но это все было позднее.

Сейчас мы имеем дело с Арнолдом Таадсом, человеком, который не сумел наладить отношения с миром и потому громогласно и резко от этого мира отрекался, словно был его властелином. Будь сей вестник отрицания пятым евангелистом, символом его должно бы сделать чайку, одинокую серую фигуру на скале, прорисованную на более темном фоне зловещего неба. Инни видел чаек в фильмах о природе, телеобъектив подсматривал за ними с близкого расстояния, и казалось, они совсем рядом. Птицы внезапно разевали клюв, испускали пронзительный вопль ярости и предостережения, несколькими мощными махами крыльев взмывали в вышину и, по-прежнему одиноко, плыли прочь на незримом, легонько зыблющемся воздушном потоке. И опять слышался крик, снова и снова, словно что-то распарывалось, с треском рвалось.

Пробили часы. Человек и пес встали.

— Я провожу тебя на автобус, — сказал Арнолд Таадс.

В передней он извлек из стойки деревянный предмет вроде зонтика, обтянутого блестящим пергаментом.

— Это паронг, — пояснил он, и в самом деле, как только они вышли на улицу, по натянутой поверхности жестко, отрывисто застучи дождь. Все правильно. Шагая к калитке, Инни оглянулся на дом и еще сильнее, чем в комнате, ощутил фанатичное одиночество, которому обрек себя этот человек. У страдания множество форм, и, хотя Инни, восстанавливая позднее в памяти этот день, наверняка уже порядком настрадался, все ж таки удивительно, что человеку его возраста etat cru (Квинтэссенция (фрю.)) страдания открылась в ту минуту столь ярко и отчетливо. Страдание не как случайность, но как добровольная, не подлежащая отмене кара. Не подлежащая отмене, ибо другие не имели к ней касательства, ибо этот человек, так пружинисто и спортивно шагавший рядом, точно атлет, у которого мировой рекорд, считай, в кармане, страдал явно от себя самого, в себе самом. Инни тогда не умел еще сформулировать свое впечатление, но понимал, что здесь пахнет смертью, а из этого царства уже не вернешься, стоит лишь туда забрести — по несчастью или просто по недосмотру.

9

Инни облегченно вздохнул, когда автобус, точно по расписанию, отъехал от остановки.

Арнолд Таадс и его пес уже успели исчезнуть в ночи, в дожде, в лесу. Автобус, поезд, долгий пеший путь по улицам Хилверсума, где в садах, словно мрачные глыбы надгробий, темнели особняки. Теплые, тяжелые запахи цветов после дождя и среди всей этой сладости — незнакомый привкус расставания. С чем именно, он еще не ведал, но расставания не избежать, это было ясно.

Арнолд Таадс ему той ночью не приснился, потому что спать он не мог. Хотя видение, которого он сподобился и в котором фигурировал Таадс, больше всего походило на сон. Хозяин дома вновь сидел напротив него, как сидел в тот вечер наяву. Бесспорно, человек был тот самый, что несколько часов назад провожал его к автобусу, — с двойной кожей, одноглазый, явившийся в его жизни как перст судьбы. Со словом «являться» Инни всегда связывал то, особое значение, какое католики вкладывают в, него со времен Фатимы и Лурда . И несомненно, Арнолд Таадс был скорее явлением, нежели чем-то еще, вдобавок явлением сидящим, хотя в случаях с Богоматерью о подобных вариантах не упоминалось. Прочие атрибуты были на месте: приглушенный свет лампы окружал измученное лицо стойким нимбом электрифицированной святости. Пожалуй, единственный диссонанс заключался в том, что святость упорно не желала сообщаться самому лицу — обилие контрастов прямо-таки отталкивало спокойную безмятежность. Этот святой был разломлен надвое и успел изведать столько страданий, что поистине мог бы купаться в неземном сиянии, но на лице его запечатлели свой след столь многие, и более мрачные миры, что возникало подозрение, не имеем ли мы тут дело с коварной маской дьявола. Мало того, на лице обнаружился то ли прыщ, то ли шишка, то ли бородавка, непонятно что, просто какое-то вздутие, неровность кожи, и в небесном свете лампы еще глубже проступили две глубокие, ироничные, страдальческие борозды, идущие от крыльев носа к углам рта. Куда отчетливее, чем глаза (ведь слепой, незрячий глаз тоже смотрел, наполняя по меньшей мере половину геометрического пространства комнаты невидимыми муками), Инни вспоминались в полузабытьи той ночи эти две борозды, которые, подобно тонким веревочкам куклы-марионетки, играли в углах рта и то вздергивали их, то опускали, причем совершенно независимо друг от друга. Долгие годы Инни будет с успехом рассказывать эту историю, и неизменно с чувством вины перед покойником, которого тем самым предавал и который, в сущности, погиб именно от последствий этой истории.

— В Скалистые горы мне уже не вернуться, — сказал Арнолд Таадс. — Слишком стар, на работу не берут. Вот и езжу теперь каждый год в Швейцарские Альпы, в одну из тамошних уединенных долин. Тебе наверняка трудновато представить себе такое место, да я и не скажу, где оно находится, это мой секрет. Я снимаю заброшенную усадьбу, хозяева живут там только летом. Люди, в том числе и эти, изнежены, набалованы. Не могут, да и не хотят быть одни. Решительно отказываются бросить вызов зиме и одиночеству. Ведь после первого же снегопада эта долина полностью отрезана от мира. Разве что на лыжах доберешься.

— А как же с провиантом? — спросил Инни.

— Раз в две недели хожу в деревню. Мне много не надо. Для жизни человеку вообще требуется очень мало, только все об этом забыли. Как бы там ни было, в рюкзаке много не унесешь, идти-то шесть часов.

Инни покачал головой. Шесть часов!

— Не представляю себе! Расскажите! — попросил он.

Арнолд Таадс зажмурил один глаз, изобразив этакий непристойный, да еще и затяжной, прищур.

— Так! — сказал он. — Ну-ка, стань рядом. — (Впоследствии Инни сделает из этого свою знаменитую лыжную пантомиму.) — Вот мы идем, взбираемся в гору. Дует резкий восточный ветер, весьма неприятный. А на спине у тебя рюкзак. Тяжелый, с провиантом на две недели, и для пса тоже. Идти еще четыре часа. Смотри на меня.

Глаз был по-прежнему зажмурен.

— У тебя сейчас оба глаза открыты. А я вижу только одним глазом. Слепой сейчас закрыт. Так, теперь зажмурь правый глаз. Как ты понимаешь, это искажает перспективу и сужает нормальное поле зрения более чем на тридцать процентов, что в таком походе небезопасно. Попробуй.

Кусок правой половины комнаты как ножом отрезало.

— Если идти слишком быстро, всегда рискуешь не заметить камень, сук или еще какое препятствие.

— И что тогда?

Арнолд Таадс опять сел. Инни никак не мог себе представить, что вновь открытый теперь, блестящий глаз на самом деле был дырой, которая коверкала мир, и оттого левый глаз должен был напрягаться вдвойне, чтобы в снегу или на льду уберечь своего владельца от опасного для жизни падения.

— Тогда я могу упасть и сломать ногу. Теоретически, но могу.

Восточный ветер бушевал в комнате. Полуденное солнце, вспыхивая на глетчере, слепило его единственный глаз. Ни домов, ни людей. Мир, от веку неизменный, нетронутый. И в беспредельной белизне — маленькая фигурка, лыжи торчат крест-накрест, словно первые полешки лагерного костра. Нога неестественно вывернута, как у куклы.

— И что вы тогда будете делать? Замерзнет, конечно, подумал Инни, но в ответ услышал нечто совершенно неожиданное:

— Тогда я подам альпийский сигнал бедствия. — И хозяин без всякого предупреждения гаркнул «HILFE!» (На помощь! (нем.)), взмахнул рукой, устанавливая в комнате ту же зловещую тишину, что и где-то там, в роковой долине, затем молча, нос открытым ртом сосчитал до трех и опять крикнул «HILFE!», раз-два-три, «HILFE!». Лицо его побагровело, казалось, чудовищная сила этого крика вот-вот выдавит стеклянный глаз из орбиты.

Инни смотрел на искаженную, взывающую о помощи карнавальную маску. Никогда еще ему не приходилось видеть столь беззащитного лица. Он чувствовал стыд и жалость — стыд какой всегда будет испытывать от излишней откровенности других, и жалость к человеку, который уже долгие годы лежал со сломанной ногой в одинокой замерзшей долине и никому не мог об этом рассказать.

— Крикну так трижды, с паузой на три счета, а потом буду повторять, пока хватит сил. В горах звук разносится очень далеко.

— А если услышать некому?

— Тогда звук перестанет существовать. Только я буду слышать его. А предназначен он не для меня. Если звук не достигнет незнакомцев, для которых предназначен, он перестанет существовать. А вскоре и я тоже перестану существовать. Замерзну, окоченею, уже не смогу кричать, умру.

Пес, конечно, не мог понять этих слов, но решительный тон, осененный тенью грядущей беды, не замедлил на него подействовать. Он встал, тихонько заскулил и встряхнулся, будто сбрасывая что-то.

— Когда они пойдут искать меня, Атос уже будет мертв, — сказал Таадс. — И это беспокоит меня больше всего. Собственная моя смерть — учтенный риск, но хотелось бы найти способ уберечь Атоса от этого. Увы, такого способа нет.

Впервые Инни слышал, чтобы кто-то во всех подробностях рассказывал о собственной смерти, хотя наступит она лишь спустя годы.

10

Роскошь, а не богатство — вот самое подходящее слово для описания интерьера большой теткиной виллы. Старинные двухэтажные шкафы, мягкие диваны «честерфилд», картины Голландской школы, великолепное ренессансное распятие и слоновой кости, го словно закутали в теплое одеяло.

— Для меня загадка, как люди умудряются жить среди хлама прошлого, — сказал Таадс, когда они ненадолго остались вдвоем. — Все облеплено клочьями вчерашнего дня, все когда-то уже было красивым, для других. От антиквариата несет смрадом. Сотни давно истлевших глаз смотрели на эти вещи. Выдержать можно, только если ты сам изнутри тоже вроде лавки старьевщика.

Инни не ответил. Если это заслуживает презрения, тогда и с ним наверняка что-то не в порядке. Ему здешняя обстановка казалась необычайно уютной, и вместе с тем от нее веяло могуществом, а значит, обособленностью от внешнего мира.

— Тереза, нынче родится буржуа, — сказал Таадс, когда вошла тетка, — и ты стоишь у его колыбели. Взгляни, мордашка у твоего нового племянника чертовски довольная. Он узнает свою природную среду обитания. Нет, ты посмотри, с какой непринужденной естественностью он прямо на глазах становится Винитропом.

Арнолд Таадс обставил свое появление весьма впечатляюще. Однако в тот день Инни (даже формулируя мысленно, он находил, что звучит это преувеличенно) обнаружил — причем не на собственном примере, — что между людьми может существовать дистанция, выражающая столь страшную непохожесть, что тот, кто видит ее, едва не умирает от печали. Такие вещи знакомы каждому, хотя никто не знает их наперед. Прямоходящие особи одного вида, вдобавок пользующиеся одним и тем же языком, чтобы объяснить друг другу, что их разделяет неодолимая пропасть. Кофейный стол — Инни и это заметил — сервировал полный идиот. Три тарелочки, с которых надлежало есть — «дядя» еще не объявился, — терялись среди бесконечного множества блюд с мясными деликатесами. Боже мой, во что только не превращают убиенных животных! На саксонском фарфоре с синим узором целая выставка смерти — копченая, отварная, жареная, заливная, кроваво-красная, в черно-белую клетку, сочно-розовая, тускло-белая, с мраморными прожилками, прессованная, рубленая, нарезанная ломтиками. Никакому интернату такое и не снилось. Таадс, который в этом доме выглядел совсем маленьким, стоял за отведенным ему стулом, обозревая поле битвы. Проникавший сквозь гардины теплый солнечный свет золотил белые, желтые, мягкие, твердые, пронизанные синей плесенью сыры.

— Кофе у нас сервирован на брабантский манер, — провозгласила тетя, с надеждой глядя на Таадса. Ведь все это она выставила именно ради него. Таадс молчал. Единственный его глаз обшаривал стол, беспощадно, неумолимо. И наконец, точно удар бича, прозвучал приговор:

— Послушай, Тереза, а ветчины у тебя нет?

От этого удара тетя пошатнулась, кровь бросилась ей в лицо. Нетвердой походкой она вышла в коридор, откуда донесся долгий, глуховатый крик, который укатился наверх и исчез там за хлопнувшей дверью.

— Брабантский кофейный стол, — удовлетворенно изрек Таадс и сел. — Тошнотворное позднебургундское кривлянье. Богатые крестьяне-текстильщики до сих пор мнят себя наследниками бургундского двора. Это Нидерландская Бавария , парень. Кальвинисту здесь не место.

— Я думал, вы тоже были католиком, — сказал Инни.

— Выше Великих рек в Нидерландах все кальвинисты. Мы не любим ни слишком обильного, ни слишком затяжного, ни слишком дорогого. А этим людям только волю дай — до трех часов проторчишь за столом.

В дверь тихонько постучали. Вошла горничная и поставила перед Таадсом тарелку ветчины.

— Угодно еще что-нибудь, сударь?

Девушка была высокая, тоненькая, с пышной грудью и подвижным актерским лицом, зеленые глаза с трудом прятали смех. Инни тотчас влюбился в нее. Позднее (о это отвратительное, глумливое «позднее», которое, похоже, распоряжалось всем, из чего складывается жизненный опыт как юридическая система) — позднее он так определит эти внезапные безрассудные влюбленности: «Физическое тут, по сути, ни при чем, от этого оно разве что скорее приобретает отчетливость. Просто вдруг осознаешь, интуитивно, мгновенно и твердо: она в порядке».

«В порядке?»

«Да. В ладу с собой. На такую, что не в ладу с собой, я нипочем не клюну. А вторая опора — в конце концов это же конструкция — то, что ты знаешь: для нее ты тоже привлекателен».

«Ага. И тогда, если все совпадет, если и время подходящее и место тоже, в вашей встрече присутствует логика».

Логика — от этого слова всякая влюбленность мигом улетучится. Но сейчас речь не об этом. Просто в том, что ты ложился с кем-то в постель, наверняка была железная логика. Ты знал, что это случится, ибо не случиться не может. Оставалось только просветить на сей счет и другого. Ввести в соблазн. Уверенность в исходе событий очень этому способствовала. Уверенность, а еще — до странности противоречивый аргумент, что постель тут совершенно ни при чем, и более отчетливо это проступало, когда тебе самому случалось оказаться в роли «другого». Главное — совпало все или нет. Но желание, жаркий трепет, необычайное, отчаянное ощущение, всегда одинаковое, то самое, какое он испытывал сейчас за столом, пока она шла, прямая как стрелка, единственный вопрос, полный восхитительных шипящих, беглый взгляд веселых зеленых глаз, что смеялись «над потешным старикашкой со стекляшкой заместо глаза и над тощим чудным парнишкой, который так и буровит тебя зенками», — вот именно это требовалось прежде всего. Лишь потом приходил «контроль», миссия почтительного служения женщине. Приятели объявляли Инни безумцем, когда подобные истории снова и снова гнали его на другой конец мира, заставляли следовать некой линии, некой идее, на которую кто-то однажды ненароком его навел и которую любой ценой надо было проверить. Вправду ли все так или нет? Вправду ли там, возле этого «другого», есть возможность жить именно так, и, если он эту возможность выберет, она сбудется? Вот в чем дело. Отыскать именно это — вот миссия любви, но не объяснишь!

«А если в конце концов ничего не выходит?

Да-а, ясно одно: никто тут ничегошеньки не понимал, кроме самих женщин. А тогда все выходило.

11

Тетя больше не появилась, а беспощадные часы Таадса действовали и тут. Между тремя и четырьмя ему непременно полагалось вздремнуть — где бы он ни был, хоть на Новой Земле. Инни бесцельно бродил по дому и после долгих колебаний все-таки открыл кухонную дверь.

Служанка сидела за большим столом, чистила серебро.

— Привет, — сказал Инни.

Девушка не ответила, но засмеялась, надо надеяться, просто так, а не над ним.

— Как тебя звать-то? — спросила она.

— Инни.

Она прыснула. Груди затряслись, а он совсем изнемог от желания. Стал рядом, положил руку на ее волосы.

Она хихикнула, но сидела спокойно, а потом вдруг схватила большую начищенную ложку и протянула ему, выпуклой стороной вперед. Все, что он ненавидел в своем лице, вдвое увеличилось, растянулось, проступило ярче.

— Меня Петрой звать, — сказала она.

На этой скале, на этой гладкой, округлой скале, думал Инни позднее, он воздвиг свой храм. Ведь нет ни малейшего сомнения, что в этот день женщины стали его религией, центром, сутью всего, огромной осью, вокруг которой вращался весь мир.

— А знак у тебя какой?

— Лев. — И прежде, чем она успела что-то сказать, он поспешно добавил:

— Моя цифра — один, металл — золото, звезда — Солнце. А призвание — король или банкир.

— Ой-ой! — Она положила его руку на стол, к серебру. — Хочешь, покажу тебе Гойрле?

В шуме и суете субботнего полудня они шли по деревне. Все здоровались с нею и с любопытством косились на него.

— Куда мы идем?

— В лес. Только ты тете своей не скажешь, ладно?

В лесу было прохладно и тихо. Они одновременно потянулись друг к другу и, взявшись за руки, пошли дальше под сенью высоких деревьев. Такой естественной простоты не будет больше никогда. Листва, деревья, высоко поднятые занавеси таинственного света в полумраке — все было с ними заодно. Они легли, и он целовал ее грудь, ее волосы, а она прижимала его к себе, крепко-крепко, и ласкала его затылок. Голос девушки совсем близко, у самого Иннина лица, рассказывал историю ее жизни. Родители еще живы, она окончила школу домоводства, у нее восемь братишек и сестренок, но на фабрику она не пошла, предпочла работать у его тети, а жених у нее служит добровольцем в Корее, через две недели он приезжает, и тогда они поженятся. Потом она повернулась — не девушка, а облако беспредельной нежности. Инни не мог видеть, что она делает, но почувствовал на животе прохладу пальцев, а после прохладу губ вперемежку с легкими, теплыми прикосновениями языка. Он приподнял голову, чтобы посмотреть на нее. Она полулежала на нем. Лица не видно, только густые темные волосы. Правая рука, та самая, что час назад поставила перед Арнолдом Таадсом тарелку с ветчиной, вцепилась в мох и тихонько шуршащие мертвые листья бука. И впервые его захлестнула буря чувств, кипевшая любовью, желанием, душевным волнением, — буря, которой отныне он будет искать всегда. Голова девушки легонько двигалась. Она будто пила из него, как из источника, а затем все чувства, все мысли исчезли, Инни видел только черные волосы и сильную руку во мху, совершенно обособленную, — а мгновенье спустя излил себя ей в рот, и внезапно куснул ее, и, как она потом сказала, «сделал больно».

Некоторое время они лежали рядом. Затем девушка подняла голову и, все так же опираясь на руку, чуть повернулась, чтобы видеть его. В зеленых глазах еще поблескивала насмешка, но смешанная теперь с торжеством и нежностью. Она улыбнулась, приоткрыла рот — он увидел у нее на языке свое белое семя, — потом широко распахнула глаза, как девчонка, изображающая кинозвезду, и сглотнула. Потом повернулась еще, накрыла его собой, поцеловала в губы и сказала:

— Ну, пошли.

На обратном пути оба молчали. Возле первых деревенских домов она попросила, чтобы он немного задержался и пришел домой после нее. Прислонясь к ограде, он провожал девушку взглядом: она медленно и плавно шла прочь от него и ни разу не оглянулась. Когда он вернулся, ее нигде не было видно.

12

Обед оказался катастрофой еще похуже ленча. Дядя, который до тех пор существовал лишь в виде имени, теперь облекся плотью и восседал во главе стола, вдрызг пьяный. Таадс неодобрительно поглядывал на множество хрустальных бокалов возле своей тарелки, а тетя пребывала в таком возбуждении, что у Инни мелькнула мысль: этого вечера ей не выдержать. Четвертого сотрапезника дядя именовал «досточтимый дядюшка». Он был в фиолетовой пелерине, в сутане с фиолетовыми пуговицами и в фиолетовой же камилавке. Монсеньор Террюве, тайный папский камергер, сказала тетя, но Инни толком не представлял себе, что это такое. Лицо у прелата было длинное, необычайно белое, с глазами мутного, илистого цвета. Он профессорствовал в римском институте богословия. Во время обеденной молитвы, которую монсеньор Террюве прочитал медленно и картаво, Инни обратил внимание, что на Таадса, не осенившего себя крестным знамением, он смотрел как на диковинную рептилию.

Сначала подали холодный телячий язык под зеленым соусом. Тетя позвонила в колокольчик. У Инни забилось сердце. Вошла горничная. Походка ее чем-то напоминала танец, и Инни заметил, что священник глаз с нее не сводит. Когда она наклонилась, разливая по бокалам вино, оба увидели начало ее груди. Взгляды их встретились, и священник тотчас потупился. Инни надеялся, что она посмотрит на него, что вот сейчас зеленый луч ее взора скользнет по нему, как подтверждение случившегося днем, когда он, и никто другой, ласкал укрытую теперь грудь, на которую илистые глаза пялились с такой жадностью. Но ничего не произошло. Ему она налила вина в последнюю очередь, та же маленькая сильная рука крепко держала бутылку «Мерсо». Золотистое вино струилось в бокал.

— За нашего вновь обретенного племянничка, — провозгласил дядя.

Они подняли бокалы и выпили, странная компания плотных призраков, с которыми у него вдруг обнаружилась какая-то связь.

— Вы покинули лоно католической церкви, господин Таадс? — спросил камергер.

Арнолд Таадс пристально посмотрел на него и в конце концов изрек:

— Лучше нам не заводить дискуссии. То, что я имею сказать по этому поводу, оскорбит ваши уши.

— Мои уши всего лишь уши человека. Но вы можете оскорбить уши Господа.

Таадс не ответил. Инни попытался вообразить себе уши Господа. Кто его знает, может, Бог и вправду всего лишь ухо, исполинское мраморное ухо, парящее в пространстве. Но Бога нет. Вот папа точно есть, и этот чудной, похожий на птицу господин — его тайный камергер. Любопытно бы выяснить, что это такое. Но раз он сам по себе тайный, вряд ли кто-нибудь это знает. Наверно, он возглавляет тайную камеру. Тайную палату в Ватикане, где обретается тоже смахивающий на птицу Пий XII, к которому вхож этот человек,

— белая цапля и серая ворона. Что они там обсуждают? Таинственно шепчутся по-итальянски, но о чем? А может, он духовник папы. Но разве папа способен согрешить? Инни вспомнились собственные высиживания в кислой вони бесконечных исповедален, перешептывания, нечистый мужской запах, в котором плавали слова «безнравственность», «раскаяние», «прощение», и собственный голос в тошнотворной конфиденциальности деревянной клетки — «один или с другими», «шестая заповедь», «покаяние».

— Простите мое любопытство, господин Таадс.

Инни увидел, как единственный глаз лыжного чемпиона прищурился.

— Я вам все прощаю, — ответил Таадс, — но даже если б я веровал в Бога, я бы все равно вышел из вашей церкви. От того, что основано на страдании и смерти, ждать добра не приходится.

— Вы имеете в виду искупительную жертву Сына Божия?

— Коммунисты так и норовят взять нас в осаду, — изрек дядя. — Коли придут, первым делом за нас примутся.

Арнолд Таадс задумался.

— Монсеньор, — сказал он, сделав после «мон» паузу, отчего полная сила титула на миг словно бы ореолом окутала фигуру прелата, — Бога нет, а стало быть, нет и сына. Все религии — превратный ответ на один и тот же первозданный вопрос: зачем мы на земле?

— Мы на земле затем, чтобы служить Господу и таким образом попасть на небеса, — объявил дядя, словно его кто-то включил нажатием кнопки.

Пышная грудь снова появилась в комнате, подала бульон, налила в маленькие рюмочки серсиаль.

— Как я понимаю, вы — профессор богословия, — продолжал Таадс, — а стало быть, разговор у нас совершенно детский. Вы просто переполнены догматизмом, схоластикой, вам известны и доказательства существования Бога, и аргументы в пользу обратного, вы целую систему выстроили на устрашающем символе креста, ваша религия до сих пор живет этим садомазохистским действом, которое, скорей всего, одно только и совершилось по-настоящему. Благодаря милитаристской структуре Римской империи эти диковинные измышления, смесь языческого идолопоклонства и благих Намерений, обрели возможность существования, западный экспансионизм и колониализм обеспечили им широкое распространение, а Церковь, которую вы вдобавок зовете матерью, не раз была убийцей, нередко палачом и всегда тираном.

— А у вас есть ответ получше?

— Нет у меня ответа.

— Что вы думаете о мистиках?

— Мистика вообще не имеет отношения к религиям. У официальных церквей мистики, пожалуй, всегда были под подозрением. Для человека это редкостная возможность уйти в себя. Если когда-нибудь все религии исчезнут, мистики так или иначе останутся. Мистика — способность души, а не системы. Вам приходило в голову, что Ничто отнюдь не мистическое понятие?

— Значит, вы верите в Ничто.

Таадс застонал.

— В Ничто верить нельзя. На отсутствии всего никакой системы не выстроишь.

— Отсутствие всего… — Камергер будто попробовал эти два слова на вкус. И неожиданно взмахнул рукой. — Это реально, вы согласны?

— Ну, в общем, да.

— Значит, тут отсутствия не наблюдается. Допустим теперь, что эта тарелка —. мир, а стало быть, в нем тоже все на месте.

— В один прекрасный день, — сказал Таадс, — не будет ни вас, ни меня, ни вашей руки, ни этой тарелки, ни бутылки «От-брион», ни всего остального мира. Даже нашей смерти и смерти любого другого не будет, а значит, не будет и никакой памяти. Тогда получится, что нас вовсе не было. Вот что я имею в виду.

— И вы способны с этим жить.

— Об этом у нас речи не было. — Впервые за весь день Инни увидел, как Таадс смеется. Словно бы даже лицом посветлел. — Отлично живу. Не всегда, но большей частью. Камни, растения, звезды — все живет с этим. Я… э-э… собрат всего сущего, да и вы, впрочем, тоже.

— Простите?

— И я, и все мы — собратья мироздания. Если исходить из того, что человеческие мерки совершенно ничего не значат и что на деле нет ни большого, ни малого, то у всех у нас, людей и вещей, одна судьба. У нас есть начало, есть конец, а в промежутке мы существуем — и мироздание, и какая-нибудь герань. Мироздание просуществует несколько дольше, чем вы, но эта крохотная разница, по сути, не проводит между вами настоящего различия.

— А смерть?

— Понятия не имею, что это такое. А вы? В эту самую минуту обед принял весьма своеобразный оборот. Тетя разрыдалась. Трудно сказать, слова ли Таадса довели ее до слез, но последствия не заставили себя ждать. В тишине, нарушаемой громкими всхлипываниями, прогремел командирский голос Арнолда Таадса:

— Тереза, не притворяйся!

Рыдания мало-помалу сменились жалобным хныканьем, в котором, приложив чуточку усилий, можно было расслышать: «никогда меня не любил». Как бы со стороны, словно находился не за столом, рядом с другими, а висел где-то бесконечно высоко и далеко под потолком, Инни увидел, как вошла Петра, обняла тетю за плечи и точно слабоумного ребенка увела из комнаты. Дядя тотчас встал. Огромная фигура, пошатываясь, направилась к Таадсу. Патрицианский затылок под сединами приобрел кирпично-красный оттенок. Монсеньор Террюве тоже поднялся и двинулся по маршруту, пролегающему между дядей и Таадсом. Удар, предназначенный Таадсу, со всей силы угодил в белое лицо прелата, но, поскольку кулак достиг цели слишком быстро, дядя потерял равновесие. Продолжая свой нелепый размах, он задел горку с розовым сервизом и рухнул на пол, среди брызнувших дождем осколков стекла и фарфора.

— Bien fait (Здорово (фр.)), — сказал Таадс. Вместе с Террюве, который великолепно выдержал родственную зуботычину, они подняли дядю с ковра и усадили в кресло.

За столом, возле которого они теперь сидели втроем, стало пустовато. Петра молча, хотя на ее подвижном актерском лице читалось едва обузданное веселье, убрала жаркое, а немного погодя принесла огромное блюдо с сырами и таинственно искрящийся графин.

—Господин Таадс, — сказал священник, — на этой бренной земле мы с вами мало в чем согласны, но против этого вы наверняка возражать не станете: пусть мой племянник нальет нам по доброй рюмочке портвейна.

Они кивнули друг другу и выпили. Инни почувствовал, как в рот проник глубокий, незнакомый вкус, соблазнительный и загадочный.

— Подумать только, — вновь начал Террюве, — когда гроздья этого винограда зрели в винограднике на жарком солнце, Чемберлен еще и в Мюнхен не ездил.

Никто не отозвался. Прелат закрыл глаза, внимая неслышным голосам. А когда опять заговорил, голос у него был другой, будто обращался он уже не к Таадсу и не к Инни, но к пастве, которая не иначе как пряталась за травянисто-зеленой шелковой шторой.

— Мое дело, а не ваше, учит святой Киприан — и было это еще во втором веке, — что благодати вне Церкви нет. Как во дни Потопа был только один ковчег, на коем можно было спастись от телесной смерти, так и в Новом Завете есть лишь один спасительный ковчег — кафолическая церковь. И Сам Господь наш сказал нам: «Если и церкви не послушает, то да будет он тебе, как язычник и мытарь» . Наша Церковь священна, ибо у нее святой основатель, святое учение, святые таинства и на все времена святые члены.

Он отрезал себе кусочек свежего бри, подхватил его ножом и отправил в рот. Инни успел увидеть, как бело-желтая сливочная масса двигается туда-сюда на велеречивом языке. Таадс снова наполнил свою рюмку, с явным удовольствием поднял ее к свету и проговорил, куда более мягко, чем Инни ожидал:

— Монсеньор, во-первых, спасибо, что вы приняли на себя предназначенный мне удар. Вы стали моей другой щекой прежде, чем дело дошло до моей первой. Череп у вас крепкий, и умственные ваши способности явно ущерба не потерпели, ибо ваша мысль следует точь-в-точь по тем же доктринерским рельсам, что и всегда. Но вот чего вы не понимаете, так это того, что я стою в стороне от дороги. И тысячу раз видел, как ваш поезд мчится мимо. В ваших глазах, которые, по-моему, изрядно страдают от катаракты, я пресловутый безвинно заблудший.

— Не безвинно, — сказал камергер, — не безвинно. Безвинны лишь те, кто не может ведать правды.

— Если я и заблуждаюсь, то из лучших побуждений! — весело воскликнул Таадс. — Если вера есть благодать, я ее не сподобился.

— Господь допускает грех неверия, ибо хочет, чтобы мы выбрали Его свободно. Полагаю, вам известно, что Бог знаменует себя через зримый мир, через голос вашей совести и через божественное откровение, и вы можете сколько угодно считать себя собратом всего сущего — хи-хи-хи, — но тому, что Бог дал в откровении, вас учит Церковь, а вы ее член.

— Был.

Священник издал смешок и — поперхнулся, поскольку хлебнул в этот миг портвейна. Вместе с кашлем портвейн брызнул наружу, усеял пятнами белый дамаст. Продолжая перхать, монсеньор Террюве выдавил:

— Был! Был! Но мы-то вас никогда не отпустим! Вы получили крещение, вы внесены в перечни, вы принадлежите к Церкви. Если мы говорим, что на свете столько-то миллионов или миллиард католиков, то учитываем и вас. Крещение — вечный знак! Вы — составная часть тела Христова. А вы толкуете о братстве! Да что бы вы ни говорили, этого вам не отменить!

— Я вот думаю, — сказал Таадс, — что, если б кто-то взял на себя труд расщепить нас обоих, то бишь разрезать вдоль, и уложил наши половинки бок о бок, разница между нами была бы весьма невелика.

— Как довод, пожалуй, несколько болезненно.

— Я сказал: представьте себе. Вы всю жизнь много чего себе представляли, в конце концов при этой казуистике тоже играют в самые диковинные игры. Так вот, представьте себе, что половинки наших мозгов лежат на этом роскошном блюде — вот, серебро восемнадцатого века, может, и чересчур роскошно для нас, — не покажется ли вам в таком случае странным, что ваше серое вещество было убеждено, будто одно из трех лиц, вмещавших вашего единого Бога, было его сыном, рожденным от женщины, которая навсегда осталась девственницей, но тем не менее зачала от одного из других лиц, что «нашло на нее» , как выражается Церковь, а в результате этого спустя две тысячи лет вам придется ходить в особой одежде, вполне элегантной, только с забавной фиолетовой отделкой, и ваше серое вещество будет направлять послания моему серому веществу, которое красуется на чеканном серебре рядом с вашим — вы только представьте себе, — из чего должно с необходимостью следовать, что я не вправе думать то, что думаю, ибо когда-то — заметьте, без моего согласия — один из ваших коллег окропил водой мой родничок, произнося при этом магические заклинания, точь-в-точь как в любой каннибальской компании где-нибудь в джунглях.

— Mysterium fidei, — произнес монсеньор Террюве.

— Допотопное таинство. — Таадс встал из-за стола. — Пойду выпущу мою некрещеную собаку.

13

Дядя храпел. Инни чувствовал, что потихоньку хмелеет. Прелат, вздыхая, вертел в длинных белых пальцах хрустальную рюмку.

— Скорбная душа, — сказал он. И по лицу тенью скользнула печаль. Он взглянул на Инни. Илистые глаза заметно потемнели, омраченные пеленой стариковской грусти. — Тебе наверняка непонятно это выражение — «скорбная душа». Мы, — он обвел комнату рукой, будто вокруг стояла вся католическая церковь, — мы называем души в чистилище «скорбными», потому что им приходится много страдать, жить в разлуке с Господом и сами они никак не могут сократить свои муки. Н-да, чистилище… чистилище… попадет ли он туда? Ни один человек, который принадлежит к церкви, в том числе и все мы, здесь сидящие, — он показал на пустые стулья, — не спасется, если не будет упорным в любви, и это в полной мере справедливо и для господина Таадса. Разрыв с Господом есть смертный грех. А кара за смертный грех — ад.

Священник закрыл глаза. И не иначе как увидел за тонкими опущенными шторками что-то ужасное, потому что, когда глаза открылись, цвет их словно бы еще потемнел.

— Ты веришь в ад?

— Нет, — сказал Инни.

— Ад, — произнес монсеньор Тюрреве, — есть тайна, и я иду спать.

И осталось их двое, подумал Инни, когда черно-фиолетовая фигура будто по незримым рельсам скользнула к двери. Дядя храпел, однако на лице его читалось недовольство. Некто другой, тоже сидевший в этом кресле, спать отказывался и все же поневоле спал.

Инни не слышал, как вошла Петра, и вздрогнул от неожиданности, когда она погладила его по волосам.

— Ох и пужливый же ты, парнишка, — сказала она, и в ее интонации сквозило что-то такое, от чего на глаза у Инни навернулись слезы. Он не привык к доброму отношению. — Ну, что ты, что ты, пошли, отведем его в комнату.

На секунду девушка прижала Инни к себе. Он прильнул к ее груди, цепляясь за нее, как утопающий за соломинку.

— Экий ты худущий, — сказала она, — дай-ка утрем слезы-то.

Дядя не желал выходить из ступора, но тот, другой, недовольный строптивец внутри него, встал и позволил увести себя из столовой, вверх по лестнице, в спальню, где на кровати неподвижно, словно покойница, которой никто не потрудился закрыть глаза, возлежала тетя.

— Таблетки, — тихонько сказала Петра.

Они раздели дядю и опустили в розовый саркофаг рядом с покойницей.

— Мне плохо, — сказал Инни.

Петра взяла его за руку, привела в свою комнату, распахнула окна, уложила его на кровать и ушла. Внизу пробили часы, странный высокий звук как бы обозначил некий отвлеченный миг. На другой день Таадс объяснит Инни, что это отбивал склянки судовой хронометр, но теперь чудилось, будто все вокруг охвачено движением, потому что в сей отвлеченный, но звонко обозначенный миг комната раскачивалась словно корабль. Сам Инни находился в средоточии этого движения, пассивный предмет, но вот великое круженье подхватило его тоже и словно ударом бича швырнуло к окну. Он чувствовал себя так, точно выблевал все свое нутро, однако и этого оказалось недостаточно, ощущение пустоты, возникшее теперь, тоже просилось наружу и судорожно, одержимо ползло вверх и теребило за горло. Из глаз ручьем лились слезы. Внизу он видел темный провал сада и, хотя круженье поутихло, отчаянно цеплялся за подоконник. Вся жизнь рвалась из него вон, загадочные субстанции, которые долгие годы коварно таились в ступнях, в икрах, в мозгу, кричали, требуя свободы, весь огромный запас воспоминаний и унижений, нелепое одиночество, все надо выплеснуть в темную прореху сада, пусть исчезнет, станет невидимым, вышвырнется вон кислой, злокачественной материей и истлеет там, вместе с ним. Ему хотелось небытия, впервые в жизни эта идея стала возможностью, мыслимой уже и для него самого.

Он услыхал, как за спиной открылась дверь, и знал, что это она. Босая, подумал он, она босая. Босые ноги, эти дарители блаженства, донесли ее вплоть до окна. Надето на ней явно что-то легкое, тоненькое. Она обняла его, скрестила руки у него на груди и тихонько его покачивала, будто знала, о чем он только что думал. Без туфель она была чуть-чуть выше него. Временами он еще вздрагивал всем телом. И тогда она тихонько повторяла:

— Тсс… тсс…

Лишь через некоторое время она отвела Инни к умывальнику, велела утереть слезы, высморкать нос, почистить зубы, напиться воды. Потом раздела его, уложила в постель, выключила свет и легла рядом.

Пока горел свет, ночь казалась непроглядно темной, теперь же она, мало-помалу яснея, вытесняла из комнаты тьму. Ни свет, ни тьма не могли победить в этом единоборстве, и все закончилось тихим серым полумраком, в котором Инни и Петра, лежа рядом, стали различимы друг для друга. Они целовались, ласкали друг друга, и он видел, как она медленно меняется. Лицо ее будто исчезало, а на его месте возникало другое, более необузданное и одновременно более далекое; это лицо пленило его и в свою очередь было у него в плену, совсем рядом и все же где-то далеко, — впервые он увидел, что способен свершить такое; он коснулся ее рукой, и внезапно она стала на четвереньки, из горла вместе со вздохом вырвалось рычание, она была на свободе, далеко-далеко, это внушало страх, в ней бушевала неистовая сила, благодаря которой она могла все, что для него так и останется невозможным, — забыть свое имя, этот дом, эту комнату и его, и все же именно его она стиснула в объятии, именно он подмял ее под себя и вошел в нее. Тоска, одиночество, наслаждение… в поту и стонах метались они по огромной кровати, будто вели поединок, и все это время она словно бы терзалась ужасной болью или жаждала избавиться от собственной плоти, да-да, и она тоже, и, крепко прижимая его к себе, словно бы вместе с тем хотела отшвырнуть его прочь.

Когда все миновало, она лежала совсем тихо и широко открытыми глазами смотрела в потолок. Инни по-прежнему неотрывно глядел на нее и видел, как постепенно возвращались тени и призраки ее будничного лица, теснили другое, полное тайны лицо и оно истаивало, улетало в уходящую ночь, в первые птичьи трели, откуда и было родом.

— Ах ты… — обронила она, медленно поднимаясь, и в ту же секунду внутренние перемены тоже подошли к концу, двери захлопнулись, вернулись имена, глаза опять вспыхнули насмешкой, она засмеялась. — Ну вот, за один день — два смертных греха.

Немного погодя, когда оба сидели прислонясь к стене и курили одну сигарету на двоих («Голден фикшн», ее марка), она положила руку ему между ног и опять засмеялась.

— Большой мальчик сызнова стал маленьким. — И с легким удивлением: — А где ж у тебя крайняя кожица? Куда она подевалась?

— Мне сделали обрезание, — сказал он.

— Как нашему Господу?

— Да.

Она звонко расхохоталась.

— Когда ты был маленький?

— Нет. В прошлом году.

От изумления она надолго замолчала.

— А зачем?

— Затем что больно было спать с женщинами. Слишком тесно.

— Да-а? — Она наклонилась взглянуть поближе.

Он погладил ее по голове.

— Но ты ведь не еврей?

— Нет, евреи тут ни при чем.

Она опять выпрямилась, напряженно о чем-то размышляя. И наконец сказала:

— Глаза у тебя печальные, ровно горицвет. Еврейские глаза.

14

Обрезание. Приятель, сосед по пансиону, отвел его к хирургу, который оперировал на дому. Яркий зимний день, маленький еврей-доктор, точь-в-точь такой, как Инни себе и представлял, с сильным немецким акцентом и классической немкой-медсестрой, подле которой этот хирург, думал Инни, вечерами находил пристанище. Маленький доктор велел ему раздеться, осмотрел и объявил:

— Операция пустяковая. Сестра, сделайте ему укол.

Инни вдруг очутился на столе, а всем известно, что мир тогда становится иным. Великанша, у которой вдруг исчезли ноги, проплыла мимо, как на лодке, и сказала:

— Мы дадим вам местный наркоз. Местный наркоз! Он хотел приподнять голову, посмотреть, что будет.

— Лежите спокойно!

Холодные, заиндевелые зимние крыши, блестящие костяные остовы за окном. А на стене «Урок анатомии доктора Тулпа» , только пациент был уже мертв. Как, впрочем, и доктор, и художник. Не то что этот Тулп. Этот стоял в углу и держал в руках какую-то кривую штуковину, похожую на ножницы.

— Ich war befreundet mit eurem Dichter Schlauerhof . — Второе «f» в конце фамилии он не произнес. — Очень интересный человек, но unglucklich (Несчастный (нем.)), очень ungliicklich. И больной, очень больной.

Шприц, с которым сестра внезапно явилась из небытия, был огромный — этакий укол теленка с ног свалит.

— Ой-ой-ой, да мы никак прятаться надумали, — добродушно сказала сестра и крепко ухватила съежившийся член.

Auf der Flucht erschossen (Застрелен при попытке к бегству (нем.)), успел подумать он, когда игла совершила пике, и почувствовал, как жгучая боль укола пронзила хилую жертву, которая, словно дохлая мышь, лежала на широкой ладони валькирии.

— Бедный Шлау. So viele Jahre (Столько лет (нем.).), как он мертв.

Его ненадолго оставили в покое. Балерина на репродукции танцевала на одной ножке сквозь его слезы. Теперь я никогда не смогу трахаться. Никогда.

Тонкое волосатое запястье с золотыми часами приблизилось к темным блестящим глазам.

— Так.

Теперь ножницы, повязка, тазик? Инни мало что видел, пока мышь не подняли двумя пальцами за шкирку и она не глянула на него из-за горизонта. Изогнутые кончики ножниц, точно кривой никелированный клюв, решительно вонзились в его плоть. Ощущение такое, будто режут что-то неподатливое. Боли он не почувствовал, но было что-то другое, так и оставшееся необъяснимым, — он ощутил именно звук надреза, тихий и одновременно трескучий. Маленькая рука подняла вверх окровавленный лоскуток.

— Пустяковая операция. Wie gesagt (Как я уже говорил (нем.)). Можно шить, сестра.

Иголка и нитка, кто-то штопал носок, зашивал его, накрепко зашивал мышь, мышиную сардельку. Никогда больше!

Он уже не смотрел. Где-то там продергивают нитки сквозь бесчувственную плоть, туда-сюда, туда-сюда. Потом решительное движение — и все.

— Сестра! — В голосе слышалась досада. — Сестра! Я сто раз говорил вам, что узел надо делать не так, а вот так! Смешно ведь просто!

— Перевязать по-новому, доктор?

— Ладно, оставим как есть. Все равно же не творение Праксителя.

Там внизу над ним совершали какие-то манипуляции, но он уже сказал последнее прости и погрузился в тесный мирок печали. У него что-то отняли. Он слышал отрывочные слова: «висмут», «пластырь», «посвободнее, посвободнее!», — но больше не хотел вникать, чувствовал лишь эту странную печаль. Печаль и унижение.

— So, stehen Sie (Здесь: Ну вот, вставайте (нем.)).

Он медленно сполз со стола.

— Vorsicht! (Осторожно! (нем.)).

Все опять разом начали ходить, комната вернула себе нижнюю половину, а сам он стоял на полу, с этаким хоботом между ног — из скрепленного пластырем бинта, на котором виднелись яркие желтые пятна («висмут»).

— А вы прямо-таки человек без нервов.

Это тебе так кажется, болван, головорез. Но я бы скорее откусил себе язык, чем хоть раз пикнул при тебе и этой Кримхильде.

Он враскоряку прошелся по комнате — пьяный старикашка. Все тело лишь как бы окаймляло этот изъян.

— Арабы в таких делах предпочитают умеренность.

Они надели на него брюки — голова закружилась от боли; потом он еще некоторое время торчал у приятеля, в темной комнатушке с множеством змей и жаб в террариумах, дожидался, пока все заживет, с этим футляром, который становился все грязнее. А теперь вот она смотрела туда, так же серьезно, как слушала его рассказ.

— Дай-ка я его почищу.

Она медленно наклонилась и взяла его в рот. Он чувствовал, как ее груди снова и снова задевают его икры. Всякий раз, когда ее голова приподнималась, он видел полоску лба и резкий излом бровей. Глаза у нее были закрыты, она трудилась, и в этом сквозила какая-то набожность и чистота. Он сидел тихо-тихо, только руки судорожно цеплялись за простыню, словно миг свершения может унести его прочь. Когда этот миг наступил, он почувствовал, как изливается семя, но она так и сидела наклонясь вперед, роскошные полные плечи покоились у него на коленях. Лишь немного погодя она выпрямилась, с закрытым ртом. Раскосые зеленые глаза смеялись, и опять, как тогда, в полдень, она чуть высунула язык с белым, блестящим, подвижным облачком, сглотнула и насмешливо сказала:

— Три?

Так они и сидели. Он подсунул ладони под нее, нежную, влажную, восхитительную, они покачивались, и легонько двигались, и трепетали, невнятно бормоча, целуясь, шепотом уверяя друг друга в чем-то, пока комната не наполнилась белым светом дня; тогда она уложила его, приласкала и ушла. Началось великое порабощение. Ее жених вернется из Кореи, и он, Инни, уже не сможет более ни целовать ее, ни прикасаться к ней, они исчезнут из жизни друг друга, умрут врозь, великое черное Ничто разъест их и поглотит, тоже врозь, но они никогда (никогда?) не забудут друг друга, и вся его жизнь сосредоточится вокруг женщин, он будет искать вот это самое, вновь и вновь, среди прохожих, приятельниц, шлюх, незнакомок. Женщины властвовали миром, просто потому, что повелевали им, Инни. Он никогда не испытает ощущения, что кого-то «взял», «покорил» или как там еще говорят, ведь чтобы скрыть правду, навыдумывали кучу дурацких терминов, а правда заключалась в том, что мужчина, что он сам отдавался во власть женщин, целиком, без остатка, чем вновь и вновь вызывал недоумение. Если мир — загадка, то женщины — сила, которая питает эту трепетную загадку, и лишь они одни имеют к этой загадке доступ. Если и возможно хоть немного понять мир, то исключительно через женщин. Дружба с мужчинами могла быть поистине безграничной, но оставалась рациональной стороной вещей, а иные женщины обладали чем-то несравненно большим. Женщины были честнее, искреннее, нежели слова, они были средством. Нередко ему казалось, что женщины дарованы ему затем, чтобы он, насколько это для него возможно, тоже был женщиной… и что без этого он бы не сумел выжить. Не то чтобы ему хотелось физически стать женщиной, просто с женщиной в своем мужском теле он преисполнялся загадочного ощущения двойственности. Позднее таких, как он, назвали «женщиномужчинами», наподобие мифологических «птицечеловеков». Ему претило отношение большинства мужчин к женщинам, и хотя порой он поступал так же, но по совсем другим причинам. Он знал, что ищет. И по-настоящему речь шла отнюдь не о сексе, секс был только прелестным вспомогательным средством. Женщины, все женщины, были средством, позволявшим приблизиться, подступить к колдовским пределам тайны, которой они владели, а мужчины нет. Через мужчин (впрочем, так он скажет лишь много позже) ты узнаешь, каков мир, а через женщин — что он такое. И эта ночь, где смешаются тысячи других ночей, комнат и тел, была самой незабываемой из всех.

15

Разбудили его звук хлопнувшей двери и ее голос:

— Тетя твоя спрашивает, пойдешь ты с ними в церковь или нет.

Он еще чуял ее запах. В коридорах слышались шаги, в холле ждал маленький кортеж: дядя, тетя, камергер, на фиолетовом муаре его пелерины играло утреннее солнце.

В церкви он покорно терпел и музыку Перголези, и григорианские песнопения, и трех неспешно танцующих дервишей в зеленом, и проповедь («Сие есть мистерия, для нас непостижная, Он вместе и человек, и Бог. Через Его исполненное тайны вочеловечение мы приобщаемся к божественному, собственно, нам должно каждый день, всегда, каждый час пребывать в восторге, но мы слишком мелки, слишком убоги…»), и освящение, и звон колокольчика, и свечи, смотрел на темные рамы с вечно новыми и вечно одними и теми же картинами из того мира, который навсегда оставил в прошлом. А она тоже в церкви?

В деревянную спинку скамьи перед ним были врезаны медные таблички: его фамилия, соединенная с фамилией дяди, — семейство Дондерс-Винтроп, — но там ей, понятно, сидеть не положено. Он увидел ее, лишь когда она вышла из глубины церкви к причастию. Четвертый смертный грех, подумал он и последовал за нею. Когда она поднималась со скамеечки причастия, он на миг увидел, как у нее на языке мелькнула облатка. Их взгляды встретились, насмешку в ее глазах словно бы затянуло каким-то неуловимым флером, но что это было, он никогда не узнает. Он любил эту девушку, а она исповедается во всем или не исповедается и через неделю-другую выйдет за своего солдата из Кореи. Он никогда больше ее не увидит. Теперь он сам преклонил колени, увидел, как приближается рука священника (телятина), едва не тяпнул ее зубами, но в конце концов высунул язык. Легкая сухая субстанция чуть щекотала мягкую влажную плоть языка, потом он глотнул, и бог начал искать дорогу в его нутро, где неотвратимо — так ему сейчас казалось — претворится в семя. И ни во что другое.

Таадс ждал возле дома. Он уже позавтракал и «распорядился завернуть парочку бутербродов» для Инни — съест в машине. На прощание тетя сказала, что договорилась с Таадсом кое о чем, в свое время он все узнает. Ей было приятно видеть, что он принял причастие, добавила тетя и отвела глаза. Напоследок он еще раз увидел Петру, шагнул было к ней, но она отпрянула и едва заметно покачала головой.

— Пока! — Девушка повернулась и ушла на кухню. Он сохранил в памяти ее зеленые глаза.

16

На его имя тетя положила в банк некую сумму, с которой ему будут выплачиваться проценты. По словам Таадса, деньги были небольшие, но их вполне хватит, чтобы человек его возраста мог свести концы с концами. Позднее у него тоже забот не будет, но сейчас такие подробности ни к чему.

В последующие годы он регулярно виделся с Арнолдом Таадсом, и ритуал всегда был одинаков: прогулка, час чтения, гуляш, все в той же горькой атмосфере добровольно избранного, смертельного одиночества, которая еще усугублялась прогрессирующей маниакальной бессонницей. Презрение к людям переросло у Таадса в безудержную ненависть, зимы, которые он проводил в своей «уединенной долине» (он упорно не говорил, где она расположена), становились все длиннее. В 1960 году Инни в первый и последний раз получил от него письмо.

«Дорогой Инни, моя собака, Атос, умерла. От опухоли в мозгу. Я сам его пристрелил. И знаю, что он ничего не понял. Выстрел гремел невыносимо долго, ведь здесь в горах пустынно. Я зарыл его в снегу. Удачи тебе, привет Зите, твой Арнолд Таадс».

Примерно через месяц тетя сообщила, что Арнолда Таадса нет в живых. Однажды он не пришел в деревню за провизией, и спасатели отправились на поиски. Он насмерть замерз неподалеку от своей хижины — с пустым рюкзаком. Инни спрашивал себя, подавал ли он альпийский сигнал бедствия. Но этого никто и никогда не узнает. Замерзший труп премировали, и теперь Арнолда Таадса на свете не существовало.