1

Именно в те дни, думал Инни Винтроп, многократные повторы какого-нибудь бессмысленного явления словно бы упорно доказывали, что мир — бессмыслица, которую лучше всего не принимать всерьез, ибо в противном случае жить станет совершенно невмоготу.

К примеру, в иные дни ты беспрестанно сталкивался с инвалидами, а не то с множеством слепых или трижды за день замечал валявшийся на дороге левый башмак. Подобные вещи как бы стремились что-то означать, но были на это не способны. Только оставляли смутное тягостное ощущение, будто касательно мира все же существовал некий темный умысел, который мог намекнуть о себе лишь таким вот нелепым способом.

День, когда ему суждено было встретить Филипа Таадса, о существовании которого он до той поры даже не подозревал, прошел под знаком трех голубей. Мертвый, живой и оглушенный голубь — причем никак не один и тот же, поскольку первым он увидел дохлого, — но все три, думал он позднее, пытались стать предзнаменованием, и довольно успешно, потому что встреча с молодым Таадсом тем самым приобрела ореол загадочности.

Шел 1973 год, и в это десятилетие, которое было Инни не по душе, ему исполнилось сорок. Он считал, что жить во второй половине века вообще бы не стоило, а уж в нынешнем столетии и подавно. Что-то тоскливое и вместе смехотворное витало над этими обветренными, дублеными годами, что лепились друг к другу, составляясь в тысячелетие, вдобавок здесь присутствовала некая противоречивость: чтобы полностью довести до конца сотню, а в данном случае еще тысячу, нужно было заниматься сложением, однако возникавшее при этом чувство смахивало скорее на вычитание, словно никто, и в первую очередь само время, дождаться не мог, когда революция, — произведенная несколькими ярко сверкающими, вполне сформированными нулями, упразднит ветшающие большие числа и отправит их на свалку истории. Единственными, кто в эти дни суеверного ожидания, казалось, хоть что-то твердо знал, были Римский Папа, шестой своего имени, итальянец в белых одеждах, с мученической миной на лице, чем-то напоминавшем Эйхмана, да кучка террористов различных мастей, которые тщетно норовили вперед всех взойти на великий ведьмацкий костер. Что до Инни, то сорокалетие никаких особых перемен в нем не произвело.

— Сорок, — говорил он, — это возраст, когда нужно либо начинать все по третьему разу, либо учиться на зловредного старика. — Он выбрал последнее.

После Зиты у него был долгий роман с актрисой, которая в конце концов из чувства самосохранения выставила его за дверь, как старый стул.

— Больше всего мне не хватает ее отсутствия, — говорил Инни своему другу-писателю. — Таких людей вечно нет дома, в итоге это входит в привычку.

Теперь он жил один и жизнь свою менять не собирался. Шли годы, но даже и это было заметно только по фотографиям. Он что-то покупал и продавал, к наркотикам не пристрастился, курил египетские сигареты, меньше пачки в день, а пил не больше и не меньше своих приятелей.

Таково было положение вещей в то лучезарное июньское утро, когда на мосту между Хееренстраат и Принсенстраат прямо на него ринулся голубь, словно желая пробить ему сердце. Вместо этого птица врезалась в автомобиль, вы руливший с Принсенграхт. Автомобиль проехал дальше, а голубь остался на мостовой, серый, пыльный, неожиданно странный предмет. Светловолосая девушка слезла с велосипеда и одновременно с Инни подошла к голубю.

— Думаешь, он умер? — спросила она. Инни нагнулся и перевернул птицу на спину, но голова ее не пошевелилась, так и лежала, неподвижно глядя на камни.

— Finito (Конец (ит.)), — сказал Инни.

Девушка отставила велосипед.

— Я боюсь его трогать, — сказала она. — Может, поднимешь, а?

Пока они обращаются ко мне на «ты», я еще не старик, подумал Инни и поднял голубя. Он не любил этих птиц. В них не было ни малейшего сходства с тем образом, какой раньше возникал в его воображении при мысли о Святом Духе, и то, что никакого «благоволения в человецех» не было и нет, вероятно, опять-таки можно отнести за их счет. Пара белых, тихонько воркующих голубей в саду какой-нибудь тосканской виллы — это еще куда ни шло, но серая орда со шпорами на ногах, которая (нелепо и механически дергая головой) слонялась по площади Дам, не имела ничего общего с Духом, как назло принявшим облик этого существа, дабы низойти на Марию.

— Что ты будешь с ним делать? — опять спросила девушка.

Инни огляделся по сторонам и заметил на мосту деревянный ящик, установленный коммунальными службами. Подошел. В ящике был песок. Он тихонько опустил туда голубя. Девушка подошла тоже. Эротическая минута. Мужчина с мертвым голубем, голубоглазая девушка с велосипедом. Красивая.

— Так нельзя, — сказала она. — Рабочие выбросят его в канал.

Не все ли равно, где ему гнить — в песке или в воде, подумал Инни, который вечно провозглашал, что после смерти хочет распухнуть, но сейчас было не время рассуждать о бренности.

— Ты торопишься? — спросил он.

— Нет.

— Тогда давай пакет. — У нее на руле висел пластиковый пакет книжного магазина «Атенеум». — Что у тебя там?

— Книга Яна Волкерса .

— Отличное соседство. — Инни бросил птицу в пакет и опять повесил его на руль. — Беги следом. — Он вскочил на девушкин велосипед и, не оглядываясь, покатил прочь.

— Эй! — крикнула она. Он слышал за спиной проворные шаги и чувствовал, как она бежит. Витрины взблескивали чем-то похожим на счастье. Солидный господин на дамском велосипеде, а следом девушка в джинсах и белых кроссовках.

Инни свернул с Принсенграхт на Хаарлеммердейк и еще издали увидел, как шлагбаумы на мосту пошли вниз. И он, и девушка остановились и, когда мост медленно поднялся, увидели второго голубя. Птица совершенно спокойно, словно так и надо, сидела в одной из полых металлических балок под мостом и поднималась с ним вместе, как ребенок на гигантских шагах. На миг у Инни возникло желание достать голубя из пластикового пакета на руле и принести искупительную жертву — швырнуть его вверх, к медленно поднимающемуся, еще живому собрату, но он решил, что девушка вряд ли это одобрит. Да и что бы означал такой жест? Он поежился, как всегда не зная почему. Голубь опять поплыл вниз и неуязвимый исчез под асфальтом. Они поехали дальше, в Вестерпарк. В укромном углу девушка загорелыми руками выкопала ямку во влажной черной земле.

— Хватит?

— Для голубя вполне.

Он положил в ямку птицу, голова которой капюшоном откинулась назад. И вместе с девушкой засыпал могилу.

— Может, выпьем по рюмочке?

— Давай.

Что-то в этой крохотной смерти сроднило их — то ли сама смерть, то ли ее краткий ритуал. Теперь что-то непременно случится, и если оно имеет отношение к смерти, то будет незримо. Инни поехал по Нассаукаде. Девушка был легонькая. Вот что больше всего нравилось ему в собственной жизни — проснувшись утром, он не знал, что будет ехать на велосипеде с девушкой на багажнике, но знал, что такая возможность всегда есть. И как он думал, это придавало ему непобедимости. Он смотрел на лица мужчин во встречных автомобилях и знал, что его жизнь, при всей ее бессмысленности, как раз то, что надо. Холостяцкая жизнь, одиночество, страх — в них были свои минусы, но были и плюсы, например, нынешняя минута. Девушка тихонько напевала, потом умолкла и с казала, будто приняла решение:

— Вот тут я живу.

Скорее приказ, чем просто замечание. Он подчинился указке ее пальца и свернул на Хюго де Гроотстраат. Возле дома она тяжелой железной цепью привязала велосипед к счетчику автостоянки и отперла дверь. Не говоря ни слова, прошла вперед и стала подниматься по бесконечной лестнице. Сексуальные интрижки в Амстердаме, если ты оставался в кругах молодежи, зачастую были связаны с лестницами. Инни спокойно шагал за пружинящими кроссовками и старался выровнять дыхание, чтобы наверху не было одышки. Она жила на самой верхотуре, в комнатенке с окном в скошенном потолке. Цветы в горшках, книги в ящике из-под апельсинов, Элвис Пресли на плакате, «Фрай Недерланд», восхитительные белые и голубые трусики на веревке у открытого окна. Предощущение счастья, смешанного с меланхолией, думал он, — клише, как и сама комнатушка, и его присутствие в ней. Все это уже было. Ты не можешь не жаждать этого снова и снова, но все уже было. Она поставила пластинку, которую он смутно узнал, и повернулась к нему. Нынешнее поколение, сообразил он, времени зря не тратит. Ты для них как перчатка: захотелось — надели, захотелось — сняли; быстрые решения и безошибочные поступки. Порой больше всего смахивает на работу.

Девушка стояла прямо против него. Они были почти одного роста, и он смотрел прямо в ее голубые глаза. Оба хранили серьезность, но у этой серьезности просвечивало дно, не было структуры. Она еще не страдала, и это тоже не случайно. Страдание, как он выяснил, можно отрицать, и теперь так поступали чуть ли не поголовно все.

Она раздела его, он — ее, и они легли рядом. От нее пахло девочкой. Инни ласкал ее, раз-другой она чуть-чуть сдвигала его руку, говорила «нет, не тут, а вот тут», а после словно бы забыла о нем. Тело как gadget (Техническое приспособление (англ.)). Она кончила без сбоев в моторе. Есть в этом какая-то сладость, решил он. Сам он напомнил себе громадный лимузин на узком проселке в Англии. Через несколько лет подобный анахронизм погубит половину американской автомобильной промышленности. В постелях еще многому можно научиться. Он лежал и чувствовал, как маленькие (теннис? баскетбол?) прохладные руки гладят его по спине.

— Уфф, — сказала она. А затем: — Сколько тебе лет?

Он прямо воочию увидел почерк, каким она запишет это в дневнике (нет, болван, теперь они дневников не ведут), и сказал:

— Сорок пять.

Просто сказал, и все.

— Никогда еще не спала с таким старым мужиком.

Рекорды, их они тоже обожают. Но вряд ли стоит на это обижаться.

— И не привыкай.

— Мне понравилось.

Огромная усталость растеклась по телу, но он встал. Она свернула сигарету.

— Хочешь?

— Нет, спасибо.

Он умылся над раковиной, зная, что девушка смотрит на него. Оделся. Лето, все быстро. Жизнь как происшествие.

— Что ты теперь будешь делать?

— У меня встреча с другом.

Это была правда. Он договорился о встрече с Бернаром Роозенбоомом. Бернару было уже за пятьдесят. А вместе им обоим — без малого сто. Можно ли в ее возрасте назвать их друзьями? Он подошел к постели, присел на корточки, погладил ее по щеке. Взгляд у нее был такой, будто она смотрела японский фильм.

— Я еще увижу тебя? — спросил он.

— Нет, у меня есть друг.

— Понятно. — Он встал, не слишком быстро, ввиду ситуации, но и не слишком медленно, чтобы не показаться стариком. Потом на цыпочках вышел из комнаты, почему — он и сам не знал, но предполагал худшее. (Дочка спит.) — Пока.

— Пока.

Лишь через две улицы он сообразил, что они не спросили друг у друга имен. Остановился, поглядел на витрину с электроприборами. Утюги и соковыжималки в свою очередь уставились на него. В сущности, что такое имена? Что изменилось бы в давешнем происшествии, если бы он знал ее имя? Ничего. И все же ему казалось, что если люди могут ложиться в постель безымянно, значит, со временем что-то не в порядке. «Но ты же всегда так считал», — громко сказал он себе и вернулся к прежней мысли: «В сущности, что такое имена?» Цепочки упорядоченных букв; произнесенные вслух, они образуют слово, которым можно кого-нибудь назвать или обозначить. Большей частью эти короткие или длинные цепочки уходили корнями в глубины церковной и библейской истории, а следовательно, каким-то образом, почти для всех уже неясным, были связаны с человеческими существами, которые вправду когда-то жили, но это лишь обостряло загадочность ситуации. Произвола здесь и так хватало, ведь ты не сам выбирал себе имя, но допустим, что ты, как перекрещенцы , став взрослым, мог бы сам выбрать себе имя — в какой мере ты бы тогда был этим именем? Мимоходом Инни читал имена на дверях домов. Вернее, фамилии, что еще хуже. Де Йонг, Зоргдрагер, Боонаккер, Стуут, Ли. Стало быть, здесь живут тела, которые зовутся вот так. И будут зваться так до самой смерти! Потом тела истлеют, но имена, им принадлежавшие, еще некоторое время будут надоедливо мелькать в реестрах, кадастрах, компьютерах. И все же некогда в одиннадцати провинциях было поле, где росли бобы, и что-то от того давнего поля сохранилось в белых наклонных буквах на этой двери — Боонаккер. Неприятные мысли, а неприятное в сегодняшних планах Инни было не предусмотрено. Он изначально решил, что все нынче сложится удачно, и никто его не разубедит. Вдобавок это летнее утро бросило ему в объятия девушку, которая прогнала из его плоти зимний холод, и это заслуживает благодарности. Он решил называть ее голубкой и зашел в телефонную будку — позвонить Бернару и предупредить, что немного опоздает.

2

Когда примерно через час Инни подходил по жаркой и шумной Рокин к антикварному магазину Бернара, его переполняли приятные предчувствия. Бернар Роозенбоом был последним в роду почтенных торговцев произведениями искусства и, по собственному его выражению, окопался у себя в магазине как краб. Витрина, где обыкновенно выставлялся один-единственный предмет — итальянский рисунок эпохи Возрождения или небольшая картина малоизвестного мастера отечественного золотого века, — пожалуй, предназначалась скорее для отпугивания посетителей, нежели для их привлечения.

— У тебя все выглядит так враждебно и замкнуто, что порог страха превышен как минимум на метр, — как-то раз заметил Инни. Бернар пожал плечами.

— Если я понадоблюсь, меня найдут, — таков был его ответ. — Все эти выскочки, разбогатевшие подрядчики, кардиологи и дантисты покупают, — в его голосе зазвучало резкое отвращение, — современное искусство. В галереях. Чтобы покупать у меня, нужно не просто иметь голову на плечах, но еще и соображать. А это нынче большая редкость. В мире много лежалых денег, а лежалые деньги ничего не знают.

Кроме иностранцев да одного известного искусствоведа, Инни еще ни разу никого здесь не видал, но это мало что говорило. В таком магазине, как у Бернара, один-единственный покупатель способен покрыть полугодовые убытки, к тому же Бернар был богат. Чтобы добраться до приятеля, нужно было пройти через три двери. На первой, наружной, золотом было выведено его имя. » Английский шрифт», — говорил Бернар. Рискнув войти в эту дверь, ты неожиданно попадал в очень тихий маленький холл, где находилась вторая дверь. Рокин казалась уже далеко-далеко. Едва коснувшись надраенной до блеска ручки второй двери, ты слышал звуки короткого изящного карильона. И входил во второе помещение («у вас, католиков, это называется лимб или, может, уже чистилище?»), как правило, там никто не появлялся. Дневной свет, сочившийся сквозь витраж, который служил задней стенкой витрины, озарял гасивший шаги персидский ковер и две, максимум три, картины, что висели здесь и почему-то вызывали скорее мысль о деньгах, чем об искусстве. («Моя бархатная мышеловка».) Немного погодя за окном, которое находилось в глубине и где-то на уровне твоих колен, скользила в свете лампы медлительная тень. («Я живу в подземном мире, но никого не ищу» .) Чтобы попасть туда, нужно было спуститься по лесенке. («Три ступеньки, точь-в-точь как у „золотой кареты“ , но Оранские искусство не покупают».) Сама комнатка была маленькая и темная. Стояли в ней два письменных стола — один для Бернара и один для секретарши, если таковая имелась. Прочая меблировка состояла из тяжелого мягкого кресла, вытертого до пружин двухместного диванчика-«честерфилд» и нескольких книжных шкафов со справочниками в кожаных переплетах, куда Бернару было заглядывать незачем, он и так все знал.

— Добрый день, сударь, — поздоровался Бернар Роозенбоом. — Руку подать не могу, потому что мне делают маникюр. Это госпожа Тениссен. С ранней юности она командует моими ногтями.

— Здравствуйте, сударыня. Дама кивнула. Правая рука Бернара, как пациент под наркозом, лежала у нее на левой ладони под яркой бестеневой лампочкой. Она не спеша, один за другим, подпиливала над чашкой с водой его розовые ногти. Пока Инни не видел портрет Лодевейка ван Дейссела кисти Кееса Фервея, он считал, что Бернар Роозенбоом с виду совершенно такой, каким он представлял себе барона Шарлю , хотя самому Бернару сходство с «израэлитом», как он выражался, едва ли пришлось бы по душе. Впрочем, с тех пор, как в газетах были опубликованы фотографии белокурых израильских солдаток, никто уже толком не знал, как им положено выглядеть. Герцогский контур Бернарова носа вел родословную от его собственных ренессансных рисунков, реденькие волосы имели тот рыжеватый северный оттенок, что прекрасно сочетается с твидом, а светло-голубые глаза нисколько не напоминали блестящие темные вишни автора «A la recherche du temps perdu» («В поисках утраченного времени» (фр.). ), или, как любил говорить Бернар, — «perda». Вдобавок, кроме Пруста и его читателей, барона никто не видел, если вообще возможно видеть словесный образ. Короче, если кто вправду и учился на зловредного старикашку — а Шарлю и ван Дейссел, каждый на свой лад, были именно таковы, — так это Бернар. Скепсис, высокомерие, отчужденность — все соединилось в его лице, чтобы сделать совсем уж убийственными ехидные афоризмы, какими он угощал и друзей, и врагов, а финансовая независимость, острый, как клинок, интеллект, огромная начитанность и упорная приверженность к холостяцкой жизни только усугубляли эти его качества. Одежда, которую он шил на заказ у лондонского портного, почти не скрадывала грузную и по-крестьянски неповоротливую фигуру — от всего его облика вызывающе разило (так он говорил) минувшей эпохой.

— Так, сударь мой, опять какой-нибудь хлам принес? — С тех пор как Инни сравнялось сорок, Бернар Роозенбоом единственный из всех категорически отказывался звать его по имени. «Инни. Са me fait rire (Смешно (фр.). ). Это не имя, а кличка. Но Иниго еще смешнее. Некоторые люди думают, что, давая своему дитяти имя знаменитости, заодно обеспечивают его соответствующим талантом. Иниго Винтроп, знаменитый на весь мир архитектор. Революционные проекты Иниго Винтропа в галерее Тейт».

Инни выложил на пустой секретарский стол две вещицы, которые принес с собой.

— Дай взглянуть.

— Сейчас. — Ему не хотелось в присутствии маникюрши выставлять себя на посмешище. «Не стану отрицать, кой-какое чутье у тебя есть, — сказал однажды Бернар, — но ты в лучшем случае дилетант, а точнее, обыкновенный старьевщик».

Инни сел на диванчик и полистал «Файненшл таймс».

— «Боинг» упал, «КЛМ» тоже, да и доллар чувствует себя не Бог весть как, — сказал Бернар, который немножко знал финансовые дела Инни. — Купил бы у меня в прошлом году рисунок Рогмана, не сидел бы теперь с угрюмым видом. Во всяком случае, в убытке не остался бы.

— Не знал, что ты ее читаешь, — сказал Инни, откладывая розовую газету.

— А я и не читаю. Клиент забыл.

— Наверняка приходил купить Аппела .

— Я фруктами не торгую , — сказал Бернар Роозенбоом. — Покажи-ка госпоже Тениссен свои ноготки и даром получишь от дяди Бернара кругленькую штучку для полировки ногтей.

— Нет, спасибо, я их сам обкусываю.

— Тогда угощайся портвейном.

Инни было здесь хорошо и уютно. Ему нравился шкафчик красного дерева, где стоял портвейн, нравился графин XVII века, резной хрусталь которого под лампой госпожи Тениссен сверкал темно-зелеными искрами. Теперь, когда он стал старше, мысль о деньгах как таковых не слишком его трогала. Деньги, оставаясь только деньгами, сгнивали, лежали где-то и покрывались вонючей плесенью, множились и одновременно теряли силу — процессы роста и болезни, которые досадным образом сводили друг друга на нет, рак, который в большей или меньшей степени поражал всякого, кто имел с ними дело. Здесь, во владениях Бернара, деньги смешивались с более благородной стихией. Это не скользкая ледяная горка для расточителей и трусов, но тихий мир предметов, осененных гением и властью, мир, где место денег было позади знания, любви, собирательства и связанных с этим жертв, и слепоты, и дурости. С закрытыми глазами он как наяву видел перед собою зал, расположенный над конторой приятеля. В высоких шкафах там лежали бесчисленные рисунки — ядро тщательно отобранной коллекции Бернара. Конечно, эти рисунки тоже воплощали в себе деньги, но одновременно и что-то еще, что не прейдет, даже если денежная ценность по каким-либо причинам утратится. А кроме того, здесь была тайная комната, где Бернар держал свое приватное собрание, которое редко кому показывал, оно-то и составляло смысл его жизни, Инни точно знал, хотя сам циник-приятель никогда бы вслух этого не сказал. Сидя на диване, Инни чувствовал безмолвную силу всех этих вещей вокруг, которые таинственным образом устанавливали связь между ним и давно исчезнувшими людьми и временами.

Когда маникюрша ушла, Бернар взял со стола Иннину папку. Молча впился глазами в первый лист. Инни ждал.

— Если б ты хоть чуточку разбирался, сам бы знал, что я держу в руках,

— наконец сказал Бернар.

— Именно потому, что я чуточку разбираюсь, ты и держишь это в руках.

— Браво. И все равно ты не представляешь, что это такое.

— В любом случае я знал, чем это не является.

— Сколько ты заплатил?

— Наверно, слишком мало, судя по тому, как ты оживился. Что же это такое?

— Ну, вещь не слишком оригинальная, но прелестная.

— Прелестная?

— Сивиллы — моя слабость.

— Что это Сивилла, я, слава Богу, разглядел. Читать умею.

— Мальчик-католик знает латынь.

— Совершенно верно. Но кто это?

— Бальдини.

— А-а. — Инни слыхом не слыхал о Бальдини и спрашивал себя, плохо это или нет.

— Вообще-то о Бальдини нам мало что известно, — сказал Бернар. Посредством этого «нам» он воздвиг вокруг себя глобальный конгломерат познаний, причем Инни, естественно, остался за его пределами.

— Нам тоже, — сказал Инни и в ожидании опять замолчал. Сейчас начнет ехидничать. У друзей одно достоинство — ты их знаешь, поэтому им не так легко тебя обескуражить.

— Вообще-то гравюра тяжеловесная, неуклюжая, — продолжал Бернар. — Беспомощная. Старина Бальдини не из больших мастеров. Но из ранних, что верно, то верно. О нем упоминает Вазари. Представь себе: тень тени Боттичелли.

Инни читал Вазари — надо признать, по совету Бернара, — но не мог припомнить ни слова о Бальдини.

— Бальдини?

— Баччо Бальдини. Тринадцатый век. Почему ты купил эту гравюру?

— Она показалась мне необычной. И «N» так по-детски зачеркнуто, просто прелесть.

Бернар хмыкнул. В грубоватом картуше справа вверху помещался текст, последнее слово которого было REGINA. Но сначала там написали RENGINA, а потом лишнее «N» перечеркнули крестиком вроде тех, какими подписываются люди неграмотные, солидно и решительно.

— I see (Понятно) (англ.). Но что в ней необычного?

Оба устремили взгляд на Ливийскую Сивиллу. Она сидела, окруженная просторным, неловко гравированным одеянием, и как будто читала. Покрывало у нее за спиной раздувалось от ветра, который необъяснимым образом более ничего в изображении словно и не касался. Верхняя часть Сивиллина плаща была изукрашена так богато, что само лицо казалось белым и пустым. Глаза, смотревшие не то сквозь раскрытую на коленях книгу не то поверх ее, придавали этому лицу кроткое, мечтательное выражение. Отрешенность, которой уже без малого пять сотен лет, подумал Инни. Ему представился мертвый голубь. Рисунок голубя способен жить в веках, а сам голубь нет. Такие мысли ничего не значили и все-таки вызывали трепет. Высокопарное слово. Ну, тогда озадачивали.

— Вынашивает зловещее пророчество, — сказал Бернар. — А уши у нее кроличьи, хотя, может, в Ливии так положено.

— Больше похоже на гравюру по дереву, — сказал Инни.

— Ниелло, — отозвался Бернар, а поскольку Инни промолчал, добавил: — Ниелло называют работу по черной эмали. Эта техника оттуда. — И вдруг сказал: — Что ни говори, вещица приятная.

Невзрачную голову украшал цветочный венок, из-под которого струилось покрывало, образуя за спиной диковинную петлю, противоречившую всем законам природы. А поверх венка виднелся маленький, похожий на пирамидку предмет с тремя длинными тонкими листьями или перьями по бокам, отчего Сивилла, поскольку ее собственные, несомненно маленькие и белые, как слоновая кость, ушки прятались под густыми, не по-ливийски светлыми косами, в самом деле напоминала этакого изящного человекокролика.

— Что ж, давай-ка выведем ее на чистую воду, — сказал Бернар. — Пошли наверх. Я — светильник для невежествующего, который ходит во мраке.

Коридоры, возня с ключами. Инни почему-то вдруг вспомнилась девушка.

Бернар достал из шкафа книгу, положил ее перед Инни. «Early Italian engravings from the National Gallery of Art» («Ранние итальянские гравюры из Национальной галереи искусств» (англ.) ). Алфавитный указатель.

Инни полистал и нашел свою Сивиллу. Это наполнило его гордостью, точно гравюра только теперь вправду начала существовать. Глядя на находку с несколько большим уважением, он сказал:

— Значит, она висит в Вашингтоне.

— Висит или нет, я не знаю. У них там много чего можно вывесить. Но она там есть. Прочти-ка все, что здесь написано, хотя нет, это слишком много, книга очень обстоятельная. Я закажу фотокопию, и, когда ты поедешь к Сотби, приложишь ее к гравюре.

— Когда ты поедешь к Сотби, — сказал Инни.

— Тоже не помешает. Если я поеду. — Бернар принес еще одну книгу. — Вот, друг мой, обрати внимание, добрых несколько килограммов любви, ибо сей шедевр составлен из редкостных ингредиентов: бесконечного терпения, огромных знаний и прежде всего любви. Старина Фриц Лухт был очень богат и деньги свои претворял во время, эту квинтэссенцию алхимии. Гляди. Тут все знаки собирателей. Что опять-таки просто замечательно. Ведь наш маленький антиквар кое-что проморгал.

— Что проморгал?

— Что на гравюре есть знак собирателя. Или, по-твоему, это не он? — Бернар указал на странный, крохотный и изящный значок на обороте гравюры. — Любопытно, найдем мы его здесь или нет.

Инни прочитал заголовок книги: «Les marques de Collections de dessins et d'estampes» («Знаки собраний рисунков и эстампов» (фр.) ) , Фриц Лухт, Амстердам, 1921.

— Давай поищем, — сказал Бернар.

Инни присмотрелся к значку. Две причудливые лапки какого-то насекомого без туловища, а между ними три вертикальные черточки с шариком на конце.

— Похоже на сексуальный символ какого-нибудь индейского племени.

— Н-да, — сказал Бернар, — the eye of the beholder (Глаз видящего (англ.) ). Индейцы не очень-то увлекались ранним Возрождением. Если поищем старательно, то непременно найдем.

— А вдруг его здесь нет.

— Речь поколения небрежных. В Лухте есть все.

Бернар был прав. Лапки насекомого оказались двумя поставленными зеркально друг к другу, стилизованными «R», инициалами барона К. Рола дю Росей (скончался в 1862 г.), прусского генерала, Дрезден.

— Estampes et dessins, так и есть, — сказал Бернар. — Вот была эпоха. — И он вполголоса прочитал: — …importante collection d'objets d'art, de curiosites… lui-meme a dresse premier catalogue raisonnee… ox эти немецкие юнкеры… premiere vente 8 Avril 1863 (Значительная коллекция произведений искусства, редкостей… им же впервые составлен систематический каталог… поступил в продажу 8 апреля 1863 года…) … гравюр много… ничего особенного… хи-хи… собрание продано с аукциона в Лейпциге… цены не слишком высокие… и в конце концов таинственными окольными путями попало в Рим, cloaca mundi (Всемирная клоака (лат.) ) … где крупный знаток искусства Винтроп… тотчас распознает гравюру Бальдини… на аукционе… в лавочке?..

— В лавочке.

— …и за бесценок покупает. Поздравляю. Кое-что ты за нее в самом деле выручишь. Шиковать месяцами, конечно, не придется, но по крайней мере можешь по праву считать, что поработал. А другая вещь, что она такое?

— Японский эстамп.

— О Господи.

— Может, все-таки посмотришь?

— Нет. Ступай к Ризенкампу. Он знаток. Я в этом не разбираюсь. На таких эстампах я не вижу ничего, они для меня все равно что с Марса. Стереотипные изогнутые носики, узкие кукольные головки, лишенные или почти лишенные выражения, а не то, наоборот, чересчур выразительные. В самый раз для тебя. Ведь ты всеядный, всеобоняющий, всепьющий, всезрящий. Ты не способен сделать выбор, а это всегда говорит о нехватке квалификации. Вот почему ты просто любитель. Иными словами, человек, которому все кажется красивым. Но жизнь слишком коротка. La condition humaine (Человеческое существование (фр.) ) такого не допускает. По сути, красивым можно считать лишь то, о чем вправду кое-что знаешь. Хватаясь за все без разбору, человек тонет в трясине. Небрежность, недостаток внимания, отсутствие систематических знаний — топкая сторона дилетантизма. Вторая половина двадцатого века. Больше возможностей для каждого. Большее число людей знает о большем числе предметов, но знает очень мало. Распыление знания по максимально большой поверхности. Кто хочет прокатиться на коньках, проваливается под лед. Так говорил Бернар Роозенбоом.

Они спустились вниз.

— Ты знаешь, где искать Ризенкампа?

— На Спихелграхт.

— Кланяйся ему от меня. Очень достойный человек.

3

На улице Инни вновь окунулся в солнечный свет. Казалось, все и вся обволакивала пленочка счастья. Город, который в последние годы приобрел сходство с разрушенной крепостью, словно бы полнился сиянием. Свет плясал в канале Рокин. Инни свернул на улицу Спау, увидел вдали нежную зелень деревьев возле Подворья бегинок. И вот там ему встретился третий голубь, и делала эта птица нечто такое, чего Инни никогда в жизни не видел, — она творила произведение искусства и, как положено, была охвачена самозабвенным порывом, потому что стремительно летела прямо на стеклянную витрину Бендера, где застыли в ожидании грядущих гениев рояли и чембало. Удар был очень силен. На секунду голубь словно бы накрепко прилип к стеклу, потом отчаянно забил крыльями, чтобы не упасть, и полетел прочь, как потерявший управление самолет. А на стекле осталось произведение искусства, ибо на нем, чуть выше человеческого роста, отпечаталось созданное из грязи и пыли амстердамской улицы совершенное изображение летящего голубя, перышко к перышку, с широко распростертыми крыльями: удар запечатлел в пыли на стекле бестелесного двойника этой птицы.

Все-таки о чем же голуби хотели ему рассказать?

Он не знал, но решил, что последнее сивиллино известие, пророчество, предупреждение не могло по-настоящему сулить беду. Ведь в конце концов этот голубь, не в пример своему мертвому собрату, вновь, хоть и неуверенно, взлетел в синеву и оставил лишь свой дух — пусть и в виде пыльного изображения.

У Ризенкампа царила иная солидность, нежели у Бернара. Оцепенелый бронзовый Будда, выставив правую руку перед собой словно бы в протестующем жесте, но, как Инни позднее узнал, как раз и не протестуя, неподвижно смотрел через Спихелграхт в совершенное, вековечное Никуда. Легкая улыбка играла на его чувственных губах, однако в остальном облик дышал суровостью. Похожий на пирамиду головной убор напомнил Инни Ливийскую Сивиллу. Голуби, прорицательницы, проповедники — этот день был явно исполнен высокого значения. Он пристально смотрел на непомерно длинные, черные, оттянутые уши сосредоточенной бронзовой фигуры. Человек, живший в VI веке до Рождества Христова, теперь непринужденно сидел в витрине средь мира, которого тогда и в помине не было. Внезапно Инни почувствовал, что его внимание тянется к чему-то другому, да с такой силой, будто некий закон природы неумолимо заставляет его убогое тело отвернуться от Просветленного и нехотя шагнуть к соседней витрине, на которую отрешенно глядел невысокий худой человек, по виду индонезиец.

И сам этот человек, и предмет, на который он смотрел, сыграют свою роль в Инниной жизни, но, поскольку впредь их уже нельзя будет помыслить отдельно друг от друга, Инни пришел к выводу, что именно чашка — ведь на нее-то оба и глядели в эту судьбоносную минуту — притянула его к себе через этого человека. Чашка одиноко стояла в витрине, выстланной понизу зеленоватым шелком. Маленькое возвышение под чашкой тоже было зеленым, равно как задник и боковые стенки.

Черная чашка, но сказать так — значило не сказать ничего.

От одних вещей веет спокойствием, от других — силой. Причем не всегда удается безошибочно определить, где скрыт источник этой силы. Быть может, в красоте, но это слово вызывает представление об эфирности, которая с силой никак не вяжется. В совершенстве — но оно, хотя, быть может, и незаслуженно, наводит на мысль о симметрии и логике, которые здесь как раз и отсутствовали. Без сомнения, это была чашка, и, конечно же, круглая, но никто бы не взялся утверждать, что она совершенно круглая. Даже высота ее была не везде одинакова, стенки — нет, так говорить нельзя, — внутренняя и внешняя сторона блестели и вместе с тем казались шероховатыми. Если бы она стояла где-нибудь еще или среди других предметов, ее, быть может, сочли бы работой какого-нибудь небесталанного датского керамиста, однако здесь, во властном царственном одиночестве, об этом не было и речи. Чашка стояла на своем возвышении, черная, слегка блестящая и шероховатая, на ножке, которая казалась слишком тонкой для такой массы, то бишь для такого веса, но сказать «вес» опять-таки означало бы отойти от точного смысла. Она стояла и оставалась, пребывала. Семантика… но как скажешь иначе? Что она жила? Опять не то. Лучше всего, пожалуй, будет сказать, что этот сосуд — чашка или как там называется этот одинокий предмет — выглядел так, будто он возник спонтанно, сам собою, а не создан людьми. Он был в буквальном смысле sui generic (Особого рода, своеобычный (лат.) ), сотворил сам себя и властвовал собою и теми, кто на него смотрел. Этой чашки поистине можно было испугаться.

Инни показалось, что человек рядом с ним хочет что-то сказать. Вот почему, а может быть, просто подумав, что мешает этому человеку в его трансе, он решительно прошел вверх по лестнице, в магазин. Там его встретила Азия, вернее, воздушная, возвышенная идея Азии, с которой шагнувший к нему высокий мужчина в полосатом костюме составлял контраст, впрочем не резкий, а только сообщавший немногочисленным, но весьма изысканно расставленным предметам легкую будничность, благодаря чему становилось ясно, что их можно еще и продать. Впервые Инни осознал, какая же это странная профессия — антиквар.

— Господин Винтроп, — сказал этот мужчина, — я уже слышал о вас. Бернар Роозенбоом только что звонил.

И дал превосходное описание, подумал Инни. Любопытно, как можно меня описать? Надо будет как-нибудь поинтересоваться. Вполне в духе Бернара — этот звонок. Он так и не узнает, звонил ли Бернар, чтобы помочь ему или чтобы выговорить себе процент, если он впрямь наткнулся на что-то особенное.

— Говорят, вы иной раз делаете подлинные открытия.

— Такая удача выпала мне только однажды, — сказал Инни, — но в вашей области я слеп и глух. Можете спокойно поднять меня на смех.

Он развернул эстамп и подал собеседнику, который с минуту молча его рассматривал, а потом положил на стол.

— Высмеивать вас я безусловно не стану. Вы действительно очутились по соседству с великим искусством. Ваш эстамп — гравюра на дереве, которую можно отнести к эпохе укие-э . Не знаю, говорит ли это вам что-нибудь. Образы повседневного мира — понятие в истории японского искусства. Если хотите, я немного расскажу. Автор этой гравюры, конечно, не из числа самых великих, таких, как, например, Утамаро . Случись вам, так сказать «ненароком», за бесценок купить Утамаро — честно говоря, это совершенно невозможно, но как знать? — вы бы могли довольно долго роскошно жить на Капри.

Ишь ты, на Капри! Недурно.

— Так что же это?

На миг большое белое лицо Ризенкампа нависло над гравюрой, будто он вознамерился слизнуть изображенную на листе женскую фигуру. Взгляд его скользил то справа налево, то сверху вниз.

— Прелестная вещица, но грубоватая. Надеюсь, вы заплатили за нее немного?

— Мало.

— Ну и хорошо. Сейчас я покажу вам разницу. — Он исчез и вернулся с большой книгой. (Сколько же книг я сегодня видел?) — Вот очень известная гравюра Утамаро. Даже если глаза у вас нетренированные, вы все равно что-то почувствуете.

Это был женский портрет. Рука Ризенкампа легким движением обвела его контур и легла на край листа.

— Когда впервые осознанно рассматриваешь ее, взгляду трудно на чем-то задержаться. Я имею в виду те элементы, на какие мы привыкли смотреть.

Что верно, то верно. Большая, едва подцвеченная плоскость этого лица являла глазу полное отсутствие теней и оттенков. Оно безусловно было чувственным, но отрешенным, недостижимым. Очень маленький рот слегка приоткрыт, глаза без ресниц, тоже маленькие, словно бы лишенные выражения, нос — единственная изогнутая линия. Без малейшего изменения колорита плоскость лица переходила в декольте, где одним скупым штрихом была намечена округлость правой груди, на удивление низко в левой части гравюры. Зеленое кимоно у левого плеча выгибалось вперед и вверх каким-то совершенно нелогичным манером, но ведь и в диковинном извиве Сивиллина покрывала тоже не было логики — только там это выглядело беспомощно, а здесь дышало неизъяснимой, но драматической силой.

— Что это за значки слева вверху?

— Имя гейши и название веселого дома. Инни взглянул еще раз. Все сладострастие гравюры — в крохотной линии груди. Лицо оставалось отрешенным. Не давало ни малейшего повода прикоснуться к нему. Впрочем, это, наверно, не разрешалось. Амстердамских шлюх тоже не разрешается целовать. Хотя гейши не были шлюхами.

— А вот здесь, внизу?

— Печать издателя и имя художника… Если, — произнес голос, который находился теперь над ним и звучал необычайно благородной нидерландской солидностью, этот звук ограничивал некое пространство и потому казался очень далеким от всего восточного, — если вы посмотрите на красочные поверхности лишь как на плоскости, то заметите, сколь изысканна композиция. Взгляните, эти подколотые вверх, глянцево-черные волосы… все кажется таким простым, но, конечно же, только кажется. Ваша гравюра… — голос помедлил, — ваша гравюра — вещица хорошая. Для своей эпохи она вполне заурядна и, вероятно, изначально была напечатана в какой-нибудь книжке, вроде путеводителя по веселым кварталам, скажем так, ха-ха… кстати, она помоложе этой… ну а для нас ее ценность просто в экзотике. Хотите что-нибудь выпить?

— Охотно.

Инни выпрямился и неожиданно, встретился взглядом с мужчиной, который все еще стоял у витрины.

— Внимательный созерцатель, — сказал он.

— Вполне справедливое замечание, — отозвался Ризенкамп. — И не только созерцатель. Он знает в этом толк. Мне бы таких клиентов! Но у истинных фанатиков нет денег. В моих устах это, наверно, звучит странно, однако теперь, когда искусство все больше превращается в объект для вложения денег, торговля антиквариатом не доставляет былого удовольствия. Хорошие вещи покупают не те люди. Причем не сами. Покупкой занимаются высокообразованные прислужники, которые прежде продали себя.

Он помахал рукой, и человек на улице кивнул в ответ.

— Иногда он заходит. Своеобразный персонаж, если его не знаешь, но мне он симпатичен. И однажды он что-нибудь купит, и уж тогда что-нибудь замечательное. Это не то чтобы очень важно…

Голос замер, потому что в магазин вошла группа японцев, а вместе с ними — внимательный созерцатель. Только теперь Инни разглядел, до какой степени восточным был облик этого человека. От японцев с их изящными костюмами и галстуками он отличался только одеждой. Белые полотняные брюки, белая рубашка без воротника, простенькие сандалии на босу ногу. Японцы, мелко кланяясь, постояли в дверях, после чего Ризенкамп исчез с ними в своей конторе. Человек в белом бесшумно прошелся по магазину, остановился перед ширмой. Потом вдруг сказал:

— Я заметил, что вы заинтересовались чашкой раку.

Инни обернулся.

— Только вещицей как таковой. Я полный профан и в жизни не видел ничего подобного. От нее словно бы веет угрозой.

— Угрозой?

— Ну да. Чепуха, конечно. Сам сказал, а имел в виду другое. Вообще-то я хотел сказать — силой.

— Вы хотели сказать так — и сказали. И в виду вы, разумеется, имеете именно то, что сказали. Угрозу.

Они вместе подошли к витрине. Чашка стояла теперь совсем рядом, так что Инни мог в нее заглянуть, и ему почудилось, будто он смотрит в глубь ока или в бесконечно уменьшенный глубокий черный водоем. Чашка тоже смотрела на него, пустая, черно-блестящая, посланница Вселенной, где непосвященному делать нечего.

— Курораку, — сказал человек рядом. Прозвучало это как заклинание, словно, произнеся его, можно было смирить таинственную силу чашки.

Полчаса спустя Инни знал о керамике раку больше, чем желал и мог запомнить, и, слушая тихий, чуть медлительный голос, который опутывал его именами мастеров и чашек, перечислял династии керамистов, будто царей исчезнувших мифических царств… Раку IX… Раку X… Инни прекрасно понимал, что это искусство — не только чашки, но и какемоно , изваяния Будд, нэцке — навсегда останется для него глубоко чуждым, потому что рождено культурой и традицией, которая никогда не была и не будет его собственной. Впервые у него возникло ощущение, что для этого он некоторым образом слишком стар; конечно, все это было частью мира, где жил и он сам, но любой из таких предметов обладал смыслом, выходящим далеко за пределы их внешней красоты. Они не вызывали протеста, пока он мог просто смотреть на них, считая это рассматривание сугубо эстетическим опытом, но вот мысль о том, что нужно так много знать о каждом отдельном предмете, отталкивала его. Тут потребуется еще одна жизнь, новое рождение, ведь при первом рождении время и пространство отрезали его от этого чуждого мира. Выбор был сделан, хотя и без его согласия, и он должен ему следовать. Бернар прав. Есть вещи, на которых нужно ставить крест, даже если они возможны. Теперь, в сорок лет, ему уж точно не бывать пианистом, не выучить японский, и от этой уверенности его охватывало горькое сожаление, как будто жизнь только сейчас начала выставлять напоказ свои пределы и оттого смерть обрела зримые очертания: неправда, что все возможно. Пожалуй, все и было возможно, раньше, но не теперь. Каждый человек был тем, кем назначил себе быть, может статься и не делая выбор намеренно, вот и он, Инни, был таким, кто умеет прочесть романский тимпан как рассказ в картинках, знает, какие символы соответствуют тому или иному евангелисту, способен увидеть на ренессансном полотне мифологические аллюзии греческой античности, а из христианской иконографии помнит, какой атрибут присущ тому или иному святому. «Und, — беззвучно напевал он, меж тем как назидательный голос продолжал свои рассуждения, — das ist meine Welt, und sonst nichts» (И вот это — мой мир, а прочее меня не касается (нем.) ). Как-то раз в толедском соборе он видел, как по крестному пути, шла группа японцев с путеводителями в руках. На каждой остановке они, точно маленькое стадо, толпились вокруг экскурсовода, не хватало только овчарки, чтобы кусать отстающих за ноги. Но они не отставали, они внимательно слушали серьезную девушку, которая на воркующем птичьем языке рассказывала о диковинных происшествиях, случившихся с этим мазохистом, сыном гневного Западного Бога. Это напомнило ему о собственной поездке в Чиангмай, на севере Таиланда, где он вот так же беспомощно, с книжкой в руках, бродил от храма к храму. Книги не врут, и он старался запечатлеть глубоко в мозгу факты, даты, архитектурные стили, но пронзительное чувство бессилия не уходило, потому что он был не способен увидеть, отчего одна постройка много древнее другой, не умел прочесть эти знаки, а в конечном итоге потому, что рожден не тайцем и тончайшие нюансы, как раз и придающие всему особый аромат, останутся от него сокрыты, потому что все это — попросту! — не его. Даже в Лиме, в колониальном соборе, ему было уютнее, чем там, и он решил считать все это блистательным декором, которым стоит полюбоваться, но и только. У человека не тысяча жизней, а всего лишь одна.

Голос рядом говорил, что Раку IX был приемным сыном Раку VII и куда более великим керамистом, чем его брат, Раку VIII, но Инни давно уже не слушал. Он смотрел, как Ризенкамп проводил японцев и глядел им вслед сквозь витражи закрытой двери. У моста группа, жестикулируя, остановилась на ярком солнце — точь-в-точь куклы театра ваянг . Потом одна из кукол повернулась, опять стала человеком и направилась к магазину. Ризенкамп быстро ретировался в контору и вышел, когда колокольчик давно отзвенел. На сей раз переговоры были недолгими. Голос рядом с Инни, как раз начавший рассказ о чайной церемонии, запнулся, потому что неравная пара — антиквар и его клиент, великан и карлик, — двинулась к витрине с чашкой. На их лицах было хорошо знакомое Инни выражение, которое могло означать только одно: они достигли согласия, хоть и преследовали прямо противоположные цели. Теперь каждый что-то получит: японец — чашку, антиквар — деньги. Воспитание умеряло алчность, наверняка снедавшую обоих. Дальнейшая процедура больше всего походила на священнодействие. Маленьким ключиком Ризенкамп, точно дарохранительницу, отпер витрину. Сейчас произойдет нечто ужасное, подумал Инни. Такую чашку безнаказанно уносить нельзя. Он видел, как смуглое лицо соседа посерело. Темные глаза следили, как большие белые руки антиквара обхватили чашку и вынули ее из витрины. Инни подумал было, что вот сейчас сосед что-нибудь скажет, однако побелевшие стиснутые губы не разомкнулись — не лицо, а японская маска. Но что она выражала? Явную ненависть и вместе с тем слабость, вызванную беспредельной горечью. Он уже не способен горевать о людях, подумал Инни, вся его горечь сосредоточилась на этой черной чашке. Японец взял ее в руки. Они куда больше ей под стать. Потом он бережно поставил ее, поклонился, быстро, с каким-то шипящим звуком набрал воздуху и негромко произнес что-то протяжное и по-птичьи воркующее. Только теперь Инни увидел чашку во всей красе. Будто серый Млечный Путь тянулась средь глубокого мрака черной внутренней поверхности полоска чуть более светлых неровных точек. Кто дерзнет пить из этой чашки? Точечная лампа, что висела прямо над ними, отражалась в донышке, но почему-то казалось, будто чашка не хочет отдавать этот посланный ей желтый свет, а цепко держит его в глубинах черной земли, из которой ее вылепили. Во второй раз за нынешний день Инни вспомнилась земля, где он похоронил голубя, и теперь в этот яркий день вошла беда — беда, которая была чем-то связана с неподвижным человеком подле него, с не менее оцепенелым взглядом японца-покупателя и со всеми безмолвными, замкнутыми предметами вокруг.

— Увы, господин Таадс, — вдруг сказал антиквар, — сожалею, но ничего не поделаешь. The rules of the game (Правила игры (англ.) ). Впрочем, вы не хуже меня знаете, что чашек раку на свете много. — Жестом он пригласил японца в контору. Тот взял чашку и медленно, торжественно пошел прочь.

— Таадс, — сказал Инни. — Я знавал человека с такой фамилией. Только он…

Инни осекся. Не скажешь ведь: «Только он был белый». Этот Таадс смотрел на него молча, пристально.

— У меня нет родственников, — наконец проговорил он. — Других Таадсов я не знаю. Единственный, кого я знал, был мой отец, а его нет в живых. В свое время он написал книгу о горах. Я, правда, не читал.

— Арнолд Таадс?

— Да, он мой отец. Но для него это мало что значило. Выходит, вы его знали?

— Да.

— Он говорил обо мне? Мое имя — Филип.

— Нет, он ни разу не упоминал, что у него есть сын. И что он был женат.

— Н-да, был. Вогнал мою мать в гроб. Бросил ее, когда я был еще совсем маленьким, и исчез навсегда. Жесткий, эгоистичный человек, как я понимаю. Мою мать он привез из Индонезии. Об этом он наверняка ведь не рассказывал. Привез оттуда мою мать и паронг. С паронгом он не расстался.

Филип Таадс отвернулся, словно показывая, что лично для него данная тема исчерпана, и устремил взгляд на пустое место, где раньше стояла чашка.

— Сперва разбазарили все, а теперь выкупают. — Он сказал это с такой горечью, что на миг голос утратил медлительность. — Идемте отсюда.

— Вам хотелось купить эту чашку?

— Да. Но у меня нет денег. Чтобы купить ее, пришлось бы долгие годы экономить.

Новый Таадс, вошедший в его жизнь, направился к двери. Инни последовал за ним. Ну вот, подумал он, опять я иду за Таадсом. Лишь через некоторое время он вспомнил, что не попрощался с антикваром и забыл у него свою гравюру. Образ повседневной жизни.

— Не хотите выпить? — спросил Инни.

— Терпеть не могу кафе. — И немного погодя: — Вы все-таки должны рассказать, каким мой отец был для вас.

— Это долгая история.

— Если вы не против, можно пойти ко мне. Я живу в Пейп. Тут недалеко.

— Согласен.

Они прошли мимо Государственного музея, который сверкал под своими высокими крышами, точно кирпичный ларец с сокровищами, и зашагали по Рейсдалкаде вдоль зыбкой искрящейся воды. Утки и чайки, кряканье и хохот.

4

Вселенная Филипа Таадса была столь же своеобычна, как и вселенная его отца. На подступах к ней ты даже и не догадывался, куда попадешь, и контраст с запустением Пейп, которое уже в те годы (предвещая, что позднее весь город утратит свой блеск), будто прожорливая плесень, разъедало старинные улицы, — этот контраст буквально ошеломлял. Следом за невысоким человеком, который, точь-в-точь как его отец, не смотрел по сторонам и не оглядывался, Инни, лавируя между ржавыми автомобильными остовами, злобно поблескивающими мусорными мешками и припаркованными в два ряда грузовыми фургонами, добрел до одинокой некрашеной двери. За ней открылась лестница, крутая и темная — верхних ступенек снизу было не разглядеть. Инни не мог отделаться от впечатления, что он пилигрим, ступивший на путь покаяния, которое целиком было связано с Арнолдом Таадсом и его собственным прошлым и не имело ни малейшего касательства к этому жилистому молчуну с лицом погруженного в себя восточного монаха.

В помещении, где они очутились, было очень светло и на первый взгляд совершенно пусто. Белизна вокруг — здесь, вдали от мира, ты словно находился среди безлюдного и холодного горного ландшафта или, лучше сказать, снова в монастыре, высоко в горах. Во всяком случае, о Нидерландах тут ничто не напоминало. Мало-помалу в пустоте начали проступать предметы. Несколько подвесных белых ширм, за которыми ничего не было видно, низкая деревянная кровать, чуть ли не нары, накрытая простыней и оттого похожая скорее на катафалк. И этот Таадс явно жил одиноко, у него не было даже собаки, которая могла внести беспорядок и нарушить тишину. Едва уловимо пахло ладаном. Филип Таадс указал на подушку посреди комнаты и сам в восточной позе устроился напротив, на другой подушке. Инни неловко плюхнулся на подушку, попробовал было принять мало-мальски восточную позу, но в конце концов разместился полулежа, подперев голову рукой, словно паша, — позднее он, к своему удовольствию, узнает, что в такой позе сиживал и Просветленный. Этот Таадс тоже глядел сурово, но Инни успел повзрослеть, и Таадсы, мертвые ли, живые ли, были ему не страшны.

Отцы и сыновья. Филип Таадс ничего не говорил, лишь слегка покачивался в ритме безмолвной однообразной молитвы, и Инни мог дать волю своим мыслям. В одном этот сын был, по всей видимости, не похож на отца — бой часов никаких зримых перемен не принес. Стало быть, время здесь не имело значения. Инни спросил себя, что же он теперь ощущает. Что-то вроде нудного отвращения, пожалуй, лучше не скажешь. Есть вещи, которые нельзя повторять, и этот медитирующий восточный человек не должен заслонять память о своем отце. Как странно, что память для нас единственное ценное достояние, думал Инни. Тот, кто ее ворошит, считается захватчиком. Теперь он вынужден спуститься в глубины прошлого, а чего доброго, еще и пересмотреть его. Тетя, Петра, пес — отворялись все и всяческие двери, которым лучше бы остаться на замке. Там все лежало на своих местах, и этого было вполне достаточно. Отказ от новых воспоминаний — неотъемлемая часть старшего возраста.

— Отец презирал меня, — сказал Филип Таадс.

— Он ведь наверняка толком не знал вас.

— Он не хотел меня знать. Не мог вынести, что оставит след на земле. Сейчас-то я худо-бедно способен это понять, но в детстве мне было очень горько. Он вообще не хотел меня видеть. Отвергал мое существование. Все-таки расскажите, каким вы его знали.

Инни рассказал.

— О вас он заботился лучше, чем обо мне.

— Деньги были не его собственные. Ему не пришлось особо напрягаться.

— Похоже, вы любили его.

— Это правда.

В самом деле? Раньше он считал, что к Арнолду Таадсу такие категории неприложимы, видел в нем явление природы, данность, которая просто существует. И его раздражало, что теперь нужно задним числом дать оценку. Бессмысленная встреча — все это ему уже довелось испытать, или нет, не он, а другой, которым он был давным-давно, испытал это и поведал ему. Этот Таадс тоже чокнутый, и его тоже ждет плохой конец.

— Вы долго жили в Азии? — спросил он.

— Простите?

— Здесь все… напоминает Японию.

— Я вообще не бывал в Японии. Нынешняя Япония вульгарна. Отравлена нашим ядом. Я бы только загубил свою мечту.

Мечту. Ишь ты. Этот Таадс не боялся громких слов. Но, возможно, это вправду мечта. Свидетельством тому вся обстановка. Комната, которая наверняка исчезнет, как только откроешь глаза; слова, которые медленно ронял этот монашеского вида человек; темные глаза, которые неотрывно смотрели на него, будто иначе он мог упасть.

Зачем отцы плодят сыновей? У этого сына нет ни кратких, отрывочных фраз, ни медалей, завоеванных скоростным спуском с заснеженных склонов, у него все это обернулось медлительностью и пустотой, и тем не менее здесь, бесспорно, то же одиночество, то же отречение.

— Чаю выпьете?

— С удовольствием.

Когда хозяин бесшумной тенью исчез за ширмами, Инни облегченно вздохнул, встал и едва ли не на цыпочках прошелся по комнате, где словно бы возникали из небытия новые и новые предметы. А может, книги и открытки беззвучно и неприметно явились в комнату, пока они разговаривали, и так же неслышно и незримо заняли свои места на полу возле плинтусов? Загадка, не менее странная, чем изображения на самих открытках. Аккуратная ровная поверхность из мелкого гравия, а на ней, как бы на поросшем мхом островке — отнюдь не посредине, — три иссеченных непогодой камня разной величины. Он припомнил, что встречал такие фотографии в книгах о Японии — только по-настоящему не рассматривал. Стоя на коленях, на полу, он вглядывался в таинственную картинку, которая непостижимым образом отражалась в комнате, словно и кровать здесь была не мебелью для сна, а чем-то вроде этих камней, способным выразить все, что заблагорассудится. Собственно говоря, думал Инни, эта комната, равно как и гравийная площадка с тремя камнями, полностью раскрывает свое лицо, когда в ней никого нет, в том числе и жильца, и когда никто на нее не смотрит. Этот гравий и камни, этот сад, или как там его называют, мог существовать в точности как Вселенная, сам по себе, без жильцов и зрителей. Он поежился и положил открытку на место, но комната по-прежнему не отпускала его. На других открытках были настоящие сады, с настоящими, пусть подстриженными и доведенными до немыслимых геометрических форм кустами, совершенство которых внушало ужас, с газонами, будто вылизанными языком, с багряными, как бы изваянными скульптором, осенними деревьями. Осень! Уж это-то слово должно вызывать хоть какое-то представление о времени. Но именно время на фотографиях совершенно отсутствовало. В дневном переходе отсюда, в другом углу комнаты, лежала книга с японскими иероглифами и портретом старика на переплете. Когда Инни взял ее в руки, вошел хозяин.

— Это Кавабата , — сказал он, — японский писатель.

— А-а.

Инни присмотрелся к портрету, к изображению старика. Все ж таки кто это — моложавый старик или старообразный молодой человек? Необычайно высокий лоб, серебристая волна зачесанных назад волос. Хрупкое тело закутано в темное традиционное одеяние. Полистав книгу справа налево, он вновь увидел того же человека, теперь уже в полный рост; видимо, ему вручали Нобелевскую премию, потому что он стоял лицом к лицу со старым шведским королем, который, аплодируя, протягивал свои тонкие старческие руки далеко вперед и вверх — так просвещенные северяне выражают искреннее воодушевление. Поскольку писателя засняли в профиль, было особенно хорошо видно, как бесконечно мала и изящна его фигура. В белых носках и странных сандалиях он стоял, согнувшись в поклоне и крепко сжимая предмет, который ему только что вручили. Поверх длинных зеленых одежд на нем была черная накидка до колен. Инни не знал, кимоно это или нет. Ему опять бросилось в глаза, что линия волос расположена очень высоко над этим маленьким, обращенным внутрь себя лицом. На переднем плане и как бы внизу, ведь он стоял на возвышении, толпились принцы и принцессы, и широкие их лица выражали то, что лучше всего назвать испуганной формой замешательства.

Филип Таадс снова поместился на полу. Да-да, именно поместился, только так и можно описать странный способ, каким его тело сложилось пополам и спокойным, вертикальным движением опустилось вниз, заодно бесшумно поставив на циновку лаковый поднос с двумя чашками зеленого чая.

Хозяин пил чай. Инни сквозь ресницы глядел на него. Это лицо тоже было закрыто, но здесь шторы опустил не Восток. Он имел дело с существом, которое жило всецело внутри себя. Жутковато — такой человек в этой комнате. Зря он сюда пришел.

Оба молча прихлебывали чай.

— Чем ты занимаешься? — в конце концов спросил Инни. Когда люди сидят на подушках друг против друга, «вы» надо забыть. Вдобавок они, пожалуй, ровесники.

— Ты имеешь в виду, чем я зарабатываю на жизнь? — В голосе сквозил укор.

— Да.

— Служу в торговой конторе. Зарубежная корреспонденция, три дня в неделю. Испанские письма. Они думают, я чокнутый, но поперек дороги не становятся, потому что работаю я хорошо.

Испанский. Инни глянул ему в лицо, но не нашел того, что искал. Яванские крестьяне вытеснили память об Арнолде Таадсе, к тому же Филип брил голову, как монах, так что все мало-мальски рельефное на его лице вырисовывалось вдвое ярче. Те, кто бреет голову, снимают ретушь, сообщаемую шевелюрой; носы, рты, эмоции — все беспощадно подчеркивается. Но в лице этого Таадса все было на замке.

— Один живешь?

— Да.

— Ну и как?

— Никак. За эти несколько дней зарабатываю достаточно, чтобы жить. А живу я здесь.

— Ты всегда здесь?

— Да.

— Stabilitas loci (Постоянство места (лат.) ).

— Не понял.

— Stabilitas loci, один из главных канонов созерцательных орденов. Человек остается в том месте, где вступил в орден.

— Хм. Не так уж и глупо. Почему ты об этом подумал?

— Тут есть что-то от монастыря.

— И по-твоему, это смешно?

— Да нет. — Неуютно, подумал Инни, но вслух не сказал.

— Вовне, — это слово было произнесено с презрением, — мне искать нечего.

— А здесь?

— Себя.

Инни неслышно застонал. Семидесятые годы. Еще и дверь Церкви за собой не затворили, а уже ползут попрошайками к босым ногам всяких гуру и свами. Наконец-то остались одни в прекрасной пустой Вселенной, которая мчится по своим самодельным рельсам как поезд без машиниста, а изо всех окон уже отчаянно зовут на помощь.

— Я готовлюсь, — сказал Филип Таадс.

— К чему?

— К избавлению. — Ни секунды задержки.

«Мечта». «Избавление». Впервые Инни спросил себя: может, этот человек напротив него попросту сумасшедший? Но тот смотрел так, будто для людей, которые и часу не знакомы, совершенно естественно говорить друг другу подобные вещи, и, наверно, он прав. В конце концов он Таадс, а Таадсы — тут Инни знал, что говорит, — с легкостью оперировали словами, каких другие люди предпочитали избегать. Они жили в метре над землей, где эти слова были в своей стихии. Может, они и летать умели.

— Избавление — понятие католическое, — сказал Инни.

— Я вкладываю в него другой смысл. У католиков ты избавляешь ближнего. Можешь приобщиться к избавлению, но мне это ничего не говорит. Я избавляю себя.

— Отчего?

— Во-первых, от мира. По счастью, это совсем нетрудно. А потом от себя.

— Почему?

— Жизнь мне мешает. Она лишняя.

— Тогда тебе надо совершить самоубийство. Некоторое время Таадс молчал. Потом тихо сказал:

— Я хочу покончить с вещью, которая есть я.

— Вещью?

Инни глотнул чаю, вкус его был глубок и горек. Казалось, тишина в комнате сгущается с каждой минутой.

— Мне омерзительна вещь, которая есть я.

Сколько утекло времени с тех пор, как он слышал от Арнолда Таадса: «Я сам себе омерзителен»? Бесспорно, через посредство женщины эта мысль перешла от отца к сыну. Ему стало невмоготу находиться в этой комнате.

— Я тут ни с кем об этом не говорю, — сказал Филип Таадс. Он явно жаловался, но утешитель был уже вне досягаемости. — Неприятно, наверное, что я пристаю к тебе со своими проблемами?

Арнолду Таадсу такое даже в голову не пришло бы. Все-таки разница есть.

— Нет, — машинально ответил Инни. Он впервые говорил с вещью и чувствовал себя так, словно подхватил неистребимую заразу. Поставил чашку. — Мне пора.

Филип Таадс ничего не сказал, но встал, опять одним движением, как распрямляется бамбуковый стебель, который пригнули к земле. Во всяком случае, он в совершенстве владеет той вещью, которая есть он, не без зависти подумал Инни и с трудом поднялся на ноги.

— Я имел в виду, совершенно невыносимо, что для существования нужно обязательно иметь тело, — сказал Таадс.

Все же католик, подумал Инни. Нечистое, заразное тело как препятствие на пути к избавлению, но не успел он открыть рот, как Филип Таадс внезапно спросил:

— Что за человек был мой отец?

«Самоубийца», — хотел сказать Инни, но правда ли это? В конечном счете Арнолд Таадс напустил туману и избрал обходный путь к искомому несчастью. Незачем еще и это взваливать на сына. Он и так уже натерпелся от наследия. Избыток и нехватка отца. Фу! Психология.

— Он был человек своеобычный, жил собственной жизнью. По-моему, он был очень одинок, только сам он ни за что бы в этом не признался. Он много для меня сделал, но не из гуманных побуждений. Он не любил людей, так он, по крайней мере, говорил.

— В таком случае у нас есть-таки что-то общее, — сказал Филип Таадс. С удовлетворением.

Они пошли к двери, но, не доходя до нее, Филип Таадс остановился у стены, которая до тех пор казалась сплошной поверхностью, открыл шкаф и достал английскую книжку карманного формата.

— Кавабата, — сказал он, — достаточно прочесть вторую повесть, «Тысяча журавлей». Как прочтешь, отошли мне, а если хочешь, занеси сам. По выходным и по понедельникам и вторникам я всегда дома.

Дверь за ним бесшумно закрылась.

Ну, теперь скорее вниз, одним гигантским прыжком, точно на крыльях, — лишь бы очутиться на улице, вырваться из узилища, где человек терзал сам себя, хоть и называл это избавлением!

5

День между тем успел подладиться к его переменившемуся настроению. Улицы затянуло дымкой, и город как бы приуныл. Прохожие по-прежнему были в летних платьях, но непрозрачный уже свет окутывал их летние фигуры легкой меланхолией. Как обычно в тех случаях, когда природный феномен, казалось, брал верх над будничным ходом вещей в городе, Инни пришло на ум, что этому городу здесь вообще быть не положено, ведь дымка не имела ни малейшего касательства к машинам и домам, настоящее ее место — на просторных лужайках польдеров. Этой мысли всегда сопутствовал страх, ибо так расшатывается реальность. Он не любил замечать, насколько все хрупко. Филип Таадс пока что не отпустит его. Дважды он привел смерть в этот солнечный день — словами, которые произнес вслух, и тем, что вызвал из бесформенного прошлого память о своем отце.

«Винтропы наотрез отказываются страдать», — сказал некогда Арнолд Таадс, но это было еще не все. Тот Винтроп, каким был он сам, отказывался не только страдать, но и соприкасаться с чужим страданием. Он превратил свое бытие в непрерывное движение, по опыту зная, что при необходимости так легче всего улизнуть от других, а в конечном итоге и от себя.

Инни шел в сторону Вейзелстраат. Из-за Монетной башни, которая как бы чуть покачивалась среди зноя, трепетавшего в мглистом воздухе, надвигался грозовой фронт. Неподалеку от сквера Ветерингплантсун до его слуха донесся громкий ритмичный перезвон и заунывное, однотонное пение. Группа бритоголовых кришнаитов в оранжевых одеждах, распевая и гремя колокольцами, шагала по зебре через улицу. Размахивая руками и упорно пряча от прохожих грубоватые белые лица, двигались они ему навстречу. Как всегда, он разозлился. Нельзя так беззастенчиво отдавать себя на произвол системы. То, о чем он думал каких-то полчаса назад, теперь вернулось, и с умноженной силой: люди не умели быть на свете в одиночку. Не успели похоронить многострадального Бога иудеев и христиан и уже вновь ходят по улицам с красными флагами или в оранжевых хламидах. Похоже, средневековью конца не будет. Он подумал о Таадсе: как легко тот с его восточным обликом вписался бы в эту компанию. Но это было несправедливо, Филип Таадс отправлял свой одиночный культ — если можно назвать его так — в одиночестве самодельного монастыря. Отшельник в пустыни Пейп. Инни вспомнил, как однажды с другом-писателем побывал в бенедиктинском монастыре в Остерхауте. Писатель, и вообще-то не большой говорун, не один час озирался по сторонам, а в итоге спросил старого монаха: «Неужели вам никогда не хотелось уйти отсюда?» Старик ничуть не удивился вопросу и тотчас ответил: «Последний раз такое желание было у меня в двадцать девятом году, когда здесь не работало отопление».

Они от души посмеялись, но затем монах в свою очередь спросил писателя: «А вы? Наш монастырь небось не первый, где вы побывали. И вам никогда не хотелось прийти сюда?»

И на сей раз ответ был поразительно прост, Инни запомнил его на всю жизнь.

«Мой монастырь — весь мир», — сказал писатель, и теперь уже монах посмеялся и заметил, что ему это вполне понятно.

«Мой монастырь — весь мир», а Таадс превратил в монастырь самого себя, причем, по его собственным словам, с единственной целью домедитировать до смерти, но с восточными учениями это не слишком вяжется. Как только начинаются жертвоприношения, мы вновь попадаем на Голгофу, и этот Таадс, видно, тоже не способен обрести избавление без убийства — хотя бы и себя самого.

— Чепуха, громкие фразы, — пробурчал Инни, — тот, кто сулит сделать такое, никогда этого не делает… — Но сейчас и это казалось сомнительным.

Будто повинуясь незримому поводку, он свернул с Ветерингдварсстраат на Спихелграхт. И, очутившись там, сообразил, в чем дело: у Ризенкампа осталась его гравюра. Второй раз за день он ступил в священную тишину антикварного магазина. Будды сидели все в тех же позах, никто и ничто не потревожило их вечной медитации.

— А-а, господин Винтроп, — сказал антиквар, — я как раз собирался звонить нашему другу Роозенбоому, а тут вы сами пришли. Не знал, что вы знакомы с господином Таадсом.

— Я знал его отца.

— Вот как. — Неблаговоспитанно помедлив: — Он был родом из Индонезии?

— Нет. Из Твенте .

— Ага, тогда, значит, мать. Н-да, странный человек, очень странный. У меня с ним твердый уговор — я обязательно предупреждаю его, когда у меня есть солидный чаван.

— Чаван!

— Чайная чашка. Точнее, только раку. Не сино, не оригэ, хотя и среди них встречаются превосходные экземпляры. Нет, только раку, и ничто иное, а лучше всего работы Сонъю, то бишь Раку Шестого. Вы ведь знаете… великие мастера, будь то гончары или актеры театра кабуки, если можно так выразиться, работают династиями.

— Таадс меня просветил.

— Да-да. Трудность в том, что лучшие чашки подлинных мастеров известны поименно. Вот смотрите, — он полистал книгу, которая так и лежала на столе,

— сохранилось несколько знаменитых чашек работы Сонъю.. Комет, черепаха, то бишь черный раку… затем курума, повозка… роскошный экземпляр, красный раку… на мой взгляд, самый красивый.., Сигурэ, осенний моросящий дождь… тоже красный… и всем этим вещицам просто цены нет, если их вообще когда-нибудь выставят на продажу. Что до Таадса, то мне бы хотелось найти для него менее знаменитую чашку одного из этих мастеров… хотя время против него. Знатоков и страстных собирателей теснят те, кто вкладывает деньги. Я предлагал рассрочку, поскольку полностью ему доверяю. Но он ни в какую. «Не входит в мои планы». Стало быть, придется ждать. Доходы у него, по-моему, не блестящие. Верно?

— Понятия не имею. Как вы с ним познакомились?

— Не смейтесь. Через йогу.

Йога. В самом деле, трудно представить себе эту высокую, упитанную фигуру в позе йоги.

— В газете напечатали весьма оригинальное объявление, и мы оба на него откликнулись. Таадс тогда увлекался дзэн-буддизмом и знал о таких вещах много больше меня. Я-то мыслил скорее плебейскими терминами — физические упражнения, отдых и прочее. Без фокусов. Так или иначе, меня это не захватило. Учитель, с моей кальвинистской точки зрения, был человек своеобразный, вроде Таадса, южноамериканский еврей с небольшой примесью индейской крови. Очень властный.

Антиквар как будто бы подавил невольную дрожь. По лицу скользнула тень, которая, несомненно, пробежала и по белому телу под дорогим полосатым костюмом.

— Йога, хорошая йога, штука стоящая. Этот человек, слава Богу, никаких метафизических рассуждений себе не позволял. Просто сидел, этакий святой во время Страшного суда, и очень медленно, внушительно говорил с нами. Велел напрягать и расслаблять разные части тела, учил, как их забыть, более не чувствовать. Они тогда словно бы исчезали. Поначалу я был в восторге. Испытывал огромное удовольствие. А вот на Таадса это действовало совершенно по-другому. После одного из сеансов с ним случилась жуткая истерика, он так рыдал, будто еще немного — и его вывернет наизнанку. В другой раз у него свело судорогой руки, причем надолго. Быть может, я напрасно вам это говорю, но я пришел в ужас. Если на него это действует так, думал я, что же тогда будет со мной? Знаете, через некоторое время мало-помалу начинаешь догадываться, что уже не в силах помыслить себе дальнейшую жизнь без йоги… а если будешь продолжать — жизнь придется полностью изменить, сделаться другим человеком, во всяком случае по мере возможности. Я имею в виду, чтобы стать приверженцем некой школы, не обязательно самому владеть философией, но в ходе занятий твое существо постепенно меняется, вот такое у меня было впечатление… ты меняешься, иначе смотришь на мир… тут не просто гимнастика. Н-да, ведь твоя позиция в мире — это же и есть ты. Со мной обстоит именно так… в конце концов как коммерсант, представитель профессии, которую столь часто незаслуженно бранят, я вынужден работать в реальном мире. И я начал задаваться вопросом, не принесет ли мне все это больше вреда, чем пользы. Я ведь давно к себе приноровился. А тут, представьте, выпить у Хоппе стаканчик пива уже стало казаться мне вульгарным, и это еще самый безобидный пример. Короче говоря: это дело требовало больше, чем я имел или был готов отдать, и в итоге я его бросил. — Ризенкамп провел рукой по глазам и продолжал: — Сижу день-деньской в окружении высокого искусства, пусть и связан с ним как-то извращенно. Словом, я не стал рисковать. Объяснил учителю, и он меня понял. Рассказал, что сам дважды бросал, поскольку боялся потерять себя. Так он выразился. Наверно, он имел в виду что-то другое, ведь, если заниматься профессионально, это проникает очень глубоко, — антиквар опять поежился, — но как бы там ни было, он сказал, что понимает. Таадс не бросил. Продолжает ли он до сих пор, я не знаю, возможно, продвинулся теперь так же далеко, как наш учитель. Я никогда с ним об этом не говорю — робею, что ли. По-моему, он из тех, кто заходит очень далеко, и наверняка подчинил этому делу всю свою жизнь. Он держит и держит напряжение — вот что мне очень странно. В кафе его никогда не увидишь, о женщинах он и не слыхал, и единственный раз, когда он у меня на глазах с кем-то разговаривал, это сегодня, с вами. Ну а чашки — ведь они, конечно, тоже играют здесь определенную роль, — чашки связаны опять-таки с чайной церемонией, а значит, и с дзэн. Наш друг живет в своей собственной Японии. Как вы считаете?

— Мне это мало что говорит, — сказал Инни. — Избранные дальневосточные премудрости сбывают несчастным западным бюргерам. Но, пожалуй, лучше это, чем героин.

Ответ не блестящий, подумал он, но сей предмет его не интересовал, вернее, он не желал иметь к нему отношения.

— Странное дело, — Ризенкамп, видимо, счел за лучшее продолжить свои рассуждения, — очень многое из того, что люди проповедуют и рассказывают (я до сих пор стараюсь быть в курсе), чистейший вздор, это касается как некоторых теорий по поводу йоги, так и физических аспектов медитации, а результаты порой все же бывают явно благотворны.

— Как и результаты елеосвящения, — с досадой сказал Инни, впрочем, тут кальвинисты в свою очередь ничего не смыслят. Ризенкамп молчал. Деревья за окном согнулись под яростным ударом шквального ветра. Сейчас хлынет дождь, а он без зонта. День становился все тяжелее. Девушка, мертвые голуби, призрак из нижнего мира, восточный оригинал, поучения, а теперь вот внезапная метаморфоза летнего дня, которая весьма неприятно напомнила об осени, хотя вообще-то печальная эта пора должна наступить еще нескоро.

Антиквар не заметил его нетерпения.

— Вижу, Таадс дал вам свою любимую книгу, — сказал он, — я ее знаю, великолепно написано. Событий и много, и, мало, тончайшие оттенки, мелкие сдвиги с драматическими последствиями. Если кто и сумел великолепно вплести в повествование чайную церемонию, так это безусловно Кавабата. Большая редкость, чтобы вещь стала главным персонажем литературного произведения.

К ужасу Инни, он опять достал из шкафа книгу.

— Я только покажу вам одну иллюстрацию, чтобы вы знали, как выглядит сино. Зрительный образ поможет вам лучше понять книгу.

Белые руки листали страницы. Что же составляет таинственность чашек или, если угодно, кубков? Перевернутых черепов, которые ничего более не прикрывают и обращены не к земле, а к небу; их можно чем-нибудь наполнить, но лишь чем-нибудь таким, что идет сверху, из вышнего мира солнц, лун, богов и звезд. Они могут быть сразу и пустыми, и полными, что само по себе уже таинственно, хотя свойственно и пластмассовому стакану. Стало быть, тут имеет значение и материал. Золото кубка рождает представление о крови или вине, а глядя на чашки сино, он даже помыслить не мог, чтобы из этих серых и белесых сосудов, расписанных светло-пурпурными мазками, можно было пить что-то кроме изысканного, горького зеленого напитка, каким его совсем недавно потчевал Филип Таадс. Если б Христос родился в Китае или в Японии, ныне на всех пяти континентах в кровь пресуществлялся бы чай. Однако в чайной церемонии, как он понял, важен не столько чай, сколько то, как его пьют. В конечном счете форма церемонии, наверное, ведет к духовному познанию, которое указывает путь к сокровенным садам мистики. Нет, человечество все же уникальная раса, ведь, как бы там ни было, ему непременно нужны какие-то предметы, рукотворные вещи, которые якобы облегчают переход в туманные вышние сферы.

На улице загудели клаксоны автомобилей. Где-то грузовой фургон задерживал движение, и человечество, совсем недавно изящным прыжком достигшее Луны, выражало свое недовольство яростными обезьяньими воплями — как орангутанг, который остался без банана.

— Мало кто знает, — заметил Ризенкамп, — но в тысяча четыреста восьмидесятом году одна ведьма прокляла это место и сказала, что Амстердам сгинет в хаосе и дьявольском шуме. — Он положил руку на непроницаемую маску Будды. — Быть может, фальшь коренится в том, что такие вот лица и все их высказывания могли возникнуть лишь в мире без шума. — Он помолчал, давая Инни возможность хорошенько послушать нарастающий вой десятков клаксонов, и продолжил: — Представляете, какая невообразимая тишина царила повсюду, когда властители из этого мира, — он неопределенным жестом обвел боевые порядки медитирующих азиатов вокруг, — вынашивали и провозглашали свои идеи? Теперь вот иные пробуют через эти идеи вернуться назад, к тому, о чем некогда шла речь, и сталкиваются с множеством препятствий на своем пути, который, говорят, завел в пропасть целую толпу восточных аскетов. Мир, откуда эти аскеты так стремились удалиться, для нас был бы идиллией. Мы-то живем в аду, и ведь привыкли к нему. — Он взглянул на свои картины. — Мы стали другими людьми. Выглядим как раньше, но внутри совсем другие. Иначе запрограммированные. У кого не пропала еще охота стать таким, тот должен запастись солидной порцией безумия, чтобы хоть как-то здесь выдержать. На нас надежды нет.

Наконец хлынул дождь, настоящий ливень. Капли зашлепали по блестящим крышам автомобилей, которые так и не перестали гудеть. Несколько сиротливых велосипедистов, пригнувшись к рулю, лавировали под потоками дождя среди ревущих машин.

— Знаете, — сказал Ризенкамп, — иногда я думаю, мы заслужили рай уже только тем, что живем в это время. Ведь кругом сплошной разлад. Пора бы им сбросить эту штуку. Представляете, какая восхитительная тишина настанет потом.

6

Когда этой ночью Инни Винтропу впервые приснился второй Таадс, ему второй раз в жизни приснился и первый. Сон был неприятный. Таадсы разговаривали между собой, но наяву содержание их разговора уже не имело значения. Неприятным был сам их вид. Торопливая ненависть против ненависти медлительной; тягучий, а то вдруг поспешный диалог двух мертвецов. Ведь оба Таадса, вне всякого сомнения, находились в каком-то месте, где их не мог видеть никто, кроме человека с закрытыми глазами, беспокойного сновидца, который утирает пот с лица, просыпается, идет к распахнутому окну и глядит в черную тишь улицы. Сновидцу страшно. Из другого открытого окна донесся бой часов — четыре утра. Ощупью он вернулся к постели, включил свет. На подушке, полуоткрытая, лежала книга Кавабаты, свитая из тончайших слов, грозная паутина, в которую были пойманы люди, а командовали ими чайные чашки — чашки, что хранили дух прежнего своего владельца и уничтожали или, как в этой повести, уничтожались.

Четыре утра. Он не знал, стоит ли опять ложиться. Снотворное принимать поздновато, но риск, что стражи царства мертвых Арнолд и Филип Таадсы второй раз за ночь явятся к нему, был слишком велик. Почему этот сон так его напугал? Никто ему не угрожал, а о чем идет речь, он не понял. Впрочем, возможно, все дело в том, что он попросту не существовал. И только в этот миг до него дошло, что Филип Таадс вовсе не умер, а жив. Если жив. Инни встал, оделся. Серый рассветный сумрак потихоньку выползал из тротуаров, плыл вдоль стен, вытягивал из всеобъемлющего покрова ночи очертания домов и деревьев. Куда? Он решил повторить вчерашнюю прогулку. Ничего непоправимого не произошло, город сберег все эти места. Там, где первый голубь врезался в автомобиль, Инни остановился. Голубь не кровоточил, никаких следов не видно. Дальше он пошел так, как вчера ехал на велосипеде. На багажнике воображаемого велосипеда сидела воображаемая девушка. Наверно, вот так же будет, когда по-настоящему состаришься, — город, полный воображаемых домов и женщин, комнат и девушек. Мост возле парка был теперь просто улицей, он прошел над вторым голубем, который наверняка спал внизу, под ногами. Парк был открыт. Влажный запах земли. Он поискал место, где они закопали голубя, но не нашел. Земля еще мокрая от дождя. Среди сотен лужиц-следов наверняка есть и ее следы. И его тоже. Они словно утонули. И дом ее он найти не сумел. Тьма растворилась, но свет не стал еще дневным. Казалось, город тоже спит и видит сон — кошмарный сон минувшего века, сон кирпичных домов со слепыми окнами за саванами витражей. В комнатах с такими окнами девушки не живут, там он никак не мог лежать прошлым утром на кровати, с волной золотых волос в ладонях. Да и вообще, живут ли здесь люди? На ходу он вслушивался в свои гулкие, одинокие шаги и оттого невольно шел быстрее. Пыльное творение третьего голубя по-прежнему украшало витрину Бендера, дождь не смыл его. Значит, все это вправду случилось. Витрина Бернара закрыта бежевой ставней. Желтая нелепица первого трамвая разрушила чары, но все места были пусты. Водитель сидел в кабине как манекен. На месте чашки раку ничего не стояло, но Инни, даже не закрывая глаз, все равно видел ее, черную, блестящую, грозную, — вестницу смерти. Он позвонил у двери Филипа Таадса, и ему тотчас открыли.

7

— Я сплю совсем мало, — сказал Филип Таадс. Он сидел на том же месте, что и вчера, в гладком синем кимоно. — Сон — это бессмыслица. Странное, ничего не значащее отсутствие. Один из человеков, которые составляют тебя, отдыхает, остальные бодрствуют. Чем меньше в тебе человеков, тем крепче ты спишь.

— Раз ты не спишь, что тогда делаешь?

— Сижу здесь.

Здесь — он наверняка имеет в виду место, где вправду сейчас сидит.

— Но делаешь-то что? Таадс засмеялся.

— Йогой занимаешься?

— Йога, дзэн, дао, медитация, кономама — это все только слова.

— Медитация? О чем?

— Неудачный вопрос. Я размышляю ни о чем.

— С тем же успехом мог бы и спать.

— Тогда я вижу сны. А над ними я не властен.

— Сны необходимы.

Таадс пожал плечами.

— Кому? Мне они мешают. Там являются разные люди, которых я не звал, и случаются события, которых я не желаю, И не надо забывать, пускай эти события и люди вовсе не реальны… хотя я опять-таки не знаю, что это означает… но ты их видишь, в своем сне и своими глазами… Ученые проводили замеры… твои глаза двигаются, следят за несуществующими людьми. Мне это неприятно.

— Сегодня мне приснился твой отец, — сказал Инни. — И ты.

— По-моему, это тоже неприятно, — сказал Филип Таадс. — Я был здесь. А не у тебя. Что тебе снилось?

— Вы были мертвы и говорили друг с другом враждебно. Я ни слова не разобрал.

Таадс медленно покачивался.

— Если я говорю, что размышляю ни о чем, — наконец проговорил он, — я не имею в виду, что размышляю о Ничто. Это бессмыслица. Дао вечен, спонтанен, не имеет имени, его нельзя описать, он — начало всего и способ, каким все происходит. Он не-что.

Инни не знал, что сказать. За спиной этого созерцателя в белом его монастыре он вдруг увидел старого Таадса, который мчался на лыжах с довольно крутого снежного склона.

— Трудность в том, — сказал Филип Таадс, — что мысль здесь не в словах. Дзэн использует мало слов и много образных примеров. Человеку стороннему это кажется бессмыслицей. Мистика всегда бессмысленна. В том числе и христианская, когда она поднимается до высот буддийской, как у Майстера Экхарта . По Экхарту, Бог есть и существование, и несуществование. Как видишь, ничто всегда рядом. Буддисты называют его шуньята, пустота. — На лице Таадса появилось то выражение, какое бывает у людей, когда они собираются привести цитату, и он произнес: — Говорю вам, что должен Бог быть всецело «я», а «я» — всецело Богом, и столь всецело должно быть единство, что Он и «я» соединяются сущностно и в этой единосущности вовеки заняты одним созиданием, однако покуда Он и «я», то есть Бог и душа, не суть едины здесь и сейчас, «я» не способно созидать с Ним и быть с Ним едино.

— Единосущность?

— Да.

— Красивое слово. — Инни еще раз попробовал его на вкус: — Единосущность.

Таадс как будто бы неожиданно собрался с духом:

— Согласно Чжуан-цзы …

— Чжуан как?

— Чжуан-цзы. Так вот, по мысли этого даоса, все вещи находятся в состоянии непрерывной самотрансформации, каждая по-своему. В вечном изменении вещи появляются и исчезают. То, что мы зовем временем, вообще роли не играет. Все вещи одинаковы.

У Инни в ушах звучал голос отца: «Я — собрат всего сущего». Эти два человека, которые никогда друг с другом не разговаривали, порой казались на удивление схожими, но идея о том, что ход мыслей может передаваться по наследству, по-прежнему вызывала протест. Какое наследство оставил в нем собственный его исчезнувший отец?

— Но при чем здесь Бог Экхарта?

— Бог — всего лишь слово.

— А-а.

— Реальность и нереальность, — продолжал Филип Таадс, — добро и зло, жизнь и смерть, любовь и ненависть, красота и уродство — все противоположное есть, по сути, одно и то же.

Теперь он вылитый Иисус во храме, подумал Инни. Все ему ведомо. Если все одно и то же, то и стараться больше незачем.

— Но как реально жить с этим?

Таадс не ответил. В собственной вселенной площадью пятьдесят квадратных метров, наверно, и отвечать незачем. Инни охватило непреодолимое желание встать — и он встал. Я спал слишком мало, подумал он. Стоя позади Таадса — теперь это был не человек, а закутанная в синее, легонько покачивающаяся кукла, нижняя часть которой исчезала в полу, — он сказал:

— Я думал, все эти учения, или как их там называют, предназначены для достижения некоей гармонии со всем сущим. И на мой взгляд, твои вчерашние рассуждения идут с этим вразрез. В уходе из жизни никакой гармонии нет.

Синяя фигура чуть обмякла.

— Ну так что толку в этих медитациях? — Инни заметил, что возвысил голос и заговорил тоном прокурора из американского телевизионного суда: дескать, I got you there (Ты у меня на крючке; попался (англ.) ).

— Можно я попробую объяснить? — Теперь голос Таадса звучал покорно, но прошло довольно много времени, прежде чем он продолжил: — Если ты сам никогда не размышлял таким образом, то мои слова не могут не показаться тебе бессмыслицей. С позиций рядового западника я больной, верно? Человек, которому в силу разных причин, происхождения, обстоятельств, да вообще всего стало невмоготу, и он говорит: я больше не хочу. Так бывает, я не единственный. У Востока я почерпнул мысль, что мое «я» отнюдь не уникально. С его исчезновением исчезнет совсем немного, но это не важно. Я мешаю миру, а мир мешает мне. В том-то и гармония, что я разом уничтожу их обоих. Умрет сгусток обстоятельств, носивший мое имя, и узкое, а вдобавок постоянно изменяющееся сознание, сосредоточенное вокруг этих обстоятельств. Неплохо, по-моему. Бояться я отвык. Это уже кое-что, а на большее я не способен. В дзэн-буддийском монастыре меня бы, вероятно, нещадно побили палками за сплошной разлад, но я им доволен. Достигнутое мною отрицательно, я более не боюсь, я могу спокойно раствориться, как растворяется в океане склянка яда. Океан это не обременит, а яд сбросит огромное бремя, перестанет быть ядом.

— И другого выхода нет?

— Мне недостает любви.

Он произнес эти слова с таким отчаянием, что на миг Инни захотелось положить руку на его строптивую закоснелую голову… Вспомнилась строчка то ли испанского, то ли южноамериканского поэта, которую он где-то прочитал и запомнил навсегда: «Человек — печальное млекопитающее, гребнем расчесывающее волосы».

— Может, сядешь? — Голос звучал еще медлительнее, чем когда-либо, и в нем сквозил отпор. Инни мешал здешнему миропорядку, здешнему тоже. Он взглянул на часы.

— Опять для тебя не в меру много, — сказал Таадс.

— У Мака ван Ваая аукцион. — Смехотворный предлог.

— Еще рано. Ты просто хочешь уйти.

— Да.

— Думаешь, я чокнутый.

— Нет. Но мне душно.

— Мне тоже. А от чего именно тебе душно? Инни ничего больше не сказал, пошел к двери. На пороге он обернулся. Таадс закрыл глаза и сидел совершенно неподвижно.

Будь я в кино, давным-давно бы ушел, подумал Инни. Он видел себя у двери, усталого, лысеющего, потрепанного светского человека, который идет на художественный аукцион и ненароком забрел в дом безумца.

— Я бы мог и подладиться, — сказал Таадс. — В здешнем мире моя индивидуальность так важна, что ей позволительно с помощью психиатра годами погружаться в себя и в свою нелепую историю, чтобы опять идти заодно со всеми. Но я не усматриваю в ней достаточной важности. И потом, самоубийство более не позор. Раньше я совершил бы его из ненависти, а теперь уже нет.

— Из ненависти?

— Я ненавидел мир. Люди, запахи, собаки, ноги, телефоны, газеты, голоса — все вызывало у меня глубочайшее отвращение. Я все время боялся, что кого-нибудь убью. Самоубийство возможно, когда со своим страхом и агрессией обойдешь весь мир и опять вернешься к себе.

— Оно остается агрессией.

— Не обязательно.

— Тогда чего ты ждешь.

— Урочного часа. Еще не пора. — Он сказал это дружелюбно, будто обращался к ребенку.

— Опять-таки всего лишь слово.

Таадс рассмеялся, покачиваясь из стороны в сторону, синий человек-маятник, который отсчитывал время до той незримой пока минуты, когда его циферблат растает и утечет туда, где уже нет никаких цифр. Он больше не смотрел на Инни и выглядел почти счастливым — артист после спектакля. Публика медленно отворила дверь. Уличный шум, столь неуместный в этом помещении, ворвался внутрь, но Таадс и головы не поднял. Дверь закрылась с сосущим звуком, точно едва ли не весь воздух устремился следом за Инни наружу, где буйствовала анархическая свобода амстердамского дня. Перед аукционом нужно принять душ. К Таадсу он до поры до времени ходить не станет.

8

Инни не знал, было ли виной тому его католическое прошлое, только получилось все иначе. Не слишком часто, но регулярно он, по собственному его выражению, совершал паломничества в горный монастырь. Это давало ему приятное ощущение постоянства. Таадс всегда был дома и о самоубийстве больше не заговаривал, так что Инни начал думать, что одинокий затворник решил совместить добровольную смерть со смертью естественной. Семидесятые годы медленно катились сквозь время, мир — равно как и он сам, и город, где он жил, — словно бы медленно распадался.

Люди жили одиноко, а по вечерам отчаянно теснились в переполненных старинных пивных. В дамских журналах он вычитал, что вступил в мужскую менопаузу, и это великолепно гармонировало с падением биржевых курсов и с разительными переменами на улицах Амстердама, который для полного счастья уютно отодвигался все дальше в Африку и Азию. Инни тоже все еще жил один, много путешествовал, порой влюблялся, хотя и сам лишь с превеликим трудом воспринимал это всерьез, и продолжал заниматься обычными делами. Мир, насколько он мог видеть, аккуратным капиталистическим манером двигался к логическому и уже отнюдь не временному концу. Когда падал доллар, в цене поднималось золото, когда росла рента, обваливался рынок жилья, а по мере того как увеличивалось число банкротств, поднимались в цене редкие книги. В хаосе присутствовал порядок, и кто смотрел в оба, в деревья не врезался, — правда, в таком случае надо было еще иметь машину. Вслед за бритоголовыми с колокольцами на улицах теперь появились высокие белые тюрбаны, прически растафари и Божьи дети : конец времен был не за горами, и он не считал, что это плохо. Потоп должен быть не после тебя, в нем необходимо участвовать. Ренессансный рисунок, костюм от Черутти, собственные заботы и мадригал Джезуальдо обретали на этом фоне рельефность, какой никогда бы не имели в более спокойные времена, — а перспектива увидеть, как политики, экономисты и государства исчезнут на гигантской свалке, созданной своими же руками, доставляла ему огромное удовольствие. Друзья твердили, что такая позиция легкомысленна, нигилистична и зловредна. Он знал, что это неправда, но не спорил. Как ему казалось, не в пример большинству других, ни газеты, ни телевидение, ни спасительные учения и философии не заставили его уверовать, что этот мир, «невзирая ни на что», вполне приемлем, просто потому что существует. Таковым мир не станет никогда. Любимым и желанным, может быть, но приемлемым — никогда. Он просуществовал всего несколько тысяч лет, что-то непоправимо пошло вкривь и вкось, и теперь нужно начинать сначала. Верность предметам, людям и себе самому, которая не оставляла его в будничной жизни, ничего здесь не меняла. Некоторое время Вселенная вполне могла обойтись без людей, вещей и Инни Винтропа. Но, не в пример Арнолду и Филипу Таадсам, он был готов спокойно ждать. Ведь в конце концов до тех пор может пройти еще тысяча лет. У него было отличное место в зрительном зале, а в пьесе кошмар чередовался с лирикой — комедия ошибок, трогательная, жестокая и скабрезная.

9

Как-то раз, через пять лет после первой встречи с Филипом Таадсом, ему позвонил Ризенкамп. За эти пять лет они тоже неоднократно виделись, и частенько предметом их разговоров был Таадс.

— Господин Винтроп, — сказал по телефону Ризенкамп, — думаю, время пришло. На аукционе у Друо я недорого приобрел кое-что особенное для нашего друга Таадса, хотя и сомневаюсь, по карману ли ему это. Он сейчас придет ко мне посмотреть, может быть, и вы хотите присутствовать?

— Чаван! — спросил Инни. Он свой урок затвердил.

— Классический акараку. Чудо.

— Иду, — сказал Инни.

Вечный повтор событий. Он шел от Принсенграхт и с моста, пересекавшего Спихелграхт, сразу увидел Таадса — сиротливую фигуру под дождем. Огромная печаль охватила Инни, но он решил ни в коем случае не показывать виду. Как бы там ни было, они все же подошли к финалу этой дурацкой истории. Осенний ветер гнал по тротуару лохмотья рыжих и бурых листьев, и казалось, будто Таадс, несмотря на дождь, стоит в зыбком, подвижном пламени. Впрочем, дождь ли, пламя ли — его это не трогало. Он стоял точно изваяние, не сводя глаз с чашки в витрине. Инни стал рядом, но не сказал ни слова. Чашка была цвета палых листьев, всех палых листьев разом, а блеском напоминала засахаренный имбирь, сладкий и горький, резкий и мягкий, — роскошный пожар минувшего. Широкая, едва ли не грубая, она казалась нерукотворной, просто возникшей в незапамятной древности. От черной чашки веяло угрозой, в этой ничего подобного не было и в помине, не было здесь и мысли о том, что вещи способны существовать, только если их видят люди, — коли для вещей возможна нирвана, то эта чашка раку погрузилась в нее многие зоны назад. Инни догадался, что Таадс робеет войти внутрь. Искоса глянул ему в лицо: еще более восточное и замкнутое, чем когда-либо, но в глазах пугающий огонь. Отведя взгляд в сторону, Инни увидел антиквара, который из магазина смотрел на Таадса, как Таадс на чашку, — точь-в-точь как на старинных чертежах, поясняющих принцип перспективы, он мог провести линию от себя к Ризенкампу, от Ризенкампа к Таадсу и от Таадса к чашке.

Кто-то должен был разрушить эти чары. Инни легонько тронул Филипа Таадса за плечо:

— Давай зайдем.

Таадс не посмотрел на него, но покорно пошел следом.

— Ну, господин Таадс, — сказал Ризенкамп, — я ведь нисколько не преувеличил, верно?

— Мне бы хотелось взять ее в руки. Крупная фигура антиквара наклонилась над витриной и бесконечно бережно извлекла оттуда чашку.

— Та-ак, я поставлю ее на столик, там самое выгодное освещение.

Когда чашка водворилась на столике, Таадс шагнул ближе. Инни ждал, что он возьмет ее в руки, но до этого было еще далеко. Таадс смотрел, что-то бормотал, обошел вокруг столика, так что Инни и антиквару пришлось посторониться. В нем есть что-то и от охотника, и от зверя, на которого идет охота, подумал Инни, он сразу и охотник, и жертва. Вот, все-таки протягивает руку. Палец легонько коснулся наружной поверхности и очень медленно, будто страшась совершить святотатство, исчез внутри. Никто не проронил ни слова. Затем Филип Таадс неожиданно схватил чашку обеими руками и поднял вверх, как для причастия. Поднес основание к самым глазам и открыл рот, точно собираясь что-то сказать, но промолчал. И осторожно поставил чашку на столик.

— Ну, так что же? — спросил Ризенкамп.

— Думаю, Раку Девятый.

— Почему?

— Потому что чашка довольно светлая, — сказал Таадс. — Хотя для вас это, конечно, не новость. Она не из числа его шедевров, ибо, насколько мне известно, они все черные. И штемпель круглый, стало быть, вероятно, это один из двухсот чаванов, которые он создал по случаю смерти первого Раку, Чодзиро.

Он взглянул на Ризенкампа — тот едва заметно кивнул.

— Чодзиро, — продолжал Таадс, теперь больше обращаясь к Инни, — перенял свое искусство у Рикъю, величайшего чайного гения всех времен. Видишь ли, цвет чашки должен был оттенять странную зелень японского чая… и касательно формы тоже действуют законы, установленные Рикъю, — как чашка ложится в руку, соразмерность, ощущение на губах, — он поднес чашку ко рту с видом человека, примеряющего обувь, — и, разумеется, температура: напиток в чашке должен казаться руке не слишком горячим и не слишком холодным, в точности таким, каким его хочется пить… Я выдержал экзамен? — неожиданно добавил он.

— Все, что вы говорите о происхождении, у меня вот здесь. — Ризенкамп помахал конвертом. — Вам бы следовало стать антикваром, вы подкованы гораздо лучше меня.

Таадс не ответил. Обхватил чашку узкими ладонями.

— Я хочу иметь ее, — сказал он.

Инни понял, что сейчас речь неминуемо пойдет о деньгах, и отвернулся от этих двоих. Таадс с Ризенкампом исчезли в конторе. Ненадолго. Когда они вышли, лицо у Таадса было пустое, потерянное. Он получил то, что хотел, подумал Инни, по опыту зная, что это не всегда приятно. Таадс начал заворачивать чашку в принесенную из конторы тончайшую бумагу. И ничего не говорил.

— Ради такого торжественного случая я положил в морозильник бутылочку шампанского, господин Таадс, — сказал Ризенкамп.

— Очень мило с вашей стороны, господин Ризенкамп, но от меня сегодня проку мало. Однако ж буду очень рад, если вы разопьете шампанское вдвоем. В скором времени я приглашу вас к себе, выпить чаю из этой чашки. Надеюсь, вы оба придете. — Он церемонно с легким поклоном пожал каждому руку и исчез. Сквозь стекло витрины они видели, как он идет — индонезиец-прохожий с коробкой.

— Забрал свое чадо, — сказал Ризенкамп. — Вы знаете, я почему-то совсем не рад. Сколько лет он приходил сюда — и вот свершилось, так быстро, в сущности, даже уныло, нет, не по душе мне это. Может, воспитание виновато, но я чувствую себя Иудой.

— Иудой?

— Да ладно, чепуха. Но мне будет его не хватать.

— Так он, наверно, еще заглянет.

— Вряд ли. Все эти годы он желал только одного — и получил. Теперь ему желать нечего. По крайней мере от меня.

— Кстати, об Иуде… сколько стоила эта чашка?

— Цифра с четырьмя нулями. Он, как говорится, всю жизнь копил на нее. И принес деньги с собой.

— Точную сумму? Он же не видел чашки? Не знаю, было ли у него что-то сверх этой суммы, но отсчитал он ровно столько, сколько я запросил.

Четыре нуля, подумал Инни. От десяти тысяч до девяноста. Конкретную цену Ризенкамп не говорит, а расспрашивать незачем. Всегда найдется кто-нибудь, кому известно, за какие деньги чашка была продана у Друо, остальное нетрудно вычислить — это и есть Иудина доля.

— Я не откажусь от бокальчика шампанского, — сказал он.

— Любопытно, когда нас пригласят на чайную церемонию, — заметил Ризенкамп, наполнив первый бокал. — Вы как будто бы уже раз в ней участвовали?

Инни отрицательно покачал головой.

— Не так уж оно и сложно, — сказал антиквар, — если помнить, что это означает для японцев. Ясное дело, все до крайности ритуализировано.

— И очень утомительно. Если не ошибаюсь, нужно все время сидеть на пятках?

— В конце концов об этом забываешь. Но для западника поза, конечно, нелепая. И надеюсь, сия чаша, вернее, чашка нас минует. Учитывая, что он изучил все до тонкости, наш одинокий друг.

Инни думал о Таадсе, который вместе с чашкой уединился в своем высокогорье, и попытался представить себе, о чем он размышляет, но безуспешно.

10

Через неделю-другую пришло приглашение. Коротенькая записка гласила, что Инни и Ризенкамп приглашены на чай и что, коль скоро с их стороны не последует никаких известий, он ждет их в такую-то ноябрьскую субботу, которая выдалась крайне ненастной, со штормовым ветром и градом, но даже природа, казалось, была не властна над владениями Филипа Таадса, ибо тишина у него на верхотуре более чем успешно спорила с ветром, который бился в окна. Что-то в комнате изменилось. Произошли какие-то незаметные передвижки, и, если приглядеться, помещение от этого стало асимметричным. Какемоно с цветами исчезло, зато вместо нарисованных были теперь живые цветы, хризантемы, темно-лиловая и золотистая — краски осени и предрождественской поры. Церемония состоится не посередине комнаты, а правее, в углу, где на маленькой конфорке кипел бронзовый чайник. На месте какемоно с цветами висел теперь свиток поменьше, украшенный каллиграфическими иероглифами. Глядя на них, Инни невольно подумал о проворном лыжнике, запечатленном в головокружительном спуске по снежному склону.

Таадс, оставивший дверь приоткрытой, явно был где-то за ширмами. Ризенкамп внимательно посмотрел на каллиграфический свиток, потом опустился коленями на циновку перед конфоркой — там лежали наготове две маленькие подушечки. Жестом он предложил Инни последовать его примеру.

— Дело принимает нешуточный/оборот, — сказал Инни. — И долго ли нам этак сидеть?

Антиквар не ответил и закрыл глаза. О, если б сейчас кто-нибудь их увидел! Ризенкамп был на сей раз в костюме из исчерна-серой фланели. Большие руки спокойно вытянуты на коленях, так что из рукавов чуть высовывались манжеты, застегнутые довольно крупными золотыми запонками в стиле модерн, с темно-синими вставками полированного лазурита. Тот же цвет повторялся на шелковом галстуке, составляя резкий контраст с блекло-розовой сорочкой. Джермин-стрит, на глаз прикинул Инни. А туфли от Эйджи. В Лондоне много аукционных фирм. Сам он на всякий случай облачился в просторные вельветовые брюки и бежевую кашемировую водолазку, купленную в Берлинггонском пассаже. Двое англичан в Японии, ожидающие, что будет. Коленопреклоненные! Как же часто доводилось ему в жизни преклонять колени! На твердых скамейках, на каменных плитах, на холодных алтарных ступенях, на мраморе, на шитых золотом подушках, подле кровати в интернатском дортуаре, в темной клетке исповедальни, в углу трапезной, когда все сидели за столом, а он был наказан. Перед Непорочной Девой, перед Сердцем Христовым, перед Святым причастием, перед крестильными купелями и гробами — вечно эта надломленная поза, неестественный излом тела, знак униженности и благоговения. Он огляделся. Где еще увидишь такое — мужчины средних лет в коленопреклоненной позе перед горящей конфоркой в осажденной зимними ветрами мансарде, в амстердамском квартале Пейп? Вошел Таадс, точнее, появился из-за какой-то призрачной ширмы. Сегодня он был одет наподобие нобелевского лауреата в исчезнувшей книге — короткое кимоно поверх длинного одеяния цвета ржавчины, риза поверх альбы. Он принес чайник, где, как выяснилось позднее, была вода. Коротко поклонился — они в ответ тоже поклонились, — исчез и появился вновь, теперь с высокой цилиндрической шкатулкой черного лака. Сквозь блестящую черноту просвечивали тонкие золотые нити. Затем поочередно были принесены поднос с маленькими пирожками, осенний пожар чашки раку, какая-то длинная узкая деревянная вещица, без всяких затей вырезанная из бамбука, с чуть согнутым кончиком, будто у очень длинного пальца согнута лишь верхняя фаланга. Потом что-то вроде бритвенного помазка, сделанного из очень тонкого бамбукового побега и украшенного ажурной резьбой, а под конец широкая, несколько деревенского вида чашка и небольшой деревянный кубок на высокой ножке. Все это Таадс расставил подле себя, без сомнения на вполне определенных местах. Движения его напоминали медлительный танец, но были предельно точны. По-прежнему царила бездонная тишина. Шорох ткани, шум кипящей воды, вой ветра, и все же власть безмолвия была столь велика, что казалось, будто и предметы, назначения которых Инни не ведал, содействовали тишине, сами молчали, однако совершенством своей формы свидетельствовали, что эта тишина имеет цель. Он посмотрел на Ризенкампа, но тот и бровью не повел. Сидел совершенно неподвижно, не отрывая глаз от сухощавой, неспешно двигающейся фигуры Таадса, который сидел напротив. Шелковой салфеткой Филип Таадс протер бамбуковую палочку, у которой на сгибе была выемка, и ложку из кубка. Снял крышку с тяжелого бронзового чайника, зачерпнул немного воды, плеснул в чашку раку, обмыл там бамбуковую кисточку, или веничек, или как он там называется. Потом медленно перелил воду в более широкую и грубую чашку и простым ситцевым лоскутом насухо вытер чашку раку. Инни заметил, что он как-то по-особенному брал вещицы в руки, отводил от себя, ставил, но как именно и зачем, понять не мог, потому что при всей неторопливости все совершалось быстро и казалось одним плавным движением по длинной, причудливой трассе ритуальных препятствий, причем руки временами делали жесты балийских танцовщиц, во всяком случае, выглядели чуждыми, неевропейскими. Дважды длинная тонкая палочка нырнула в лаковую шкатулку. Инни увидел, как зеленый чайный порошок тенью дождя стек в имбирный огонь чашки раку. Затем Таадс глубокой деревянной ложкой зачерпнул кипятку, вылил в чашку и быстрыми, порывистыми движениями кисточки перемешал смесь — нет, «перемешал», пожалуй, не то слово, скорее мягко и быстро взбил. На дне чашки, которая приобрела теперь более красный оттенок, возникло пенное бледно-зеленое озерцо. И тотчас всякое движение замерло. Тишина не могла стать глубже, чем уже была, и все-таки она будто еще сгустилась, а может быть, это их погрузили в стихию более опасной, более плотной консистенции. Затем странным жестом правой руки Таадс чуть повернул чашку, которая покоилась в его левой ладони, подвинул ее Ризенкампу и поклонился. Ризенкамп тоже поклонился. Инни затаил дыхание. Антиквар дважды (дважды? или больше? Впоследствии он не сможет вспомнить, как и вообще не сможет распутать этот клубок действий) повернул чашку, поднес ко рту, сделал один глоток, другой, третий, причем с легким шумом, потом, приподняв чашку, внимательно осмотрел ее со всех сторон, таким же странным жестом, спокойно держа ее в левой ладони, вернул в определенную или воображаемую позицию и подвинул по циновке к хозяину.

Как часто, думал Инни, сам он выливал воду из церковного сосуда в золотой кубок, после чего рука священника совершала несколько легких круговых движений, и разбавленная водою кровь в золотом сиянии плясала по кругу, а затем патер одним мощным глотком всасывал ее в себя, осушая кубок. На этой тайной вечере было точно так же. Свежая вода из чайника, очищение чашки, те же манипуляции, тот же поклон, и вот уже Инни держит в руке хрупкую пламенную форму и пьет с закрытыми глазами, один глоток, другой и вот уже на третьем открывает глаза и высасывает последние зеленые капли из призрачной, красной, замкнутой бездны. Сие творите в Мое воспоминание. Как Ризенкамп, он осмотрел чашку со всех сторон, точно желая навеки запечатлеть ее форму в своей душе, потом повернул ее так, как ему показалось правильным, и подвинул Таадсу, едва ли не поспешно, будто избавляясь от некой опасности. Проделывая все это, он заметил, что Таадс не сводит с него глаз, но не знал, видит ли тот его. Лицо Таадса светилось непостижимым восторгом, словно он пребывал в еще более далеком и странном месте, нежели то, где преклоняли колени его гости.

Они поклонились. Таадс встал, как всегда, одним текучим движением, и взял ложку, крышку от чайника и чашку для грязной воды. Потом вернулся за лаковой шкатулкой и чашкой раку, а под конец за водой. Ризенкамп тоже встал, Инни последовал его примеру, с трудом, потому что затекли ноги. У него вдруг закружилась голова. Таадс подошел к ним и едва ли не оттеснил к двери.

— Спасибо, господин Таадс, это было нечто особенное, — сказал Ризенкамп.

Таадс поклонился, но не ответил. На его лице возникла улыбка, странная и далекая, словно бы подчеркнувшая все восточное в этом лице. Он больше не умеет говорить по-нидерландски, подумал Инни. Или не хочет. Ни один из них не проронил более ни слова. Таадс еще раз поклонился, на прощание. Они тоже поклонились. Дверь за ними закрылась, мягко и решительно.

11

Молча, как два вора после крупного грабежа, они спустились по длинной лестнице. Снаружи ветер встретил их шквалом града. Стиснув губы, они поспешили сквозь бурю к магазину Ризенкампа. Антиквар вывесил табличку «ЗАКРЫТО», опустил жалюзи на входной двери и налил два больших стакана ячменного виски — дым и лесной орех.

— Найдите как-нибудь время, — сказал он, и в голосе его звучала та же усталость, какую ощущал Инни, — и я подробно расскажу вам о чайной церемонии. Все эти вещи имеют свою историю и значение, их можно изучать долгие годы. — Он неопределенным жестом показал на шкаф у себя за спиной, где за стеклом виднелись ряды книг,

Инни покачал головой:

— Пока не стоит. Хорошего понемножку.

Они выпили. На улице ветер жалобно стонал в голых ветвях, град выбивал ямки в могильно-черной воде канала.

— Это была заупокойная месса с тремя участниками, — сказал Инни.

Ризенкамп посмотрел на него:

— Может быть, зря я продал ему эту чашку.

— Чепуха. — Инни пожал плечами. Его охватила безысходная печаль. О Таадсах, о судьбе, что идет своим путем, о пропащих годах и невыносимости нынешнего мира. Он взглянул на часы. Половина второго. — Пойду посмотрю, как там сегодня на бирже.

Ризенкамп засмеялся.

— Это я могу сказать вам с закрытыми глазами. — Он медленно повел рукой вниз. — Sauve qui peut (Спасайся, кто может (фр.) ).

Уноси ноги, подумал Инни и попрощался.

12

В последующие дни Инни временами одолевала охота зайти к Таадсу, но для этого тогдашнее прощание было чересчур бесповоротным. Спустя три недели ему позвонили, и он в свою очередь позвонил Ризенкампу.

— Мне звонила квартирная хозяйка Таадса. Сказала, что уже несколько дней не видела его, но особого значения этому не придавала, он вечно украдкой шастал туда-сюда, так она выразилась.

— И что же?

— Сегодня от него пришло письмо, и там было написано, что она должна позвонить мне.

— Зачем?

— Там сказано только: должна позвонить. И больше ни слова. Она спросила, не зайду ли я.

— Зачем?

Догадаться нетрудно, подумал Инни, но вслух не сказал. В трубке послышался тяжелый вздох.

— Вы пойдете туда? — спросил Ризенкамп.

— Да, прямо сейчас. А вы?

— Ладно. — Удивительно, как иные люди способны двумя слогами выразить самоуверенность целого общественного класса.. Они встретились у двери Таадса и позвонили хозяйке. Та дала Ризенкампу ключ.

— Я с вами не пойду, — сказала она, — боязно как-то.

Если у Ризенкампа и было предчувствие, виду он не подал. Решительно повернул ключ в замке и открыл дверь. Пусто, подвесные ширмы подняты, никого не видно. Лишь посреди комнаты, распавшаяся на множество кусков, лежала вдребезги разбитая чашка раку. На золотистой циновке черепки казались сгустками свернувшейся, высохшей крови.

— Здесь нам больше нечего делать, — сказал антиквар и осторожно закрыл дверь.

13

Через несколько дней после того, как они заявили об исчезновении Филипа Таадса, их вызвали в полицейский участок Аймаудена опознать труп, схожий с предоставленным описанием. Секунду-другую оба молча всматривались в синее чудовище на белой простыне, потом подтвердили: да, это Филип Таадс.

На сей раз кремировали не замерзшего, а утопленника. Вместе с Инни и Ризенкампом приехал и Бернар Роозенбоом, хотя толком никто не знал почему.

— Скажем так: отчасти я за это в ответе, поскольку послал тебя к Ризенкампу. Если я правильно понимаю, этот чаевник все равно бы покончил с собой, но по крайней мере ты не имел бы к этому касательства.

Кремация происходила в до ужаса неприглядном месте на окраине Амстердама, где ни один из троих никогда не бывал. Бернаров «лендровер» долго ехал по безлюдным серым предместьям среди больниц и фабрик.

— Не больно-то похоже на дорогу в рай, — заметил Бернар.

Кроме них, провожающих не было. Гроб стоял на возвышении, под серым покровом, с четырьмя букетами цветов — один, астры, из конторы Таадса.

— И службы нет, — пробормотал Бернар, а Инни вдруг вспомнился единственный раз, когда он видел Бернара Роозенбоома удрученным. Было это во Флоренции, много лет назад. Они плотно позавтракали у Доуни и без всякой цели бродили по городу. И совершенно неожиданно очутились возле внушительного, не слишком большого здания. «Смотри, синагога», — сказал Бернар, и они вошли внутрь. После безудержной роскоши флорентийских церквей строгость здешнего убранства радовала глаз. Пусто, всего один человек сидел поодаль, молча глядя в пространство перед собой. Ровно в пять, когда пробили часы ближней церкви, вошел еще один, в полном облачении, сел. Он тоже смотрел в пространство перед собой. «Господи, — пробормотал Бернар. — Сегодня же шаббат, а службы нет». Инни вопросительно посмотрел на него, и он объяснил: «Если не придут десять взрослых мужчин, хаззан не может начать». Повисла мертвая тишина. «И долго они так будут сидеть?» — спросил Инни и услышал в ответ: «Час». В течение этого часа его не оставляло впечатление, будто Бернар Роозенбоом прямо на глазах становится меньше ростом. В синагогу зашли было двое туристов, но, оробев, немедля удалились. Через час хаззан встал и ушел, они тоже вышли на улицу. Бернар позднее никогда не говорил об этом, Инни тоже, но он просто не знал, что сказать.

К Ризенкампу подошел человек в черном костюме, о чем-то спросил. Тот покачал головой: нет, говорить никто не будет. Щелчок — магнитофон заиграл арию из Третьей сюиты Баха. Гроб ушел вниз еще прежде, чем она закончилась. Вся церемония, если она заслуживает такого названия, продолжалась пять минут. Мир рассчитался с Филипом Таадсом. В тот миг, когда они выходили на улицу, покойный серым, мокрым снегом опустился на плечи их пальто. Единственное, чего недоставало, был голубь.

В эту ночь Инни приснились оба Таадса. Замерзший и утопленник — так они явились у окна его спальни, в приступе бессмысленного, варварского веселья, обнявшись, беззвучно крича во все горло. Инни встал, подошел к окну, за которым метались на ветру костлявые, обледенелые ветки. Стало быть, вне всякого сомнения, есть два мира — в одном Таадсы существуют, а в другом нет, и, к счастью, сам он еще находится в последнем.

On the day destined for his self-immolation, Rikyu invited his chief disciples to a last teaceremony. One by one they advance and take their places. In the tokonoma hangs a kakemono, — a wonderful writing by an ancient monk dealing with the evanescence of all earthly things. The singing kettle, as it boils over the brazier, sounds like some cicada pouring forth his woes to departing summer. Soon the host enters the room. Each in turn is served with tea, and each in turn silently drains his cup. According to established etiquette, the chief guest now asks permission to examine the tea-equipage. Rikyu places the various articles before them with the kakemono. After all have expressed admiration of their beauty, Rikyu presents one of them to the assembled company as a souvenir. The bowl alone he keeps. «Never again shall this cup, polluted by the lips of misfortune, be used by man». He speaks, and breaks the vessel into fragments.
Okakura Kakuzo, The Book of Tea

В день, предназначенный для самопожертвования, Рикъю пригласил старших своих учеников на последнюю чайную церемонию. Один за другим входят они и занимают свои места. В токонома [44] висит какемоно — дивная работа давнего монаха-каллиграфа, гласящая о бренности всего земного. Песня чайника, кипящего на жаровне, звучит как жалоба цикады, которая скорбит по уходящему лету. Вскоре в комнату входит хозяин. Каждому по очереди он подает чай, и каждый по очереди безмолвно осушает свою чашку. В согласии с установленным этикетом старший из гостей просит затем позволения полюбоваться чайными принадлежностями. Рикъю раскладывает перед ними разнообразные предметы вместе с какемоно. После того как все выразили свое восхищение их красотой, Рикъю преподносит каждому из собравшихся в подарок один из этих предметов. Себе он оставляет только чашку. «Никогда более человек не воспользуется этой чашкой, оскверненной губами злосчастья», — говорит он и разбивает ее вдребезги.
Окакура Какудзо. Книга Чая