Через Арагон в Сорию
Этого не доказать, и все-таки я верю: есть в мире места, встречи или расставания с которыми умножаются на переживания тех, кто приезжал и уезжал отсюда до меня. Чуткие души почувствуют мягкое сопротивление воздуха вокруг Схрейерсторен, Башни плакальщиц в Амстердаме, связанное с горем провожающих, горем, которое мы уже не понимаем. Наши пути давно не длятся годами, мы точно знаем, куда отправляемся, и шансы, что мы вернемся, намного выше. При входе в собор Сантьяго-де-Компостела, в портале, стоит мраморная колонна с глубоко впечатавшимися следами пальцев, выразительной, экспрессионистской пятерней, созданной миллионами человеческих рук, и в том числе моей. Впрочем, если я скажу «и в том числе моей», это будет неточностью, ведь я никогда с таким чувством не хватался за эту колонну после пешего паломничества длиной больше года. Я не был жителем Средневековья, не веровал и приехал на машине. Если представить, что моей руки здесь нет, если бы я никогда не приезжал сюда, эта пятерня, протертая в твердом мраморе пальцами давно умерших, все равно осталась бы. И все-таки, вложив свою собственную руку в этот негатив руки, я удивительным образом оказался причастен к общему произведению искусства. Мысль воплощается в материи, и это всегда поразительно. Сила одной мысли заставляла правителей, крестьян и монахов прикладывать руку к колонне именно в этом месте, каждая рука стирала мельчайшую частицу претвердого мрамора, и, по мере того как убывал камень, все отчетливей делалась рука.
С этими мыслями, едва занимается июльское утро, я медленно отчаливаю на корабле в Барселону. Там я возьму напрокат машину и напрямую ли, зигзагами ли, в третий раз в жизни пересеку Испанию по дороге в Сантьяго-де-Компостела. Паломничество не к апостолу, как у других, а скорее к самому себе, но давнему, ставшему призрачным, — новое исполнение старой пьесы. Что я ищу? Одна из немногих постоянных величин в моей жизни — моя не убывающая любовь к Испании. От меня уходили женщины и друзья, но страна так быстро не уйдет. Когда в 1953 году я, двадцатилетний, впервые попал в Италию, мне показалось, что я нашел все, что, сам того не подозревая, искал. Блеск Средиземноморья взорвался, точно бомба, вся жизнь — единый гениальный открытый театр среди неопрятных декораций великого искусства, насчитывающего тысячи лет. Все — цвета, пища, рынки, одежда, язык, жесты — казалось изысканнее, ярче и подвижнее, чем в низкой северной дельте, где я вырос, и я был покорен. Испания после этого оказалась разочарованием. То же средиземноморское солнце, но язык показался мне жестким, земля — иссушенной, а жизнь — грубой. Она не вбирала в себя, она была неуютной, непримиримо старой и неуживчивой — ее нужно было завоевать. Теперь же я не могу так думать. Италия по-прежнему восхитительна, но я чувствую — и здесь почти невозможно не прибегнуть к загадочным мистическим словам, — что испанский характер и испанский пейзаж соответствуют тому самому, «что я такое», сознательному и неосознанному во мне самом, тому, кто я есть. Испания груба, непослушна, эгоцентрична, жестока, Испания готова свернуть себе шею из-за ерунды, она беспорядочна, она мечтательна, она безрассудна. Она завоевала мир и не смогла воспользоваться им, она привязана к своему средневековому, арабскому, иудейскому и христианскому, прошлому и пребывает в нем со своевольными своими городами, утопающая в бескрайних пустынных просторах, точно материк, спаянный с Европой, но совсем не Европа. Тот, кто проехал лишь обязательными маршрутами, не знает Испанию. Тот, кто не пытался заблудиться в запутанном лабиринте ее истории, не поймет, по каким местам проезжает. Испания — это любовь на всю жизнь, удивляться не перестаешь.
Держась за поручни корабля, я смотрю, как сгущается тьма над островом, где я провел лето. Надвигающаяся ночь прокрадывается на холмы, все темнеет, один за другим загораются высокие неоновые фонари, освещают набережную бледным мертвенным светом, принадлежащим, как и луна, средиземноморской ночи. Приезд и прощание. Уже много лет езжу я туда-сюда между материковой Испанией и островами. Белые корабли стали больше, ритуал же остается неизменным. Пристань кишит матросами в белом, провожающими и невестами, на палубе полно отъезжающих отпускников, солдат, детей и бабушек. Уже подняли на борт сходни, корабельный гудок вот-вот еще раз издаст над гаванью великий прощальный вопль, и по городу прокатится эхо — тот же звук, только слабее. Верх и низ связывает лишь одна нить — туалетная бумага. Внизу — ее край. Сверху, на поручнях, сам рулон. Когда корабль начнет отходить от набережной, этот рулон станут медленно разматывать до тех пор, пока не оборвется последняя, самая тонкая, связь с оставшимися на берегу, до последнего спешащими за судном, и тонкие прозрачные бумажные листочки не уйдут, кружась, в черные воды.
По-прежнему слышны крики, несутся ответные вопли, но уже не разобрать, кто что кричит и что хотят прокричать. Мы выходим из продолговатой узкой бухты, мимо маяка, позади остается последний бакен, и вот остров превращается в темную химеру внутри другой химеры — ночи. Это неизбежно: мы принадлежим кораблю. На юте слышны гитары и хлопанье в ладоши, люди поют, пьют, пассажиры на палубах, в деревянных шезлонгах, настраиваются на долгую ночь, уже звонят к ужину, и в старинной столовой под суровым портретом короля Испании снуют официанты в белых жилетах. Телевизор в холле передает нечеткие, едва различимые, картинки настоящего мира, но на них почти никто не смотрит. Пассажиры откладывают сон, слоняются по палубам и пьют, пока не закроются бары. Но вот стихает последняя залихватская песня, и ничего не слышно, кроме бьющихся о борта волн. Одинокий пассажир отыскивает свою каюту и укладывается на маленькой железной кровати. Пару раз он просыпается и выглядывает в иллюминатор. Громадная поверхность воды движется в медленном сияющем танце, загадочная и немного опасная, спокойная и могучая, словно вот она вся — в одном этом медленном, тягучем движении, внутри которого столько всего скрыто. Белый серп месяца то появляется, то исчезает в атласных волнах, одновременно сладострастный и зловещий. Пассажир — городской житель — никак не сообразит, что же делать с огромной и молчаливой стихией, из которой стал теперь состоять его мир. Он задергивает на круглом окне маленькую бедную занавеску и с резким звуком зажигает ночник у кровати. Шкаф, стул, стол. На железной стенке в никелевом держателе — графин с водой, на него надет стакан. Полотенце Средиземноморской компании: завтра пассажир прихватит его с собой, вместе со стаканом с флажком флота. Пассажир уже не раз ездил так, и у него уже много таких полотенец и стаканов.
Постепенно пассажир сдается на милость качки, танца плода в утробе воды, и уже знает, что будет дальше. Ночью он, наконец, уснет, затем сквозь бесполезную занавеску прольется первый свет, и он выйдет на палубу вместе с другими пассажирами с не выспавшимися лицами и увидит, как приближается город. В раннем солнечном свете он выглядит краше, чем есть на самом деле, лучи оставят на отвратительных газовых резервуарах и смоге легкие светло-золотистые полосы в духе импрессионистов, и на миг покажется, что это не бесчувственные задворки миллионного города, а туманный, позолоченный рай.
Теперь корабль входит в бухту, мягко скользя меж каменных рукавов. Среди высоких кранов он стал маленьким. Вода больше не заглатывает его, она уже не принадлежит морю, да и единения на борту как ни бывало, пассажиры снова сами по себе. Каждый занят собственными мыслями в ожидании, что будет дальше. Стюарды в каютах стаскивают постельное белье и подсчитывают, сколько исчезло полотенец. На пристани уже тепло.
Мне кажется, что плавить время — типичное занятие испанцев, и нигде время не расплавлено так прекрасно, как на размягченных и превратившихся в застывший стекловидный сгусток часах Дали. Я жду машину и читаю в «Mundo Diario» письмо, написанное больным художником народу, чтобы объяснить, насколько он здоров. Подпись под напечатанным на машинке письмом (шапка: Театр-музей Дали) нетвердая, но образ по-прежнему узнаваем: буквы имени мага, взметающиеся в росчерке похожего на Дон Кихота рыцаря-всадника с храбро выставленным в пустоту бумаги копьем. Я смотрю на эту подпись и думаю, насколько же все-таки испанский феномен Дали и как легко созданный им собственный образ впишется в национальный паноптикум рядом с пекущей блины Тересой Авильской, трупами монахинь, повешенных во время Гражданской войны, гарротой и Филиппом Вторым, медленно гниющим в ставшем тюрьмой собственном дворце. Я закрываю глаза и вижу художника, усы — две заостренные антенны, направленные в космос, чтобы уловить слабые загадочные сигналы, не различимые для всех прочих усов. «Сообщение супругов дона Сальвадора и доньи Галы Дали», — так величественно просто написано в этом письме без обращения. «Имеем радость представить вниманию каждого», «нижеподписавшийся художник надеется…» и подобные этим роскошные обороты сообщают посланию вид медицинского бюллетеня, из тех, что вешают на воротах дворца, когда все знают, что король при смерти. Непонятно, говорит ли «нижеподписавшийся художник» всерьез или это черный юмор, но, как бы то ни было, он сообщает народу, что снова сделал первые мазки кистью. Когда картина будет закончена, Дали отдаст ее жене, а та, в свою очередь, передаст картину музею. Подпись, сильно увеличенная, помещена в газете еще раз. Редакция предъявила ее профессору Лестеру. Кто такой профессор Лестер, не объясняется, но, если некто носит неиспанскую фамилию, а имени у него нет вовсе, здесь это означает, что такому человеку доверять необязательно. Профессор считает, что Дали следует быть особенно осторожным между девятым и четырнадцатым ноября. В это время Плутон сойдется с Лилит (черной луной) и вместе с созвездием Рака образует квадратуру, которая пройдет над Кадакесом, где живет художник. Чтобы избежать беды, Дали следует отправиться на это время в Грецию, где обстановка для Тельцов менее опасна.
Мой путь лежит в Сорию, Старую Кастилию, Кастилья-ла-Вьеха. Из Барселоны по пустой автодороге можно добраться в Сарагосу. Я вижу город, раскинувшийся вдали, точно призрак, дрожащий в жарком воздухе. Здесь начинается настоящая Испания, meseta, цепь столовых гор, плоское нагорье Кастилии — безжизненное, сухое, огромное, как море. С XIII века, с тех пор как богатые овцеводы объединяли здесь стада для перегона отар из иссушенных прерий Эстремадуры на зеленые склоны северных гор, мало что изменилось. Soria pura, cabeza de Extremadura [1]Чистая Сория, глава Эстремадуры ( исп .). (Здесь и далее — прим. перев.)
, — написано на гербе Сории. Здесь Арагонское и Кастильское королевства встречались с магометанским югом. Повсюду вдоль Дуэро, образующей водную преграду, стоят развалины мощных крепостей, и их неуклюжие очертания возвышаются над пейзажем. Берланга, Гормас, Пеньяранда, Пеньяфил… Эти крепости цвета сухой земли до сих пор здесь: они угрожающе раскинулись во всю ширь среди низких холмов, волнами перекатывающихся по земле. Пустые, оголенные остовы, мощные скелеты вымерших животных — хозяева голой земли с низкими, неприметными деревушками, где церкви и монастыри хранят воспоминания о былом величии. Их скульптурный каллиграфический стиль напоминает об исчезнувших арабских правителях. Здесь время поистине расплавилось и застыло навсегда. Путник наблюдает, как растут белые пятна на карте. О них нечего сообщить, он чувствует себя затерянным в колодце столетий, среди грозных руин. Катится по земле вместе с путником горячий ветер, и мало кто встретится ему по дороге, ведь Сория — самая заброшенная провинция Испании, люди уезжают отсюда — здесь никакого заработка.
Я спасаюсь от жары в монастыре Веруэла. Словно рывком закрываешь за собой наружную дверь и вступаешь в другой, прохладный, мир. Дубы и кипарисы, мягкий плеск воды, шорох листьев, тень. Ни души, ни машин других гостей, ничего. В Италии часто кажется, что многочисленные сокровища в беспорядке сыплются из рога изобилия, им нет конца, увиденное пьянит, и глаза разбегаются. В Испании же, особенно в этих краях, придется постараться их найти. Придется преодолевать многие мили и завоевывать страну. В характере испанцев есть что-то монашеское, и даже в великих королях можно разглядеть отшельников. Филипп и Карл строили для себя монастыри и годами поворачивались спиной к миру, которым им надлежало управлять. Все, кто много ездил по Испании, уже привыкли и надеются: из ниоткуда вдруг возникнет анклав, оазис, обнесенное стенами, похожее на укрепление, погруженное в себя место, где тишина и отсутствие других неуклюже хозяйничают в душе. Здесь повсюду так. Я уже прошел под всеми четвертями герба Фердинанда Арагонского и под более скромными, увенчанными митрой гербами архиепископа Сарагосского и монастырского настоятеля, позвонил и стою во дворе, а в ответ — ничего. Я медленно иду к гербам и вглядываюсь в них, но они уже ничего не значат. Я что-то вижу, но не различаю, что именно. Когда-то люди «читали» эти гербы, примерно так же, как я сейчас дорожные знаки. Я знаю, что четверти герба обозначают родословную, что все они рассказывают о союзах в отдаленных испанских замках, от которых рождались рыцари и благородные девицы, спустившиеся по длинным рекам кровей и слившиеся в одном Фердинанде. Как-то так. Символы власти и происхождения в отчаянной попытке рассказать мне свою историю на непонятном мне языке. Над гербом висит шляпа с двадцатью кистями, поддерживаемая двумя крошечными ангелами, и кажется, что такое нарушение закона тяготения не стоит им больших усилий. Кардинал или архиепископ? Не помню. Вот я стою и смотрю, и слышу то же, что слышали в XII веке первые обитатели. Я склонен называть отсутствие звука безмолвием, ведь я привык к большему шуму, чем они когда-либо слышали! Но если побыть здесь подольше, начинаешь различать оттенки безмолвия, едва заметные звуки. Вдалеке гудят насекомые, протяжно машет крыльями пара голубей, ветер в тополях — из этого и состоит тишина.
Я звоню еще раз и слышу неторопливые шаги. Кожа по камню. Мне открывает монах, вырывает билет из все еще пухлой пока что книжечки и неопределенным жестом указывает на монастырь, проходи, мол, смотри. Он не сопровождает меня и не говорит ни слова. Я наудачу брожу по монастырю. Во фронтоне монастырской церкви в позднероманском стиле ради украшения видны редкие полуколонны без подножия. Они ни на что не опираются, ничего не поддерживают и лишь нависают над полукруглой аркой. Через нее я и вхожу внутрь. Прохлада сада — после пекла снаружи, церковная прохлада — после свежести растений в саду, а там, где я прогуливаюсь, уже почти холодно. Путь наружному воздуху преграждают церковные стены, сложенные из камня произвольной формы, способной изменять свойства даже того потока, который все-таки просочился внутрь. Это уже не движимый ветром воздух в листьях тополей и клевера, это — церковный воздух, такой же незаметный, как уличный, и все же другой. Воздух, принявший форму церкви, заполнивший пространство между колоннами, стоящий навытяжку, точно еще одна недостающая колонна, дотягивающийся до самых стрелок грубого, сложенного из больших камней, свода. В церкви пусто, громадные колонны без подножия поднимаются ввысь прямо из мощеного пола, солнце льется сквозь проем в куполе где-то справа, образуя странный, неподвижный и, пожалуй, жутковатый круг света. Мне слышны мои шаги. В этом пространстве изменяется не только воздух, но и звук шагов: они превращаются в шаги человека, который ходит по церкви. И даже если из этих ощущений отбросить то, во что не веришь, всегда останется нечто невесомое, во что верят — и куда больше верили когда-то — другие.
Представления об архитектурном пуризме столь сильные, когда кому-нибудь хочется выстроить офис рядом с домом на канале, к этому месту совершенно не применимы. Снаружи постройка — образчик романского стиля, стрельчатые своды — готические, могила дона Люпо Марко — шедевр Возрождения, а дверь в ризницу — самое что ни на есть высокопарное барокко. Но все это не раздражает глаз. Резвящиеся барочные ангелы разлетаются во все стороны по стене из грубого камня XIII века, словно буйно разросшиеся побеги плюща, образуя проход в чистейший цистерцианский капитул — низкий, светлый и безмолвный. Внутри пусто, и я пробую голос, чтобы услышать, как должны звучать здесь голоса монахов. Я осмеливаюсь пропеть тихий григорианский вокализ, и он, высокий, дрожащий, проносится между стен, над могилами аббатов в полу и, невредимый, возвращается ко мне. В одной из стен могила дона Лопе Хименеса, графа Арагонского. XIII век. Граф лежит и в стене, и у стены, на боку, а не на спине, но такое необычное положение нисколько не нарушает рисунок складок его одежд. Юное, почти женственное лицо покоится на подушке из камня, левая рука на груди у сердца, правая крепко сжимает рукоять меча. Две птицы, похожие на грифонов, высоко задирают головы, у одной из них в хищных когтистых лапах зажата небольшая человеческая голова. Клювы грифонов широко раскрыты, из них вот-вот вырвется звук. Он не слышен, но смотришь и все-таки различаешь его благодаря положению клювов и форме горла, позволяющей увидеть вырывающиеся звуки — неприятный высокий визг. Кто-то когда-то, должно быть, очень скорбел об усопшем рыцаре. Он не менее мертв, чем будем однажды мы с вами, но высеченный в камне плач о нем все так же горек вот уже семь веков.
Я пытаюсь представить этот небольшой капитул, когда он заполнен монахами, однако для того и существует клауструм, чтобы указать мне, что как раз это и нельзя: свободно разгуливать можно лишь в часы, когда их здесь нет. Повсюду таблички, указывающие, куда запрещено выходить монахам и куда нельзя входить мне. Чтобы войти внутрь, пришлось бы дать обет и остаться здесь навсегда, а это слишком.
У Жана Фуке, художника XV века, есть картина, изображающая святого Бернарда, одного из основателей цистерцианского ордена. Святой служит мессу в точно таком же капитуле, как тот, где сейчас стою я. Ясный свет проходит сквозь романские окна внутрь сдержанного пространства зала, Бернард стоит у скромного пюпитра, а монахи сидят на каменных скамьях вдоль стен. И дело не в том, что эти постройки сохранились до сих пор, удивляет, что жизненный уклад, более-менее сложившийся в XII веке, по-прежнему остается нерушимым. Началось же все гораздо раньше. На Ближнем Востоке еще в дохристианскую эпоху были отшельники, затворники, анахореты — люди, удалившиеся от мира, и первые века христианства ничего не изменили. В этом — испытание души, человеческой способности ставить себя вне «мира», которая была и остается свойственной и другим культурам тоже.
Западная монастырская традиция восходит к Антонию Великому — основателю монашеских общин в Египетской пустыне между III и IV веками, а кроме того, к александрийским христианам-платоникам. В этом месте рассказа (а я все еще внутри прохладного испанского капитула) следует закрыть глаза и на время выбросить из головы наших христианских демократов: христиане в те времена, о которых я рассказываю, — яростное меньшинство, гонимые сектанты. Это время (часто желанного) мученичества, пафосных обращений — времена, которые то и дело бередят душу многим сегодняшним христианам, потому что тогда все было или казалось яснее и проще. Лишь в IV веке христианство признают «официальной» религией. Христианами становятся люди всех народностей, обратиться в новую веру не только модно, но и разумно, начинаются разложение и апатия, и в ответ складываются мелкие фанатичные общины, чтобы быть как можно ближе к уже не новой, но чистой вере. Иоанн Кассиан родился невдалеке от побережья Черного моря, воспитывался в Сирии и Палестине, принял монашество в Египте и в то самое время, когда германские племена с севера вошли в Римскую империю, основал в Провансе первую общину: уже одно это немыслимо, если не помнить постоянно, из чего состояла в то время Римская империя. То, чему он научился в Сирии и Палестине, Кассиан теперь проповедовал на Западе, и его трактаты о созерцательной жизни читались в каждом средневековом монастыре. Мысли, зародившиеся в суровом пустынном одиночестве, проложили себе дорогу в иные, более плодородные, земли, однако пустыня все же дает о себе знать, и, наверное, нигде не дает знать так ясно, как в Испании, никогда по-настоящему не принадлежавшей Европе.
Василий Великий, святой Иероним и блаженный Августин — каждый из них оставил свой след в истории монастырского подвижничества, но человеком, на века определившим принципы монашества, стал Бенедикт Нурсийский. Нам в XX веке вряд ли дано представить себе страсти, кипевшие в жизни этих людей, но легенда говорит сама за себя. В молодости Бенедикт (ок. 480–547?) удалился в гористый район Абруццо, где вблизи развалин дворца Нерона обнаружил пещеру. В ней святой прожил долгие годы, скрываясь от всех. О Бенедикте знал лишь Робертус, монах из близлежащего монастыря, который втайне снабдил его монашеским одеянием и приносил пищу. Когда тайна все же открылась, монахи пригласили Бенедикта сделаться их настоятелем, но его устав оказался для них слишком суровым, и монахи задумали его отравить. Тогда Бенедикт вернулся к себе в пещеру, но к нему отовсюду начали стекаться ученики, и он основал двенадцать общин, по двенадцать монахов в каждой. Сам Бенедикт стал настоятелем аббатства Монте-Кассино, оно существует до сих пор. Он отвергал фанатичный, доходящий до крайности аскетизм, идущий с Ближнего Востока, считая, что незачем доводить монахов до пределов возможного. Принятые же правила тоже оказались достаточно жесткими. Это было сообщество, в котором однажды вступившие были обязаны остаться навсегда, беспрекословно слушаться настоятеля, рано ложиться и рано вставать, и во всякую минуту быть готовыми к opus divinum, «божественному делу», — служению мессы и молитвенным песнопениям. Остаток дня монахи проводили в труде и чтении. Важной составляющей монастырской жизни были пост и воздержание. Так, трапписты впоследствии не употребляли в пищу мясо и рыбу (не едят их и сейчас). Разговаривать тоже было не принято, разве что по необходимости, во время литургии, проповеди или общего собрания монахов. В повседневной жизни монахи переговаривались краткими жестами.
Бенедикт так и не основал настоящего ордена, это произошло позднее. В то время монастырь представлял собой совершенно отделенное от всех сообщество, где абсолютным правителем был настоятель. По важным вопросам он совещался со старшими монахами, но его последнее слово было законом, и никаких возражений быть не могло. Идеи Бенедикта определили жизнь монастырей по всей Западной Европе, за исключением Ирландии, где, благодаря кельтским племенным традициям под руководством Колумбануса, возник собственный монастырский устав. По-настоящему бенедиктинцы объединились в орден лишь в 910 году, когда было основано Клюнийское аббатство, и то сказать, это был скорее рыхлый союз нескольких отдельных монастырей. В последующие века под сильнейшим влиянием Клюнийского аббатства окажутся и политика, и культура. В середине XII века более трехсот монастырей по всей Европе, включая Польшу и Шотландию, находились под опекой Клюнийского аббатства и подчинялись его настоятелю. Литургиям стали придавать большее значение, все больше времени отводилось пению хоралов, простой ручной труд был упразднен, религиозность же сделалась более утонченной, как в песнопениях, так и в архитектуре и декоративном искусстве.
Против этих новшеств выступил Бернард Клервосский. Вместе с тридцатью молодыми подвижниками он обосновался в обедневшем бенедиктинском монастыре Сито, и именно отсюда берет свое название орден цистерцианцев. Целью Бернарда Клервосского было возвращение к традиционному уставу Бенедикта Нурсийского. Было сокращено время литургии, а декоративные излишества отброшены. Монастырь в Сито положил начало цистерцианскому стилю — грубому, простому, благородному и мощному. Если вы бывали в монастыре бенедиктинцев в Оостерхауте и траппистском Ахелсе Клёйс в нижней части Валкенсварда, то сразу же поймете, в чем разница. Трапписты — более позднее ответвление цистерцианского ордена, и жизнь их еще проще и суровее. Бенедиктинцы же аристократичнее, члены ордена — утонченные интеллектуалы. Даже мое неискушенное ухо уловило речь единственного бенедиктинца, оказавшегося гостем у траппистов. Звук его голоса казался тоньше и звонче, чем у других. Его руки не обрабатывали землю и не варили пиво, но расшивали митры. Самое удивительное в моем рассказе — это течение времени. История, которую я уместил в сотню строк, все еще жива, а перемены, по которым я так быстро пробежался, на самом деле растягивались на сотни лет. Не изменилась только суть, и даже теперь издалека доносится шарканье кожи по каменному полу, и монах-привратник сообщает мне, что время истекло, — так было и раньше, и всегда. На монахе такое же одеяние, как то, которое тысячу лет назад носили его собратья — белая ряса и поверх черный скапулярий. Машина времени все-таки существует. Я спускаюсь в капсуле в глубины навсегда канувших в Лету Средних веков, прочно укрытый от боли и смерти. В XX веке здесь и сейчас по-прежнему Средневековье, словно форма жизни, законсервированная в чистой культуре. Я еще вернусь сюда, чужеземец, странствующий на машине по земле Арагона.
Из истории
Фотография появилась в газете «El País» 5 марта. Слева, отвернувшись от меня и от всего испанского народа, сидит Эмилио Гарсиа Конде, el jefe del Estado Mayor del Aire. Конде — начальник штаба ВВС, но почему же по-испански это звучит так, будто он — повелитель самих небес? На генерале большого размера туфли из замши. По левую руку от него, развалившись, низко сидит министр обороны. Широкий скошенный вниз подлокотник его кресла задевает кресло jefe del Estado Mayor de la Armada, начальника штаба военно-морских сил. Министр — толстяк с бородой, адмирал же — худой и единственный из всех одет в форму. Далее — молодой насмешливый Филипе Гонсалес, el Presidente del Gobierno, а рядом с ним человек с сигаретой: он, цинично ухмыляясь, смотрит вниз, а лицо у него как на одной из последних фотографий моего отца, сделанной в 1944 году. Это el jefe de la JUJEM, председатель Совета национальной обороны. На заднем плане колонны и вазы, перед запечатленными на снимке — стеклянный стол с отделкой из чистой меди. Пепельницы, стаканы, букет цветов. Все в порядке. Избранный председатель правительства запечатлен вместе с высшим военным командованием. И все-таки я не могу удержаться, чтобы не связать эту фотографию со страхами перед прогнозами годичной давности, когда изображенное на этом снимке должно было сбыться. Гонсалес должен был выиграть выборы, военные не должны были устраивать переворот, вот тогда все было бы правдой.
В какое же прошлое уводит меня этот снимок? Только ли в минувший год, когда я, путешествуя по Испании, остановился в parador в Сеговии? Гостиница расположена в нескольких километрах от города и выстроена так, что изо всех номеров виден силуэт городских стен, раскинувшихся по другую сторону долины, на холме, который мы в Голландии назвали бы горой. Он неприветливый и неровный, этот силуэт, разный в разные часы, и кажется, будто нет там никакого города, что это скульптура, вымысел в камне, громадная, неприступная, наглухо закрытая, и человеку туда хода нет. Колокольни и купол собора, высокие стены и башни Алькасара. Внизу лежит римский акведук — я это знаю, хоть и не вижу его. На сделанном мной снимке у этого акведука стоит несколько машин. Каждая из них высотой не больше трех огромных каменных глыб, из которых построен акведук. Вот он, неподвижный, пространный и высокий, а за ним, точно понарошку, виднеются городские строения, словно это призрак, вызванный историей специально для нас в доказательство того, что она существует. Все эти сто восемнадцать арок, двадцать девять метров в высоту и семьсот двадцать восемь метров длиной построили во времена правления императоров Траяна и Веспасиана. До 1974 года по этому акведуку подавали воду для города. Здесь история не повторялась, и долгие годы все шло своим чередом.
Былое — это то, что было. Наслаивающиеся друг на друга частицы, настолько малые, что их уже никогда не измерить. Остаются лишь большие неотесанные факты, которые привязывают к датам, которые ученик заучивает наизусть. Или к зданиям и памятникам. Может быть, потому мы так осторожно, с путеводителем в руках, приближаемся к ним, что они, так или иначе, свидетельствуют о существовании некоего суммарного прошлого. Но как его подсчитать? Раб, который трудится на строительстве акведука, тоскующий по Риму центурион, упадок Римской империи и все, чем этот упадок обернулся для безымянных исчезнувших, которые здесь жили. Частные судьбы, ужатые до одной строчки в книге о былом, накрепко приколоченные друг к другу в невидимом лабиринте времени, с виду прочные, наподобие этой фотографии Гонсалеса с соратниками по борьбе, но обреченные раствориться в бурном потоке складывающихся фактов и событий, снова и снова изменяющем содержание каждого очередного случая.
На дворе тридцать шестой год. Во главе страны другой человек — Франко, он добился власти, опрокинув Республику, как иные опрокидывают стул. В соборе Сеговии раздается голос, в том самом соборе, который мне с балкона кажется нарисованным на небе силуэтом. «Родину нужно обновить, сорняки — выполоть, а злое семя — искоренить. Сейчас не время для сомнений». С этих слов начался террор против какой бы то ни было левизны. Город разделился на два лагеря: на законопослушных граждан, считавших, что виновных следует арестовывать и предавать суду, и тех, кто доказывал, что «некоторый» террор, в виде приговоров военно-полевых судов, все же необходим. Управление провинцией Сеговия перешло к фаланге Вальядолида, несчетное количество людей было арестовано и отправлено в ставший тюрьмой трамвайный парк города. Свидетель рассказывает: «Однажды мы получили приказ сформировать кордон — публика слишком близко подходила к расстрельным командам, проводившим в лагере публичные казни. Нам полагалось не подпускать людей ближе, чем на двести метров, а кроме того, нам строго-настрого приказали следить, чтобы в толпе зрителей не оказалось детей.
Заключенных вывели из трамвайного депо. Из двенадцати человек в первый день моего дежурства было несколько из соседней деревни. Можете вообразить, что я чувствовал! Все заключенные, в том числе и женщина, отказались, чтобы им завязали глаза. Когда раздались выстрелы, женщина вместе с некоторыми другими подняла в призыве сжатую в кулак руку и прокричала: Viva la Republica! Да здравствует Республика!
Всю неделю, в которую я нес дежурство, каждый день на рассвете расстреливали по двенадцать человек. Среди них были три женщины. Две из них, когда карательный отряд взял их на прицел, подхватили юбки и закрыли ими лицо, обнажив срамные места. Был ли это вызов? Или жест отчаяния? Не знаю, но ради таких сцен публика и приходила смотреть на казни. Потом, когда мы вернулись в город, улицы опустели, и зрители попрятались по домам и по постелям. Город стих…»
Лабиринт времени — образное выражение, интерпретация. Но, как в поисках выхода из настоящего лабиринта (а они существуют) все же возвращаешься назад, так и история, похоже, движется по собственному пути, который называют, просто чтобы как-нибудь назвать, прогрессом или «неотвратимым» ходом. А когда этот «прогресс» пробуксовывает, говорят о «шаге назад». Отступить или вернуться, чтобы снова продолжить путь, — это и есть движение по лабиринту: если изобразить многие цепи событий, получится сложный круговой узор. Но для современника никакие изображения немыслимы. Он либо считает, что сам является орудием судьбы, либо переживает эти события, одно за другим, как сумятицу, вмешательство в собственную жизнь, страх. Иногда же, как в вышеописанном случае, события означают его или ее смерть. Для одного человека история обрывается, однако сам он тут же становится ее частью для других. Участвовать в истории можно, разумеется, двумя способами: активно и пассивно. Жертва бомбежки попадает в книгу как одна из огромного числа погибших, тот, кто кричит в лицо карателям «Да здравствует Республика!» — сделав выбор, в некотором смысле сам определяет свою судьбу. Но то же самое можно сказать и о том, кто стреляет, и даже, наверное, о том, кто приходит на это смотреть. Страдание и причинение страданий, наблюдения и свидетельства, чувства и их отголоски в рассказах и письмах потомков — все это присутствует в абстракции, которую мы называем историей.
Сразу же после выхода романа Хюго Клауса «Горе Бельгии» двое журналистов газеты «Фолкскрант» заметили: «Но ведь в самой книге подробно разъяснено, как и зачем пишется история». На что автор ответил: «Конечно же, я попытался показать, каким образом история вмешивается в жизнь ‘маленького человека’, который не имеет, да и не может иметь никакого представления о том, как это происходит. Я не верю в возможность просто так, ‘по линеечке’, записать факты, а ниже приписать, как эти факты влияют на людей. История должна переплавиться в магме, в человеческих словах, поступках, чувствах и мыслях, в том, как мы смотрим на вещи. Вот что волновало меня, и стоит задуматься, как тут же встает вопрос: как идеи фашизма и национализма могли прорасти в людях, считающих, что их это не касается. Или в тех, кто не очень-то задумывается над этим, а тем временем фашизм уже влияет на их мышление, на мнения о немцах, об англичанах».
Люди, считающие, что их это не касается. В этом и весь секрет — частью происходящего, участниками становятся и те, кто считает, что к ним это не относится. Собственно говоря, история — столь же странный предмет, как и пространство, и время. Мы пребываем в ней постоянно. Не знаю наверняка, является ли история частью времени, хоть время и можно представить себе вне человека, а историю — нельзя. Сейчас, спустя столько лет после Гражданской войны, можно в общих чертах обрисовать интересы европейских держав, описать активную роль Гитлера, Муссолини, Сталина, козни англичан, имевших в Испании серьезные финансовые интересы, личный героизм многих членов Интернациональных бригад, братоубийственную схватку между коммунистами и анархистами. Где он, прогресс? Где он, неотвратимый ход? Могло ли все быть иначе? На этот последний вопрос мне особенно сложно ответить: если однажды все случилось именно так, могло ли быть по-другому? В мыслях — да, в действительности же ни в коем случае. Должно быть, в этом холодок истории, в том, что она рассказывает о совершившихся фактах, и в том, что после всего нам кажется, что ни одно отдельно взятое волевое решение ничего не меняет или не может изменить. Правы ли были те, кто умирал за Республику? На мой взгляд, они были правы, но это страшная жертва. Каково это — проиграть, и, глядя в направленное на тебя дуло винтовки, собрать последние слова, чтобы выкрикнуть «Да здравствует Республика!», задрать юбку выше головы, обнажить перед палачом свои срамные места и затем погибнуть? И могу ли я позднее мысленно связать этот миг со снимком в «El País», где изображен молодой социалист на первых ролях в королевстве, который по этой причине фотографируется с руководителями военного ведомства? Полагаю, что да, но это всего лишь одна из тысяч, миллионов связующих нитей между этим снимком или той роковой минутой и прочими мгновениями. В том-то, похоже, и парадокс, что история не имеет намерений, в то время как у нас, в силу нашего существования, они есть, и с их помощью мы творим историю. Мой друг, философ, возразил бы мне, что, по Гегелю, у истории все же есть свои задачи и что историю никогда нельзя ставить на одну доску со временем, и в последнем он, конечно же, был бы прав. Я бы еще промямлил, что история — это видимая форма времени, но это все пустые слова, потому что то же самое можно сказать и о часах. Часы на циферблате складываются в годы, из которых состоит век, ну а дальше что? Хорошо, попробуем заново: история есть сумма всех наших несхожих, сталкивающихся друг с другом и противоречивых желаний. Но даже при этом сама по себе она не имеет цели.
Противоречивые намерения. Без малого пятьсот лет тому назад в Сеговии разгорелось восстание комунерос под предводительством Хуана Браво. Однако, чтобы понять, почему оно произошло, придется еще глубже уйти в прошлое, в зрелое Средневековье, — ведь история всегда ссылается сама на себя. В те времена народ был практически бесправен, однако, после Реконкисты, отвоевания у мавров больших территорий, в целях привлечения людей на новые земли им были даны fueros, привилегии, долгое время закрепленные за дворянством и духовенством. Так, в различных испанских королевствах возникали законодательные собрания — Кортесы. Их нельзя сравнивать с современным парламентом, и все же они гораздо раньше, чем где-либо в Европе, отображали раннюю стадию демократического сознания испанцев. Леон уже в 1188 году имел собственный парламент, Арагон — в 1163-м, Каталония — в 1228-м, а Кастилия — в 1250-м. Понятно, что на протяжении веков испанские короли рассматривали набирающее силу самосознание парламентов, куда входили дворяне (nobilarios), духовенство (eclesiásticos) и представители городов (populares), как умаление их собственной власти.
Собрания, которые созывали от случая к случаю, когда королю требовались деньги, переросли в самодостаточные и оттого малоприятные для него институции, и, когда Карл V, презираемый испанцами за то, что даже не говорил по-испански, а только по-фламандски, и раздавал высшие должности в Испании иностранцам, в очередной раз повысил налоги, чтобы обеспечить свою международную политику, поднялось восстание. «Народные движения, — пишет Густав Фабер в книге „Испанское общество“, — начинаются снизу, и все-таки нужны предводители, которые сформировали бы эти движения». Вот оно опять: невидимое, по большей части уже непостижимое — идея, гнев, месть, — растущее, словно волна, изнутри наружу и влекущее безымянную массу. «Священная хунта» — народ, аристократия и духовенство во главе с Хуаном Браво требуют уменьшения налогов, назначения чиновников из местных и правовых реформ. Восстание направлено не против королевской власти, но против назначенцев Карла. В Толедо создаются народные комитеты (слово, уместное скорее в XVIII веке, нежели в XVI). Испания гудит, восстание охватывает все новые города, несмотря на большие расстояния. За Сеговией и Толедо следуют Гвадалахара, Авила, Мадрид, Алькала-де-Энарес; общим решением смещен регент Карла — голландец, позднее папа римский Адриан VI. С войском наемников Адриан выступает против Сеговии, но, когда он собирается завладеть складом боеприпасов в Медина-дель-Кампо, те тут же взлетают на воздух, превращая весь город в груду развалин. Гнев и горечь, другие города присоединяются к мятежу, в Сеговии двоих делегатов обвиняют в предательстве и подвешивают вниз головой.
Затем наступает один из тех моментов, которые так и просятся в историческую драму или в оперу, но своего Верди у испанцев нет. Католические короли, Фердинанд и Изабелла, бабушка и дедушка Карла V, выдали своих дочерей за европейских монархов. Католические короли, Reyes Católicos: у нас такого нет, мы не можем назвать королями монаршую чету, испанцы же говорят так до сих пор — когда Хуан Карлос и София куда-нибудь отправляются, пресса сообщает о том, что короли отправились туда-то и туда-то, как будто речь идет о двух мужчинах. Хуана, известная впоследствии как Хуана Безумная, получила в мужья Филиппа Красивого, сына австрийского императора, а Габсбургам в качестве приданого досталась Испания. В 1506 году Филипп Красивый скончался в Бургосе от «лихорадки», а Хуана, у которой и раньше наблюдались симптомы маниакально-депрессивного расстройства, попросту говоря, сошла с ума. Гроб нельзя было закрывать, Хуана должна была каждый день видеть своего любимого даже мертвым. Словно в фильме ужасов, двигалась по Испании распространяющая чумной дух процессия, и каждый вечер для королевы открывали гроб. Вскоре собственный сын-император заточил обезумевшую Хуану в монастырь в Тордесильясе.
Теперь все вертится вокруг нее. Монарх — в Германии, мятежники призывают Хуану занять трон, но сторонники Карла тоже обращаются к ней. Хуана не понимает, почему те, кто отправил ее в монастырь, теперь так сильно в ней нуждаются, и отказывается. Священная хунта с Хуаном Браво во главе предлагает сделать Хуану королевой всех испанских территорий, между прочим, по праву унаследованных ею. Двор переезжает в монастырскую тюрьму в Тордесильясе — это место сейчас открыто для посещений, а наполовину рассохшийся спинет королевы Хуаны, более чем что-либо другое, говорит о плачевном ее положении. Там же собирается парламент, а народ присягает на верность королеве. Была ли Хуана действительно сумасшедшей? Понимала она, что происходит, лишь иногда или же с самого начала знала все? Согласись она, и тогда к ней вернулась бы власть, а ее заточению пришел бы конец. Но если бы она отказалась, тогда трон перешел бы к ее далекому, отсутствующему сыну-«фламандцу».
Итак, в опере звучит ария сомнений. На одной чаше весов — свобода и корона из рук комунерос, на другой, за стенами монастыря, — сторонники сына, заточившего мать в тюрьму. И тут предводители комунерос совершают роковую ошибку. С их согласия сомневающуюся королеву, неуверенность которой еще усиливает ее духовник (баритон, я так и слышу их дуэт), подвергает экзорцизму другой священник — вселившийся в Хуану дьявол должен быть изгнан. Это отнимает слишком много времени, сторонники короля снова вторгаются в город, аристократия, наиболее сильная в военном деле, благодаря ловкому маневру Карла, переходит из Священной хунты на сторону короля, и в битве при Вильяларе народные повстанцы терпят поражение. Епископа Саморского отправили на гарроту, Хуан Браво вместе с семьюдесятью тремя другими комунерос были обезглавлены в Сеговии, а парламент утратил всякую силу.
Повстанцы становятся названиями улиц, кровь — адресами. Я прохаживаюсь вдоль магазинов на калье Хуан Браво, выхожу на улицу Изабеллы Католической, изумляюсь, с каким упорством сохраняют здесь имена, и выхожу к собору. Химера вдалеке, с балкона кажущаяся то черной зловещей тенью, то сверкающей, пылающей эмблемой; вблизи очертания, разные в разное время дня, выглядят озлобленными, ощетинившимися. Доброму Боженьке здесь не место. Напротив, в этих стенах хозяйничает Бог пустыни, некогда скитавшийся в ковчеге по выжженной земле. И хоть и приходится ему терпеть рядом с Собой идолов, все же Он по-прежнему тот самый Бог, Бог Авраама и Исаака, мстительный и жестокий, хоть теперь его стихия не жара, но холод. Ни следа мягкости романских церквей, это — крепость, воплощение мощи, подавляющей человека. Я прогуливаюсь среди этого окаменелого триумфализма. У одного из алтарей служат мессу, но человеческий голос звучит здесь глухо, ему не дозволено быть самим собой, он низведен до едва различимого униженного шепота, прячущегося в высоких холодных сводах, кажущихся дальше самих Небес. В этом огромном вокзале, заполненном белой святостью, высокие хоры расположены в отдалении и изолированы в каменном пространстве. Боковые капеллы скрываются в полутьме. Пытаемые на дыбе святые страдают, почти неразличимые, за решетками, и лишь высокие, далекие окна пропускают редкий солнечный свет. До дверных косяков не дотянуться, даже если четыре человека встанут друг другу на плечи, и в одни из этих дверей я выхожу на улицу, где воздух снаружи ощущается как освобождение. Я стою на голой, никуда не ведущей площади, выложенной крупным булыжником, между камнями пробиваются жесткие и неумолимые сорняки. Над площадью носится ветер с равнин, вдали виднеются заснеженные вершины Сьерра-де-Гуадаррама.
Сеговия — в общем-то, стиснутый город. Пройдите под одной из арок акведука, и вам покажется, что узкие улочки смыкаются позади вас. Вы пробираетесь переулками, мимо ресторанов с выставленными на витринах бесстыжими головами молочных поросят на девственно-чистых передних ножках, проходите мимо старинных магазинов, торгующих пряжей, лентами и ultramarinos, и вдруг — диво дивное! — перед вами возникает одна из великолепных романских церквей (а их здесь двадцать!). Полюбуйтесь, как внизу, в долине, петляет среди зелени Эресма, и вот вы сами, без посторонней помощи, оказываетесь у Алькасара. Если не знать, что он настоящий и действительно древний, можно подумать, что его выдумал Антон Пик. С зубчатых стен донжона свесилась детвора и кричит: «Viva Asturias! Да здравствует Астурия!» Крики ненадолго повисают в воздухе и рассеиваются над глубоким оврагом. Алькасар стоит на высокой скале и кажется неприступным. Остроконечные башни, глухие стены, странные округлые смотровые башни донжона, похожие на подсвечник, куда ставят гигантские свечи, чтобы по ночам освещать всю Кастильскую месету. Испанские короли, перебиравшиеся, точно гонимые цыгане, из замка в замок, любили Алькасар больше прочих. Филипп II женился здесь в четвертый и последний раз, и в утро свадьбы, переодетый до неузнаваемости, смешался с толпой гостей, чтобы увидеть свою невесту еще до того, как она увидит его. История совершается не только на полях сражений, но и в спальнях, часто умышленно, эдакий сексуальный способ творения истории, ныне, увы, позабытый: сама мысль о том, что в этот миг в буквальном смысле соединяются два королевства, должна была подстегивать. Новая жена короля Филиппа, обязанная произвести наследника, была тоже из Габсбургов, и генетические последствия не заставили себя ждать. Короля-монаха Филиппа II осчастливили Филиппом III, который тоже взял в жены уроженку Габсбургского дома, и та подарила ему Филиппа IV — самого любвеобильного из европейских монархов, зачавшего со своей женой, разумеется тоже из Габсбургов, восьмерых детей, шестеро из которых тут же умерли, в то время как внебрачные дети Филиппа выжили все до одного. Конечным результатом оказался бедняга Карл II — зачарованный, el hechizado, больной импотент, с трудом влачивший существование. Когда же он наконец-то умер, из-за его кончины в Европе разразилась жестокая война за испанское наследство.
Брат Карла, который, по идее, должен был стать, Филиппом V, умер, едва достигнув четырехлетнего возраста. Ничто не помогло. Пресвятую Деву Одиночества (de la Soledad) перевозили с одного места паломничества на другое, Мадонну Аточскую перевезли из ее церкви в монастырь босых кармелиток. Не помогло даже самое сильнодействующее средство — мощи святого Исидора, которые всегда приносили к ложу царствующих особ, если те были при смерти, равно как и урна с прахом святого Диего из Алькалы. Испанцы снова ждали короля, поскольку без короля наследство, включая все земли с их жителями, перешли бы к ссорящимся наследницам. Все меры предосторожности были соблюдены и теперь. Стоило королеве почувствовать первые схватки, как она тут же устремилась в комнату в башне. Королева ела в одиночестве: король, согласно жестким правилам монаршего этикета, не мог разделить с ней трапезу. В комнате в башне все было приготовлено: три шипа из тернового венца Христа, один из гвоздей, которыми Его прибили к кресту, щепка от самого креста, лоскут плаща Девы Марии, посох святого аббата Доминика Силосского и пояс святого Хуана де Ортеги. Помогло. Ребенку, появившемуся на свет шестого ноября 1661 года, была уготована судьба страдальца и безвольной пешки в играх самых разных участников.
Из детского портрета Карла кисти Карреньо это еще не очевидно, но и радостной картиной его тоже не назовешь. Длинный выдающийся подбородок, доставшийся от блистательного предка Карла V. Недовольно искривленный рот с короткой нижней губой, глаза смотрят с подозрением. Он умрет бездетным, этот главный герой трагикомедии одержимости и бесоизгнания, с мешочком яичной скорлупы, состриженными ногтями с пальцев ног, волосами и прочими колдовскими предметами под подушкой, чувствующий жуткий холод посреди самого жаркого дня, едва способный передвигаться, средоточие интриг, зажатый между исповедниками, великими инквизиторами, врачами, экзорцистами и придворными. Его смерти и особенно его завещания ждала вся Европа.
У каждого был собственный интерес: у императора Леопольда, Людовика XIV и у Вильгельма Оранского. Вопреки всем ожиданиям страдания Карла растягивались на годы — страдания и для него самого, и для европейских монархов. Смерть Карла наступила в тот самый роковой миг, когда обладатель наследства мог определиться лишь в ходе мировой войны. В это время Людовик подписал предложенное Вильгельмом Оранским соглашение, по которому Австрии передавались территории Испании, Испанских Нидерландов и колоний, а Франции приходилось довольствоваться Неаполем, Сицилией и Миланом. Однако австрийский император от такого щедрого предложения отказался. Через своего посла в Испании и архиепископа Вены Леопольд получил достоверную информацию о том, что нашептывал сатана в соборе Святой Софии во время изгнания дьявола из одного одержимого. Так он удостоверился, что в Карла вселился нечистый, и все, что нужно сделать, это изгнать его из умирающего Карла и его жены, тогда Господь сам позаботится, чтобы и Сицилия, и Неаполь, и Милан тоже оказались в его, Леопольда, руках. Я прав, история — все-таки лабиринт, но никто его не строил.
Стоял октябрь, потянулись последние дни жизни Карла. Снова доставили во дворец мощи святого Исидора и святого Диего, но двор был печален, потому что октябрь считался роковым месяцем для испанских королей. Королева сама кормила его толченым жемчугом, Карл оглох, от головокружений ему на голову клали свежезабитых голубей, у него пропал голос, и врачи пытались поддерживать в нем тепло, прикладывая к животу дымящиеся внутренности только что убитых животных. Но уже ничто не помогло, и король скончался. Его завещание состояло из разрывной бомбы и приказа считать святую Тересу Авильскую покровительницей Испании наравне с Пресвятой Девой. Война за испанское наследство была предрешена.
У входа в Алькасар, где вступил в свой роковой последний брак предок король Филипп, стоит памятник, не имеющий ничего общего и в то же время тесно связанный с Карлом, — он посвящен другой войне, случившейся много позже. Время — мужчина, История — женщина из белого мрамора, груди у нее больше, чем в самом извращенном «Плейбое». На коленях она держит книгу, куда она сама вписана, поскольку на обложке написано: «История». С высоты она смотрит на бронзовое поле битвы, лежащее у ее могучих ног. Мечи, штыки, со ствола пушки безвольно свешивается тело геройски погибшего офицера. A los capitanes de Artillería D. Luis Dadiz y D. Pedro Velarde, 2 мая 1808 года, с благодарностью от испанского народа.
В тот же день, чуть позже, я сижу на балконе гостиницы и всматриваюсь в очертания Сеговии — большого волшебного корабля в лучах закатного солнца, корабля, который медленно плывет к пламенеющему западу. Его мачты — башни собора и церкви, а нос — Алькасар. Глубоко внизу, словно развернувшийся океан, неподвижно лежит сцена с плодами и катастрофами, переселениями народов и битвами, где разыгрывались трагедии и пожинались плоды, земля, страна, не ведающая ни имен, ни дат.