I
Мальчик был зулус. В тысяча девятьсот сорок восьмом ему шел одиннадцатый год. Он выглядел младше, и не столько из-за худенького ребячьего тела на тонких голенастых ногах с непомерными коленными чашечками, сколько из-за больших, младенчески наивных глаз, хотя научиться хитрить в Африке на одиннадцатом году жизни самое обычное дело, если ты «цветной» или черный.
Тимоти Маквин, по прозвищу «Шиллинг», весело насвистывал на своей игемфе, шлепая вниз по улице, и за ним на раскаленном от солнца буром уличном песке оставались следы всех десяти растопыренных пальцев его босых ног.
Был третий час пополудни. Изнуряющее солнце — стояла самая середина лета — сжигало волнистые равнины Трансвааля. Бракплатц сносил жару с привычной покорностью и равнодушно ждал часа, когда зайдет солнце. Густая тень от камедных деревьев, вздымавших свои ветви высоко в небо, защищала тесно сгрудившийся одноэтажный городишко от ослепительного солнца. Только тонкий шпиль голландской реформатской церкви непоколебимо противостоял полуденному зною. Лицо городишка лучше всего определяла заправочная станция на главной улице; две старомодные бензоколонки, выкрашенные в красное и увенчанные стеклянными шарами, простирали к приезжим резиновые руки-шланги и как бы говорили: видите, доброе старое время еще не ушло, и не так уж оно плохо.
Шиллинг был мечтатель, но вовсе не беззаботный. Он был чуток и восприимчив к окружающему. Он только в последний раз на одну минуточку нарушит свой путь, только пройдется по кругу в танце, вот так, раскачиваясь вперед и назад… Пальцы стремительно забегали по тростниковой дудочке.
Хватит!
Он опустил руку, прижал к себе инструмент. Хватит. Мимо полицейского участка на главной улице Бракплатца лучше всего пройти, сохраняя полную тишину, пока не окажешься на безопасном расстоянии.
Эту привычку он перенял от дяди Никодемуса, брата его матери, который играл на концертине и носил крахмальную сорочку. Его дядя сочинял музыку — музыку, которую и он, Тимоти, тоже постоянно слышит в ветре, поющем в ветвях деревьев.
Но всему свое время, и улица под окнами полицейского участка не место для музыки. Зачем привлекать внимание? Лучше не искушать судьбу и скромно пройти мимо этого здания с оранжево-бело-синим флагом Южной Африки. Разве белые не приподнимают друг перед другом шляпу при встрече, даже если не испытывают при этом один к другому ни привязанности, ни уважения? Простая учтивость.
А это тоже простая учтивость, что он опускает свирель, когда проходит мимо обтянутых проволочной сеткой в ромбик садовых ворот, придающих красному кирпичному зданию безобидный вид загородного коттеджа? Он не ускорил шага. Он не испытывал страха. Но он хранил тишину, шел с широко раскрытыми глазами, помня дядюшкин урок, хотя, вообще-то говоря, тот и не думал специально учить мальчика, а просто сам как-то однажды подал пример. Это было, когда они с дядей Никодемусом отправились в субботу навестить тетушку Рози. Всю дорогу от самой железнодорожной станции они наигрывали в такт шагам разные мелодии. На полицейский участок приходились как раз последние пятьдесят тактов композиции, Тимоти прекрасно знал это, со счета он бы не сбился. Вдруг концертина дядюшки Никодемуса с протяжным вздохом выпустила всю свою хроматическую гамму, и все пятьдесят шагов были пройдены без единого звука. Потом дядюшка отважился взять на пробу одну-две ноты, прозвучавшие будто вздох облегчения, и уж только после этого снова разразился мажорным та-ри-ра-ди-да, под которое ноги африканца могут не уставать хоть целую вечность.
Маленький Шиллинг дожидался концертины, прежде чем поднести к губам свою свирельку. Когда он играл, тень досады — какое-то грустное нетерпение на лице — показывала, что в нем звучит еще столько тем, что еще так много остается за пределами его исполнительских возможностей! Просто он не знал, как постичь то неведомое, что он так хорошо ощущает всем своим существом.
Получалось, что он как бы попался в ловушку со своими пальцами артиста и сверхчувствительными губами, в ловушку к той самой наивности, что воплотила в нем с такой полнотой весь облик простодушного дитя Африки.
…А сегодня он должен был пройти мимо полицейского участка один. Тимоти смотрел прямо перед собой. Он не считал шагов, он привычно отмерил ровно пятьдесят и тогда энергичным жестом поднес к губам свирель. И снова зазвучала чистая, нежная мелодия. Черный, блестящий на солнце Пан, хозяин земли…
Даже греческая лавка на углу не отвлекла его. Он просто скользнул взглядом по фруктам, окруженным бутылками подкрашенной минеральной воды, по подносам с плавившимися на солнце глазированными пирожными, по липкой пирамиде из ломтей дыни, возвышающейся над лужицей густого сиропа, которым она истекала, по разбросанным как придется американским комиксам с идущими на таран «спадами» и «фоккерами» минувших войн на кричащих обложках и космическими птеродактилями, расстреливающими из лучевых пулеметов беспомощных землян в войнах грядущих.
Он промаршировал мимо. У него дело, он должен спешить. Он под музыку прошел мимо универсальной торговли «Фермаак». Оштукатуренные колонны веранды перед фасадом вылезали почти на мостовую, они поддерживали рифленый навес над зеркальными витринами с выставленными там напоказ тканями, головными уборами, одеждой, кухонной утварью, опрыскивателями, садовым инвентарем, семенами, красками, вареньем, школьными учебниками, обувью, галстуками, игрушками — полным набором имущества для сельского домохозяина.
Вот и магазин позади. Теперь быстрее до перекрестка, и там налево, чтобы не проходить мимо голландской реформатской церкви, венчающей холм справа.
Ему надо дойти до старого фермерского дома с фронтоном над приветливым белым фасадом и широкими открытыми верандами на три остальные стороны. Этот дом был построен здесь еще семейством Моллеров, основавших Бракплатц. Дом стоял отступя от дороги, в глубине участка, откуда лучше всего просматривались два акра принадлежавшей ему земли, и держался гордо, как и подобает старожилу, обосновавшемуся в этих краях задолго до того, как на двух тысячах моргенов вокруг стала расти деревушка.
С фасада участок был обнесен проволочной изгородью. Бетонная дорожка к террасе перед домом начиналась сразу же от узкой, в ширину плеч, калитки с медной табличкой. «Д-р Я. С. Вреде» — скромно значилось на ней. Подальше вдоль изгороди, там, где участок граничил с соседями, двухстворчатые ворота вели к гаражу.
Прелесть парку придавали тенистые деревья перед домом, построенным в смешанном туземно-голландском стиле. В остальном участку не хватало ухоженности и изящества. На небрежно разбитых прямоугольниках газонов резали глаз грязно-коричневые клумбы, кое-как засаженные кустами и беспорядочно натыканными цветами. Не хватило здесь воображения и на большее, чем заняться выращиванием подсолнухов, бессильно и неграциозно согнувшихся под тяжестью собственных голов. Очевидно, доктор полагал, что щедрая поливка — вот все, что от него требует его земля.
Шиллинг не обращал на это внимания, он принимал здесь все как есть. Он мерил доктора совсем другой меркой. Он знал, что там, где деревья шепчутся над домом, с ним происходит что-то особенное, всегда зовущее его вернуться.
Он привычно прошел мимо калитки с табличкой, не доискиваясь, почему люди его цвета кожи входят в дома белых с черного хода или через боковую дверь, и остановился в конце забора. Он потянулся, открыл ворота, запиравшиеся изнутри на крючок, проскользнул в них и аккуратно опустил крючок на место.
По дорожке между домом и гаражом Шиллинг прошел на задний двор и постучал в дверь крохотной пристройки, где жила тетушка Рози, и у него сразу же громко заколотилось сердце. Он любил тетю Рози, сестру своей матери. Он знал, сейчас она радостно вскрикнет и будет смеяться, говорить, теребить его, прижимать к себе, как всегда. «Входи, мой мальчик, добро пожаловать!» И станет сыпать словами, смеяться, подталкивать его в комнату.
Тетушка Рози — маленького роста. Девочкой, еще когда она жила в Зулуленде, она была кругленькой и крепкой. Но потом оказалось, что она не такая, как все, и что у нее не может быть детей. Ее фигура так и не обрела пышных женских форм или хотя бы простой солидности, и это делало тетушку Рози похожей на девочку-подростка, маленькое худощавое созданьице. С годами у нее исчезло и то, что было. Грудь стала плоской, щеки сморщились, лоб собрался в глубокие морщины. Ее внешность давала даже некоторым повод искать в ней — ошибочно, конечно, — отпрыска бушменов, допускающих кровосмешение. Но какой бы ни была она сморщенной и маленькой, в ее сердце вмещалось ничуть не меньше великодушия, чем в самой общительной зулусской матери семейства.
Она подала мальчику чашку кислого молока.
— Удивительный ты какой-то! — радостно приговаривала она, наслаждаясь тем, что он пришел и она видит его. — Ни шагу-то без музыки, ай-ай-ай, вы только подумайте, совсем как мой непутевый братец… этот Никодемус… Он тоже ни шагу без музыки. — Начав говорить или смеяться, она уже не могла остановиться, ее будто разбирало всю изнутри. — Совсем как Никодемус… этот… ай-ай-ай… Но он-то у нас глупый! — Она изучающе глядела на Шиллинга и добавила уже серьезно: — Но ты ведь нет? А, мой маленький петушок?
Она суетилась в своей каморке и так и сыпала словами, видя перед собой своего племянника, своего приемного сынка, своего мальчика, веселая и говорливая от этого.
— Он старый ленивый глупец, — повторила она про своего брата. — Но ты ведь не такой, а? Ты ведь у нас не будешь глупцом, мой петушок?
Шиллинг не отвечал. Он пил молоко и большими карими глазами следил за ней из-за фарфоровой чашки с трещиной. «Боже, благослови королеву Викторию», — просила чашка целой стороной. На другой стороне — коричневая трещина в виде печатной буквы «У» рассекала когда-то яркий, но стершийся голубой с золотом гербовый щит с надписью: «Шестьдесят лет правления». Мальчик ничего не говорил. Он был весь внимание и сосредоточенность. Эта чашка хранилась как сокровище пятьдесят лет. Если б он нечаянно уронил ее, он разбил бы то, в чем воплощалось счастье для тетушки Рози.
— Расскажи мне, сын моей сестры, что ты будешь делать, когда станешь мужчиной, — суетливо кудахтала тетушка Рози. — Э-хе-хе, станешь таким, как все вы, будешь себе посиживать в краале, развлекать себя музыкой, вести беседу да попивать пиво, а? А всю работу пусть делают женщины! — И, задумавшись, она серьезно добавила: — Что ж, правильно, так оно и должно быть.
Она сравнивала мысленно свою и его жизнь. Он совсем другой. Он был как и они, взрослые, и все-таки не похож на них; как Никодемус — и все-таки другой, как будто ему открыто то, что будет, а им только то, что есть.
Она-то знала, что из него получится, уже по тому, каким он был до сих пор. Она знала также, что он слишком деликатный, чтобы показывать свое нетерпение и начать прямо, без околичностей… Она подождала, пока он допил молоко, и тогда сама сказала то, о чем ему давно хотелось спросить:
— Доктора еще нет дома.
— Нет дома? — Он был разочарован.
— Но он вот-вот придет. Не беспокойся, сынок. Немножко терпения. Мы пока посидим. Поговорим.
Она уселась за свою штопку. Единственный вид отдыха, который она могла себе позволить за весь день с рассвета и до восьми вечера, — это штопка, не считая, правда, тех минут, когда она наскоро обедала. Весь день она подметала, смахивала пыль, скоблила, терла, стряпала, накрывала и убирала со стола, чистила столовое серебро, наводила блеск на обувь, мыла окна, стирала, гладила — ох, уже это вечное и неизменное глаженье, конца ему не будет! А помимо и сверх этих прямых обязанностей, еще зорко, по-матерински, опекала доктора, следила, чтобы он не преступал в обращении с туземцами отношений, дозволенных между белыми и черными, Но она не жаловалась на судьбу. Не так уж плох мир. И такова участь женщины. Свое достоинство она с гордостью и удовольствием вкладывала в свой труд.
Шиллинг оглядел каморку тети Рози. Узкая односпальная кровать была внушительно приподнята на три фута над полом и возвышалась на постаменте из кирпичей, они не были скреплены цементом, но уложены, как настоящий фундамент. Высокое ложе оказывает честь владельцу. Кровать была застелена стареньким, но без единого пятнышка стеганым одеялом с набивным узором в викторианском стиле. Рядом стоял комод, из тех, что давным-давно не держат в больших домах, и на нем в виде украшения — сплетенная из цветных шнурков салфеточка, резной деревянный подсвечник и единственная у тетушки Рози книга — библия. Тетушка Рози не знала грамоты, но считала, что для верующего человека библия все равно, как еще кто-то приятный тебе в доме.
Электричества в комнате не было. Здесь все оставалось так, как всегда было в настоящей Африке, когда после коротких сумерек вдруг опускается ночь и сверчки затягивают свой бесконечный пронзительный хор: крикливая электрическая лампочка только нарушает очарование жизни, которое исходит от мягкого огонька свечи.
Шиллинг был не говорлив. Он выражал себя музыкой, но не словами. Тетушке и не надо было его слов, она и так знала, что он бывает счастлив у нее в доме.
Он терпеливо посидел десять минут. Хорошие манеры включают уважение к старшим. Так его учила мать, которая сама всего семь лет назад приехала в город из крааля за четыреста миль отсюда, выше реки Умзимкулу; она была оттуда родом.
Рози понимала его нетерпение.
— Доктор должен скоро прийти, — подбодрила она его. — Поди, сынок, посиди в тенечке и сорви себе персик.
— Хорошо, — сказал он. — Спасибо, тетя.
Три персиковых дерева, усыпанных желтыми плодами, стояли в ряд от флигеля до угла веранды перед домом. Он выбрал себе самый большой и спелый персик и устроился с ним на ступеньках перед дверью в кухню.
Ничто не нарушало покоя вокруг. Даже сизые голуби, смягчавшие воркотней немилосердный полуденный жар, и те примолкли. Он сосал шероховатую косточку персика до тех пор, пока она не стала отдавать горечью, и тогда выплюнул ее на ладонь и выбросил, вытер о штаны пальцы, взял игемфе — он положил ее у ног, пока ел персик, — поднес к губам. Пальцы сами легли на лады, и он выдохнул тихие переливчатые звуки, родившиеся где-то в самой глубине его существа.
Это были его грезы, все, что смутно теснилось в памяти еще с младенчества, еще когда он, свернувшись калачиком, висел в одеяле за спиной у матери, гнувшейся на жнивье, убаюканный ритмичными движениями ее тела.
То была музыка африканского ветра, который Тимоти еще на пороге жизни все тянулся ухватить в зеленой траве, где он делал свои первые неверные шаги по земле. Он до сих пор жаждет поймать его. Ветер, как песня, напевно звучит в ушах, он слышит его голос, протяжно звенящий в высоком маисе и колышущий его шелковистые султаны, вздыхающий в тростниках, рыдающий в верхушках камедных деревьев. Он знал, что у ветра веселый нрав лишь ранним летом, и боялся его неистового воя в пепельно-желтом тревожном небе, когда он вдруг сорвется — не в тот, не в этот, так в другой год — и пойдет бесноваться, валить деревья и телеграфные столбы по всей округе в пятьдесят миль и срывать с каменных домов крыши.
А сегодня в небе ни ветерка: оно держит себя «в руках». Он играл мелодию молодого ветра, легкого бриза на воде в воскресный полдень, когда африканцы собираются у дамбы в длинных бело-голубых апостольских одеждах, чтобы среди густых камышей вновь утвердиться в верности Иоанну Крестителю.
Он играл с закрытыми глазами. Этого требовала нежная простота мелодии.
Доктор Ян Вреде услышал свирель, когда ставил в гараж свой «шевроле». Он узнал эту мелодию и улыбнулся. Шиллинг уже ждал его.
Доктор Ян — Йоханнес Стефанус Вреде — был шести футов и пяти дюймов роста, прямой и тонкий как жердь. Открытый выпуклый лоб, над ним вечно взъерошенные пегие волосы, выцветшие на солнце. Бледно-голубые глаза глядели ровно, спокойно, самые обычные глаза — но только до той минуты, пока доктор не улыбался. Тогда они прятались, кожа вокруг них собиралась лучиками морщинок, и светились из глубины, неожиданно бездонные и лукавые. Они еще больше менялись, когда доктор Вреде сердился, — а он разражался гневом чаще, чем сам этого желал, — и тогда из голубых становились черными и сыпали искрами.
Чисто выбритое лицо, коричневое от загара, характерного для десятого поколения европейцев, выросших на африканской земле; упрямая верхняя губа под крупным, чуть крючковатым носом.
Яна Вреде можно было принять одинаково за уставшего человека и за мягкого человека, за человека, погруженного в размышления или даже терзаемого печалью. Может быть, в глубине души он оставался даже беспечным, но во всем, что касалось его профессии, доктор Вреде был сама энергия. Его худоба, чуть сутулая спина, узкие кисти, тонкие и хрупкие пальцы как-то не вязались с замечательной мускулатурой рук от запястий до плеч. Доктор Вреде держался уверенно. Его все знали. Доктор с саквояжем. Этот саквояж привыкли видеть еще в руках его отца. До того как в этих краях появился первый автомобиль, по бурым волнистым пескам вельда вокруг Бракплатца колесил фургончик с брезентовым верхом, натянутым на обручи, — кейпкар, как их здесь называют. В экипаж запрягали пару проворных гнедых лошадок. В любое время дня и ночи, круглый год, в любую погоду старый доктор, восседая между высоких колес, разъезжал по своим пациентам. Его сын Ян, теперь уже сам тридцати четырех лет от роду, водил свой «шевроле» по тем же песчаным дорогам, унаследованным от отца вместе с черным саквояжем, который хранил как символ преемственности — своего рода марку фирмы.
Никем не потревоженный сон, вкусный завтрак и необременительный утренний обход больных — сегодня не было решительно никаких оснований жаловаться на жизнь. Жара расслабила его, розное жужжание пчел навевало дремоту, и он лениво двинулся к входной двери.
Переливы свирели вызвали редкую на его лице улыбку, с этой улыбкой он поднялся по ступенькам и прошел через веранду в прохладный полутемный коридор, деливший дом на две половины, налево и направо двери вели в жилые комнаты — по две с каждой стороны. Жилище его отца так и не стало домом для супруги Яна Вреде. Она выросла в городе. Заглянув сюда после свадьбы, госпожа Вреде с презрительной гримаской проворчала что-то насчет «деревенщины» и «стародедовского голландского жилья» и больше здесь не появлялась. Она не оставила по себе в местной общине никаких воспоминаний. Никто не подумал звать ее обратно, и Ян Вреде — развод последовал через двенадцать месяцев — стал постепенно свыкаться с одинокой жизнью в просторном отцовском доме. Горький осадок от обманутых чувств он заглушил, перенеся всю свою привязанность на пациентов, которые заменили ему семью. Помимо забот о здоровье людей, он стал проявлять добровольное и личное участие в судьбе каждого человека в своем приходе. Чем больше он давал, тем больше требовали, и временами он чувствовал, что выдыхается.
Больным и в голову не приходило, сколько сил они ему стоили. Если ему случалось ошибиться в диагнозе или лечение не давало результатов — неудача причиняла ему невыносимые страдания.
Но сегодня Ян Вреде был в отличном расположении духа.
Остановившись в конце коридора у двери в кухню, он позвал Рози. Она услышала его со двора и поспешила на зов.
— А-а-у, я здесь. Саку-бона, баас.
— Рози… Я слышал музыку. Это не Шиллинг пришел?
— Да, баас, он ждет…
— Лакомится моими персиками, а?
— Только один, баас. Он взял только один, Он попросил, и я сказала: «Возьми один». Он не возьмет больше, баас.
— А он чудесно играет.
— М-м… он удивительный какой-то, этот сын моей сестры. Он не как все… Но он добрый мальчик, баас. — Она сказала это с явным удовольствием: разве не доводилась она Тимоти матерью хотя бы через сестру?
— Подожди, Рози, — сказал доктор, когда она собралась пойти за Шиллингом, — подожди, не зови его. Я сам.
Вреде прошел к себе в кабинет. Здесь царила вечная прохлада. Бросив у дверей саквояж, он потянулся за футляром с гобоем, торопливо раскрыл его, взял инструмент и встал с ним у окна. Музыка была его утешением. Секунду он прислушивался к мелодии Шиллинга, движением головы повторяя за ним ритм, потом поднял гобой и подхватил мелодию, искусно вплетая ее в контрапункт.
Шиллинг запнулся было, услышав неожиданно, что ему вторит гобой. Так приятно было убедиться, что доктор здесь, рядом, и играет его мелодию. Он набрал воздуха, подхватил ее, повел дальше.
Доктор и мальчик не нуждались в словах. Им обоим было достаточно чарующей зелени сада и жаркого солнца в небе.
Они кончили дуэт. Вреде вышел на веранду и опустился в кресло-качалку, которое его прадед привез из Кейптауна лет сто назад.
Рози подала кофе. Так обычно начиналось второе действие, когда на сцене застенчиво появлялся Шиллинг. Коричневое лицо с сияющими белизной глазными яблоками робко заглядывало из-за перил.
— Саку-бона, — приветствовал его доктор, жестом приглашая войти.
Бочком, все еще нерешительно мальчик подался на веранду и остановился у порога. Старенькая, цвета хаки рубашка с открытым воротом, донашиваемые после кого-то короткие саржевые штаны, мешком свисающие до костлявых коленок, в левой руке свирель.
Доктор поманил мальчика к себе и высыпал ему в ладони содержимое сахарницы.
Когда Шиллинг облизал пальцы, доктор сказал:
— Ну, малыш, — он сказал «малыш» по-зулусски: «умфаан», — ну, малыш, а теперь сыграем еще.
Они снова начали дуэт, но скоро Шиллинг, как и всегда, опустил свирель — он сидел и с открытым ртом, внимал игре доктора.
Однако на этот раз восхищение мальчика оказалось недолгим. Что-то другое занимало его сегодня. Он стал проявлять даже признаки нетерпения.
— Ну же, малыш, — окликнул его доктор Вреде, и соло гобоя замерло после резкого неустойчивого звука. — Эй, малыш? — Теперь это был вопрос.
Он и не ожидал услышать что-то в ответ. Шиллинг был всегда неразговорчив.
Тогда доктор притворно грозно нахмурил брови.
— Ты улыбаешься, умфаан? Моя музыка никуда не годится?
Довольный, что полностью завладел вниманием доктора, Шиллинг полез за пазуху, откуда-то из-под самого сердца извлек новенькую грошовую свистульку и с гордостью протянул ее доктору.
Вреде с уважением взял свистульку, долго вертел в руках, рассматривая.
— Замечательная, — хвалил он. — Великолепный инструмент…
Он говорил нарочно медленно, чтобы показать мальчику, какое впечатление на него произвела эта вещь. Он понимал, что мальчуган весь день ждал минуты, когда разделят его восторг от этой свистульки.
— Подарок? — поинтересовался доктор.
Мальчик счастливо кивнул. Весь день его пальцы ласкали эту хрупкую металлическую трубочку, он согревал ее на груди, куда запрятал от чужих глаз до той поры, пока они вместе с Белым Доктором опробуют ее.
И вот пришла пора.
И хотя глаза и руки уже привыкли к ней, когда он поднес ее к губам и дунул — у него сначала ничего не получилось.
Доктор Вреде знаком попросил у него свистульку, попробовал ее быстрыми переливами гаммы. Несколько взятых на пробу нот медленно складывались в тему фуги Баха, он повторял ее, развивал и украшал, стараясь прорабатывать детали, пока она не ожила в законченной мелодии. Тогда он сыграл тему снова, еще раз и еще, чтобы донести ее до маленького африканца. Он делил мелодию на фрагменты и снова складывал их воедино, чтобы мальчик понял, как она строится. Уши и глаза мальчугана не упускали ничего.
— Ну вот, Шиллинг, а теперь попробуй ты.
Вреде напел мелодию, отсчитывая темп указательным пальцем. Мальчик напряг внимание, сосредоточенно сдвинул к переносице брови и старался воспроизвести ее, ничего не упустив. Каждая удачная нота разглаживала собравшийся в складки лоб, и вот, наконец, он повторил ее всю целиком и увидел, что доктор доволен.
— Браво, малыш, — удовлетворенно прошептал доктор и потянулся за гобоем. Они сыграли ее вдвоем. Посторонний слушатель, не догадываясь, что к чему, мог бы сказать, что это звучало монотонно.
— Браво, малыш, — повторил доктор. «Малыш» он опять сказал по-зулусски: «умфаан». — Ты у нас музыкант!
День клонился к вечеру, Шиллинг продул и тщательно спрятал за пазуху свою драгоценность, попрощался с доктором долгим взглядом и ушел.
…Телефонный звонок заставил доктора Вреде вернуться к действительности.
Звонил сержант Паулюс де ла Рей Бильон, бывший за старшего в полицейском участке Бракплатца. У него в подчинении находились два белых констебля и еще четыре — из туземцев. Он ждал, пока доктор Вреде, помощник окружного врача, возьмет трубку, и качал головой. Сержант не переставал удивляться, что толкает туземцев на такого рода поступки…
— Кафры! — ворчал он. — Одно слово — кафры. Почему они такие бестолковые? — Сержант был добрый человек, он от души жалел их.
— Доктор?.. Доктор Вреде, это говорит сержант Бильон, сэр. Как поживаете, сэр?.. Устали?.. Очень извиняюсь, сэр, но у меня тут смертельный случай, необходимо удостоверить.
— Что там на этот раз? — Мягкий голос доктора заставил сержанта призадуматься и о всех других случаях, когда ему приходилось распутывать дела со смертельным исходом.
— Почему они все это вытворяют, сэр? — В голосе сержанта звучало обидное недоверие ко всему, что последнее время творится в Африке.
— Да что случилось, сержант?
— Одни неприятности, доктор.
— Несчастный случай на дороге? Драка?
— Нет, сэр. Хотите верьте, хотите нет, но тут один глупый кафр сам себя выпотрошил!
— Понятно, — протянул доктор. — Что ж, они часто прибегают именно к такому способу… Что его довело до этого?
— Неделю назад он говорил своей сожительнице, знаете эту «мисс» Сванепул, она живет прямо на косогоре у Кройспайе; так вот неделю назад он ей жаловался на боли в животе. Ну, она дала ему какое-то снадобье, ему полегчало. А сегодня с утра опять схватило. Она побежала звонить вам, да тут поблизости оказался старый доктор Стинкамп, она попросило его зайти. Вернулась с доктором, а парня нет. Спрятался куда-то. Когда доктор ушел, он появился… Понимаете, он стал нести чепуху, что его, мол, точил злой дух — жена брата, дескать, напускает их на него, и они грызут его изнутри… И как вы думаете, доктор Вреде, сэр, что сотворил этот проклятый кафр? Он надумал изгнать из себя этих духов, взял бритву, пошел во двор и вспорол себе брюхо, можете представить? Клянусь богом, взял и располосовал себя. Его сожительница собственными глазами видела, как он стоит на дорожке в саду и поддерживает целый ярд вываливающихся кишок…
— Глупый парень. Очевидно, был самый банальный аппендицит.
— Скажите, сэр, почему они такие невежественные, почему бы им не учиться, сэр?
— Учиться? Так вы сказали, Бильон? Будут учиться… — Доктор Вреде помолчал, обдумывая неожиданно пришедшую в голову мысль. — Скажите, сержант, вы знаете Баха?
— Баха, сэр? А он что, играет в регби?
— Нет, — терпеливо объяснил Вреде. — Музыканта…
— А, музыка… Музыкой я не занимаюсь, сэр. Но я слышал о нем.
— Так вот, Бильон, тут есть один мальчик… я должен как-нибудь рассказать вам о нем, это племянник Рози… Ну так вот, можете себе представить, сержант, мальчишка играет Баха на грошовой свистульке…
— Ну и ну, подумать только, сэр! — вежливо поддакнул сержант.
— Да, да, Бильон! Играет Баха!.. У меня на этот счет есть одна идея. Потолкуем на досуге. Я собираюсь для него что-нибудь сделать, для этого малыша.