Вот она, жизнь!
Старый Никодемус сидел на жестянке из-под керосина и наблюдал, как черные муравьи пробивают себе в крупном песке у него под ногами дорогу к кусочку хлебного мякиша с вареньем, раз в двадцать больше любого из них.
Он не мешал им тащить этот кусок. Неистовые черные труженики облепили кроху хлеба, и она обрела сотню ног-ворсинок и зашевелилась, подвинулась на дюйм ближе к его левому ботинку. Он поддел мякиш и отбросил его назад.
Никодемус хмыкнул и покачал головой, когда они отчаянно устремились обратно за отнятым куском.
Вот она, жизнь! Что может сравниться с таким вот сидением на солнышке? Он устроился у крылечка дома Филемона в бракплатцской локации, у двухкомнатной с четырьмя окнами и покатой крышей из рифленого железа кирпичной коробочки своего друга. Крохотный, просто игрушечный палисадник перед домом был усажен маисом, целых двадцать стеблей. Они почти не оставляли места двум случайно уцелевшим здесь цветочным кустикам: кто же портит землю под цветы, это роскошь.
Тимоти сидел чуть поодаль на низеньком кухонном стуле и управлялся ложкой в чашке с маисовой болтушкой. Никодемус уже управился со своей полдневной пищей и даже собрал пальцем все, что пристало ко дну миски, которая стояла теперь пустой, чисто вылизанной у его ног.
Старик разглядывал Тимоти. Юноша отошел от пути отцов, но все-таки он прекрасный парень. Поди, сейчас, в этот жаркий полдень, когда все живое одолевает дремота, его удастся уговорить взять флейту и порадовать своего старого дядю. Времени довольно. До церкви св. Петра отсюда рукой подать.
Вечером, размышлял Никодемус, он будет сидеть рядом с Рози, и все с уважением будут смотреть в их сторону. А потом он, может быть, еще постучится к кабатчику и выпьет, и поговорит, и похвастает. И пусть люди позавидуют, какой у него племянник.
Тимоти отличается от других не только тем, что ест не как все, у него даже на лице написано что-то особенное, когда он вот так сидит и думает. Я же вижу, что он думает, а думы до добра не доводят. Надеюсь, он не станет горевать, что вырос таким красавцем и что у него доброе сердце? Мысли что вода в реке, их не остановишь. Разве не довольно того, что воду можно зачерпнуть чашкой или ладонями, и вылить в рот, и проглотить, и покончить с этим?
А он говорит, что солнце испаряет воду из морей, пока не напоит ею облака, и ветер, рожденный за пределами земли, гонит их на горы, пока облака не покроют землю крышей и не разразятся дождем, и он наполнит реки, увлажнит поля, напоит людей, животных и растения; и тогда воды вернутся в море, чтобы начать все сначала… Это удивительно, но все-таки верно насчет мыслей про тучные облака над землей, про золотые тучи, что поворачивают обратно, не принося душе успокоения…
Зачем думать?
Откуда берется музыка? Ниоткуда. Она существует, и все.
Зачем думать? Зачем терзаться? Музыка появляется, и все. Она ласкает слух.
— Тимоти!
— Да, дядя.
— Тимоти, ты слишком много думаешь. — Никодемус покачал головой глубокомысленно, как мудрец.
— Да, дядя? Тебе так кажется.
— Даже сейчас ты думаешь.
— Не стану отрицать, — усмехнулся Тимоти.
— Живи, мальчик! Вкушай пищу! Увлекайся! Играй!
— Да, дядя.
Никодемус печально качнул головой.
— Ты и сейчас вот все еще о чем-то думаешь.
— Да, дядя. — Он кончил есть.
— Ты не сыграешь мне, мой мальчик? — попросил Никодемус.
Тимоти отнес свою чашку и миску, из которой ел дядя, в кухню и вернулся с флейтой.
Музыка рассказывала о томных и грациозных движениях ящерицы на раскаленном от зноя камне, длинные ноты были полны солнцем, но не африканским, Никодемус это сразу почувствовал. «Удивительная музыка, — думал Никодемус, — она не похожа на нашу. Она нетороплива, как дыхание спящего».
Он не имел понятия о Мексике, но сразу понял, что музыка эта отвечает ленивой истоме полудня, повторяет себя, как будто готова звучать, пока все не уснут, и тогда сама тихонько свернется клубочком и тоже умолкнет.
Чего еще больше желать от жизни?
Никодемус уснул.
Он так и не слышал, как Тимоти поднялся в два часа и ушел, чтобы поспеть в условленное место раньше доктора Маквабе и по всем правилам вежливости дожидаться там прибытия этого знаменитого музыканта. Тимоти шагал к церкви и не мог сдержать нервного возбуждения перед предстоящим концертом.
Он держался тропинки вдоль обочины. Почти у самой церкви какой-то бездельник приблизительно его возраста стоял, прислонившись к одинокому фонарному столбу, и лениво сплевывал себе под ноги, «Держись подальше от беды, не напрашивайся на неприятности», — зазвучал у Тимоти в ушах голос матери.
Тимоти сошел на дорогу. Он не собирался даже глядеть в ту сторону, не то что беспокоить этого человека.
Тот стоял, опершись спиной о фонарь, ступней левой ноги, согнутой в колене, он тоже упирался в столб для равновесия. Шляпа с круглой плоской тульей, но загнутыми полями была сдвинута чуть не на нос, даже сигареты в губах не было видно, только голубой дымок показывал, что человек курит.
Тимоти повернулся в его сторону, когда тот заговорил, не на зулусском и не на африкаанс, а на американизированном английском и с таким видом, будто разыгрывал сцену из какого-то американского кинофильма.
— Эй, приветик! — протянул он фальшивым голосом.
— Приветик! — ответил Тимоти, стараясь попасть в тон.
— Вот это, я понимаю, шляпа!
— Вам нравится? — Тимоти смущенно прикоснулся к полям шляпы. Вежливость представлялась единственным способом отделаться от разговора.
— Умопомрачительно, старик!
Тимоти собрался было пройти, но тот театральным взмахом руки остановил его. Не преграждая ему путь, а только подавшись к нему всем телом. Благоразумие заставило Тимоти подчиниться.
— Ты тот самый музыкант, что ли, а, малый? — Вопрос сопровождался жестом в сторону грубо намалеванной афиши у церкви.
Тимоти кивнул.
— Я без ума от музыки. Так же, как от твоей шляпы. Высший шик.
Тимоти пожал плечами, совершенно не зная, как ему на это реагировать.
Тот затянулся сигаретой, но дымок был почти невидим в ослепительном свете солнца.
— Музыкант из Лондона, а! Рехнуться можно.
Тимоти кивнул, но снова не стал вступать в разговор.
— Сыграй им в стиле «кул джаз», старина, покажи им настоящий модерн.
— Я не понимаю.
— Ты чему-нибудь дельному научился там, в этом Лондоне?
— Что вы имеете в виду? А, понимаю, вы хотите спросить про политику?
— Сейчас ты опять дома, старик, на забывай, ты опять дома!
— Я изучал то, что обычно принято изучать. Но я не занимаюсь политикой. Меня интересует музыка.
— Музыка. Я это понимаю, но ни один приличный джазист не станет иметь дело с Моцартом, вот что.
Тимоти ухватился за соломинку.
— Вы любите Моцарта?
— Нет, старик. Но я читал об этом в американском журнале: ни один настоящий джазист не станет иметь дело с Моцартом, вот что я тебе скажу.
— Слушайте, я должен идти, — вежливо заметил Тимоти.
Властная рука снова велела ему подождать.
— Наклевывается что-нибудь стоящее? — прямо спросил тот.
— Слушайте, я музыкант, я студент, — запротестовал Тимоти. — Я изучал музыку.
— Понимаю, старик. Ну, а дальше? Ты ведь вернулся. Дальше-то чем думаешь заниматься?
— Музыкой. Я больше ничего не знаю. Я вернулся всего два дня назад.
— Ты что, малый, и вправду простачок? — Теперь в его голосе звучало удивление.
— Простачок? Не знаю. Просто я не такой…
— «Не такой», — передразнил тот. — На чьи денежки ты съездил туда и обратно, а, малый? Все это тебе белые устроили.
— Не одни белые. Мой народ тоже. Деньги дала община.
— А я говорю: они. Слушай, ты, как тебя? Ах, Тимоти… ну да… Тимоти Маквин… Ну так вот запомни, малый, пока тебя не было, дома многое изменилось. — Он резко выбросил вперед, чуть не в грудь Тимоти, руку, сжатую в кулак, большим пальцем кверху. — Ты все лопочешь про музыку, старик. Помни и об остальном, чему ты там научился!
Тимоти повернулся и пошел. На этот раз тот не стал его задерживать. Просто швырнул окурок ему вслед. Потом сам сделал три шага вперед, туда, где на дорожке дымился окурок его сигареты, и каблуком притушил его.
— Не забудь, эй, ты! Не забудь, что я тебе сказал! — предостерегающим голосом бросил он вдогонку Тимоти, а сам каблуком тщательно растирал окурок, чтобы и следа не осталось.
Тимоти обернулся, посмотрел ему под ноги, где от окурка остались черно-коричнево-белые узоры.
— Сыграй им модерн, старик, — сказал тот и, поправив темные очки на переносице, небрежной походкой двинулся в противоположную сторону.
Тимоти задумчивым взглядом смотрел ему вслед и, только потеряв его из виду, вспомнил, наконец, что ему надо спешить.
Дядюшка Никодемус ошибался. Нет конца мыслям и не может быть.
Спустя десять минут, стоя у последней ступеньки лестницы, ведущей к двустворчатым дверям церкви св. Петра, Тимоти увидел, как к нему поворачивает, изо всех сил нажимая на педали велосипеда, пожилой человек ростом с мальчика-подростка. Тимоти почему-то сразу узнал в этой напоминавшей птицу фигуре с прекрасной, величественной головой на тоненькой шее доктора Стивенсона Маквабе, имя которого указывало на строгую приверженность к пресвитерианству. Необыкновенная репутация пробившегося в люди интеллигента-африканца теперь, когда он в возрасте шестидесяти лат уходил из игры, чтобы дать место молодым, уже постепенно забывалась.
Чувствовалось, что его хрупким костям уже не под силу такие поездки на велосипеде. Он притормозил.
— Вы Тимоти? — спросил он, ссаживаясь. — Я Маквабе.
Юношу поразил его голос, глубокий и хриплый, задорный и в то же время прерывисто дрожащий, вибрирующий. Тимоти где-то слышал такой же голос. Ну, конечно, Сатчмо — Луи Армстронг!
Они пожали друг другу руки на африканский манер — не так крепко и энергично, как белые, а мягким, нежным прикосновением, будто один притрагивался к душе другого.
— Да, доктор Маквабе, я Тимоти.
— Ну, мой мальчик, пойдем посмотрим, что к чему.
Тимоти подождал, пока Маквабе отер пот с лоснившегося черепа с глубокими глазницами, и затем, с уважением пропустив Маквабе, поднялся за ним по ступенькам. Репутацию ученого Маквабе, должно быть, завоевал преподаванием английского языка, но подлинной своей славой он был обязан сочинению концерта для скрипки, четырежды по разным случаям исполнявшегося с полным оркестром. Кроме того, он был авторитетом в области народной музыки банту.
Двустворчатые двери были открыты настежь. На дешевых деревянных скамьях со спинками, но без пюпитров, на разрозненных стульях и трех импровизированных скамьях из досок, положенных на ящики из-под мыла, могло поместиться около двухсот сорока человек.
— При полной церкви и благосклонности слушателей мы с тобой справимся с любым псалмом, — пообещал Маквабе, нырнув в тускло освещенный боковой придел и показывая Тимоти идти за ним. — Я хочу взглянуть на орган.
— На «Сару»?
— Сара? — переспросил Маквабе уже у ступенек, которые вели на возвышение для органиста. — Почему Сара? — Он был озадачен.
— Так называется, сэр.
Тимоти показал на чуть заметную надпись на полированном ореховом дереве кафедры над двойным рядом клавиатуры. Грубо вырезанные и поистершиеся от времени корявые буквы возвещали: САРА.
— Что за кощунство! Ведь это просто кощунство! — возмутился Маквабе, поражаясь, как этот благородный инструмент попал в такую дыру и кого это угораздило так окрестить его, да еще таким диким способом. Мало кто помнил, что грубому владельцу рудников, страдающему от тяготевшего над ним, судя по всему, особенно страшного прошлого, случилось проезжать через этот разбросанный приход именно в тот день одна тысяча девятьсот седьмого года, когда компания разгоряченных фанатиков и еще большая толпа африканцев, горевших любопытством узнать, что за колдовство здесь готовится, собралась, чтобы заложить первый камень церкви св. Петра. То ли владелец рудников чувствовал, что надвигается гнев божий и билет первого класса, купленный в подходящий момент, даст ему искупление, то ли в каком-нибудь наивном черном лице он уловил благочестивый лик Африки, чуждый материальным умыслам, никто так и не узнал. А только этот богатый человек пил здесь кофе, а через некоторое время в церковь прибыл отправленный из Англии через Дурбан и доставленный сюда на мулах небольшой, но прекрасно звучавший орган вместе с волшебником, собравшим его под новенькой крышей церкви св. Петра и тут же отбывшим восвояси.
Богатство этого инструмента так никто и не оценил. Если бы спросили совета у любого причетника в алтаре или любого приходского пастора, они бы, несомненно, предпочли, чтобы на деньги этого богатого человека был возведен настоящий шпиль над церковью. Для музыки вполне сошло бы и подержанное фортепьяно. Голоса африканцев не нуждаются в искусственном сопровождении. А башня без хорошего шпиля стояла тогда живым упреком выдохшемуся усердию прихожан, если вообще не свидетельством их слабого благочестия.
И пятьдесят лет, пока захваченные одной мыслью пастыри вздыхали о внушительном шпиле над башней, орган тихонько вздыхал. За всю его трудовую жизнь пользовались только четырьмя его регистрами.
Единственным оказанным ему знаком внимания и было «крещение», и оно далось нелегко и полированному ореховому дереву и самому двенадцатилетнему черному «крестителю», нарекавшему его с помощью перочинного ножичка.
Двух классов образования мальчишке оказалось вполне достаточно, чтобы расположить в уме буквы в нужном порядке и, ускользнув как-то вечером после спевки церковного хора, в полную меру насладиться соприкосновением стального блестящего лезвия с безукоризненно отполированной панелью орехового дерева и самым старательным образом вырезать на этом аристократическом инструменте имя своей матери. Это кровопускание «Сара» вытерпела без звука. Никто не слышал от нее ни стона и в последующие годы. Она стоически терпела и тружеников, в поте лица колотивших по клавиатуре, и сырость, портившую трубы; жар в суставах-стыках и толстый слой пыли на клавишах; и немало мускулистых африканцев развивали свои физические данные, раскачивая ее мехи. Но она сумела сохранить традиции рода и ток воздуха. Еженедельные «встряски» поддерживали в ней жизнь. И эти упражнения проводились каждое воскресенье с таким постоянством и энтузиазмом, что ни пыль, ни запущенность вследствие пренебрежения не смогли затмить ее высоких достоинств.
Доктор Маквабе тут же признал в «Саре» Спящую Красавицу. Он буквально порхнул на сиденье кафедры и нажал на рукоятки регистров. Четыре ходили плавно, спокойно, но он тщетно пытался совладать с остальными, скованными пятидесятилетней ржавчиной. На борьбу с глубоко въевшейся пылью были брошены носовой платок и пилочка для ногтей. Там, где не помогали задабривания и уговоры, он применял силу.
Ему не пришлось разочароваться. Орган работал превосходно.
За отчетливой мелодией хорала Баха последовало полнокровное исполнение марша жрецов. Дрожащие своды церкви наполнились величественными звуками. Маквабе с сияющими глазами обернулся к Тимоти:
— Мой мальчик, если ты сможешь сыграть это там, — он показал вниз, — на флейте, а я буду исполнять это здесь на органе, что за концерт мы с тобой дадим!
Почти два часа Маквабе и Тимоти репетировали программу. Под раскаленной рифленой крышей стоял душный и тяжелый зной, и они работали без пиджаков, развязав галстуки. Маквабе очень скоро оценил безусловный талант юноши и теперь молча им восторгался.
Доктор Маквабе объяснил свою идею концерта. Им предстояло выступать перед неоднородной аудиторией. С одной стороны, доктор Вреде и миссис Ван Камп с супругом, для которых великие композиторы исполнены огромного значения, с другой — всякие Бильоны и Смитсы и основная масса слушателей-африканцев.
— Это будет забавный концерт, мой мальчик, но с солистами, которых я прихватил из Йоханнесбурга, мы представим его в лучшем виде… А в конце — ты слушаешь, малыш? — когда мы дойдем до «При-и-идите», — он сжал себе руки и потряс ими в воздухе, — ты, и я, и «Сара» — мы им покажем! — простонал он в восторге. — Вечером, Тимоти, эта старая церковь действительно кое-что услышит!