Собравшиеся в церкви африканцы перенеслись благодаря Маквабе в далекие старые времена. Он вел их туда по своему желанию. Вторую половину концерта открыл гимн во славу господа всемогущего, звуки набегали волнами, певчие елейно запевали, набожно скрестив на груди руки.

Маквабе восседал за органом, напыжившись, как лягушка. Заключительные аккорды гимна громким гулом повисли в церкви.

Доктор Вреде понимал замысел Маквабе. Циник осудил бы его, назвал ретроградом, предателем, но Вреде отдал должное тому, как он польстил и молодым и старым, соединив их общей надеждой.

Гимн отзвучал. Тимоти взошел на кафедру. Стояла тишина, чистая, как зеркало, готовое отразить любой образ, какой бы ни создал этот молодой зулус.

Металлический стук внезапно раздался в церкви. Все: доктор Вреде — с недовольством, Бильон — с раздражением, Ван Камп — с сардоническим пастырским снисхождением — критически посмотрели на Мадзополуса. Уже минут пять вертел он в руках свою зажигалку и, наконец, уронил, нарушив тишину.

Маквабе проворчал, не скрывая возмущения. Сидевшие спокойно африканские дети задвигались и завертелись — все хотели видеть, чем это заняты белые. Высокая шляпка миссис Бильон закачалась, когда белые мужчины сползли на пол в поисках зажигалки.

Нашел ее Бильон. Это была дешевая немецкая зажигалка. Он помнил такие еще по временам своей военной службы. Он передал ее Мадзополусу, прищелкнув при этом языком. Тот не проявлял раскаяния. Безразлично забрал зажигалку, и его зеленые глаза были ледяными, когда Вреде повернулся к нему и взбешенно прошептал:

— Ради бога потише!

Грек посмотрел на него, и доктор явственно ощутил такую злобу в этом человеке, какой никогда не ожидал в нем увидеть.

Эта неприятность разрушила всю утонченную изысканность Маквабе. Он поспешил взять несколько громовых аккордов, чтобы подавить беспокойство, и, лишь когда все успокоились, закончил нежным дискантом.

Было девять часов десять минут. Тимоти поднес к губам свою флейту.

Теперь, когда мальчик начал играть переложение сонаты Генделя для флейты, доктор Вреде подумал, что ему одному принадлежит этот момент, чья красота — эта мысль, правда, показалась ему кощунственной — создана им самим. Он допускал, хотя и не был уверен, что африканцы захвачены изяществом первых торжественно-мрачных фраз сонаты. Может быть, и так. Но теперь это концерт его собственный. Он принадлежит ему, и никому другому. Эти другие могут думать о частностях, но вся музыка целиком звучала для него одного.

Флейта смывала елей с рук и глоток священнослужителей, очищала стены, прогоняла самодовольство.

Виртуозность юноши настолько превзошла все ожидания Вреде, что это открытие подействовало на него, как удар. Он знал рисунок созданий Генделя. Так часто он сам их воспроизводил. И даже его тщеславие было уязвлено на какую-то мимолетную долю секунды убежденностью, что Тимоти далеко перешагнул тот рубеж, к которому стремился сам доктор.

Измученный напряжением своей премьеры, Тимоти сфальшивил в конце первой части. Беспокойство его души вылилось в единственную ноту, которая задрожала, как капля росы на листке, задрожала, но не упала на землю. Он не повторил ошибки. Это было отрадно. Это вернуло ему реальную перспективу. Его соотечественники заметили промах, и теперь они были к нему ближе, чем минуту назад. Он больше не казался отчужденным, музыкальной куклой с коричневым лицом, он стал просто одним из них, взобравшимся на непосильную для остальных вершину. И он не должен упасть с нее.

Во время небольшой паузы перед следующей частью миссис Бильон смогла развлечься. Ее шляпа имела успех, и она заметила ошибку Тимоти. Это принесло удовлетворение. Самодовольный кивок в сторону миссис Смит означал разделяемое обеими убеждение, что мальчик всего-навсего еще один кафр и ему далеко до европейца.

Мэйми Ван Камп, напротив, почувствовала, как у нее замерло сердце; если бы мальчик не удержал сорвавшуюся ноту, она бы разрыдалась. Бильон услышал промах, как услышал и шум упавшей зажигалки. Музыка — это музыка, «приятные звуки». По его мнению, все осталось в полном порядке.

Для священника Ван Кампа этот мучительный инцидент стал источником раздражения. Он наслаждался вечером, и чистый голос флейты помогал ему осмыслить воскресную проповедь. Срыв мальчика для него — что кашель на задней скамье во время проповеди.

Для мфундиси Убаба любой недостаток исполнения Тимоти был бы подлинным несчастьем. Он испортил бы весь триумф св. Петра. К счастью, он принял плывущую ноту за еще один образец утонченного мастерства молодого человека.

Грек Мадзополус вообще ничего не заметил. Его уши находились за пределами церкви, а мозг обдумывал очередную торговую операцию.

Только доктор Вреде не ощутил никакого неудобства. Талант мальчика никогда не вызывал его сомнений, и после трех первых тактов, когда зазвучало аллегро — легкое, изящное, нежное, взбегающее вверх и летящее вниз по лесенке, которую оно до этого возвело, Вреде восхищался не только флейтистом, но и Маквабе, его техникой, которая обеспечила исключительную стройность и совершенное равновесие.

Когда Тимоти великолепно сыграл сонату си-бемоль мажор с ее широким вступлением, но разнообразил развитие темы повторением первой и второй частей виваче, у Вреде появилось такое ощущение, как будто что-то затевается.

Орган и флейта что-то нарушили — они создавали нечто, предназначенное для соотечественников Тимоти. Но ведь форма сонаты совершенна. Она не нуждается в повторении мелодии.

Такими вещами нельзя шутить, протестовал он, пока не осознал сущность произведенной трансформации. Изменение касалось не духа, а цвета; новая тонкость оказалась призрачной и Одновременно реальной, флейта лирично гравировала в воздухе вариации, африканские по своему существу. На тридцать секунд — на столь короткое время — Тимоти и Маквабе сознательно и искренне привели Генделя к африканским хижинам. Протест Вреде исчез, когда он понял всю искусность этого шага. Никто, он знал это, не оценил бы эту живую интерпретацию в стенах африканской церкви лучше, чем сам Гендель, если бы мог ее услышать.

Вреде видел весь рисунок, выражающий благодарность мальчика, рисунок, воплощенный не в материале, а в радости оттого, что перед ним раскрывались врата к музыкальному видению и миру выражения, это казалось раньше несбыточной мечтой. И вне жестокой физической реальности обрел он настоящее — и редкое — спасение.

Ради такого часа, размышлял Вреде, и живет Тимоти на этой земле. Чем светлее сны, тем грязнее покажется грязь, так или иначе связывающая его со всем земным, и только ангелы способны побороть силу этого притяжения. Правильно ли: показать человеку небо, но держать его пленником комплекса неполноценности и обреченности? Моя ли это вина, что я избегаю действий на земле, живя мечтой о совершенстве? Могут ли выжить семена прекрасного в сознании мальчика, столкнувшись с голодными черными воронами ненависти, страха, разочарования, недоразумения, с ударами субъективной реальности?

Каждая нота Генделя, тонко исполненная, облагораживала церковь. Медный крест над алтарем неистово стремился обратить нематериальный свет в золотое сияние. Хотя обветшалая штукатурка на стенах обнажала убогий прямоугольный орнамент обожженного кирпича, ткань музыки облачала ветхую церковь в кружевной наряд, радуясь дешевой меди и скромному потолку.

Губы Тимоти выражали красоту без слов. Он мечтал о ветре. О ветре, качающем высокие деревья, сдувающем листья, несущем дождевые капли, погоняющем облака и птиц, приглаживающем прическу вельда до тех пор, пока трава не распластается изящно на его поверхности. Он мечтал о ветре, охлаждающем человеческие тела, дующем нежно и жестоко; о голосе ветра неведомых времен, спешащем из-за горизонта через равнину и исчезающем где-то на дальнем конце мира.

Ветер был в нем и в его руках, дружески трепещущий, рыдающий и забавляющийся с ним. Горло флейты ловило ветер и радостно смеялось.

Мфундиси Джеймс Убаба думал про себя: «Им нравится это, нравится это, нравится это! Интересно, удастся ли мне убедить Тимоти сыграть на воскресной службе? Только подумать, какой будет сбор!»

Когда пять частей главной сонаты были сыграны, Вреде подумал с надеждой, что Маквабе завершит программу еще одной короткой сонатой. «Лучше всего, хотя я могу слушать всю ночь напролет, — размышлял он, — закончить концерт побыстрее, пока присутствующие не задвигали нетерпеливо ногами и не испортили все впечатление».

Маквабе как будто обладал телепатическим даром, он изящно окончил концерт третьей сонатой. Пригоршня нот адажио завершалась веселым и уверенным престо, счастливые, захватывающие дыхание фразы которого обретали мощную, смеющуюся, живую форму; опустив флейту, торжествующе и в то же время сдержанно поклонился Тимоти на юго-запад, на юг и юго-восток, пожал руку Маквабе, а затем и певчим, поспешно бросившимся к нему, чтобы воздать ему должное.

Мфундиси Джеймс Убаба также не желал упускать представившийся ему случай. Он быстро вскочил на ноги и повернулся к публике, аплодирующей музыкантам. Он поднял вверх руку и, как только воцарилась тишина, благословил собравшихся на языке своего народа, стремясь не нарушить медоточивыми словами гармонию музыки. Он закончил фразой на африкаанс и фразой по-английски.

В эту минуту за стеной церкви раздался рев машины, бешено мчащейся в ночи. Сердитый шум разорвал в клочья благословение священника. Публика замерла в нерешительности. Однако концерт окончен. Двери церкви распахнулись. Сопровождаемые Джеймсом Убаба, восемь белых прошествовали по проходу и вышли на улицу.

Они стояли и беседовали, изолированные, не ведающие о событиях, совершающихся за границей света уличного фонаря.

Тимоти проталкивался к белым. Ему потребовалась немалая физическая сила и ловкость, чтобы избежать тетушки Рози, расфранченной донельзя, возбужденной сознанием родства с мальчиком. Она пыталась не отпускать его ни на шаг, чтобы ее сегодняшнее величие не ускользнуло от внимания друзей. А рядом Никодемус сиял от лести своих соплеменников.

Но для Тимоти только одно имело значение — мнение доктора Вреде, и, покуда он не узнал его, его роль в договоре, скрепленном давным-давно под желтым персиковым деревом, оставалась невыполненной. В левой руке он держал футляр с флейтой и шляпу с пером, оставив правую свободной, если доктор пожелает пожать ее.

— Прекрасно, мальчик! Замечательный концерт! Я горжусь тобой, и я так тебе признателен. — Успех Тимоти он считал оправданием всего своего мировоззрения — его публичным подтверждением и триумфом.

Преподобный Ван Камп не мог не понимать значения концерта для доктора Вреде, и, хотя считал, что одна ласточка не делает весны, он поздравил молодого африканца с любезностью, которая искренне тронула доктора. Слишком часто от священника, казалось, веет отчужденной театральностью, с его седыми волосами, белыми, как снег на сияющей горной вершине, с его белоснежной рубашкой, безупречно повязанным галстуком и темным облачением служителя бога. Но даже сейчас дружелюбное расположение священника уравновешивалось пунктуальностью «протокола» — отчетливой демаркационной линией в социальных межрасовых контактах. Не только суровость закона и обычая диктовала эти нюансы поведения священника, но и его твердое убеждение в особой ответственности, лежащей на плечах привилегированных, удостоенных миссии — обеспечить среди белых и черных сохранение взаимного уважения и понимания того, что различия между племенами не есть прихоть человека, а перст всевышнего. Это не те различия, которые человек волен устанавливать либо устранять. Но Ван Камп не отрицал, что каждый человек, наследующий богу, имеет право в равной степени — хотя и раздельно — попасть в его царство.

В редкий момент не свойственного ему цинизма во время одной воскресной проповеди Ван Кампа под названием «Каждому есть место в доме отца моего» Ян Вреде поинтересовался, где именно, если не на кухне дома, предполагает разыскать священник тетушку Рози в день страшного суда.

Однако, пребывая в этот вечер в особо нежном настроении, преподобный Ван Камп не возражал даже против того, как его привлекательная жена одарила Тимоти похвалой, в которой было что-то от материнской ласки.

Но Тимоти был исключением, и он считал, что едва ли есть оправдание для мфундиси Убаба, доктора Маквабе и певчих. Их попытки вмешаться и тем испортить всю сердечность, оказанную Тимоти, заставляли его быть настороже. Но ему не следовало беспокоиться: одна его горделивая осанка (как бы свободно он ни держался) была достаточной гарантией сохранения «протокола» в неприкосновенности.

Смиты и Генриетта Бильон суетились около поджидавших их автомобилей.

Бильон задержался среди народа. Дружелюбие коричневого люда вокруг него приносило радость большому простовато-добродушному человеку. Как это приятно — стоять вот так среди африканцев и перебрасываться с ними шутками! Он мог почувствовать, что они не боятся приблизиться к нему, одетому в сверкающую форму. Они знали его. Да, человек! Так было в далекие времена, когда затрещины давались туземцу, если он и в самом деле шельма, да и то наполовину в шутку, и было очевидно: он понимал, что этой затрещиной вы, собственно, имеете в виду другое — просто предупредить его. Вы оба смеялись тогда, и он складывал руки и говорил: «Баас, угостите сигареткой, баас». И как вы оба радовались тогда этой сигарете!

Мадзополус был уже на улице и шагал к стоящим справа от церкви автомобилям. Ван Камп позвал Мэйми. Пора расходиться. Это прозвучало командой, и вся публика хлынула на улицу.

Вреде и Бильон стояли рядом. Для них локация была источником опыта. Это не только улицы, фонари и безликие дома. Их мысленный взор проникал за стены, в комнаты, во дворы. В любом белом, каким бы благородным ни было его сострадание к черным и как бы ни желал он верить в них, всегда есть частичка настороженности, если он находится в локации (речь идет о тех белых, которые вообще посещают ее).

Потому что существуют вещи, с которыми надо обращаться осторожно, силы, которые надо распознавать, пороки, которые процветают даже в собственной семье.

Неожиданно Вреде почуял беду, почувствовал, как животное, вопреки логике, сильнее, чем рассудком, глубже, чем под прямым воздействием, острее, чем по запаху или слуху, — какое-то движение в черной ночи за границей света фонарей, медленную патоку движения, растапливаемую приближавшейся волной.

Почувствовал это и Бильон. Его тяжелое тело напряглось.

Вреде бросил взгляд в глубь плохо освещенной Третьей улицы. Все, казалось, пребывало в равновесии: открытые двери церкви, свет, пробивающийся изнутри, движение толпы, плотная группа белых лиц в центре, как белая геройская лошадь на картине, изображающей Давида; группы африканцев по краям — как полы пурпурной праздничной одежды.

Буря приближалась. Обернулись разом и другие лица. Воцарилась предгрозовая тишина.

Вреде и Бильон отделились от толпы и двинулись к перекрестку. Они услышали крик нестерпимой боли, взлетевший над морем гневных выкриков. Бешеный рев двигателя и пронзительный визг шин говорили о приближении мчащегося с большой скоростью автомобиля.

Языки африканцев, стоявших у церкви, втянулись в щеки. Слова стали излишними. Уши собирали звуки, сортировали их. Люди поняли: это плохо!

Чья-то боль в ночи толкнула доктора вперед. Бильон остался позади. Стоявшим у церкви трудно было разглядеть его фигуру — их глаза после света не проникали темноту.

— Бильон! Бильон! — ясно слышался голос доктора, зовущий полицейского за собой.

Сам дитя Африки, доктор угадал по шуму, что дьявол скребся своими грязными когтями по Третьей улице. Несколько секунд понадобилось доктору, чтобы оценить значимые черты приближающегося бунта, он знал, был уверен, что гнев движется в пыли, поднятой машиной. Но думать об этом было поздно. Автомобиль бросился на него из темноты, без огней, без видимых очертаний, пока не приблизился настолько, что их нельзя уже было определить. Слишком беззаботно позволил себе доктор очутиться в беспомощном одиночестве. До обочины было далеко — как и до безопасности. Он попытался отскочить в сторону, спружинив на своих длинных ногах. Но черный автомобиль оказался проворнее. Он ударил доктора левым крылом, швырнув его неуклюжую долговязую фигуру, как соломенное чучело, по параболе… В сравнении с бешенством машины показалось, что он падал слишком медленно. Сбившийся с курса автомобиль кинуло в сторону, содрогаясь, он пролетел мимо Бильона и врезался в стеклянную витрину мясной лавки.

Доктор Вреде лежал без сознания, раскинув руки и ноги, прижимаясь к земле, как будто опасаясь соскользнуть с нее, когда она поворачивается вокруг своей оси. Тело доктора дернулось еще раз, чтобы оторвать от твердой земли прильнувший к ней кровоточащий рот.

У церкви раздались крики жалости, страха и гнева. Они покатились неровной волной по боковым улицам; они прокатились волной и стремительно возвратились обратно почти в то же мгновение, когда черный автомобиль исторг вопль ломающегося металла и бьющегося стекла.

Нижняя челюсть мфундиси Убаба и его красный язык дрожали, когда он бесчувственно бормотал: «Иисус Христос, о боже, Иисус Христос, о боже», — бесконечно и бессмысленно. Бильон неуклюже бежал к распростертому телу. Тимоти, а следом за ним Мэйми тоже бросились к доктору. Африканский священник поймал ее локоть.

— Вы оставайтесь. Это не для вас! — крикнул он и побежал сам.

Когда Бильон и Тимоти склонились над доктором, гул разгневанных африканцев стремительно приближался с той стороны, откуда перед этим выскочил из темноты автомобиль. Ван Камп и Тимоти пытались помочь Вреде, а Бильон поднялся на ноги. Ночь стала зловещей, разгневанные люди не походили на тех, что дружески теснились вокруг него у церкви. Старший констебль не хотел приуменьшать опасность. Над блестящими пуговицами мундира блестели во впадинах под бровями его маленькие глаза.

Капли пота стекали из-под фуражки. Губы твердо сжаты. Он был безоружен. Он бросил взгляд на разбитый автомобиль и сделал два шага вперед, закрыв собой тело доктора. Хотя его поддерживал священник голландской реформатской церкви, Бильон знал, что остался один: его изоляция обусловлена форменной одеждой полицейского. Но для таких минут он и носил ее: поддерживать мир, а не нарушать его.

Он не испытывал гневе, хотя сердце его сжимала боль при виде распростертого тела доктора, разодранной кожи на его лице — от подбородка до волос. Он не боялся африканцев. Уродство этой толпы могло напугать его своей неожиданной угрозой, но это был испуг, а не извержение таившегося всю жизнь страха. То был моментальный психический шок, который могли вызвать в равной мере десятки других физических опасностей.

Через две или три секунды, в течение которых инстинкт был впереди сознания, он уже знал, что сейчас, как никогда прежде, ему нужна вера в правильность своей жизненной позиции. Без этой веры его мужество было бы неоправданным. «Это мои люди, и я их слуга, а не хозяин, все они, и черные и белые; я должен верить сейчас, когда остался один, что эта вера, над которой все другие насмехаются, даже туземные полицейские, — одна эта вера придаст мне твердости.

Я поверну бурю вспять, потушу пламя. Никто не должен пострадать. Это мой мир, и я не стану на колени, подобно Ван Кампу, молиться над раненым, но буду стоять в своей форме — это символ, которого я не стыжусь, — стоять таким, какой есть, — толстяком — и покажу им, что мой авторитет не нуждается в оружии».

Он повел плечами, расправил мундир, распрямил спину.

Теперь фигуры были уже ясно видны. Впереди бежал черный гигант — около шести футов росту и фунтов в двести весом: из него бы вышел отличный правофланговый. За ним следовали люди помельче, и дальше — остальная толпа. «Остановить, взять этого большого, что впереди, — и тогда я остановлю их всех».

Он поднял руку, будто регулируя движение, подошел небрежно, как бы не придавая значения, но этот знак не возымел ровно никакого действия на того, к кому он был обращен.

— Остановитесь! — крикнул он на зулу.

— Остановитесь! — крикнул он на сото.

— Остановитесь! — крикнул он на африкаанс.

Команда на трех языках прозвучала твердо, спокойно, как будто он говорил с ними, как будто для страха не было оснований.

Толпа приостановилась, и Динамит почувствовал паузу в ее истерическом порыве. Полицейский его не тревожил, он думал лишь об одном: добраться до Клейнбоя, втиснутого в клеть исковерканного металла, стекла и мяса.

Однако полицейский подействовал на тех, кто бежал позади. Импульс исчез, и гигант, который мчался по улице за автомобилем, увлекая за собой их справедливое возмущение и пьяный гнев, тоже остановился. Остальные стояли плечом к плечу со своим вожаком. Они видели фигуры людей, выбегающих из церкви. Автомобиль лежал изуродованный в мясной лавке. И тут же находились белые — белые под уличным фонарем и один, лежащий на дороге.

— Белые! Белые подонки! — закричал маленький человек в сдвинутой на затылок круглой шляпе, закричал достаточно громко, чтобы его услышали многие.

— Белые подонки! — ответило ему эхо толпы.

В их проклятиях звучало меньше силы: впереди, как щит, уверенный в себе, как солдат, толстый, как важный начальник, с твердой рукой, обращенной к ним, стоял знакомый человек, Старый Белый Слон, протрубивший призыв остановиться. Этот голос лишил их уверенности, он проник в их пьяный гнев. Он холодно противостоял им. Пора поговорить. Он ничего большего и не желает, казалось им.

А-ааа-и-ии! Старый бесстрашный толстяк! А-ааа-и-иии! Он действительно силен, и нет в нем женской слабости. Пора поговорить! Хорошенькое время для разговоров! Но о чем разговаривать? Их возмущение направлено против разбитой машины.

Но сначала они должны выслушать. Их злость, их ненависть, возбужденная речами в шибине, спутали мозги, уже одурманенные алкоголем. Эта путаница затемнила их цель, и вот они остановились.

Динамит почувствовал это настроение. Зачем останавливаться? Полицейский безоружен. Он шагнул вперед, позвал толпу за собой, но никто не двинулся с места. Они не видели ясной цели, к которой надо стремиться.

Что касается Бильона, он почувствовал себя славно вознагражденным, когда черный предводитель тоже остановился. Настало время наступать, и наступать решительно. «Те, кто знает меня, знают и то, что я иду без злобы. Вырвать этого пришельца. Я вырву его и вышвырну из города. Я возьму его вот так, голыми руками, и беда останется позади. Он большой, но и я большой. И я — закон».

В абсолютной тишине Бильон показал на Динамита. Затаив дыхание люди вокруг церкви наблюдали за этой напряженной драмой. Полицейский медленно шел вперед.

Бильон не обращал внимания на рыдания Тимоти и утешающий голос священника. Он не обращал внимания на напряжение толпы, усиливающееся с каждым шагом, приближавшим его к Динамиту.

Как прекрасно снова чувствовать себя сильным, ощущать, как эта уверенность проникает в тебя, волнует до возбуждения, знать, что мускулы твоих ног так же легко справляются с твоим весом, как и в дни молодости!

Угрожающе, уверенно он снова показал рукой на Динамита, а другую руку обратил к остальным, давая знак отступить. Пусть его самоуверенность будет видна всем; он улыбнулся — но в ту минуту, когда он применил это последнее оружие, из темноты, где с краю улицы стояли дома, вылетел кусок кирпича. До конца своей жизни он будет слышать этот свист рассекающего воздух камня. С силой ударил он его в лицо между ухом и ртом. Улыбка, ужасающе неправдоподобная, все еще была на его лице, когда он повернулся в ту сторону, откуда прилетел снаряд. Человек меньшей комплекции закачался бы и, наверное, упал. Но не Бильон! Слона не так легко повалить. Но непоколебимость его власти исчезла, и, когда он остался без этого стража, Динамит, воспользовавшись, бросился на полицейского. Прежде чем Бильон обрел равновесие, Динамит ударил его своей тяжелой головой в толстый живот, и эта желеобразная масса сплющилась за грядой мышц, не успевших ее защитить.

Медленно оседало тело Бильона, и, когда он, наконец, рухнул, толпа рванулась вперед, видя и чуя кровь и наслаждаясь поражением Бильона, — теперь это был не человек, а поверженный полицейский.

Динамит моментально обрел равновесие и уже бежал вперед, предоставив толпе снова сбить Бильона с ног, когда тот пытался подняться после удара. За полицейским перед Динамитом промелькнули две фигуры: лежавший на земле белый и склонившийся над ним африканец. Белые женщины в панике бежали обратно в церковь; африканцы, присутствовавшие на концерте, как вспугнутое стадо оленей, кинулись врассыпную в поисках безопасности. Динамит подбежал к машине и едва не свалился, пробираясь через разбитые кирпичи лавки. Он скорее ощутил всем телом, чем увидел, как кто-то из толпы бросился к другой машине, стоявшей на улице церкви.

Он пробрался через кирпичную кладку к окну разбитой машины и протянул руку. Клейнбой был мертв. Или почти мертв, во всяком случае. Динамит знал, что делать. С улицы неслись шумы, крики и визги. Он обошел вокруг машины, почувствовал сильный запах: бензин бил струей из разбитого бака.

Трое или четверо из толпы ворвались в уцелевший угол лавки, растаскивая пакеты с мясом и сосисками, банки говядины. Кто-то, шатаясь, выносил кассу. Динамит шарил по карманам в поисках спичек. Когда он нащупал их, знакомый голос произнес:

— Вот ты где.

Динамит вздрогнул и обернулся. Даже в полутьме эти мертво-зеленые глаза грека Мадзополуса приводили его в ужас. Он взял протянутую зажигалку. Короткая толстая теплая рука коснулась его руки. Он снова вздрогнул. Щелкнул зажигалкой. Эту немецкую зажигалку Мадзополус всегда носил при себе. Крышка была без пружины, и фитиль горел до тех пор, пока палец не закрывал крышку.

Динамиту пришлось щелкнуть два раза, прежде чем появилось пламя. Он швырнул зажигалку в лужу бензина и моментально отскочил назад.

Машина и лавка взорвались с грохотом. Три африканца, в исступлении рвавшие куски говяжьего мяса, выбегали из лавки в горящей одежде. Динамит, сбив голубое пламя с носка ботинка, мокрого от бензина, скрылся незамеченным.

Пламя пожирало машину и лавку. Бунт превратился в сумасшедший праздник. Дым кольцами поднимался в небо. Улица смердила горящим мясом, деревом, бумагой, резиной и густым, раздражающим запахом горевшей дагги.

Огонь дал пищу новому безумству. Где еще недавно был мрак, улица озарилась грозовым пламенем. Фигуры сновали повсюду. Камни летели в церковь — здание, потерявшее теперь всякое значение. Право убежища не признавалось. Толпа катила новенький «опель» священника. Снова звенело разбитое стекло. Новое пламя взвилось в воздух. Толпа кружилась в диком танце, завывая от вожделения. Громче всех раздавались голоса женщин, подстрекавших мужчин, обращая их гнев против церкви.

Они бегали по улицам, давая выход своему ожесточению против всех людей, против голода; угрожая кулаками белому человеку, проклиная крест церкви, приказы, планы и дома белых, свечи в хижинах, крича об опустошенных скотом пастбищах, о дождевых облаках, не приносящих дождя, завывая при воспоминании о скоте, уничтоженном приказом белого человека под предлогом борьбы с эпидемиями, выкрикивая свою ненависть к реестровым книгам и законам о труде, оплакивая бесстыдство своих женщин, беременных от неизвестных мужчин, протестуя против безликости мира.

Сейчас они хозяева. Белые укрылись в церкви. Двое остались лежать на улице. Горел автомобиль белого человека. Они стали хозяевами огня и силы. Хозяевами самих себя. Хозяевами закона. И то время, что были хозяевами, они использовали для того, чтобы во весь голос отвергнуть законы, которые они понимали, но не могли изменить, и те неизменные законы, какие они не могли понять.

Они бушевали еще и потому, что были африканцами, бушевали потому, что это образ действий первобытного народа; они кипели гневом, так как их мыслители обращались к ним со словами учения, которое они не могли еще полностью понять, а когда и могли, то не имели возможности следовать ему.

Они бушевали еще и потому, что разнузданная страсть доставляла им наслаждение — охотиться, подобно диким собакам среди овечьего стада, и разрушать ради разрушения.

Завтра они будут смеяться, а их головы будут болеть от перепоя и от боли этой ночи. И они испытают стыд, когда более мудрые скажут: «Как только мы делаем шаг вперед, вы отбрасываете нас назад».

Но сейчас они бушевали. Даже великолепие этого буйства оказалось кратковременным: яркая вспышка пламени сменилась раздражением и дешевой злобой.

Несмотря на хаос вокруг, преподобный Ван Камп не сдвинулся с места. Ничем не защищенный, склонился он над доктором Вреде. И только один удар обрушился на священника — его нанесли сбоку чем-то острым. Железный наконечник ударил его в плечо, но не задел кость. Рука онемела, но вскоре он вновь почувствовал ее. Может быть, его спасла африканская фигура Тимоти, склонившегося над доктором Вреде. Толпа огибала их с обеих сторон, устремляясь к началу улицы, где она собиралась на шабаш.

Угрожающий вой полицейской сирены пронзил дымовую завесу. Ван Камп оставил распростертое тело доктора и подошел к Бильону. Неуклюжий старший констебль сжимал голову руками, пытаясь прийти в себя.

Сирена приближающегося полицейского автомобиля прозвучала предупреждением, но оно не подействовало на бунтовщиков. Слившись в компактную массу, они двигались к дверям церкви. Камни ударяли в ее бревенчатые стены. Палки били по подоконникам. Окна дрожали. Огни в церкви погасли. Толпа победно завывала и вновь концентрировалась для нападения.

Тимоти чувствовал себя разбитым и потерянным. Злые силы, свирепствующие кругом, поразили все его существо. То, что бог позволил изуродовать лицо доктора Вреде, сломать его плечо и грудь, было вне всякого здравого смысла или веры. В его молодом сердце царило опустошение. Преподобный Ван Камп сказал, что доктор жив. «Кто позаботится о докторе, если ранен сам доктор?» — подумал Тимоти. Он знал, что его любви и уважения для этого недостаточно. Почему один африканец наступил на лежащего доктора, когда толпа проносилась мимо них? Наступил — и засмеялся.

Ненависть. Страх. Ужас. Несчастье. Откуда они взялись в этой спокойной ночи? Где в чистых нотах Генделя звуки ударов железа по человеческим телам?