– Вижу, тебя ни на миг нельзя оставить без присмотра, – продолжил Финеас, прежде чем я успел оправиться от шока. – Где ты откопал эти вещи?! – Его презрительно-насмешливый взгляд скользнул от моей потрепанной серой шапки, затрапезного свитера и заляпанных краской штанов к обшарпанным грубым башмакам. – Тебе на черта не сдалась такая реклама, и так всем известно, что в классе ты одеваешься хуже всех.

– Просто я был на работе. Это рабочая одежда.

– В котельной, что ли?

– На железной дороге. Мы ее расчищали от снега.

Он откинулся на спинку стула.

– Расчищали пути от снега? Ну что ж, дело хорошее, мы всегда этим занимались в первом семестре.

Я стащил с себя свитер, под ним у меня была непромокаемая куртка, в которой я раньше ходил под парусом – этакая свободная рубаха из прорезиненной ткани. Финеас осматривал ее с безмолвным интересом.

– Мне нравится фасон, – наконец пробормотал он. Я стащил и куртку, под ней была полевая армейская рубашка, которую подарил мне брат. – Очень актуально, – процедил сквозь зубы Финеас. Оставалась только моя пропотевшая насквозь нижняя рубашка. Финни полюбовался ею с улыбкой, а потом сказал, с усилием поднимаясь со стула: – Вот. В ней и ходи всегда. Это вещь, сделанная со вкусом. Остальная твоя одежда – дурацкие финтифлюшки.

– Рад, что она тебе нравится.

– Пустяки, – ответил он неопределенно и потянулся к костылям, прислоненным к столу.

Они были мне знакомы, Финни ходил на них в начале года, когда сломал лодыжку, играя в футбол. В Девоне костыли были таким же распространенным свидетельством спортивных травм, как плечевая лангетка. Но я никогда не видел инвалида с такой сияющей здоровой кожей, подчеркивавшей ясность глаз, или управляющегося с костылями словно с параллельными брусьями, как будто при желании он мог бы выполнить на них сальто. Финеас через всю комнату допрыгал до своей койки, сдернул с нее покрывало и застонал:

– О господи, она же не застелена. Что за дерьмо – обходиться без горничных?

– Горничных больше нет, – сказал я. – В конце концов, война. И это не такая уж большая жертва, если вспомнить о людях, которые умирают с голоду, подвергаются бомбежкам и испытывают многие другие лишения. – Мой альтруизм был абсолютно созвучен настроениям 1942 года. Но несколько прошедших месяцев мы с Финеасом провели врозь, и теперь я чувствовал некоторое недовольство с его стороны моими разглагольствованиями о необходимости в военное время отказаться от излишеств. – В конце концов, – повторил я, – война все же.

– В самом деле? – рассеянно пробормотал он. Я не обратил на это никакого внимания, он всегда продолжал разговаривать, мысленно пребывая где-то в другом месте: задавал риторические вопросы или повторял последние услышанные слова.

Я нашел какие-то простыни и постелил ему постель. Его вовсе не смутила моя помощь, он ничуть не походил на инвалида, отчаянно старающегося казаться самостоятельным. И об этом я тоже подумал, когда в ту ночь, лежа в постели, молился впервые за долгое время. Теперь, когда Финеас вернулся, пора было снова начинать это делать.

После того как был погашен свет, он по особому характеру тишины догадался, что я читаю молитву, и минуты три хранил молчание. А потом снова заговорил; он никогда не засыпал, не наговорившись, и всегда считал, что молитва, длящаяся больше трех минут, – не что иное как показуха. Во вселенной Финеаса Бог был готов в любое время выслушать каждого. А если кто-то не сумел за три минуты донести до него свое послание, как это иногда случалось со мной, когда я хотел произвести впечатление на Финеаса своей набожностью, так это означало лишь, что он плохо старался.

Финни все еще продолжал говорить, когда я заснул, а на следующее утро он разбудил меня криком негодования, донесшимся до меня сквозь ледяной воздух, проникший в комнату через приоткрытое на дюйм окно:

– Да что ж за дерьмо такое – обходиться без горничных!

Он сидел в кровати, словно был готов вот-вот выпрыгнуть из нее, совершенно проснувшийся и бодрый. Я не удержался от смеха, глядя, как возмущенный спортсмен, силы которого хватило бы на пятерых, сидит и жалуется на обслуживание. Откинув одеяло, он сказал:

– Дай мне, пожалуйста, костыли.

До сих пор, несмотря ни на что, я приветствовал каждый новый день, словно он был новой жизнью, из которой стерты все прошлые ошибки и проблемы, а открывающиеся возможности и радости, напротив, могут быть обретены, вероятно, еще до наступления вечера. Теперь же, этой зимой, с ее снегами, с Финеасом на костылях, я начал сознавать, что каждым утром существование проблем лишь подтверждается, что сон ничего не исправил и что невозможно изменить себя за короткий промежуток между закатом и рассветом. Однако Финеас в это не верил. Наверняка каждое утро он первым делом смотрел на свою ногу: не восстановилась ли она полностью, пока он спал, не стала ли такой, как была. А обнаружив в первое утро по возвращении в Девон, что она все еще искалечена и в гипсе, сказал своим обычным невозмутимым тоном: «Дай мне, пожалуйста, костыли».

Бринкер Хедли в комнате напротив всегда просыпался строго по расписанию, как железнодорожный экспресс. Сквозь двери слышно было, как он садится в кровати, хрипло кашляет, быстро шлепает босыми ногами по холодному полу к шкафу, чтобы что-нибудь надеть, а потом громко топает в ванную. Сегодня, однако, он отклонился от заданного курса и вломился в нашу комнату.

– Ну, готов записаться? – крикнул он, не успев войти. – Ты готов завер… Финни!

– «Ты готов…» – к чему? – откликнулся из кровати Финни. – Кто готов записаться и куда?

– Финни! Господи, ты вернулся!

– Конечно, – подтвердил Финни с едва заметной довольной улыбкой.

– Значит, твой маленький план до конца не удался. – Эти слова Бринкер процедил в мою сторону вполголоса, скривив губы.

– О чем это он говорит? – спросил Финни, когда я пристраивал костыли ему под мышки.

– Да просто болтает, – коротко ответил я. – Он же вечно болтает.

– Ты отлично знаешь, о чем я говорю, – сказал Бринкер.

– Нет, не знаю.

– Знаешь!

– Ты будешь мне говорить, что я знаю, а чего не знаю?

– Да, черт возьми!

– Так о чем же он говорит? – переспросил Финни.

В комнате было жутко холодно. Я стоял перед Финеасом, дрожа и все еще не отпуская костылей, будучи не в состоянии повернуться, посмотреть Бринкеру в лицо и услышать шутку, которая наверняка уже вертелась у него на языке, какую-нибудь ужасную шутку.

– Он хочет знать, пойду ли я с ним записываться в армию, – сказал я и добавил: – Вербоваться.

Это был краеугольный вопрос для всех семнадцатилетних в тот год.

– Да, – подтвердил Бринкер.

– Вербоваться… – одновременно с ним произнес Финни. Он перевел взгляд на меня, в его больших ясных глазах застыло странное выражение. Пристально посмотрев мне в лицо, он спросил: – Ты собираешься записаться в армию?

– Ну-у, я подумал об этом… вчера, после работы на железной дороге…

– Ты подумал о том, чтобы завербоваться? – продолжал Финни, отводя взгляд. Бринкер многозначительно набрал воздуха в легкие, но не нашел, что сказать. Мы трое, дрожа, стояли в тусклом нью-гемпширском утреннем свете: я и Финни в пижамах, Бринкер – в синем фланелевом банном халате и рваных мокасинах. – И когда же? – поинтересовался Финни.

– Ну, я не знаю. Просто Бринкер случайно сказал это вчера вечером, вот и все.

– Я сказал… – начал Бринкер необычно сдержанным голосом, бросив быстрый взгляд на Финеаса, – я вроде бы сказал, чтобы сделать это сегодня.

Финни проковылял к туалетному столику, взял свою мыльницу и сообщил:

– Я первый в душ.

– А ты сможешь принять душ, не намочив гипс? – спросил Бринкер.

– Смогу, я выставлю его за занавеску.

– Я тебе помогу, – предложил Бринкер.

– Нет, – отказался Финни, не глядя на него, – я сам справлюсь.

– Да как же? – упорно настаивал Бринкер.

– Я справлюсь, – повторил Финни с каменным лицом.

Я едва мог поверить, но это слишком явно читалось по выражению его лица, слишком отчетливо слышалось в ровном звучании его голоса, чтобы ошибиться: Финеас был потрясен тем, что я могу уехать. В определенном смысле он во мне нуждался. Да, я был ему нужен. Я, человек, заслуживающий доверия менее, чем кто бы то ни было из его знакомых. Я это знал; и он, вероятно, тоже. Я ведь сам ему об этом сказал. Сказал. Сам. Но ни в лице, ни в голосе его не было даже обманной отчужденности. Он хотел, чтобы я был рядом. И война тут же словно отдалилась от меня; мечты о поступлении в армию, о бегстве, о том, чтобы начать все с нуля, утратили для меня всякое значение.

– Конечно, ты сам прекрасно справишься в ду́ше, – сказал я, – но какая разница? Пойдем вместе. Бринкер вечно… Бринкер всегда хочет быть первым. Завербоваться! Что за бредовая идея! Просто Бринкер и тут хочет всех обскакать. Да я бы не пошел с ним записываться, даже если бы он был старшим сыном генерала Макартура.

Бринкер надменно выпрямился.

– А кто я, по-твоему, есть?

Но Финни этого уже не слышал. Его лицо при моих словах расплылось в ослепительной широкой улыбке, озарившей все лицо.

– Записываться в армию! – гнул я дальше. – Да я бы не пошел с ним, даже если бы он был Эллиотом Рузвельтом.

– Двоюродным племянником, – огрызнулся Бринкер.

– Он не пошел бы с тобой записываться, – вставил Финни, – даже если бы ты был мадам Чан Кайши.

– Ну, – уточнил я вполголоса, – вообще-то он и есть мадам Чан Кайши.

– Ой, держите меня! – закричал Финни, изображая потрясение, изумление и ужас. – Кто бы мог подумать! Китаец. «Желтая угроза» здесь, в Девоне!

И если что-то от нашего разговора осталось в истории Девонской школы образца 1943 года, так это то, что Бринкер Хедли тоже наконец-то обрел кличку, после того как в течение четырех лет раздавал их другим. «Желтая Угроза Хедли» – эта кличка распространилась по школе со скоростью эпидемии гриппа, и надо отдать должное Бринкеру, он отнесся к ней довольно спокойно. Единственное, чего он терпеть не мог, – так это если его сокращенно называли просто Желтым, а не просто Угрозой.

Все это я забыл через неделю, зато я никогда с тех пор не забывал ошеломленного выражения лица Финни, когда он подумал, что в первый же день по его возвращении в Девон я собрался его покинуть. Я не знал, почему он выбрал меня, почему только мне считал возможным открывать самые унизительные стороны своей физической неполноценности. Да мне это было и неважно. Потому что война больше не разъедала мирной летней тишины, которую я так ценил в Девоне. И хотя игровые поля были покрыты коркой слежавшегося снега толщиной в целый фут и река представляла собой твердую белесо-серую ленту льда, вьющуюся между голыми деревьями, для меня в Девон вернулся мир.

Война налетела на нас, словно морской вал, несущийся к берегу, набирающий мощь и увеличивающийся в размере, ошеломляющий в своем натиске, кажущийся неотвратимым, а потом, в последний момент, отклоняющийся в сторону по велению Финеаса; я просто поднырнул под волну – и все, накопленная ею сила прокатилась над моей головой, наверняка грубо выбросив на берег других и оставив меня мирно качаться на поверхности воды, как прежде. Но я не переставал думать о том, что за одной волной неизбежно последует другая, еще более высокая и мощная, – стоит лишь начаться приливу.

– А я люблю зиму, – в четвертый раз заверил меня Финни, когда мы тем утром возвращались из часовни.

– Зато она тебя не любит.

Большинство дорожек на школьной территории было покрыто деревянными настилами – для удобства и безопасности, но на них повсюду образовались наледи. Стоило Финни чуть-чуть промахнуться, ставя костыль, и он рухнул бы на обледеневшие доски или в покрытый ледяной коркой снег.

Даже помещения Девона для него представляли собой скопище ловушек. Благодаря крупному наследству, завещанному школе несколькими годами ранее неким семейством нефтепромышленников, она была существенно перестроена в стиле пуританской монументальности – словно кто-то приспособил Версаль для нужд воскресной школы. Парадоксально суровая пышность выдавала двойственную суть школы – точно так же, как по-своему эту двойственность символизировали две реки, оседланные ею. Снаружи ее здания казались молчаливо-сдержанными: строгие прямые линии краснокирпичной кладки или деревянной обшивки, со ставнями, стоявшими как часовые по обе стороны каждого окна, с несколькими непритязательными куполами, там и сям разбросанными по крышам, обязательными и некрасивыми, как шапка пилигрима.

Но стоило войти внутрь такого здания через дверь в колониальном стиле с одиноким веерным окошком или рельефными стойками, намекающими на то, что скромные украшения все же допустимы, – и мы попадали в экстравагантную роскошь в стиле мадам Помпадур. Стены из розового и полы из белого мрамора замыкались вверху арочно-сводчатыми потолками; один актовый зал был оформлен в традициях Высокого итальянского Возрождения, другой освещался люстрами, сверкавшими хрустальными подвесками в форме слезы; одна из стен сплошь состояла из французских окон, выходящих на итальянский сад с мраморными скульптурами; первый этаж библиотеки был прованским, второй – в стиле рококо. И повсюду, кроме общежитий, полы и лестницы были сделаны из гладкого полированного мрамора, еще более скользкого, чем ледяные дорожки.

– Нет, зима меня любит, – огрызнулся Финни и добавил, желая сгладить прозвучавшую в голосе капризность: – Ну если это вообще можно сказать о времени года. Я имел в виду, что люблю зиму, а когда что-нибудь по-настоящему любишь, оно отвечает тебе тем же в самых разных проявлениях.

Я не считал, что это правда, мой семнадцатилетний жизненный опыт показывал, что это скорее заблуждение, но так было со всеми идеями и убеждениями Финни: они должны были быть неоспоримы. Поэтому я и не стал ничего говорить.

Широкий настил закончился, и Финни пошел чуть впереди меня по бежавшей под небольшим уклоном к нашему корпусу узкой дорожке. Он двигался с удивительной осторожностью – удивительной для человека, для которого прежде земля была лишь точкой отталкивания, чем-то вроде базового элемента среды, где совершались космические прыжки. Мне на память пришло то, на что я никогда прежде не обращал особого внимания: как раньше ходил Финеас. На территории школы можно было наблюдать походки всевозможных видов: нескладное шарканье мальчишек, которые вдруг резко вытянулись на целый фут, ковбойскую поступь враскачку тех, кто желал продемонстрировать, насколько раздались у них вширь плечи, иноходь, походку вразвалочку, легкий шаг, гигантские шаги Пола Баньяна. Финеас же передвигался плавно, сохраняя равновесие, что казалось, будто он дрейфует мимо, не прилагая никаких усилий и полностью расслабившись. Сейчас он ковылял, хромая, по наледи. Доктор Стэнпоул гарантировал лишь то, что Финеас снова сможет ходить. Но я понимал, что он никогда не сможет ходить так, как прежде.

– У тебя сейчас есть урок? – спросил он, когда мы добрались до ступенек крыльца.

– Да.

– У меня тоже. Давай не пойдем.

– Не пойдем? Но под каким предлогом?

– Скажем, что у меня случился обморок от перенапряжения по дороге из часовни, – он посмотрел на меня с призрачной улыбкой, – и ты должен за мной ухаживать.

– Финни, это твой первый день после долгого отсутствия. Не тебе пропускать занятия.

– Я знаю, знаю. И буду работать. Я действительно намерен работать. Тебе, конечно, придется тянуть меня, но я правда собираюсь работать изо всех сил. Только не сегодня, не с ходу. Не могу я спрягать глаголы, когда еще толком не осмотрел школы. Я же до сих пор не видел ничего, кроме нашей комнаты и часовни. Классную комнату мне лицезреть неохота. Пока неохота. Не сейчас.

– А что ты хочешь увидеть?

Начав поворачиваться ко мне спиной, он коротко ответил:

– Пойдем в спорткомплекс.

Спорткомплекс находился на другом конце школьной территории, на расстоянии минимум четверти мили, и от него нас отделяло ледяное поле. Мы пустились в путь, больше не сказав ни слова.

К тому времени, когда мы добрались до цели, по лицу Финни катился пот, а когда он остановился, стало видно, что у него дрожат руки. Ногу в гипсе он волочил за собой, как якорь. Видимость силы, которая произвела на меня впечатление утром, наверное, была такой же иллюзией, как та, с помощью которой он дома ввел в заблуждение врача и родственников, чтобы его отправили в Девон. Мы постояли на ледяной площадке перед входом, чтобы Финни передохнул и смог войти внутрь, излучая энергию. Потом это вошло у него в привычку; я часто стоял вместе с ним перед каким-нибудь зданием, притворяясь, будто думаю, или смотрю на небо, или снимаю перчатки, но это всегда было неубедительно. Финеас, никогда не имевший опыта в этом деле, обманывать не умел.

Мы направились вдоль мраморного коридора, и, к моему удивлению, Финни прошел мимо Зала спортивной славы, где его имя уже было написано на одном кубке, одном флаге и одном «забальзамированном» футбольном мяче. Я был уверен, что именно в этот зал он и направлялся – поностальгировать о былой славе, и уже приготовился к этому и даже придумал несколько позитивных афоризмов, чтобы взбодрить его. Но он, не задерживаясь, проследовал мимо, спустился по мраморной лестнице, крутой и скользкой, и вошел в раздевалку. Я шагал рядом, озадаченный. В углу валялась стопка грязных полотенец. Финни костылем отбросил их.

– Вот дерьмо, – пробормотал он, едва заметно улыбаясь. – Ну почему надо обходиться без горничных?

В этот час раздевалка – ряды уныло-зеленых шкафчиков, разделенных деревянными скамьями, – пустовала. Под потолком тянулись разнообразные трубы. По девонским меркам это помещение выглядело тоскливо – все кругом грязно-зеленое, коричневое или серое, – но в дальнем конце сверкала белизной высокая мраморная арка, за которой находился бассейн.

Финни опустился на скамью, с трудом снял с себя зимнюю куртку на овечьем меху и глубоко вдохнул воздух спорткомплекса. Ни в одной раздевалке не было более едкого воздуха, чем в девонской; преобладал запах пота, который густо смешивался с запахами парафина и горелой резины, мокрой шерсти и жидкой мази, но для понимающих это был запах изнеможения, потерянной надежды, триумфа и сталкивающихся в поединке тел. Мне он казался просто дурным запахом. Прежде всего это был запах человеческого тела, выложившегося на все сто, запах, смысл и пикантность которого понятны любому спортсмену так же, как и всякому любовнику.

Финеас бросал взгляд туда-сюда: на перекладину, установленную над заполненной песком ямой у стены, на разновесные гири, сложенные на полу, на скрученный в рулон борцовский ковер, на пару шиповок, заткнутых под шкафчик.

– Все как раньше, правда? – сказал он, поворачиваясь ко мне и слегка кивая.

Помолчав несколько мгновений, я тихо ответил:

– Не совсем.

Он не стал притворяться, будто не понял меня, и, выдержав паузу, оптимистическим голосом сказал:

– Теперь ты наверняка станешь большой звездой. – И прибавил с каким-то смущением: – Ты сумеешь заполнить пробел и вообще… – Он похлопал меня по спине и, указав на перекладину, произнес: – Иди-ка подтянись раз тридцать до подбородка. Чем ты в конце концов решил заняться?

– В конце концов я решил не заниматься ничем.

– Ну да… – С его искаженного гримасой лица на меня сверкнул гневный взгляд. – Ты же у нас помощник администратора гребной команды!

– Уже нет. Я просто хожу на уроки физкультуры. На те, что проводятся для ребят, ничем специально не занимающихся.

Он резко развернулся ко мне, сидя на скамейке. С шутками было покончено, он раздраженно поджал губы.

– Какого черта, – на последнем слове его голос неожиданно понизился, – ты это сделал?

– Было уже поздно куда-либо записываться, – ответил я, но, увидев, как напряжение, способное уничтожить столь слабое оправдание, распалило его лицо и шею, запнулся. – В любом случае пока идет война, часто проводить спортивные соревнования будет невозможно. Не знаю, мне кажется, пока спорт вообще не так уж важен.

– Значит, ты тоже схавал эту муру насчет войны?

– Нет, конечно, я… – Я так старался не раздражать его, что начал опровергать его обвинение, прежде чем понял, в чем оно состоит, но потом осекся. – Какую еще муру? – спросил я, глядя ему в лицо.

– Муру насчет того, что идет какая-то война.

– Я не совсем понимаю, что ты имеешь в виду.

– Ты что, действительно думаешь, что Соединенные Штаты находятся в состоянии войны с нацистской Германией и императорской Японией?

– Действительно ли я думаю?.. – Я замолчал, не закончив фразы.

Финни встал, перенеся всю тяжесть тела на здоровую ногу, а другую выставив вперед и лишь слегка касаясь ею пола.

– Не будь дураком. – Он смотрел на меня с холодным спокойствием. – Нет никакой войны.

– А-а, я знаю, почему ты так говоришь, – сказал я, изо всех сил стараясь не поддаваться. – Теперь я понимаю. Ты все еще находишься под воздействием одурманивающих лекарств.

– Нет, это ты находишься под их воздействием. И все вы здесь. – Он развернулся так, что мы оказались лицом к лицу. – Эти разговоры о войне – дурь. Слушай, ты что-нибудь знаешь о «ревущих двадцатых»? – Я кивнул очень медленно и осторожно. – Тогда все накачивались самопальным джином, и молодежь просто делала что вздумается.

– Да.

– А все почему? Потому что ей не нравилось то, что ее окружало: все эти священники, богатые старухи и другие напыщенные ничтожества. Тогда они попробовали ввести сухой закон, но все стали напиваться еще больше; потом, от отчаяния, они устроили Великую депрессию. Это остепенило тех, кто был молод в тридцатых. Но вечно использовать этот фокус было невозможно, поэтому для нас, для молодежи сороковых, они сварганили эту липовую войну.

– Да кто такие эти «они»?

– Жирное старичье, которое не желает, чтобы мы выперли его с насиженных мест. Это они все придумали. Нет, например, никакого дефицита продуктов. Этим типам в их клубах и сейчас подают лучшие стейки из вырезки. Ты разве не заметил, что в последнее время они стали еще толще?

Он, судя по интонации его голоса, не сомневался в том, что я заметил. На какое-то мгновение я и сам в это поверил. А потом мой взгляд упал на белую гипсовую массу, и это, как всегда, отрезвило меня, вывело из придуманного Финни мира, вернуло на землю, как сегодня после пробуждения, вернуло к реальности, к фактам.

– Финни, все это очень забавно, но я надеюсь, ты не слишком переигрываешь? А то гляди – всерьез в это поверишь, и тогда мне придется зарезервировать тебе местечко в дурдоме.

– В некотором роде… – Он не сводил с меня глаз, о чем-то напряженно размышляя. – В некотором роде весь мир сейчас словно пребывает в дурдоме. А смысл шутки понимает только жирное старичье.

– И ты.

– Да, и я.

– А что же в тебе такого особенного? Почему ты понимаешь, а мы все, остальные, бродим в потемках?

Внезапно лицо у него окаменело, он перестал контролировать себя и выкрикнул:

– Потому что я пострадал!

Оба потрясенные, мы отпрянули друг от друга. В наступившем молчании легкомысленный дух, царивший между нами с утра, испарился. Финни сел и отвернул от меня покрасневшее лицо. Я опустился на скамейку рядом с ним и сидел, не шевелясь, насколько позволяли мои вибрировавшие нервы, а потом встал и медленно пошел к первому попавшемуся снаряду. Им оказалась перекладина. Я подпрыгнул, ухватился за нее руками и, видимо, в качестве неуклюжего, наверняка выглядевшего гротескно подношения Финеасу, стал подтягиваться. Ничего другого – ни правильных слов, ни правильного жеста – я придумать не смог. Только это.

– И так тридцать раз, – усталым голосом велел мне Финни.

Я никогда и десяти раз не мог подтянуться. На двенадцатом повторении я обнаружил, что Финни считал про себя, потому что теперь он продолжил едва слышно считать вслух. На восемнадцатом голос его окреп, на двадцать третьем в его интонации исчезли все признаки усталости; он встал, и требовательность, с которой он произнес последние цифры, сработала как невидимый лифт, поднимавший меня на длину моих рук, пока Финни не пропел: «Тридцать!» – с оттенком удовольствия.

Момент прошел. Я знал, что Финеас даже больше, чем я, был встревожен вырвавшимся у него наружу страданием. Ни один из нас об этом больше никогда не упомянул, но ни один из нас и не забыл этого.

Финни снова сел и уставился на свои сцепленные в замок руки.

– Я когда-нибудь говорил тебе, что собирался участвовать в Олимпийских играх? – хрипло спросил он. Финни никогда не упомянул бы об этом, если бы не считал себя обязанным после того, что сказал прежде, поделиться чем-нибудь очень личным, чем-нибудь, что он прятал глубоко внутри. Поступить иначе, начать шутить было бы лицемерной попыткой отрицать то, что случилось, а Финеас так поступить не мог.

Я все еще висел на перекладине, мне казалось, что мои руки вросли в нее.

– Нет, этого ты мне никогда не говорил, – пробормотал я, уткнувшись носом в плечо.

– Ну так вот: собирался. А теперь я не уверен… не на сто процентов уверен, что полностью верну форму к сорок четвертому году. Поэтому вместо себя буду тренировать тебя.

– Но в сорок четвертом году никакой Олимпиады не будет. Осталось ведь всего два года. Война…

– Не мешай свои фантазии со спортом. Мы будем готовить тебя, парень, к Олимпийским играм сорок четвертого года.

И даже не веря ему, не забывая о том, что в этот самый момент войска по всему миру направляются к полям сражений, я, как всегда, поддался на очередную выдумку Финни. Никакого вреда в том, чтобы поставить новую цель, не было, пусть эта цель и была лишь несбыточной мечтой.

Поскольку мы находились очень далеко от линии огня, наши представления о войне были чисто умозрительными. Настоящей войны мы не видели и все свои впечатления о ней черпали из ложных источников: фотографий в газетах и журналах, кинохроники, плакатов, газетных заголовков во всю первую полосу или радионовостей, доносимых до нас искусственными дикторскими голосами. Я понял, что, только постоянно мобилизуя воображение, смогу противостоять мощному натиску Финеаса «в пользу мира».

Но теперь, когда на обед нам давали куриные печенки, я не мог мысленно не представлять себе президента Рузвельта, своего отца, отца Финни и множество других упитанных пожилых людей сидящими в каком-нибудь изысканном, но закрытом, только для тайного мужского сообщества, ресторане за сочным бифштексом из филейной части. А когда из дома мне писали, что визит к родственникам пришлось отменить из-за нормирования бензина, мне нетрудно было представить себе отца, молча, с понимающим видом улыбающегося, – по крайней мере, не трудней, чем вообразить, как американские войска ползут через джунгли на некоем острове под названием Гуадалканал, где бы ни находилась эта дыра, как говорил Финеас.

И когда во время служб в часовне нас день за днем призывали к новым самоограничениям и упорному труду, оправдывая это войной, невозможно было не понять, что преподаватели просто использовали этот предлог, чтобы подстегнуть нас, как подстегивали всегда, неважно – в военное или мирное время.

Вот забавно, если Финни в конце концов окажется прав!

Но я, разумеется, ему не верил. Я был слишком хорошо защищен против главного страха жизни мужской школы – страха «попасться». Как и остальные, за исключением нескольких записных простаков вроде Чумного, я отвергал все, в чем содержалась хоть малая доля сомнений на этот счет. Поэтому я ему, конечно же, не верил. Но однажды, после того как наш капеллан мистер Кархарт очень растрогался от собственной проповеди насчет Бога в окопах, я, идя из часовни, подумал: если представление Финни о войне химера, то представление мистера Кархарта как минимум такая же химера. Но я и ему, конечно же, не верил.

В любом случае я был слишком занят, чтобы вообще размышлять об этом. В придачу к моей собственной работе я теперь делил все оставшееся время между тем, что натаскивал Финни в учебных дисциплинах, и тем, что он натаскивал меня в спорте. Поскольку, чему бы тебя ни учили, прогресс зависит от атмосферы, в которой это происходит, мы с Финни, к нашему взаимному изумлению, начали делать удивительные успехи в том, в чем раньше были ни в зуб ногой.

По утрам мы вставали в шесть часов, чтобы бегать. Я надевал тренировочный костюм и накидывал на шею полотенце, Финни напяливал свою овечью куртку поверх пижамы и лыжные ботинки.

Однажды утром, незадолго до начала рождественских каникул, мы оба были вознаграждены. Мне предстояло бегать по маршруту, который установил Финни: четыре дистанции по овальной дорожке, огибавшей директорский дом, большое белое здание в псевдоколониальном стиле. Рядом с домом рос старинный вяз, прислонившись к стволу которого Финни отдавал мне указания, пока я нарезал вокруг него большие петли.

Заснеженная дорожка в то утро сверкала белизной; солнце висело низко над горизонтом и, почти невидимое, посылало свои холодные лучи, освещавшие все вокруг нас голубоватым слюдяным мерцанием. Этот северный солнечный свет словно бы взбивал невесомые белые частички, которые хаотично плавали в воздухе на фоне бледно-голубого неба. Все вокруг было неподвижно. Изогнувшиеся голые ветви вяза казались инкрустацией. Звук моих шагов на бегу резко вырывался из-под ног, заполняя собой все обширное сонное пространство, как будто среди этих искрящихся пределов видимости не оставалось места ни для каких других звуков. Финеас стоял, прислонившись к стволу дерева, и время от времени что-то кричал мне, но и его голос быстро рассеивался в воздухе.

Впрочем, в то утро я не нуждался в советах. После двух первых кругов я, как обычно, сжег последние крохи энергии, и, когда погнал себя дальше, мои рассыпавшиеся в прах останки привычно собрались, а в боку угнездилась острая боль. Легкие мои, опять же как обычно, были сыты по горло этой нагрузкой и отныне еле-еле, мучительно справлялись со своей задачей. Колени снова стали ватными, и голени в любую минуту были готовы сложиться как телескоп и войти в бедра. В голове возникло ощущение, будто разные части черепа со скрежетом трутся друг о друга.

А потом, безо всякой причины, я вдруг почувствовал себя отлично. Словно до того момента тело мое просто ленилось, а чувство изнеможения существовало только в моем воображении и было придумано мною для того, чтобы не дать довести себя до настоящего изнеможения. Казалось, тело наконец смилостивилось – «Ну, если так нужно, то вот, пожалуйста!» – и прилив сил прокатился по мне от головы до ног. Взбодренный, я забыл о привычной жалости к себе, подавленное состояние ума вместе с болью в боку испарились, все преграды были сметены, и я вырвался на открытый простор.

После четвертого круга я предстал перед Финеасом в таком виде, будто все это время просидел в кресле.

– Ты даже не запыхался, – сказал он.

– Ага.

– Ты нашел свой ритм на третьем круге, правда? Когда вышел на длинную прямую.

– Ага, там.

– Значит, все это время ты просто ленился, скажешь «нет»?

– Ага, наверное.

– Ты сам о себе ничего не знал.

– Ну, в некотором роде…

– А теперь, – он запахнул свою овечью куртку на груди, – теперь знаешь. И перестань мычать, как какой-нибудь пентюх из Джорджии – «наверное… в некотором роде…»!

Несмотря на насмешку, Финни судил совершенно объективно. В то утро он показался мне старше, а его укутанная в теплую куртку фигура, спокойно прислонившаяся к дереву, – мельче. А может, дело было в том, что я, пребывая в том же теле, в одночасье почувствовал себя крупнее.

Мы медленно пошли обратно в общежитие и, поднимаясь по ступенькам крыльца, столкнулись с выходившим из здания мистером Ладсбери.

– Я наблюдал за вами из окна, – сказал тот гудящим голосом с долей интереса. – Что ты задумал, Форрестер? Готовишься в морскую пехоту?

Правила, недвусмысленно запрещающего тренировки в сколь угодно ранний час, не существовало, но это было необычно, а все необычное мистер Ладсбери не одобрял. Однако война пошатнула даже его строгие взгляды, все виды физических упражнений стали на определенный период допустимы.

Я что-то неловко промямлил в ответ, а Финеас произнес отчетливо и деловито:

– Он становится настоящим атлетом. Мы готовимся к Олимпиаде сорок четыре.

У мистера Ладсбери из горла вырвался сдавленный смешок, потом его лицо приобрело кирпично-красный оттенок, и в голосе послышалась хорошо знакомая назидательность.

– Игры хороши в свое время, – сказал он, – и я не буду утомлять вас рассуждениями о том, что битва при Ватерлоо была выиграна на спортивных площадках Итона, но все занятия спортом должны быть сегодня направлены на то, чтобы приблизить новое Ватерлоо. Держите это в уме все время, хорошо?

На лице Финни появилось решительное, то самое взрослое выражение, которое я заметил недавно, и он ответил:

– Нет.

Не думаю, чтобы когда-нибудь прежде кто-то из учеников дерзнул вот так прямо сказать «нет» мистеру Ладсбери. Неудивительно, что от неожиданности тот пришел в замешательство. Лицо его опять сделалось кирпично-красным, и мне даже показалось на миг, что он готов убежать. А потом он произнес что-то так быстро, хрипло и отрывисто, что ни я, ни Финни ничего не разобрали, стремительно повернулся и зашагал по двору.

– Он не притворяется, он искренне думает, что идет война, – сказал Финни с простодушным удивлением. – Впрочем, почему бы ему так не думать?

Пока мы наблюдали, как тощая даже в зимних одежках фигура мистера Ладсбери удаляется от нас, Финни размышлял о том, почему мистера Ладсбери следует исключить из компании жирных стариков. Потом его осенило.

– Ну разумеется! – воскликнул Финеас. – Он слишком тощий! Конечно.

Мне же было жалко мистера Ладсбери из-за его болезненной худобы. К тому же, в конце концов, он всегда отличался доверчивостью.