Это было мое первое, но не последнее вероотступничество в пользу ви́дения мира Финни. На многие часы, а иногда и дни, я, сам того не сознавая, впадал в доморощенные толкования мироустройства. Не то чтобы я когда-нибудь верил, что представление под названием «Вторая мировая война» являлось обманом зрения, ловко подстроенным кучкой расчетливых толстых стариков, хотя идея сама по себе была заманчива. Что вводило меня в заблуждение, так это мое личное ощущение счастья; ведь мирное состояние жизни неделимо, а смятение, царившее повсюду на Земле, на мне никак не отражалось. Поэтому я перестал воспринимать его как нечто реальное.
Это ощущение не поколебал даже тот факт, что Чумной записался добровольцем в армию. По сути говоря, из-за этого война стала казаться еще менее реальной, чем прежде. Никакая настоящая война не смогла бы заставить Чумного по собственной воле оставить своих улиток и бобровые дамбы. Поступление в армию представлялось всего лишь его очередной причудой вроде той, когда он отправился спать на вершину горы Катадин в штате Мэн, потому что это точка, которую первой на всей территории Соединенных Штатов по утрам освещает солнце.
В начале января, когда мы только вернулись с рождественских каникул, вербовщик из лыжных войск показал старшеклассникам фильм в нашем ренессансном зале. Чумному этот фильм открыл то, чего все мы искали: узнаваемое и дружелюбное лицо войны. Лыжники в белых маскхалатах летели вниз по склонам, покрытым нетронутым снегом, молчаливые, словно ангелы, а потом уже более реалистично, елочкой, снова поднимались наверх молодцеватыми отрядами загорелых, ясноглазых, белозубых юношей, полной грудью вдыхающих бодрящий горный воздух. То был самый чистый образ войны, какой мне доводилось видеть; даже военно-воздушные силы, парившие недостижимо высоко над пехотной грязью, по общему признанию выглядели перепачканными машинным маслом по сравнению с этими лыжниками, а военно-морские были подвержены цинге. На этих же белых воинах зимы не было ни пятнышка, они неслись вниз по безукоризненно чистым горным склонам, и их холодный ясный ответ войне прочно вошел в вермонтское сердце Чумного.
– Ты только посмотри! – восторженно шептал он мне, глядя на эти сцены. – Ты только посмотри!
– Знаешь, я думаю это финские лыжные войска, – шептал мне в другое ухо Финеас. – Интересно, когда они начнут стрелять в наших союзников большевиков? Если, конечно, война между ними тоже не липа, в чем я вообще-то не сомневаюсь.
Когда фильм закончился и зажглись лампы, осветив тосканские стенные росписи и фальшивые классические галереи, опоясывавшие зал, Чумной как зачарованный продолжал сидеть на своем складном стуле. Обычно он говорил мало, поэтому количество слов, вылетавших из него теперь, свидетельствовало о том, что произошел поворотный момент в его жизни.
– Знаешь что? Теперь я понимаю, что такое скоростной бег на лыжах. Это когда ты не видишь вокруг ни деревьев, ни местности, ничего вообще, потому что тебе нужно спешить. А на войне всегда нужно спешить. Разве нет? Так что, думаю, те, кто занимался спортивными лыжными гонками, наверное, делали это не зря. Они готовились к будущему. Понимаешь, что я хочу сказать? Все должно развиваться, иначе оно погибает. – Мы с Финни стояли, а Чумной, сидя на стуле, смотрел на нас снизу вверх, переводя взгляд с одного на другого. – Возьмите комнатную муху. Если бы она не развила в себе все эти молниеносные рефлексы, то давно бы вымерла.
– Ты имеешь в виду, что она приспособилась к мухобойке? – осведомился Финни.
– Вот именно. Так же и с лыжным спортом: если бы лыжники не научились развивать такую скорость, война бы их смела. Да, сэр. И знаете что? Я почти рад, что случилась эта война. Это же своего рода испытание, правда? И выживают только те вещи и люди, которые правильно развивались.
Обычно я слушал Чумного вполуха, но эта его теория привлекла мое пристальное внимание. Как все это относится ко мне и к Финеасу? И как, прежде всего, это относится к самому Чумному?
– Я запишусь в лыжные войска, – продолжил он так спокойно и невыразительно, что мое внимание снова отключилось. В ту зиму угрозы записаться в армию всегда произносились с пафосом, со скрежетом зубов и огнем в глазах, я наслушался их вдоволь, не только от Бринкера. Но один лишь Чумной сказал это просто и серьезно.
Спустя неделю он уехал. До восемнадцатого дня рождения ему оставалось несколько недель, и тогда у него уже не было бы возможности выбирать род войск, его определили бы туда, куда сочли бы нужным. Это лыжное кино решило дело.
– Я всегда думал, что война заберет меня тогда, когда я ей понадоблюсь, – сказал он, придя попрощаться накануне отъезда, – и никогда не предполагал, что сам пойду ей навстречу. Я очень рад, что вовремя увидел этот фильм, честное слово. – И с этими словами наш первый девонский новобранец Второй мировой вышел из дверей моей комнаты, покачивая белой вязаной шапкой-чулком за спиной.
Вероятно, для всех нас было бы лучше, если бы первым пошел на войну кто-нибудь вроде Бринкера. Тот бы уж наверняка обставил свой отъезд как шумное театральное действо, по школе еще несколько недель эхом раздавались бы Последние Слова Бринкера, разговоры о Военной Выправке Бринкера и Чувстве Долга Бринкера. И все мы под влиянием образовавшейся в его отсутствие пустоты отчетливо почувствовали бы прикосновение войны. Но исчезающий хвост шапки Чумного подобных чувств не пробудил. В течение нескольких дней война казалась даже еще более невообразимой, чем прежде. Мы не упоминали ни ее, ни Чумного, пока наконец Бринкер не нашел подходящий момент для этой темы. Однажды в курилке он прочел вслух газетное сообщение о покушении на Гитлера. Опустив газету, он посмотрел прямо перед собой мечтательным взглядом и произнес:
– Конечно же, это дело рук Чумного.
И Чумной сделался символом, связующим нас со Второй мировой войной. Тунисская кампания стала «Освобождением Чумного»; бомбежки Рура Бринкер приветствовал с обиженным удивлением: «Он не сказал нам, что покинул лыжные войска»; а на торпедирование линкора «Шарнхорст» откликнулся коротко: «Ну вот, опять он». Чумной возникал то там, то здесь по всему миру, оказываясь причастным к каждому успеху союзников. Мы говорили об участии Чумного в обороне Сталинграда, о Чумном на Бирманской дороге, о возглавляемом Чумным морском конвое в Архангельск; мы высказывали предположение, что кризис руководства в «Свободной Франции» может быть разрешен назначением не де Голля и не генерала Жиро, а Лепеллье; мы лучше любых газет знали, что вовсе не Большая Тройка, а Большая Четверка управляет войной.
В молчании, воцарявшемся между шутками про славные деяния Лепеллье, мы задавались вопросом: а соответствуем ли мы сами хоть в очень скромной степени армейским стандартам? Я не знал о себе всего, что нужно было знать, и знал, что не знаю; в тех самых перерывах между шутками насчет Чумного я спрашивал себя, не прячется ли в потайных уголках моей души никчемный недотепа или трус. Мы все надрывали животы, насмехаясь над Чумным, но втайне надеялись, что он, неумеха, стал именно таким героем, каким мы его шутливо живописали.
В легенду о Чумном свою лепту вносили все, кроме Финеаса. В самом начале, когда речь зашла о покушении на Гитлера, он сказал:
– Если бы кто-нибудь дал Чумному заряженное ружье и приставил ствол к виску Гитлера, Чумной все равно промахнулся бы.
Все громко возмутились, а потом решили возводить Триумфальную арку в честь Чумного на краеугольном камне, заложенном Бринкером. Финеас в этом участия не принимал, а поскольку в курилке мало о чем другом, кроме этого, говорили, он перестал ходить туда и меня удерживал.
– Как ты собираешься стать спортсменом, если дымишь, как лесной пожар?
Он старался отвадить меня от компании из курилки, от Бринкера, Чета и всех остальных друзей и держать в мире, который населяли только мы с ним, в мире, где не было никакой войны, где только Финеас и я, одни среди всего населения Земли, тренировались для участия в Олимпиаде сорок четвертого года.
Субботние вечера в мужской школе ужасны, особенно зимой. Футбола нет, совершать велосипедные прогулки по окрестностям невозможно. И даже самые отчаянные зубрилы не хотят закапываться в книги, потому что впереди воскресенье, длинное, ленивое, тихое воскресенье, в течение которого можно будет сделать все домашние задания.
Эти воскресенья становятся еще тягостней в конце зимы, когда снег теряет свою новизну и сияние, и кажется, что вся школьная территория превращается в сеть водостоков. В начале дня наступает короткая оттепель, и грязная вода начинает отвратительно шипеть и булькать в водосточных трубах и канавах, а под коркой слежавшегося снега, сквозь трещины в которой проглядывают комья замерзшей грязи, течь серым унылым потоком. Кусты, утратив свое сверкающее снежное убранство, стоят голые и хрупкие, слишком истощенные, чтобы скрывать собою стоки, что, в сущности, и является их предназначением. В такие дни перед входом в любое здание требуется преодолеть натоптанный кем-то до вас «ковер» из грязи и золы, который истончается и наконец исчезает только в коридоре. Небо безнадежно пустое и серое, и не покидает ощущение, что таким оно будет вечно. Кажется, что зима-оккупантка захватила, опустошила и разрушила все, и нет больше в природе никакого сопротивления. Все соки иссякли, все ростки жизни сорваны, и теперь сама зима, старая, растленная, усталая победительница, ослабляет свою гибельную хватку, немного отступает, теряет бдительность; пресыщенная победой и ослабленная отсутствием противодействия, она сама начинает отводить войска от лежащей в руинах округи. Лишь водостоки продолжают свою активную деятельность, и по воскресеньям их бурление звучит прощальным песнопением по зиме.
Один Финеас не видел в этом ничего угнетающего. Так же как в его философии не было никакой войны, не существовало для него и отвратительной погоды. Как я уже говорил, Финеас от любой приходил в восторг.
– Знаешь, что хорошо бы сделать в следующее воскресенье? – начал он одним из своих характерных голосов, низким, ровным, мелодичным, тем, который мне почему-то всегда напоминал мерный рокот «Роллс-Ройса», едущего по автостраде. – Хорошо бы нам устроить Зимний карнавал.
Мы сидели в нашей комнате по обе стороны от единственного большого окна, обрамлявшего квадрат невыразительного серого неба. Ногу в гипсе, который был теперь значительно менее громоздким, Финеас положил на стол и задумчиво выдавливал на нем какие-то узоры перочинным ножиком.
– Какой Зимний карнавал? – спросил я.
– Тот самый. Девонский зимний карнавал.
– Нет никакого Девонского зимнего карнавала, и не было никогда.
– А теперь будет. Мы устроим его в парке на берегу Нагуамсет. Главным развлечением, разумеется, будут спортивные игры, а гвоздем программы – прыжки на лыжах…
– Прыжки на лыжах?! Да этот парк плоский, как блин.
– …и слалом, а также, думаю, короткая лыжная гонка. Но придется включить и соревнования по лепке снежных фигур, немного музыки и какой-нибудь закусон. Итак, какой комитет ты хочешь возглавить?
Я одарил его ледяной улыбкой.
– Комитет по снежным фигурам.
– Я так и думал. В глубине души ты всегда был эстетом, правда? Я буду отвечать за спортивную часть, Бринкеру можно поручить музыку и еду, и еще нужен кто-то, кто будет делать украшения, – венки из остролиста и все такое прочее. Кто-нибудь, кто умеет управляться со всякими растениями. А, знаю! Чумной.
Я в недоумении отвел взгляд от звезды, которую он выдавливал на гипсе, и посмотрел ему в глаза.
– Чумной уехал.
– Ах да. Чумного же не будет. Ну тогда кто-нибудь другой.
И поскольку это была идея Финни, все случилось ровно так, как он сказал, хотя и не с такой легкостью, с какой воплощались его прошлые озарения. Потому что наше общежитие с каждой неделей испытывало все меньше энтузиазма. Бринкер, например, с того самого утра, когда я отрекся от его плана поступления на военную службу, начал последовательно и решительно отходить от школьных дел. Он не сердился на меня за перемену намерений и, по сути дела, сам тут же изменил свои. Если он не смог записаться в армию – а при всей своей самодостаточности Бринкер мало что делал в одиночку, – он мог, по крайней мере, перестать быть столь многообразно гражданственным. Посему он ушел с поста президента дискуссионного клуба «Золотое руно», прекратил писать свои духоподъемные колонки в школьную газету, снял с себя обязанности председателя подкомитета «Братство добрых самаритян», Комитета по делам детей из местных неимущих семей, приглушил свой баритон в церковном хоре и даже в пароксизме безответственности ушел из Ученического совещательного комитета при Директорском распорядительном благотворительном фонде. Его благопристойное облачение исчезло, он стал одеваться в брюки цвета хаки, подпоясанные военным ремнем, и ботинки, громыхавшие на ходу. Когда я пришел к нему с предложением Финни, он спросил с разочарованным видом, который полюбил напускать на себя в последнее время:
– Кому нужен Зимний карнавал? Что мы собираемся праздновать?
– Зиму, полагаю.
– Зиму! – Он посмотрел в окно на пустое небо и слякотную землю. – Честно признаться, не вижу, что тут праздновать, – зиму, весну или еще чего.
– Финни впервые что-то придумал после… своего возвращения.
– Он ведь в некотором роде недееспособен, так ведь? Надеюсь, он ничего такого не замышляет?
– Нет, он ничего не замышляет.
– Ну, ладно, если ты думаешь, что Финни хочется именно этого… Хотя здесь никогда не устраивали никакого Зимнего карнавала. Может даже, существует правило, запрещающее его проведение.
– Понятно, – сказал я тоном, заставившим Бринкера поднять глаза и встретиться со мной взглядом. В этом заговорщическом обмене взглядами все его сомнения рассеялись, ибо Бринкер-Законодатель на определенный период превратился в Бринкера-Бунтаря.
Суббота выдалась голубовато-серой. Все утро оснащение для Зимнего карнавала тайно переносили из общежития в маленький неогороженный парк на берегу реки Нагуамсет. Бринкер руководил транспортировкой, грохоча вверх-вниз по лестнице своими ботинками и отдавая распоряжения. Он напоминал мне пиратского капитана, избавляющегося от награбленного добра. Сокровищем, требующим самого бережного обращения, были несколько бутылок очень крепкого сидра, которые он угрозами выманил у какого-то мужика. Их закопали в снег в центре парка, отметили место еловыми ветками, и Бринкер поставил своего соседа по комнате Брауни Перкинса сторожить клад, сказав, что тот отвечает за него жизнью. И Брауни знал, что это не пустые слова. Поэтому он дрожал, стоя посреди парка один, размышляя, что будет, если у него вдруг случится приступ аппендицита или обморок, и нервничая от осознания, что, может быть, придется перетаскивать эти бутылки, пока наконец не пришли мы. После этого Брауни уполз обратно в общежитие, слишком изнемогший, чтобы радоваться какому бы то ни было празднеству. В день, отмеченный напряженным духом негласного соперничества, этого никто и не заметил.
Погребенный под снегом сидр был полусознательно помещен в самый центр карнавала. Вокруг него выросли огромные неряшливые статуи, которые из мокрого снега лепить было нетрудно. Неподалеку, абсолютно неуместный в этом снежном ландшафте, словно престарелая вдова в салуне, стоял тяжелый круглый стол, перенесенный сюда по настоянию Финни нечеловеческими усилиями учеников накануне вечером, так как ему нужно было на чем-то расставлять призы. На этом столе они теперь и покоились: холодильник Финни, который все эти месяцы был спрятан в подвале; Академический словарь Уэбстера с отмеченными в нем наиболее бодрящими словами; наборные гантели; «Илиада» с надстрочным английским переводом каждого предложения; альбом фотографий Бетти Грейбл, принадлежащий Бринкеру; локон, срезанный под принуждением с головы Хейзел Брюстер, профессиональной городской красотки; ручного плетения веревочная лестница, снабженная уведомлением, что она может достаться только кому-нибудь, живущему в комнате на третьем этаже и выше; поддельное призывное свидетельство и четыре доллара тринадцать центов от Директорского благотворительного фонда. Этот последний приз Бринкер выложил на стол с таким молчаливым достоинством, что все мы сочли за благо не задавать ему вопросов на этот счет.
Финеас сидел за столом в черном резном кресле орехового дерева со львиными головами на подлокотниках; ножки кресла в форме львиных лап, вцепившихся в колесики, сейчас утопали в снегу. Эту покупку Финеас совершил в то утро. Он покупал вещи исключительно по наитию и только тогда, когда у него были деньги, а поскольку два эти условия соблюдались редко, и покупки его были редкими и странными.
Чет Дагласс стоял рядом с ним, держа в руке трубу. К сожалению, Финни пришлось отказаться от плана пригласить школьный оркестр для музыкального сопровождения праздника, поскольку в этом случае все сведения о карнавале раньше времени распространились бы до самых дальних уголков кампуса. В любом случае Чет в роли музыканта был более разумным решением проблемы по сравнению с оркестровой какофонией. Он был стройным светлокожим мальчиком с шапкой кудрявых рыжевато-каштановых волос, завитками падающих на лоб, и славился беззаветной преданностью двум вещам: теннису и трубе. И в теннис, и на трубе он играл так непринужденно, с врожденным мастерством, что, понаблюдав за ним, я начал думать, будто и сам мог бы овладеть любым из этих искусств за одни выходные. Так же, как и у большинства из нас, у него был скрытый, но серьезный и обязывающий изъян, не позволявший ему стать по-настоящему важным членом школьного коллектива: чтобы в тебе признали личность, в Девоне требовалось быть грубым – по крайней мере, иногда – и резким, без этого никто ничего из себя не представлял. Никто, за исключением Финеаса, разумеется.
Слева от наградного стола, широко расставив ноги, Бринкер стерег свой запас сидра; за его спиной торчали воткнутые в снег еловые ветки, а дальше начинался пологий подъем, на верху которого члены Комитета по прыжкам на лыжах утаптывали снег под небольшую стартовую площадку, край которой нависал над склоном искусственного холма в лучшем случае на фут. А еще дальше шеренга снежных статуй – неузнаваемые художественные пародии на директора, мистера Ладсбери, мистера Пэтч-Уизерса, доктора Стэнпоула, нового диетврача и Хейзел Брюстер – изгибалась полукругом, который вогнутой частью был обращен к набегающему на берег ледяному, грязному шелестящему прибою Нагуамсет, а выпуклой – к наградному столу.
Когда лыжный трамплин был готов, началась некоторая суета; двадцать мальчишек, которых всю зиму крепко держали в узде, теперь стояли, словно кони, закусившие зубами мундштуки и готовые рвануть вперед. Финеас должен был дать старт спортивным соревнованиям, но он с головой ушел в инвентаризацию призов. Все перевели взгляд на Бринкера. Тот с каменно-невозмутимым видом охранял свои спрятанные бутылки и продолжал вызывающе оглядываться, пока не осознал: куда бы он ни посмотрел, отовсюду в ответ на него взирали вопрошающие глаза.
– Ладно-ладно, – хрипло произнес он. – Давайте начинать.
Рваная живая изгородь сомкнулась вокруг него.
– Пора! – закричал он. – Ну же, Финни. С чего начнем?
Особенностью склада ума Финеаса, как я уже говорил, было то, что он мог, фиксируя все, что происходит, никак на это не реагировать, ведь мысли его были заняты чем-то другим. Вот и сейчас он, казалось, еще больше углубился в изучение своего списка.
– Финеас, – сквозь зубы процедил Бринкер. – Что дальше?
Прилизанная каштановая голова продолжала завороженно глядеть в список.
– Что за спешка, Бринкер? – с угрожающей вежливостью спросил кто-то из круга. – Куда торопиться?
– Так мы можем простоять тут весь день, – выпалил он. – Если мы хотим провести этот чертов карнавал, нужно начинать. Что дальше? Финеас!
Наконец количество внешней информации в сознании Финеаса, видимо, достигло критической массы. Он рассеянно поднял голову, посмотрел на Бринкера, стоявшего, все так же широко расставив ноги, в центре плотного круга готовых к действию мальчишек, помешкал, поморгал, а затем своим органным голосом добродушно сказал:
– Дальше? Ну это же совершенно очевидно. Дальше – вы.
Чет выдул из своей трубы будоражащий, дикий сигнал открытия корриды, и цепочка мальчишек, сомкнувшихся вокруг Бринкера, вмиг рассыпалась. От неожиданности Бринкер дернулся назад, попятился, споткнулся о еловые ветви, затоптался на месте, и из-под снега стали появляться бутылки.
– Какого черта! – завопил он, теряя равновесие и цепляясь за ветки. – Какого… черта!.. – К тому времени сидр, который он явно намеревался выдавать скупыми порциями по своему руководящему соизволению, исчезал прямо на глазах. Похоже, никакого разрешения даже со стороны самого Бринкера в тот день в Девоне никому уже не требовалось.
Из свалки жаждущих я выхватил одну бутылку, плечом отразил чью-то атаку, вынул пробку, глотнул для пробы, задохнулся, а потом продолжил, приведя этим Бринкера в состояние немого ужаса. Глаза у него выпучились, жилы на шее вздулись и начали пульсировать, и я наконец оторвал бутылку ото рта.
Он уставился на меня долгим изучающим взглядом, сохраняя на лице выражение непроницаемой сосредоточенности, хотя за ним явно скрывались метания между яростью и бурным весельем; думаю, стоило мне моргнуть – и он бы мне врезал. Словно бомба, над нами нависла угроза превращения карнавала в необузданный разгул. Я продолжал в ответ невозмутимо смотреть на Бринкера, пока под осуждающим взглядом его губы не разомкнулись и с них не сорвались слова:
– На меня напали!
Я рывком поднес бутылку ко рту, с облегчением сделал огромный глоток сидра – и насилие испарилось, возможно, его унесло отступающей волной Нагуамсет. Сквозь мальчишечий водоворот Бринкер решительно прошагал к Финеасу.
– Официально объявляю, – возвестил он трубным голосом, – что Игры открыты.
– Ты не можешь этого сделать, – укоризненно сказал Финни. – Слыханное ли дело открывать Игры без священного Олимпийского огня!
– Огня, огня! – повторил я вслед за ним.
– Мы пожертвуем одним из призов, – продолжил Финни, хватая «Илиаду». Он обрызгал ее страницы сидром, чтобы повысить их воспламеняемость, поднес спичку, и над книгой взметнулся маленький фитилек пламени.
Чет Дагласс, привалившись бедром к краю стола, продолжал выдувать разные тематически музыкальные мотивы для собственного удовольствия. А потом, забыв обо всех нас и о спортивной программе, запущенной наконец Финеасом, пошел разгуливать по парку: иногда он подходил к старту, например, соревнований по прыжкам с трамплина, давая им соответствующий музыкальный сигнал, но чаще обращался к безмятежной стройности Гайдна, или далекому надменно-возвышенному миру Испании, или к веселой, задушевной беспечности Нового Орлеана.
На нас начинало сказываться воздействие крепкого сидра. Или, может быть, как я теперь думаю, не сидр, а избыток наших собственных эмоций пьянил нас, придавал чувство полета, заставившее Бринкера навалиться, как в футбольной атаке, на статую директора. У меня возникло ощущение парения, когда, надев лыжи и съехав по невысокому спуску, я оторвался от миниатюрного трамплина и почувствовал, будто несусь с бешеной скоростью прямо в космос; а Финеаса вдохновило влезть на наградной стол и под одну из испанских импровизаций Чета исполнить на одной ноге шуточный танец, перескакивая с одного свободного от призов места на другое, аккуратно обходя локон Хейзел Брюстер и не задевая фотографий Бетти Грейбл. Не под влиянием сколь угодно крепкого сидра, а в силу свойственного его натуре умения на миг ощутить беспричинную радость жизни внутри себя, Финеас вновь обрел магический дар существования в пространстве: уступая закону гравитации, он лишь на миг касался ногой стола, чтобы тут же снова взвиться в воздух. Финеас неистово демонстрировал себя – себя в том мире, который он любил; это была его хореография мира как способа бытия.
И когда он, закончив свой танец, уселся на стол среди призов и сказал: «А теперь у нас десятиборье. Тишина! На старт вызывается наш кандидат на участие в Олимпийских играх Джин Форрестер», то вовсе не сидр заставил меня почувствовать себя чемпионом во всем, что бы он ни приказал мне сделать: бежать так, словно я был воплощением самого́ понятия скорости, обойти полукруг снежных фигур на руках, постоять на голове на крышке его холодильника, водруженного на наградной стол, перепрыгнуть через Нагуамсет и триумфально приземлиться посреди гребной базы Квакенбуша и в конце под бурные рукоплескания – ибо в этот день даже неистребимый эгоизм девонских школяров волшебным образом отступил – благодарно принять венок из остролиста, который Финеас возложил мне на голову. Вовсе не сидр заставил меня превзойти самого себя, это было освобождение, вырванное у захватившей нас серости тысяча девятьсот сорок третьего года, устроенный нами побег, день мимолетного, иллюзорного, особого, сепаратного мира.
Именно поэтому я не видел, как из общежития прибежал Брауни Перкинс, и не слышал, что он говорил, пока Финни весело не закричал:
– Телеграмма для Джина? Это из Олимпийского комитета! Ты прошел квалификацию. Тебя допускают до участия в Играх! Конечно, допускают! Дай мне, Брауни, я прочту вслух всему честно́му собранию.
Но все это постепенно утекало прочь по мере того, как я наблюдал за лицом Финни, меняющим выражение, проходя все стадии от бурной радости до шока.
Я взял у него телеграмму, заранее приготовившись к любой катастрофе. Та зима приучила меня к этому.
«Я СБЕЖАЛ, НУЖДАЮСЬ ПОМОЩИ. НАХОЖУСЬ РОЖДЕСТВЕНСКОМ МЕСТЕ. ТЫ ЗНАЕШЬ. УКАЗЫВАТЬ АДРЕС РИСКОВАННО. МОЕ СПАСЕНИЕ ЗАВИСИТ ТВОЕГО БЫСТРОГО ПРИЕЗДА. ТВОЙ ЛУЧШИЙ ДРУГ ЭЛВИН ЧУМНОЙ ЛЕПЕЛЛЬЕ».