В ту ночь я в первый раз совершил путешествие, череда из которых вскоре стала монотонной рутиной моей жизни: путешествие по незнакомой местности от одного неизвестного населенного пункта к другому. На следующий год это стало главной деятельностью, а вернее, бездеятельностью, в моей армейской службе: не бои, не марш-броски, а такие вот ночные вояжи; потому что, как выяснилось, на войну мне попасть было не суждено.
Я надел военную форму тогда, когда противник начал отступать так стремительно, что потребовалось срочное сокращение планов военной подготовки. Программы, рассчитанные на два года, устарели за шесть месяцев, и масса мужчин, собранных в одном месте для прохождения подготовки, была рассеяна по двадцати другим пунктам. Появилось новое оружие, и те из нас, кто уже прошел три или четыре базы, освоив старое, были командированы на пятую, шестую и седьмую – осваивать новое. Чем ближе становилась победа, тем быстрее нас перемещали по территории Америки в поисках роли, которую мы могли бы еще сыграть в драме, для коей сначала не хватало исполнителей, а теперь вдруг образовался их избыток. В действительности их было бы, как обычно, слишком мало, если бы не разыгрался последний акт этой пьесы: массированное наступление на самоубийственно защищавшуюся Японию. Я и призывники моего года – не «моего поколения», потому что судьба теперь определялась слишком короткими для этого понятия отрезками времени, – так вот, я и мои одногодки были самыми подходящими для этого последнего акта исполнителями. Большинству из нас, по предварительным оценкам, предстояло погибнуть. Но мужчины чуть постарше провели наступление и обезвредили противника быстрее, чем ожидалось, а потом произошло финальное истребление Бомбой. Похоже, это спасло нам жизнь.
Таким образом, скитания по незнакомым частям Америки стали моим главным военным воспоминанием, а первым среди них была та ночная поездка к Чумному. Я нисколько не сомневался в том, где его искать: «Нахожусь рождественском месте» означало, что он дома. Он жил на самом севере Вермонта, где в это время года даже асфальтированные главные автострады изобилуют ухабами и ямами из-за сильных морозов и каждый дом в одиночку обороняется от холода. Обычная жизненная среда здесь – холод, и дома́ представляют собой укромные гавани, маленькие цитадели посреди мертвого ландшафта, хоть и простые, но незабываемо уютные благодаря их теплу.
Дом Чумного, одиноко прилепившийся к склону холма, был одним из таких очагов. Я добрался до него рано утром после ночи, предвосхитившей мою войну: поездка в насквозь продуваемом вагоне поезда, промозглое помещение железнодорожного полустанка, расположенного, судя по всему, вдали от какого бы то ни было города; автовокзал с очередью людей, ни один из которых не производил впечатления окончательно проснувшегося, умывшегося и вообще имеющего свой дом; автобус, пассажиры которого входили и выходили на безлюдных остановках в полной темноте, – такими были мои скитания в холодной ночи, на протяжении которых я, в промежутках между провалами в сон, пытался расшифровать смысл телеграммы Чумного.
До города я добрался на рассвете и, взбодренный уренним светом и крепким кофе в белой чашке с толстыми стенками, пришел наконец к обнадеживающему выводу: Чумной «спасся». А из армии не «спасаются», значит он, должно быть, сбежал откуда-то еще. Если речь идет о солдате, логичнее всего предположить, что он спасся от угрозы, от смерти, от врага. А поскольку за океан Чумного не отправляли, враг должен был находиться здесь, на родине. А единственными врагами здесь могли оказаться только шпионы. Значит, Чумной сбежал от них.
Я ухватился за это объяснение и не желал заглядывать за его рамки. Наверное, истории, сочинявшиеся в нашей курилке о его похождениях по всему миру, сделали меня почти готовым поверить в нечто подобное. Когда объяснение нашлось, я испытал безмерное облегчение. В конце концов, это придавало войне какую-то окраску, какую-то надежду, вдыхало в нее какую-то реальную жизнь. Единственный из моих друзей, отправившийся на нее, почти сразу же столкнулся со шпионами. Во мне забрезжила надежда, что это не такая уж плохая война.
Мне сказали, что дом Лепеллье находится недалеко от города. А также, что такси в городе нет, о том, что нет в нем и никого, кто согласился бы меня туда отвезти. Это же Вермонт. Но если Вермонт – это суровость по отношению к чужакам, то это же и несравненное великолепие утренних пейзажей, в том числе нынешнего утра: иссиня-белый снег мягким уютным покрывалом лежал на склонах, березы и сосны цепко держались корнями за землю, четко вырисовываясь на фоне снега и неба, неказистые на вид, но очень сильные, как сами вермонтцы.
Благословением этого утра было солнце – единственный его радостный участник, эстет, не имеющий иной цели кроме как сиять. Все остальное казалось резко очерченным и жестким, но это греческое солнце извлекало радость из любой угловатости и ярким сиянием стирало суровость с лика местной природы. Когда я бодрым шагом вышел на дорогу, ветер тут же принялся острым ножом полосовать мое лицо, но солнце в то же время ласкало мне затылок.
Дорога тянулась по склону хребта, и примерно через милю я увидел дом, предположительно дом Чумного, оседлавший вершину холма. Это был типичный неприветливый на вид вермонтский дом, разумеется, белый, с узкими вытянутыми окнами, напоминавшими лица жителей Новой Англии. В одном из них висела золотая звезда, оповещавшая о том, что сын этого семейства служит родине, а в проеме другого стоял сам Чумной.
Хотя я направлялся прямо к входной двери, он несколько раз кивком указал мне на нее и не сводил глаз, словно именно они вели меня по нужному пути. Когда я дошел до входа, он все еще стоял у окна нижнего этажа, поэтому я сам открыл дверь и вступил в холл. Чумной появился в дверях справа, которые вели в столовую.
– Иди сюда, – сказал он, – я тут провожу бо́льшую часть времени.
Как обычно, обошлось безо всяких церемоний.
– Почему, Чумной? – спросил я. – Это же не очень удобно.
– Зато это полезная комната.
– Да, согласен, полезная, ну и что?
– В столовой всегда найдется, на что отвлечься. А в гостиной не знаешь, куда себя деть. Здесь всегда одолевают проблемы.
– В спальне тоже. – Это была попытка помочь ему расслабиться, освободиться от дурного предчувствия; на самом деле оно лишь усугубилось.
Он повернулся и повел меня в гостиную, где было совсем мало мебели: стол, стулья с высокими спинками, голый пол и холодный камин.
– Но если ищешь по-настоящему удобную и полезную комнату, – продолжал я с притворной задушевностью, – то лучше проводить время в ванной.
Он посмотрел на меня, и я заметил, что его верхняя губа раза два дрогнула, как будто он собирался сказать что-то злое или расплакаться. Однако потом я сообразил, что это не имеет никакого отношения к его настроению, а происходит непроизвольно.
Он сел за стол в единственное кресло – видимо, это было кресло его отца. Я снял куртку и пристроился к столу с длинной стороны спиной к камину. Так я, по крайней мере, мог смотреть на солнце, радостно игравшее на снегу.
– Здесь всегда все одинаково. Можно, например, не сомневаться, что еду подадут три раза за день.
– Уверен, твоей маме не доставляет особой радости то, что она должна все время готовить.
Впервые его лицо выразило ожесточенность.
– А что может доставить ей радость? – Он с вызовом посмотрел в мое насторожившееся лицо. – Я никому радости доставить не могу, – яростно выкрикнул он, и я увидел слезы в его глазах.
– Ну, наверное, она все же радуется. – Сейчас годились любые слова, чем несуразней и легкомысленней, тем лучше, любые слова, которые смогли бы его остановить; я не хотел этого видеть. – Наверное, она радуется тому, что ты снова дома.
Его лицо опять приобрело унылое выражение. Поскольку это я придал разговору легкомысленный оборот, то и продолжение было за мной.
– Как долго ты здесь пробудешь? – непринужденно спросил я.
Он пожал плечами, и на его лице отразилось раздражение, вызванное моим вопросом. От безукоризненной вежливости, всегда присущей ему, не осталось и следа.
– Ну если ты в отпуске, то должен знать, когда тебе возвращаться, – продолжил я голосом, который тогда казался мне взрослым, то есть голосом человека опытного и отчасти делового. – В армии же, предоставляя отпуск, не говорят: «Возвращайся, когда тебе надоест гулять»?
– Нет у меня никакого отпуска, – простонал он. Глядя на отчаяние в его глазах и стиснутые кулаки, только стоном и можно было это назвать.
– Я помню, в телеграмме было написано, что ты «сбежал». – Теперь я говорил отрывисто, безо всякого выражения. Я больше не хотел, чтобы это было правдой, я больше не хотел никаких историй про шпионов, дезертирство, ни про что, выходящее за рамки обычного. Знал, что именно так и будет, но не хотел этого.
– Да, я сбежал! – Чумной выпалил это слово с такой силой и му́кой, какие не были ему свойственны. Ярость исказила его лицо, но глаза отрицали ее; скорее, они видели ее перед собой. Они были наполнены ужасом.
– Что ты хочешь сказать? Что значит – сбежал? – резко спросил я. – Ты же сбежал не из армии?
– Вот как ты заговорил. Хорошо тебе нести всякую ахинею. – Теперь и глаза его пылали яростью, он уставился на меня невидящим взглядом. – Да что ты в этом смыслишь?! – Чумной времен бобровых плотин ничего подобного никогда не сказал бы.
– Ну, я… как, по-твоему, я должен на это ответить? Я знаю только, что для армии нормально, вот и все.
– Нормально, – с горечью повторил он. – Что за кретинское слово! Так, значит, вот что ты об этом думаешь. Вот что будут думать обо мне такие, как ты. Вы думаете, что я ненормальный, да? Я знаю, что вы думаете… Я вижу теперь многое из того, чего не видел раньше… – голос его затих до раздраженного шепота: – вы думаете, что я психопат.
Я постарался осмыслить это слово. Оно мне сразу не понравилось, потому что принадлежало миру, о существовании которого я не знал. «Рехнувшийся», «чокнутый», «слетевший с катушек» – это мне было понятно. Слово «психопат» происходило из другой реальности, из реальности психиатрической больницы, в нем было нечто системное, оно звучало как диагноз. Как будто Чумной узнал его, пока был в плену, вдали от Девона и Вермонта, от всего того, что было у нас общего, – словно он вдруг заговорил по-японски.
От страха у меня свело живот. Теперь мне было все равно, что говорить Чумному, я тревожился о себе. Потому что если Чумной стал психопатом, то это сделала с ним армия, а я и все мы были в одном шаге от армейской службы.
– Меня тошнит от тебя, от тебя и твоих чертовых армейских словечек.
– Они собирались меня… – Он почти смеялся, смеялось в нем все, кроме глаз, выражение которых продолжало противоречить тому, что он говорил. – Они собирались списать меня по восьмой статье.
В качестве последнего средства защиты я всегда напускал на себя вид презрительного превосходства, ни на чем не основанный. Я откинулся на спинку стула, приподнял брови и пожал плечами.
– Я даже не понимаю, о чем ты говоришь. Это для меня какая-то бессмыслица. Китайская грамота.
– По восьмой статье увольняют придурков, психов, кандидатов в дурдом. Теперь тебе понятно, о чем я говорю? Увольнение по восьмой статье – это все равно что позорная отставка, только хуже. После этого тебя никуда не возьмут на работу. При поступлении требуют показать документ об увольнении из армии и, когда видят восьмую статью, смотрят на тебя с таким выражением, с каким, стараясь скрыть отвращение, смотрят на человека, у которого сопли под носом, – смотрят и говорят: «К сожалению, у нас в данный момент нет вакансий». Клеймо на всю жизнь – вот что такое восьмая статья!
– Не ори, у меня со слухом все в порядке.
– Да пошел ты, придурок. Подожди, они и тебя поимеют.
– Никто меня не поимеет.
– О, они поимеют, еще как!
– Не смей говорить мне, кто меня поимеет, а кто нет. Ты вообще соображаешь, с кем говоришь? Я тебе не одна из твоих улиток, Лепеллье.
Он снова начал смеяться.
– О, ты всегда был «хозяином поместья», да? Важная шишка – до тех пор, пока дело не доходит до расплаты. А в душе ты безжалостный. Я всегда это знал, только не хотел верить. Но за последние несколько недель, – его взгляд снова заполонило отчаяние, – я поверил в чертову кучу вещей. Это касается не тебя, не обольщайся. О тебе я и не думал. Какого черта мне о тебе думать? Ты, например, когда-нибудь думал обо мне? Я думал о себе, и о маме, и о своем старике, о том, чтобы они были довольны. Ладно, забудь. Сейчас речь о тебе. Как о безжалостном в душе человеке. Как о человеке… – в его невидящих глазах снова отразилось крайнее волнение, а рот сложился в коварную ухмылку, – человеке, который столкнул Финни с дерева.
Я вскочил со стула.
– Ты чокнутый тупой ублюдок…
Он продолжал смеяться.
– …как о человеке, который искалечил ему жизнь.
Я вскинул ногу на уровень кресла, в котором он сидел, и пнул его. Чумной перевернулся вместе с креслом и рухнул на пол. Смеясь и плача, он лежал затылком на полу, согнутыми коленями кверху.
– …Ты всегда был в душе безжалостным хамом.
На лестнице послышались торопливые шаги, и его мать, полная, мягкая, кроткая на вид женщина, дрожа, появилась на пороге.
– Господи! Что случилось? Элвин!
– Мне страшно жаль… Я не хотел. – Я слышал себя словно со стороны. – Он сказал нечто ужасное. Я не сдержался… Я забыл, что у него что-то с нервами. Так ведь? Он сам не понимал, что говорит.
– Боже милостивый, да, мальчик болен.
Мы вместе подошли, чтобы помочь захлебывавшемуся слезами Чумному встать.
– Ты что, приехал, чтобы обидеть его?
– Простите ради бога, – пробормотал я. – Я лучше пойду.
Миссис Лепеллье, поддерживая сына, повела его к лестнице.
– Не уезжай, – произнесла она, всхлипывая, – оставайся на ланч. У нас в доме всегда можно на него рассчитывать. Война – не война, мы едим три раза в день.
И я остался. Иногда бывает слишком стыдно взять и уйти. Как было мне тогда. А иногда позарез нужно узнать что-то, и ты остаешься, тупо и покорно. Тоже как я тогда.
Это был изобильный вермонтский ланч, больше похожий на обед, и поначалу он казался нереальным, как застолье на театральной сцене. Чумной почти ничего не ел, зато мой разгулявшийся аппетит лишь усугублял мой позор. Я проглатывал все, до чего мог дотянуться, а потом, краснея от стыда, просил передать мне еще того или другого. Однако это произвело тот самый эффект, в который бывает трудно поверить: миссис Лепеллье начинала благоволить ко мне, потому что ее стряпня мне нравилась. К концу ланча она уже даже была в состоянии говорить со мной напрямую взволнованным, но добродушным голосом с переливами интонаций; я же в течение всего застолья был крайне смущен, неловок, и все мое поведение сводилось к тому, что я бессвязно бормотал бесконечно длинное расплывчатое извинение, которое, судя по всему, миссис Лепеллье приняла, когда предложила мне второй десерт.
«В душе он хороший мальчик, – скорее всего, думала она, – просто у него бурный темперамент, он не умеет владеть собой, но он раскаивается, и, в сущности, он мальчик хороший».
Чумной был ближе к истине.
После ланча миссис Лепеллье предложила нам прогуляться. Теперь Чумной был – само послушание и, если не считать того, что он упорно не смотрел на мать, казался идеальным сыном. Поэтому он надел на себя первое, что попалось под руку – какие-то разномастные прорезиненные, шерстяные и фланелевые одежки, – все, что могло защитить от секущего ветра. Мы через заднюю дверь вышли под уже слабеющее, но все еще великолепное солнце. Новая Англия не была у меня в крови, я был гостем в этом краю, пусть к тому времени уже и освоившимся, и при виде мертвого зимнего поля я не мог не думать о том, как это неестественно. Я бродил бывало по такому полю, пытаясь понять, росла ли на нем пшеница, или это было пастбище, или что-нибудь еще, и в самой глубине сознания, где все определяется пятью основными чувствами и первобытными предощущениями, был уверен, что никогда ничего здесь больше не вырастет. Вот и сейчас мы гуляли по одному из таких заснеженных просторов, каждый наш шаг проламывал тонкую ледяную корку, и нога утопала в мягком слое снега, лежавшего под ней; я ждал, когда Чумной, в этом продуваемом всеми ветрами ландшафте, который он так любил, снова придет в себя. Так же как я знал, что на этих полях больше никогда ничего не взойдет, знал я и то, что Чумной здесь, среди холмов Вермонта, не сможет быть ни буйным, ни жестоким, ни психопатом. Я практически не сомневался в этом и даже спросил, рискнув вызвать его на разговор, более того, на разговор об армии:
– В Вермонте есть какая-нибудь военная база?
– Не думаю.
– Должна быть. И они обязаны были послать тебя туда. Тогда бы твои нервы не сдали.
– Ну да, – сдавленным голосом ответил он. – Именно так они это и называют: «нервозность, вызванная службой».
Я нарочито весело рассмеялся.
– Так они это называют?
Чумной не потрудился ответить. Прежде он всегда вежливо подхватывал подобные замечания чем-то вроде «Ага, именно так они это и называют», но сегодня лишь задумчиво посмотрел на меня и ничего не сказал.
Мы продолжали идти, ледяной наст тревожно хрустел под нашими ногами.
– «Нервозность, вызванная службой», – повторил я. – Звучит как название стихотворения Бринкера.
– Ублюдок!
– Видел бы ты Бринкера сейчас, он совершенно изменился…
– Даже если бы этот ублюдок превратился в Белоснежку, его нутро не изменилось бы.
– Ну в Белоснежку он не превратился.
– Жаль, – снова зазвучал сдавленный смех Чумного. – Представь: Белоснежка с физиономией Бринкера. Вот это картинка! – И тут он разрыдался.
– Чумной! Что с тобой? В чем дело, Чумной? Чумной!
Из груди Чумного вырывались хриплые отрывистые всхлипы, казалось: еще немного – и он зальет слезами все свои деревенские одежки.
– Чумной! Чумной! – Этот откровенный выплеск эмоций с его стороны сблизил нас помимо нашей воли; сейчас я был ему, а он мне самым близким человеком в мире. – Чумной, ради бога, Чумной! – Я и сам был готов расплакаться. – Не надо, ну не надо. Не плачь. Перестань, Чумной.
Когда рыдания стали тише – не то чтобы уменьшилась степень его отчаяния, просто он изнемог от слез, – я сказал:
– Прости, что я упомянул Бринкера. Я не знал, что ты его так ненавидишь. – Чумной не был похож на человека, способного испытывать такую ненависть. Особенно теперь, когда дыхание вырывалось из него частыми струйками пара, как из трубы надрывающегося паровоза, нос и глаза опухли, а щеки вспыхнули неровными багровыми пятнами – кожа у него была такая тонкая и светлая, что легко покрывалась нездоровым ярким румянцем. Сейчас он весь расцвел таким образом, но это не придавало ему горестного вида. В своем разномастном прикиде, с покрытым пятнами лицом, он выглядел не доведенным до отчаяния и исполненным ненависти человеком, а полузагримированным клоуном.
– На самом деле я не так уж ненавижу Бринкера, не так уж я его ненавижу – не больше, чем кого-нибудь другого. – Его наполненные слезами глаза внимательно изучали меня. Ветер поднял и пронес мимо нас огромный снежный вихрь. – Просто… – он так резко втянул в себя воздух, что даже послышался свист, – я представил себе его лицо на женском теле. А это и сделало меня психом – такие вот глюки. Не знаю. Может, они и правы. Наверное, я действительно псих. Наверное. Должно быть. У тебя такие глюки когда-нибудь были?
– Нет.
– А если бы были, тебя бы это напугало, ну если бы ты постоянно воображал себе мужскую голову на женском теле или если бы подлокотник кресла, если смотреть на него очень долго, превратился в человеческую руку, или еще что-нибудь такое? Ты бы испугался?
Я ничего не ответил.
– Может, все воображают себе такие вещи, впервые оказавшись далеко от дома, по-настоящему далеко. Ты так не думаешь? На первой базе, куда я попал, она называлась «призывным центром», нас каждое утро поднимали в кромешной темноте, кормили такой едой, какую мы здесь просто выбрасываем, а всю мою одежду забрали и выдали взамен форму, которая даже пахла как-то незнакомо. Потом нас гнали на начальную военную подготовку, и я весь день хотел спать. И постоянно засыпал – на лекциях, на стрелковом полигоне, везде. А по ночам, наоборот, не спал. Рядом со мной лежал человек, который кашлял так, будто его желудок вот-вот поднимется к горлу, он выкашляет его через рот, и желудок плюхнется на пол. Он всегда лежал лицом ко мне. Мы спали валетом, но я знал, что его желудок приземлится у моего лица. Поэтому я никогда не спал по ночам. А днем, поскольку не мог есть эти отбросы в солдатской столовой, всегда ходил голодным. Солдатская столовая. В армии для всего есть свои точные названия, ты никогда об этом не думал?
Я неопределенно кивнул и одновременно покачал головой: и да, и нет.
– А точное название для меня, – добавил он искаженным голосом, словно у него распух язык, – психопат. Думаю, психопат я и есть. Наверняка. Или это не я психопат, а сама армия? Потому что там все выворачивают наизнанку. В постели я спать не мог, значит, надо было спать повсюду в других местах. В солдатской столовке я есть не мог, значит, надо было есть где-нибудь еще. Все начинало переворачиваться с ног на голову. Вот тогда-то все и началось. Однажды я не смог понять, что происходит с лицом капрала. Оно постоянно менялось, превращаясь в лица, которые я видел где-то в других местах, а потом мне стало казаться, что он похож на меня, а потом он… – голос Чумного понизился до неузнаваемости, – он превратился в женщину, я видел его так же близко, как вижу сейчас тебя, и его лицо превратилось в женское, тут я заорал, чтобы все тоже на это посмотрели, я не хотел быть единственным, кто это видит, и я вопил все громче и громче, чтобы меня наверняка услышали все вокруг… Ты же видишь, никакого помешательства в этом нет, правда? У меня были все основания для того, что я делал, разве не так? Но я не мог кричать достаточно быстро и достаточно громко, и когда ко мне наконец все же кто-то подошел – это был тот самый человек, который спал на соседней койке и надрывался от кашля, – у него в руках была вроде бы метла, потому что мы убирали казармы, но я отчетливо увидел, что это не метла, это была отрезанная мужская нога. Я еще подумал, что он, наверное, помогал в госпитале при ампутации, когда услышал мой крик. Ты же видишь: здесь все логично. – Ледяной наст у нас под ногами продолжал трещать, а когда мы дошли до края поля, стали потрескивать от холода и замерзшие деревья. И два этих резких звука показались мне доносящейся издали ружейной стрельбой.
Я молчал, а Чумной, который уже и так много наговорил, перекрикивая шум ветра и треск, продолжал свою нескончаемую историю.
– Потом меня схватили, вокруг замельтешили руки, ноги, головы, и я не мог разобрать, когда каждую минуту…
– Замолчи!
Тише, неуверенней, он повторил:
– …когда каждую минуту…
– Думаешь, я хочу слышать все эти кровавые подробности?! Заткнись! Мне это неинтересно! Мне неинтересно, что с тобой случилось, Чумной. Мне наплевать! Ты это понимаешь? Это не имеет ко мне никакого отношения! Вообще никакого! Мне все равно!
Я развернулся и неуклюже побежал через поле в обход его дома, устремившись на дорогу, которая вела назад, в город. Я оставил Чумного излагать свою историю ветру. Он мог рассказывать ее бесконечно, но мне было все равно. Я больше не хотел этого слышать. Ни сейчас, ни потом. Мне было наплевать, потому что его история не имела ко мне никакого отношения. И я не хотел больше ее слышать. Никогда.