Все сохраняли полное присутствие духа. Бринкер крикнул, что Финеаса нельзя двигать с места; кто-то другой, сообразив, что в лазарете сейчас есть только ночная дежурная медсестра, не теряя времени, бросился за доктором Стэнпоулом к нему домой. Еще кто-то вспомнил, что Фил Лейтем, тренер по борьбе, живет по ту сторону Центрального выгона и отлично знает приемы оказания первой помощи пострадавшему. Именно Фил положил Финни плашмя на широкую площадку между лестничными маршами и не давал ему шевелиться, пока не прибыл доктор Стэнпоул.
Вестибюль и лестница Первого корпуса очень скоро наполнились людьми, как в дневное время. Фил Лейтем нашел главный рубильник, и белый мрамор засверкал под полным электрическим освещением. Однако вокруг дома царила тишина полуночного провинциального города, в которой торопливые шаги и приглушенные голоса отдавались гулким эхом. Окна, черные и слепые, хранили вид унылой пустоты.
В какой-то момент Бринкер, повернувшись ко мне, сказал:
– Сбегай в актовый зал, посмотри, нет ли там на помосте какого-нибудь одеяла.
Я рванул вверх по лестнице, нашел одеяло и отдал его Филу Лейтему. Тот бережно укутал им Финеаса.
Я бы хотел сделать это сам, для меня это много значило бы. Но Финеас мог начать обзывать меня всеми известными ему ругательствами, мог совсем потерять голову, и от этого ему стало бы еще хуже. Поэтому я держался в стороне.
Финни находился в полном сознании и, судя по выражению лица, которое мне время от времени удавалось мельком увидеть, был совершенно спокоен. Присутствие духа сохраняли все, включая Финеаса.
Когда появился доктор Стэнпоул, на лестнице воцарилась тишина. Укутанный в одеяло, освещенный лившимся из люстры светом, Финни лежал один, в центре плотного круга обступивших его лиц. Остальные сгрудились на лестнице. Позади меня вестибюль был пуст.
После беглого молчаливого осмотра доктор Стэнпоул велел принести кресло из актового зала, и Финни был очень осторожно усажен в него. Человека несут в кресле… Для Нью-Гемпшира это было как минимум странно. Когда кресло подняли, вид Финни показался мне странным: он напоминал какого-то величественного трагического персонажа вроде раненого понтифика. И снова ко мне пришло грустное осознание: все это время я не замечал того, что было в нем самым уязвимым. Наверное, этому способствовала чрезвычайная нелепость того, что его, беспомощного, несли сейчас другие, между тем как по природе своей он как раз был из тех, кто носит других. Думаю, он не знал, как вести и даже как чувствовать себя в качестве объекта помощи. Он проплыл мимо меня с закрытыми глазами и сомкнутым ртом. Я понимал, что в нормальных обстоятельствах кто-то должен был идти рядом и шептать ему что-нибудь на ухо. Только от меня он принимал помощь, не воспринимая ее как таковую. Ответ на вопрос «Почему?» пришел мне в голову в тот момент, когда процессия медленно двигалась через сверкающий вестибюль к выходу: Финеас считал меня частью себя самого.
Доктор Стэнпоул остановился перед дверью, озираясь в поисках выключателя. В течение нескольких секунд рядом с ним никого не было. Я подошел и попытался задать ему вопрос, но не мог найти слов. Я разрывался между «Он будет?..» и «Что это?..», когда доктор Стэнпоул, казалось, даже не заметивший моего смущения, произнес:
– Опять нога. Опять сломана. Но этот перелом, думаю, проще, гораздо проще. Просто перелом.
Он нашел наконец выключатель, и вестибюль погрузился в темноту.
Автомобиль доктора Стэнпоула, стоявший снаружи, был окружен ребятами, пока Фил Лейтем, подняв Финеаса на руки, укладывал его на сиденье. Потом Фил и доктор Стэнпоул тоже сели в машину и медленно отъехали; по мере того как они удалялись, задние габаритные огни превращались в две яркие параллельные линии, а потом – в две такие же линии, но уже под прямым углом к первым, когда автомобиль свернул на дорогу к лазарету. Толпа начала быстро расходиться; до преподавателей наконец тоже дошел слух, что ночью что-то случилось, несколько встревоженных и сеющих тревогу учителей материализовались из темноты и велели всем отправляться по своим комнатам. Внезапно из-за кустов появился мистер Ладсбери.
– Иди в общежитие, Форрестер, – сухо сказал он с уверенностью в моем послушании, которая вдруг показалась мне смешной, чрезвычайно смешной. И поскольку он счел ниже своего достоинства стоять и смотреть, внял ли я его приказу, минуту спустя я был уже свободен от его присутствия. Я прошел мимо кустов, обогнул деревья и направился к часовне в обход подаренного школе бывшими воспитанниками огромного здания, применения которому никто так и не нашел. Потом пересек улицу и бесшумно зашагал по траве, начавшей прорастать вдоль подъездной аллеи лазарета.
Машина доктора Стэнпоула, пустая, стояла в конце аллеи с включенными фарами и работающим мотором. Я праздно подумал, не угнать ли ее, как некоторые люди праздно размышляют о преступлениях, которые они могли бы совершить. Идея украсть машину представляла для меня сугубо академический интерес, поскольку было очевидно, что это не столько преступно, сколько бессмысленно, – побег в никуда. Проходя мимо, я обратил внимание на одышку, с которой работал мотор, – у школьных преподавателей, помню, подумал я, не бывает автомобилей, годных для бегства с места преступления, – потом я завернул за угол здания и стал красться вдоль задней стены. Освещенным было единственное окно в дальнем конце, напротив него обнаружились кусты, где можно было спрятаться, и оттуда попробовать заглянуть внутрь. Оно располагалось слишком высоко, но, убедившись в том, что земля уже достаточно мягкая и прыжок не издаст большого шума, я подпрыгнул изо всех сил. Мне удалось мельком увидеть в дальнем конце комнаты дверь, которая вела в коридор. Я подпрыгнул снова – чья-то спина. Еще раз – ничего нового. Подпрыгнув в очередной раз, я увидел голову и плечи, развернутые вполоборота ко мне, – Фил Лейтем. Значит, это та самая палата.
Земля была слишком сырой, чтобы сидеть на ней, поэтому я, скорчившись, стал ждать. Сквозь стекло доносился неразборчивый гул голосов. Если они только болтают и ничего другого не делают, Финни помрет у них со скуки, сказал я себе. Похоже, той ночью моя голова была полна остроумных замечаний. Сидеть на корточках над землей было холодно. Несколько раз я вставал и подпрыгивал, не столько чтобы что-нибудь увидеть, сколько чтобы согреться. Единственными звуками были случайные всхрапывания мотора машины мистера Стэнпоула, когда он проворачивался с особой неохотой, да иногда тонкие одинокие завывания ветра во все еще голых деревьях. Они составляли фон для тоскливого гула сливавшихся воедино голосов Фила Лейтема, доктора Стэнпоула и ночной медсестры, трудившихся над Финеасом.
О чем они могли говорить? Эта медсестра была главной болтушкой в школе. Мисс Болтушка ДМ. Фил Лейтем, напротив, почти никогда не разговаривал. Из немногих его реплик любимыми были: «Выложись по полной» и «Сделай еще одну попытку». Он обо всем думал как о спорте и советовал своим ученикам «атаковать» учебу, спорт, религиозные колебания, сексуальные несовпадения, физические недостатки и все прочие проблемы все тем же испытанным способом – выкладываться по полной и неустанно повторять попытки. Я внимательно вслушивался в его голос, вслушивался так напряженно, что мне показалось, будто я отличаю его от других и даже разбираю слова: «Финни, выложись по полной, наподдай этой кости!»
Я и сам той ночью был в ударе.
Фил Лейтем учился в Гарварде, хотя, как я слышал, продержался там всего год. Может быть, посоветовал кому-нибудь выложиться по полной, и на том его учеба закончилась; вероятно, в Гарварде это является основанием для исключения. Не может быть, чтобы существовало понятие «выложиться по-гарвардски». А «по-девонски» может? Или: «Еще одна девонская попытка»? «Хилая девонская попытка»? А вот это хорошо – хилая девонская попытка. Надо будет как-нибудь запустить фразу в курилке. Она довольно забавная. Бьюсь об заклад, Финни она бы…
Доктор Стэнпоул тоже был весьма разговорчив. А какая у него любимая присказка? Никакой. Никакой? Нет, должна быть какая-нибудь. У всех есть какое-нибудь любимое словечко, фраза, которую они постоянно повторяют. Сложность с мистером Стэнпоулом состояла в том, что у него был слишком обширный словарь. В нем имелось, вероятно, около миллиона слов, и ему приходилось использовать их все, прежде чем начать сначала.
Возможно, именно так они и общаются сейчас там, в палате. Доктор Стэнпоул пробирается насколько может быстро по большому разговорному кругу, мисс Болтушка, захлебываясь, что-то тараторит без умолку, а Фил Лейтем твердит: «Финни, выложись по полной!» Финеас, разумеется, отвечает им только по-латыни.
При этой мысли я едва не расхохотался вслух.
«Gallia est omnis divisa in partes tres», – вероятно, говорит он каждый раз Филу Лейтему. А Фил Лейтем каждый раз при этом озадаченно хлопает глазами.
Интересно, Финеасу нравится Фил Лейтем? Ну конечно, нравится. Вот было бы забавно, если бы он вдруг повернулся к нему и сказал: «Фил Лейтем, ты болван». По-своему смешно. А если бы он сказал: «Доктор Стэнпоул, старина, вы – самый многоречивый дипломированный медицинский работник из всех ныне живущих». А еще смешнее было бы, если бы он перебил эту ночную медсестру и сказал: «Мисс Болтушка, вы тухлая, тухлая, тухлая до самой сердцевинки. Просто я подумал, что обязан вам это сообщить». Финни никогда и в голову бы не пришло сказать нечто подобное, но меня эта фантазия так поразила, что я не удержался от смеха. Я прикрыл рот ладонью, потом заткнул его кулаком; если не смогу остановиться, меня услышат в палате. Я так надрывался от смеха, что у меня заболел живот, и лицо становилось все краснее, я впился в кулак зубами, чтобы взять себя в руки, и тут заметил, что он весь в слезах.
Мотор автомобиля мистера Стэнпоула измученно взревел. Фары, описав блуждающую дугу, отвернулись от меня, и рокот трудолюбивого мотора стал удаляться; я прислушивался к нему не только до тех пор, пока он действительно смолк вдали, но и пока не забылось то, как он звучал. Свет в палате погасили, теперь из нее не доносилось ни звука. Единственным оставшимся шумом было какое-то особенно унылое завывание ветра в верхушках деревьев.
Где-то за ними, у меня за спиной, светил уличный фонарь, тускло отражаясь в окнах лазарета. Я подошел вплотную к окну палаты Финни, нащупал ячейку в решетке под ним, втиснул в нее мысок туфли и подтянулся так, что плечи оказались на уровне подоконника, потом протянул обе руки и, хотя был уверен, что окно заперто, изо всей силы рванул раму вверх. Она, к моему удивлению, стремительно взлетела, и в темноте послышалось какое-то шевеление.
– Финни, – прошептал я в черноту комнаты.
– Кто это?! – спросил он, приподнявшись в постели так, что на его лицо упал неверный свет из окна. Потом он узнал меня, и сначала показалось, что он собирается выбраться из кровати, чтобы помочь мне влезть. Но его неуклюжее копошение продолжалось так долго, что даже мой мозг, потрясенный и заторможенный после случившегося, смог осознать две вещи: его нога привязана так, что он не может свободно двигаться, и он отчаянно пытается выплеснуть наружу свою ненависть ко мне.
– Я пришел, чтобы…
– Ты хочешь мне еще что-нибудь сломать?! За этим ты пришел? – В темноте он сделал отчаянный рывок, под ним застонала кровать и зашуршали простыни, в которых он запутался. Впрочем, он все равно не смог бы до меня добраться, потому что непревзойденная координация покинула его. Он не мог даже встать с постели.
– Давай я поправлю тебе ногу, – видимо, совсем ничего не соображая, предложил я абсолютно естественным голосом, отчего мои слова прозвучали еще более дико, даже для меня самого.
– Ты поправишь мне… – Изогнувшись дугой, он отчаянно рванулся ко мне и упал; ноги остались на кровати, руки с громким стуком ударились об пол. Несколько мгновений спустя его тело расслабилось, и голова медленно опустилась на руки. Он ничего себе не повредил. Просто медленно опустил голову и остался лежать на полу, не двигаясь, не издавая ни звука.
– Прости, – машинально произнес я, – прости, прости.
Мне хватило ума не влезать в палату, а предоставить ему самому добираться обратно до постели. Соскользнув с окна, помню, я долго лежал на земле, уставившись в ночное небо, – не ясное, но и не сплошь затянутое облаками. Еще помню, как потом бесцельно брел по дороге, которая вела мимо спорткомплекса к старому пруду. Я старался справиться с тем, что можно было назвать двойным зрением. Я видел спорткомплекс в тусклом свете уличных фонарей и, разумеется, понимал, что это девонский спорткомплекс, куда я ходил каждый день. Это был он, но в то же время не он. Что-то в нем появилось странное, как будто внутри всегда существовало некое ядро, которого я прежде не видел, облик здания казался совершенно другим и каждую минуту продолжал меняться у меня на глазах, в иные короткие мгновения оно представлялось абсолютно незнакомым, обретало гораздо более глубокий смысл, и становилось намного более реальным, чем когда-либо. То же самое происходило и с прудом, на котором мы зимой самовольно устраивали хоккейные матчи. Лед на пруду уже стаял, если не считать нескольких блестящих островков посередине и кромки, мерцавшей вдоль берега. Окружавшие пруд старые деревья тоже казались глубоко многозначительными, транслировавшееся ими послание было явно неотложным, но не поддавалось расшифровке. Тут дорога сворачивала налево и превращалась в проселок. Она тянулась вдоль ближней оконечности игровых полей, расстилавшихся передо мной мелкими замерзшими волнами, сейчас эти поля знаменовали собой новые смыслы и уровни реальности, о коих я прежде и не подозревал, являли эпическое величие, к которому мой поверхностный взгляд и недальновидный ум прежде были слепы и глухи. Простор полей открывался взору, но они оставались непроницаемы для меня, словно я был бродячим привидением, не только сегодня – всегда, как будто не играл на них сотни раз, как будто нога моя никогда на них не ступала, как будто вся моя девонская жизнь была сном, вернее, как будто все здесь, в Девоне, – игровые поля, спорткомплекс, пруд, все здания и все люди – все было остро реальным, бурно живым и исполненным смысла, и только я один оставался сном, плодом воображения, который никогда ни к чему здесь на самом деле не прикасался. Я чувствовал, что не являюсь, никогда не был и никогда не буду живой частью этого всепобеждающе основательного и глубоко значительного мира, окружавшего меня.
Я дошел до моста, аркой перекрывавшего маленькую речку Девон, за ним до самого стадиона извивалась проселочная дорога. Сам стадион – с белыми бетонными рядами сидений с обеих сторон – представился мне огромным и чужим, как ацтекские руины, мне повсюду мерещились следы давно исчезнувших людей и былых ристалищ, предельного напряжения чувств и высоких трагедий. На память пришла известная фраза «Если бы стены умели говорить», и я прочувствовал ее глубже, чем кто-либо когда-либо: пусть этот стадион не умел говорить, но его неслышные речи околдовывали меня. На самом деле стадион властно говорил во все времена, в том числе и теперь. Просто я не мог его слышать, потому что меня не существовало.
На следующее утро я проснулся в сухом и хорошо защищенном от влаги углу под пандусом стадиона. Шею свело от сна в неудобной позе. Солнце уже стояло довольно высоко, воздух был свеж.
Я вернулся в школу, позавтракал и пошел к себе в комнату за тетрадью, потому что в 9.10 в ту среду у меня был урок. Но под дверью я обнаружил записку от доктора Стэнпоула: «Пожалуйста, принеси Финни в лазарет какую-нибудь одежду и умывальные принадлежности».
Я взял его чемоданчик, собиравший пыль в углу, и сложил в него то, что могло понадобиться Финеасу. Я понятия не имел, что скажу в лазарете. Меня не покидало смутное чувство, будто все это я уже проживал раньше: Финеас в лазарете, и ответствен за это я. Кажется, сейчас я был потрясен меньше, чем в первый раз, минувшим августом, когда беда разразилась над нашими головами как гром среди ясного неба. Сейчас вокруг витали, словно едва уловимый запах, намеки на что-то гораздо худшее, их вызывали в сознании такие слова, как «плазма», «психоз», «сульфазин», – странные слова, напоминающие латинские существительные. Кинохроника и журналы были забиты видами вздымающих землю артиллерийских взрывов и тел, наполовину утопающих в песке где-то на морском побережье. Мы, выпускники 1943 года, теперь приближались к войне стремительно, настолько стремительно, что жертвы среди нас появились прежде, чем мы до нее добрались: помутнение рассудка и сломанная нога. Возможно, в этой ускоряющейся гонке их следовало считать всего лишь малозначительными и неизбежными неприятностями. Воздух вокруг нас был заряжен энергетикой вещей куда более худших.
Так я успокаивал себя, направляясь в лазарет с чемоданчиком Финни. В конце концов, размышлял я, люди стреляют из огнеметов в жилые дома и зажаривают других людей живьем, торпеды пробивают фюзеляж кораблей, и ледяной океан поглощает тысячи мужчин, целые городские кварталы взрываются и рушатся в один момент. Мои короткие вспышки злобы, длящиеся всего секунду, даже долю секунды, накатывающие прежде, чем я успеваю осознать их приближение, и отступающие прежде, чем я успеваю понять, что они были, все это такая ерунда в гуще нынешней бойни.
Так, с чемоданчиком Финни, я дошагал до лазарета и вошел внутрь. Атмосфера здесь была тяжелой от больничных запахов, она немного напоминала ту, что царила в спорткомплексе, но тут недоставало ощущения отданной человеческой энергии. Теперь это стало фоном жизни Финеаса – медицинская стихия, в которой отсутствует физическое здоровье.
Коридор оказался пустым, и я проследовал по нему в состоянии своего рода фатальной эйфории. Все сомнения наконец разрешились. Тогда как раз в моду вошла простая, но многозначная военная присказка «вот и все», и хоть впоследствии она стала восприниматься иронично, в ней заключалась невыразимая точность: бывают моменты, когда только это и остается сказать. Сейчас был именно такой момент – вот и все.
Я постучал и вошел. Он сидел в кровати, обнаженный до пояса, и листал журнал. Я интуитивно опустил голову, смелости у меня хватило лишь на то, чтобы бросить на него очень короткий взгляд, прежде чем сказать: «Я принес твои шмотки».
– Положи чемодан на кровать, вон там, пожалуйста.
Интонация его голоса была безжизненно ровной: ни дружелюбия – ни враждебности; ни интереса – ни скуки; ни энергии – ни апатии.
Я поставил чемоданчик на кровать рядом с ним, он открыл его и стал перебирать смены белья, рубашки и носки, которые я собрал. Я стоял посередине комнаты, стараясь найти что-нибудь, во что можно было бы уткнуться взглядом, и слова, чтобы что-нибудь сказать, стоял, отчаянно желая уйти и не имея сил это сделать. Финеас внимательно и совершенно спокойно на вид продолжал перебирать вещи. Но это было так не похоже на него – что-то тщательно проверять – совсем не похоже. Он занимался этим очень долго, а потом, когда он попытался вынуть щетку для волос из-под резиновой петельки, которая прикрепляла ее к крышке, я заметил, что он не может этого сделать, потому что у него сильно дрожат руки. И тут меня словно прорвало.
– Финни, я пытался сказать тебе это раньше, в тот раз, когда приезжал в Бостон…
– Я знаю, я это помню. – Оказалось, что даже он не всегда мог сдерживать громкость голоса. – Зачем ты приходил сюда вчера ночью?
– Не знаю. – Я подошел к окну, положил руки на подоконник и уставился на них отстраненно, словно это были слепки, кем-то сделанные и выставленные напоказ. – Я не мог не прийти, – с огромным трудом выдавил я наконец. – Просто мне казалось, что мое место здесь.
Я почувствовал, что он поворачивается в мою сторону, и поднял голову. На его лице появилось то особое выражение, какое бывало всегда, когда что-то до него вдруг доходило, но он не желал показать, что не понимал этого раньше, – выражение невозмутимой осведомленности. Это стало для меня первым за долгое время приятным событием.
Финни вдруг с силой шарахнул по чемодану кулаком.
– Господи, как бы я хотел, чтобы не было никакой войны!
Я строго посмотрел на него.
– Почему ты так говоришь?
– Не знаю, смогу ли я смириться с этим, когда идет война. Не знаю.
– Сможешь ли ты?..
– Какой толк на войне от человека со сломанной ногой?!
– Ну, ты… есть много… ты можешь…
Он снова склонился над чемоданом.
– Я всю зиму отправлял запросы в армию, в Военно-морской флот, в морскую пехоту, канадцам – куда только я их не слал. Ты знал это? Нет, ты этого не знал. Я указывал обратный адрес: «Городской почтамт, до востребования». И всё мимо, все, изучив мое медицинское заключение, отвечали одно и то же: мы не можем вас зачислить. Писал я и в Береговую охрану, и в Военно-торговый флот, лично генералу де Голлю, Чан-Кайши, я уже был готов написать кому-нибудь в Россию.
Я попытался улыбнуться.
– В России тебе бы не понравилось.
– Мне нигде не понравится, если я не буду участвовать в войне! Как ты думаешь, почему я всю зиму твердил, что никакой войны нет? Я решил талдычить это до тех пор, пока не получу письмо из Оттавы или Чунцина, где будет сказано: «Да, мы зачисляем вас в свои ряды», – в следующую же секунду я прекратил бы этот треп. – На миг его лицо осветилось удовлетворением, словно он действительно получил такое письмо. – И тогда бы война действительно началась.
– Финни, – голос у меня дрогнул, но я продолжил: – Финеас, от тебя на войне не было бы никакого проку, даже если бы ты не сломал ногу.
На его лице отобразилось изумление. Я был напуган, но знал: то, что я говорю, важно и правильно, и мой голос обрел ту полноту уверенности, с какой нечто давно прочувствованное и понятое наконец высказывают вслух.
– Тебя бы отправили на какой-нибудь фронт, и при первом же затишье в боевых действиях ты побежал бы к немцам или японцам, чтобы спросить, не хотят ли они выставить бейсбольную команду против наших. Ты бы сидел у них на каком-нибудь командном пункте и учил их английскому. Да, ты бы все перепутал и надел чью-то чужую форму, а свою отдал бы кому-нибудь из них. Вот что случилось бы, это точно. Ты бы устроил там такую неразбериху, что все перестали бы понимать, с кем им нужно воевать. Ты бы превратил войну в полный кавардак, Финни, в жуткий кавардак.
Он слушал меня, отчаянно стараясь оставаться спокойным, но при этом плакал, хотя пытался держать себя в руках.
– Там, на дереве, это был просто какой-то неосознанный толчок, ты не понимал, что делаешь, правда ведь?
– Да, да, так и было! Именно так! Но неужели ты можешь в это поверить? Как ты можешь поверить в это? Я не смогу заставить себя даже притвориться, будто верю, что ты поверил.
– Думаю, я могу в это поверить. Иногда я сам вдруг становлюсь бешеным и почти не понимаю, что творю. Так что я верю тебе. С тобой тогда случилось то же самое. Просто на тебя что-то накатило. На самом деле ты ничего против меня не имел, это не было проявлением долго копившейся ненависти. В этом вообще не было ничего личного.
– Не было! Как мне доказать тебе это, как я могу тебе это доказать, Финни? Скажи как? Это было что-то внутри меня, что-то дикое, слепое…
Он кивал, стиснув зубы и закрыв глаза, по щекам текли слезы.
– Я тебе верю. Все в порядке, потому что я понимаю тебя и верю тебе. Ты доказал мне, и я тебе поверил.
Остаток дня пролетел быстро. Доктор Стэнпоул сообщил мне в коридоре, что собирается сегодня вправить кость. «Возвращайся часов в пять, – сказал он, – когда Финни уже отойдет от наркоза».
Я покинул лазарет и отправится на урок американской истории, начинавшийся в 10.10. Мистер Пэтч-Уизерс дал нам пятиминутную контрольную на тему «Положение о «необходимых и уместных» законах в Конституции США». В одиннадцать часов я вышел из учебного корпуса и пересек Центральный выгон, где несколько учеников уже сидели на траве, хотя было еще довольно холодно. Дойдя до Первого корпуса, я поднялся по лестнице, с которой упал Финни, и вошел в класс, где в 11.10 начинался урок математики. Здесь нам дали десятиминутную контрольную по тригонометрии, и мне показалось, что задача решилась у меня сама собой.
В двенадцать я покинул Первый корпус, пересек Центральный выгон в обратном направлении и съел ланч в Корпусе Джареда Поттера – лангет из телятины со шпинатом и картофельным пюре и чернослив со взбитыми сливками. Во время еды мы обсуждали вопрос о том, есть ли селитра в картофельном пюре. Я утверждал, что нету.
В общежитие я возвращался с Бринкером. Предыдущей ночи в разговоре он коснулся лишь раз, спросив, как чувствует себя Финеас; я ответил, что настроение у него хорошее. У себя в комнате я прочел по-французски заданный отрывок из «Мещанина во дворянстве». В два тридцать, выйдя из общежития, прошел по ближней дуге овала, который Финни зимой назначил моим маршрутом для тренировок по бегу, пересек Дальний выгон и вошел в спорткомплекс. Миновав Зал спортивной славы, спустился по лестнице в спертый воздух раздевалки, переоделся в спортивную форму и час занимался борьбой. Один раз я положил партнера на лопатки, два раза – он меня. Фил Лейтем показал мне сложный прием ухода от захвата с кувырком через спину противника. И заговорил было о вчерашнем инциденте, но я сосредоточился на новом приеме, и разговор сник. Потом я принял душ, оделся, вернулся в общежитие, еще раз прочел отрывок из «Мещанина во дворянстве» и в 16.45, вместо того чтобы идти на заседание Комитета по организации выпускного вечера, председателем которого меня уговорили стать вместо Бринкера, отправился в лазарет.
Доктор Стэнпоул не слонялся по коридору, как делал обычно, когда не был занят, поэтому я сел на скамейку и, окруженный медицинскими запахами, стал ждать. Минут через десять он поспешно вышел из своего кабинета, голова его была опущена, руки – в карманах белого халата. Он почти прошел мимо, не заметив меня, потом резко остановился и, обернувшись, опасливо посмотрел мне в глаза.
– Ну как он, сэр? – спросил я спокойным голосом, но в следующий же миг испытал какую-то необъяснимую тревогу.
Доктор Стэнпоул сел рядом и положил свою крупную ладонь мне на колено.
– Случилось то, с чем мальчикам твоего поколения предстоит сталкиваться очень часто, – сказал он тихо, – и о чем мне придется тебе сейчас сообщить. Твой друг умер.
Дальше я уже не мог разобрать, что он говорит. Лишь по спине у меня растекался ледяной холод, вот и все, что я чувствовал. Доктор Стэнпоул продолжал говорить, но я ничего не понимал.
– Это был такой простой перелом. Вправить кость сумел бы любой фельдшер. Ну я, конечно, и не стал отправлять его в Бостон. Зачем?
Казалось, он ждет от меня ответа, поэтому я тряхнул головой и тупо повторил:
– Зачем?
– Во время операции у него остановилось сердце, безо всяких на то причин. Не могу этого объяснить. Да нет, могу. Тут есть только одно объяснение: когда я сдвинул кость, какая-то частичка костного мозга, должно быть, попала в кровоток, добралась прямо до сердца и прекратила его работу. Это единственное возможное объяснение. Единственное. Риск существует всегда. Операционная – место, где риск в порядке вещей более, чем где бы то ни было. Операционная – это фронт. – Я заметил, что он начинает терять самообладание. – Ну почему это должно было случиться с вами, мальчики, так рано, когда вы еще даже не покинули Девон?
– Частица костного мозга… – бессмысленно повторил я. До меня наконец стало доходить. Финеас умер от кусочка костного мозга из собственной ноги, который попал в сердце с током крови.
Я не заплакал, и потом никогда не плакал по Финни. Даже тогда, когда стоял и смотрел, как его опускают в могилу на строгом пуританском кладбище в пригороде Бостона. Я не мог отделаться от ощущения, что это мои собственные похороны, а на своих похоронах не плачут.