Прямоугольник домов, окружавших Дальний выгон, никогда не считался исконным для Девонской школы. Суть ее сосредоточивалась в других местах – в старых, уродливых, комфортабельных зданиях, окружавших Центральный выгон. Там разворачивалась история школы – легендарные сцены беспорядков, визиты президента, мобилизация на Гражданскую войну происходили, если не в этих зданиях, то в их предшественниках, стоявших на тех же местах. Здесь собирались на разные мероприятия старшеклассники и преподавательский состав, здесь окончательно утверждался бюджет, здесь учеников исключали из школы. Когда воспитанники, окончившие ее десять лет назад, слышали слово «Девон», они мысленно представляли себе именно Центральный выгон.

Дальний же – дар щедрой благотворительницы, – иное дело. Здешние здания, как и все остальные, были построены в георгианском стиле, сочетавшем педантичность с изяществом, что придавало Девону интересный с архитектурной точки зрения облик. Однако кирпичи здесь были уложены чуть более искусно, а деревянные части строений были более хлипкими и менее гладкими, чем следовало. Эта часть школы не отражала глубинную суть Девона и поэтому без особых сожалений была пожертвована на нужды войны.

Из окна моей комнаты Дальний выгон хорошо просматривался, и в начале июня я, стоя перед ним, наблюдал, как его оккупирует война. Ее передовой отряд, следовавший от вокзала, состоял из колонны джипов, водители которых вынужденно придерживали своих мустангов, поскольку особые колеса внедорожников были бесполезны на здешних улицах, вся «ухабистость» которых ограничивалась несколькими выбитыми булыжниками. Эти джипы казались сконфуженными от того, что им не позволено проявить всю свою мощь. Нет в жизни периода более понятного, чем только что прожитый, и то, как эти джипы, готовые в любой момент рвануть вверх по склону Горы Вашингтон на скорости восемьдесят миль в час, тащились по нашей унылой улице, с горькой иронией напомнило мне поведение подростков.

За джипами следовали тяжелые грузовики, выкрашенные в грязновато-оливковый цвет, а за ними шла войсковая колонна. Вид у солдат был не слишком воинственный: строй беспорядочный, летнее обмундирование помялось в поезде, и они пели «Выкатывай бочонки».

– А это что? – спросил Бринкер у меня из-за спины, указывая на открытые грузовики, замыкавшие эшелон. – Что у них в кузовах?

– Похоже на швейные машинки.

– Так это и есть швейные машинки!

– Наверное, школам укладчиков парашютов нужны швейные машинки.

– Если только Чумной записался в военно-воздушные силы и направлен в школу укладчиков парашютов…

– Не думаю, что это имело бы значение, – сказал я. – Давай не будем говорить о Чумном.

– С Чумным все будет в порядке. В его ситуации нет ничего лучше увольнения. А что касается восьмой статьи, то года через два после окончания войны все будут думать, что это просто параграф устава.

– Хорошо. Только сейчас, если не возражаешь, не будем говорить о том, чего мы не можем исправить.

– Ладно.

Мне приходилось искать правоту в том, чтобы никогда не разговаривать о вещах, которые нельзя изменить, и мне приходилось многих убеждать в том, что я прав. Никто никогда не возлагал на меня ответственность за случившееся с Финеасом, – то ли потому, что они не могли в это поверить, то ли потому, что не могли этого понять. Мне хотелось поговорить об этом, но никто не поддерживал меня, а говорить в связи с Финеасом о чем-то другом я не желал.

Джипы, войска и швейные машинки выстроились на лужайке Дальнего выгона. А на ступеньках одного из зданий, Визи-холла, происходило что-то вроде приветственной церемонии или совещания на ходу. Директор и несколько старших членов преподавательского состава кучкой стояли перед входом, группа офицеров-летчиков напротив, на расстоянии, с которого можно было слышать друг друга. Директор сделал несколько шагов вперед и стал жестикулировать – очевидно, он обращался к войскам. Потом его место занял офицер, который говорил громче и дольше, мы довольно хорошо слышали его голос, но слов разобрать не могли.

А вокруг царил чудесный новоанглийский день. Мир и покой осеняли Девон словно благословение небес – летний мир, отсроченный нью-гемпширский ответ зимним раздумьям и апатии. В такие летние дни не может быть никакой спешки в работе, и уложенные парашюты представляются не полезней обычных салфеток.

Но может быть, так казалось только мне и немногим другим – членам той бродячей цыганской компании прошлого лета. А может, нас было еще меньше; например, не факт, что Чет и Бобби чувствовали тогда то же самое. Или Чумной, несмотря на его лотки с улитками. Уверенным я мог быть только в двоих – в Финеасе и себе самом. Так что теперь, скорее всего, так казалось мне одному.

Строй распался и рассредоточился по Дальнему выгону. В общежитии начали распахиваться окна, и десятки грязно-оливковых одеял свешивались с подоконников для проветривания. Швейные машинки старательно перенесли в Визи-холл.

– Здесь мой отец, – сказал Бринкер. – Я послал его выкурить сигару. Он хочет с тобой познакомиться.

Мы спустились в курилку и нашли мистера Хедли сидящим в одном из комковатых кресел и старающимся не показывать, как коробит его тамошний антураж. Но когда мы вошли, он встал и с искренней сердечностью пожал мне руку. Это был человек незаурядной внешности: ростом выше Бринкера, поэтому его полнота не бросалась в глаза, с густой седой шевелюрой и здоровым румянцем.

– Отлично выглядите, мальчики, отлично, – сказал он звучным задушевным голосом. – Я бы сказал, лучше, чем эти солдатики, за которыми я тут наблюдал. А вы видели их «артиллерию»? Швейные машинки!

Бринкер засунул руки в задние карманы широких брюк.

– Эта война так технологична, что приходится использовать самые разные виды оборудования, в том числе швейные машинки. Ты согласен, Джин?

– Ну а я, – категорическим тоном продолжил мистер Хедли, – не могу себе представить, чтобы в мои времена боевым применением мужчины было сидение за швейной машинкой. Никак не могу. – Потом он улыбнулся и опять сменил тон на душевный. – Впрочем, времена меняются, меняются и войны. Но люди ведь не меняются, правда? Глядя на вас, ребята, я вспоминаю себя и своих сверстников в молодости. Мне приятно смотреть на вас. Ты в какие войска собираешься записываться, сынок, – обратился он ко мне, – в морскую пехоту или в парашютно-десантные? В наши дни для новобранцев открывается чертовски много возможностей. Например, существует подразделение ныряльщиков, которых называют людьми-лягушками, – водолазно-подрывное. Я бы многое дал, чтобы снова стать молодым и иметь возможность такого широкого выбора.

– Я собирался дождаться призыва, – сказал я, стараясь быть вежливым и на вопрос ответить честно, – но в этом случае меня бы наверняка записали в пехоту, а это не только самый грязный, но и самый опасный род войск, хуже ничего нет. Поэтому я записался в морской флот, и меня отправляют в Пенсаколу. Наверное, там мне предстоит серьезная и долгая подготовка, так что я никогда не увижу лисьей норы. Надеюсь.

Термин «лисья нора» все еще оставался новым, и я не был уверен, что мистер Хедли понимал его значение, но видел, что ему было совершенно безразлично, что я говорю.

– А Бринкер, – добавил я, – твердо нацелился на береговую охрану, что тоже неплохо.

Недовольство мистера Хедли усилилось, хотя, хорошо владея лицом, он сумел отчасти скрыть это.

– Знаешь, папа, – вклинился Бринкер, – служба в береговой охране весьма сурова: высаживать морские десанты на берег и все такое, это довольно опасно.

Его отец едва заметно кивнул, глядя в пол, и сказал:

– Ты, конечно, можешь делать то, что считаешь правильным, но сначала убедись, что это действительно правильно в дальнейшей перспективе, а не только в настоящий момент. Военные воспоминания останутся с тобой на всю жизнь, тебя будут тысячу раз расспрашивать о них после войны. И уважать тебя будут по ним – ну, отчасти по ним, не пойми меня неверно, – и если ты сможешь сказать, что был на фронте, там, где стреляли всерьез, это будет очень много значить для тебя в предстоящие годы. Я знаю, что вы, ребята, хотите иметь дело с разными механизмами, но не надо везде болтать об удобствах, о том, что какой-то род войск слишком грязен, и обо всем прочем. Теперь, Джин, я знаю тебя – думаю, что знаю – так же хорошо, как Бринкера, но другие люди могут понять тебя неправильно. Ты хочешь служить – и это главное. Это значительнейший момент в твоей жизни, твоя величайшая привилегия – служить своей родине. Мы все тобой гордимся, мы все – старики вроде меня – завидуем тебе.

Я заметил, что Бринкер озадачен всем этим даже больше, чем я, но отвечать, конечно, следовало ему.

– Да, папа, – промямлил он, – мы сделаем то, что должны сделать.

– Не очень хороший ответ, Бринк, – заметил его отец, с трудом сохраняя спокойствие.

– Но это все, что мы можем сделать.

– Вы можете больше! Намного больше! Если вы хотите сделать военную карьеру, которой можно гордиться, вы, черт возьми, должны совершить гораздо больше, чем просто то, что должны. Поверьте мне.

Бринкер тихонько вздохнул, его отец замер на несколько секунд, потом сделал над собой усилие и расслабился.

– Твоя мать сидит в машине. Мне надо возвращаться к ней. Ребята, вы бы привели себя в порядок – посмотрите на свою обувь, – добавил он неохотно, словно делал это исключительно из чувства родительского долга. – Бринкер, почисти туфли. Ждем тебя в шесть в гостинице.

– Хорошо, папа.

Отец Бринкера удалился, оставив после себя легкий, незнакомый, дорогой аромат сигары.

– Папа всегда произносит эту речь о служении родине, – извиняющимся голосом сказал Бринкер. – Черт, ты уж прости.

– Все в порядке. – Я знал, что в понятие дружбы входит принимать недостатки друга, которые иногда касаются родителей.

– Я запишусь в армию, – продолжал Бринкер. – Буду «служить», как он выражается, может, меня даже убьют. Но будь я проклят, если стану относиться к этому как Натан Хейл. Меня достала вся эта брехня про Первую мировую. Ты никогда не замечал, что все они были детьми? – Он удобно уселся в кресло, которое так смутило его отца. – Меня лично это раздражает. Я никакой не герой, и ты тоже. Так же как и мой старик, он не герой и никогда им не был, и мне плевать на то, что он рассказывает, будто чуть ли не воевал в Шато-Тьерри.

– Он просто старается идти в ногу со временем и, наверное, в этот раз из-за возраста чувствует себя вне игры.

– Вне игры?! – Огонь вспыхнул в глазах Бринкера. – Вне игры! Да это он и ему подобные несут ответственность за то, что происходит! А нам приходится расхлебывать!

Эту «жалобу поколения» я слышал от Бринкера и раньше, причем так часто, что в конце концов счел именно ее источником разочарования, постигшего его зимой, это была обобщенная, слегка отдающая жалостью к себе обида на миллионы людей, которых он не знал. Однако он знал своего отца и не ладил с ним. В какой-то степени его отношение к войне походило на отношение Финни, естественно, если отбросить то, что Финни рассматривал проблему в сугубо комическом свете, как грандиозную шутку, которую разыгрывают толстые глупые старики, прячущиеся за сценой.

Я никогда не был согласен ни с тем, ни с другим. Поверить в это было бы удобно, но я не мог. Потому что мне казалось очевидным: войны развязывают не отдельные поколения в силу своей особой глупости, войны происходят из-за чего-то невежественного и грубого, таящегося в человеческом сердце.

Бринкер продолжил наверху укладывать вещи, а я отправился в спорткомплекс, чтобы освободить свой шкафчик. Пересекая Дальний выгон, я увидел, что он стремительно становился неузнаваемым: в стратегически важных точках торчали огромные зеленые стволы, земля была размечена белыми линиями, указывающими, где находятся помещения и зоны, имелись и другие, менее явные признаки перемен – какая-то энергия была разлита в атмосфере, энергия профессионального оптимизма и сознательного поддержания высокого морального духа. Я нередко чувствовал себя счастливым в Девоне, но сейчас понял, что те времена миновали. Счастье исчезло вместе с резиной, шелком и многими другими материалами, «на определенный период» замененными войной на синтетику и высокий моральный дух.

В раздевалке спорткомплекса переодевался взвод солдат. Самое большее, что можно было сказать об их физической форме, – так это то, что выглядели они жилистыми в своем нижнем белье цвета мха.

Я никогда не говорил о Финни, и никто о нем не говорил, однако он присутствовал в моей жизни каждый миг каждого дня, с тех пор как доктор Стэнпоул сообщил мне страшную весть. Финни обладал живучестью, которую нельзя было убить вот так, вдруг, даже костным мозгом из его собственной ноги. Вот почему я не мог ни говорить, ни слышать разговоров о нем. Он жил во мне так ощутимо, что, что бы я ни сказал о нем другим, это показалось бы сумасшествием – например, я не мог говорить о нем в прошедшем времени. За то время, что я провел рядом с ним, Финеас создал атмосферу, в которой я продолжал жить и теперь: он воспринимал мир с беспорядочными и сугубо личными оговорками, просеивая словно сквозь сито его незыблемые как скала факты и принимая их выборочно и понемногу, только в том количестве, какое мог ассимилировать, не испытывая чувства хаоса и утраты.

Никто другой из моих знакомых этого не умел. Все остальные в определенный момент своей жизни находили в себе нечто, ожесточенно противостоящее чему-то в окружающем их мире. У моих ровесников это нередко случалось тогда, когда они осознавали факт войны. Когда начинали ощущать, что в мире происходит ошеломляюще враждебное действо. И тогда простота и цельность их характеров разбивались вдрызг, и они уже никогда не были такими как прежде.

Только Финеасу удалось избежать этого. Он обладал какой-то дополнительной энергией, повышенной верой в себя, безмятежной способностью к искренней привязанности, и это спасало его. Ни пока он жил дома, ни когда учился в Девоне, ни даже когда началась война, ничто не смогло нарушить его гармоничную и естественную цельность. И только я наконец сделал это.

Укладчики парашютов через вестибюль выбежали на игровое поле. Я забрал из своего шкафчика спортивные туфли, тренировочные штаны и впервые в жизни не запер и даже не закрыл дверцу, оставив ее беспомощно распахнутой. И в этом было больше ощущения финала, чем в моменте, когда директор вручал мне аттестат. Мое ученичество завершилось.

Пройдя между рядами шкафчиков, я, вместо того чтобы повернуть налево, к выходу, ведущему к общежитию, повернул направо и проследовал на игровое поле. Там был воздвигнут высокий деревянный помост, на котором стоял инструктор, руководивший молодыми людьми, выполнявшими на земле гимнастические упражнения, он громко и ритмично гавкал: раз, два, три…

Еще несколько недель – и такая же строго регламентированная жизнь замкнется вокруг меня. Я больше не испытывал по этому поводу никаких сомнений, хотя не мог не радоваться тому, что произойдет это не в Девоне, и не в ином месте, похожем на Девон. У меня вообще больше не было сомнений; более того, теперь, в преддверии события, я испытывал растущее, горячее чувство уверенности. Я был готов к войне, потому что отделался от всякой ненависти, которую мог в нее привнести. Ярость покинула меня, я чувствовал, что она не просто ушла, – иссяк ее источник, высох, омертвел. Финеас впитал ее в себя и унес с собой, избавив меня от нее навсегда.

Возвращаясь в общежитие, я слышал, как у меня за спиной инструктор по физической подготовке, похожий на стократно усиленное кваканье лягушки, по-армейски выкрикивал: «Ать! Ва! Ии! Ыре!», и мои ноги невольно стали двигаться в такт этому грубому повелительному голосу, доносившемуся до меня через поля и выгоны словно сирена воздушной тревоги.

Я шагал в ногу, как буду шагать несколько недель спустя, подстегиваемый еще более громким голосом и более жарким солнцем. Там я буду шагать в ногу настолько, насколько мое естество, наполненное Финеасом, позволит это сделать.

Я никогда никого не убивал и никогда не разжигал в себе ненависть к врагу. Потому что моя война закончилась еще до того, как я надел военную форму; на действующей службе я находился все время, проведенное в школе; и там я убил своего врага.

Только Финеас никогда ничего не боялся, только Финеас никогда никого не ненавидел. Другие люди где-нибудь когда-нибудь да испытывали этот ужасный шок, этот момент обнаружения врага, и тут же принимались с одержимостью защищаться, отражать представшую перед ними угрозу, вырабатывая каждый свое особое состояние духа и своим поведением заявляя либо: «Я ничтожный муравей, я ничто, я недостоин этой угрозы», либо, как мистер Ладсбери: «Как оно смеет мне угрожать, я слишком хорош, чтобы так со мной обращаться, я буду выше этого», или начиная вести себя, как Квакенбуш, с ходу набрасывающийся на любую угрозу всегда и везде, или как Бринкер, выработавший безлично-пренебрежительное негодование против нее, или как Чумной, вынырнувший из защитного облака отрешенности только для того, чтобы, встретившись с ужасом лицом к лицу, чего он всегда страшился, сразу же отказаться от всякой борьбы.

Все они, все кроме Финеаса, непомерной ценой выстроили для себя «линии Мажино» против врага, которого, как им казалось, они видели по ту сторону границы, врага, который оттуда никогда не нападал, если нападал вообще; и если это на самом деле был враг.