БИЛЛ НОУТОН

«СЕСТРА ТОМА»

Однажды дождливым будничным утром, когда мне было пятнадцать лет, я надел свой старенький выходной костюм и отправился в Болтон, на улицу Монкриф, чтоб поступить матросом в военный флот. Уходя, я поцеловал плачущую маму, но ее слезы расстроили и меня — так что, шагая в толпе рабочих, спешивших попасть на текстильные фабрики до гудка первой смены в семь сорок пять, я и сам с трудом удерживался от слез.

Когда я пришел на вербовочный пункт, седой офицер в темно-синей шинели выписал мне бесплатный билет до Манчестера, где работала военно-медицинская комиссия. Всего нас собралось там девять человек, и остальные парни были старше меня. Но семерых врачи сразу забраковали, и, когда они ушли, нас осталось двое. Я думал, что комиссия меня пропустила, но один врач все слушал мое сердце. Я здорово нервничал, и оно колотилось, как будто я только что взбежал по лестнице. Через несколько минут врач мне сказал:

— Приходи, сынок, через год, когда станешь поспокойней.

Меня забраковали, и мне было стыдно. Что я скажу теперь своим друзьям? Я погулял по городу и вскоре проголодался, но не решился куда-нибудь зайти и поесть: до этого я был в кафе только раз, да и то не один, а со взрослыми — на поминках. Окончательно расстроенный, я уехал домой.

И работы у меня теперь тоже не было: перед отъездом я ушел из прядильной мастерской — думал, удастся поступить во флот. А с работой в те времена было очень трудно: текстильные фабрики сокращали производство. Но один наш парень — его звали Том Чидл — надоумил меня, куда обратиться.

— Поезжай к Хилтону, — сказал он мне, — на фабрику по химической обработке пряжи. Она черт те где, но работа там есть: этот Хилтон вечно кого-нибудь увольняет. Если ты им понравишься, тебя возьмут и заставят вкалывать с утра до ночи. Только не говори им, что ты католик: Хилтон методист и местный проповедник.

Я поехал и не сказал им, что я католик — ничего я им не сказал, — и они меня взяли. Работа на фабрике была двухсменная, и первая смена заступала в шесть, и назавтра я должен был выйти в утро. Я чувствовал себя взволнованным и счастливым. Никто из моих знакомых там не работал, и я как бы заново начинал жизнь.

На другой день я встал в полпятого и в шестом часу уже выходил из дому — мама поцеловала меня на прощание и немного всплакнула. Я люблю темные предрассветные улицы. В это время прохожих почти нет, и, главное, еще спят девчонки-текстильщицы, а то, бывает, ты идешь на работу, а они тебе прямо в лицо хихикают — сущее наказание с этими девчонками!

В огромном красильно-пропиточном цехе с высоким, теряющимся в пелене пара потолком и всегда чуть сыроватым бетонным полом стояло восемь роликовых машин, в которые загружают очищенную пряжу, и она, пропитавшись раствором каустика, автоматически, на роликах, отжимается и вытягивается, превращаясь в мерсеризованную, или, попросту, фильдекосовую.

Мне надо было выучиться управлять такой машиной, распутывать мотки высушенной пряжи, аккуратно загружать их в особый ковш, подающий подготовленные мотки на машину, и снимать с роликов мерсеризованную пряжу. Мастер цеха Элберт по кличке Нуда был спокойным человеком лет под пятьдесят, с доброй улыбкой и синими глазами.

Наши ребята всегда над ним потешались. Не то чтобы в глаза, но так, что он слышал. Они частенько заводили похабные разговоры — просто чтоб посмотреть, как он качает головой. Во время перерыва — единственного за смену, он длился с половины девятого до девяти — мы с облегчением снимали рабочие ботинки и давали ногам немного отдохнуть, потому что у большинства ребят-машинистов была разъедена кожа на пальцах: капли каустика просачивались даже сквозь ботинки. И вот мы обрывали полы халатов и оборачивали ноги, чтоб уберечь их от каустика. Поэтому к девяти, когда кончался перерыв, мы не успевали управиться с завтраком. В четверть десятого появлялся Элберт, вынимал часы и недовольно спрашивал:

— А в котором часу вы начали завтракать?

Он давал нам брезент, чтоб обматывать ноги, нередко помогал налаживать машины — в общем, облегчал нашу жизнь как мог. Иногда часа за два до конца смены он спрашивал, не хотим ли мы поработать вечером. Желающие работали до десяти часов. За это им давали даровой обед, даровой ужин и платили сверхурочные. И ребята обычно не отказывались остаться. Но Элберт не любил просить нас об этом.

В то время мне, как и остальным ребятам, Элберт казался старым занудой. И только теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что он был хорошим человеком. Я думаю о нем чаще, чем о ком-нибудь другом, но сестра Тома мне вспоминается еще чаще. Сестру Тома я никогда не забуду.

Мы с Томом обслуживали соседние машины. Стоя плечом к плечу у сортировочных столов, мы разбирали влажные мотки пряжи, развешивали на специальных крючьях для просушки, а высохшие расправляли и загружали в ковши, или, как говорят текстильщики, противни, подающие подготовленную пряжу на машины.

Том казался мне немного странным. Я люблю поговорить обстоятельно и задушевно — о жизни, о девчонках, ну и всякое такое, а Том, он вечно витал в облаках. Только я, бывало, о чем-нибудь разговорюсь, и вдруг его носатое веснушчатое лицо — точь-в-точь как у клоуна — расплывается улыбкой, и он начинает толковать о своем — сразу видно, что он меня не слушал.

— Пичужки-то, а? — сказал он раз вечером. — Эх, хорошо бы стать воробьем! Садишься ты, к примеру, на карниз дома и делаешь вид, что нечаянно сорвался. Падаешь камнем, как будто ты мертвый, а у народа внизу уже глаза мокрые, так им тебя жалко, а ты вдруг — р-р-раз! — раскрыл крылья, только тебя и видели. — Потом он посмотрел на меня и говорит: — А ты никогда не хотел быть птицей?

— Оно бы, конечно, неплохо, — говорю. — Да ведь высоко залетишь — того гляди упадешь.

— А, что с тобой толковать, — сказал Том.

Красильщики и отбельщики уходили в шесть, а Элберт чуть задерживался — часов до семи.

И потом мы, восемь ребят-машинистов да Похабник Харви с отжимной центрифуги, оставались одни, сами по себе. Правда, было наперед известно, сколько пряжи мы должны обработать: машина выдавала по восемь фунтов каждые пять минут, — отлынивать не приходилось.

Оставшись одни, мы горланили песни. А то Похабник Харви обернется от центрифуги, подопрет языком верхнюю вставную челюсть, приспустит ее на нижние зубы и орет:

— Эй, парни, кто меня поцелует?

Мы его, бывало, материм на все корки, а он и рад, знай себе ухмыляется. А потом вдруг затянет «Немецкого часовщика» или другую похабную песню: он их знал видимо-невидимо.

К девяти мы уставали, и песни прекращались. В это время мне удавалось побеседовать с Томом, и не о всякой ерунде вроде птиц, а серьезно: о жизни, о себе, о всяких важных вещах.

А однажды вечером, примерно в полдесятого, мы заступили на смену в шесть часов утра, и сильно приустали, и хотели есть, и придумывали, чего бы мы сейчас поели, — Том неожиданно посерьезнел и говорит:

— Попробовать бы тебе яблочный пирог нашей Мэри!

Он так это сказал, что я здорово заинтересовался: в его хриплом голосе вдруг зазвучала нежность.

— Вашей кого? — спросил я у Тома, стараясь сообразить, о ком он говорит.

— Нашей Мэри, — ответил Том. — Она моя сестренка.

— А я, — говорю, — и не знал, что у тебя есть сестренка.

— Да я, — говорит, — никому здесь про нее не рассказывал. У них ведь одна похабщина на уме. Стал бы ты рассказывать про свою сестру при Похабнике Харви?

— Не стал бы, — говорю.

Том как-то особенно рассказывал про Мэри, и мне очень захотелось узнать о ней побольше. Том сказал, что она работает в аптеке и что скоро ей исполнится семнадцать лет.

— Когда она утром идет на работу, — рассказывал Том, — ну просто загляденье. У ней сшитый на заказ темно-синий костюм.

— Какой? — серьезно переспросил я Тома. Я прекрасно слышал, что он сказал, но мне хотелось услышать еще раз.

— Сшитый на заказ темно-синий костюм. И белая блузка с серебряной брошкой. А в дождь Мэри надевает плащ, — рассказывал Том, — он в талию и с поясом. Но если ты думаешь, что Мэри щеголиха, — выбрось из головы. Тут не в этом дело. Просто она знает, как быть красивой.

С тех пор, приходя поутру на работу, я хотел одного: дождаться вечера, чтобы послушать рассказы про Мэри. Обычно Том рассказывал о ней полчаса, а в иные вечера, случалось, и дольше, но иногда и вовсе о ней не упоминал. Если Харви пел свои похабные песни, Том никогда не заговаривал про Мэри. И если подходил кто-нибудь из ребят, Том моментально обрывал рассказ. А я уже только и думал что о Мэри.

В выходные я с нетерпением дожидался понедельника, чтоб услышать, как Мэри провела время. Изредка я и сам про нее расспрашивал, но знал, что не должен особенно зарываться.

— Какие у нее волосы? Никогда не замечал. А вот после мытья они так и блестят. Иногда она разрешает мне их вытирать, а сколько раз я их ей причесывал! Они мягкие-мягкие, ну вроде как шелковые.

Немного поговорив, мы бежали к машинам. И мне даже нравились такие перерывы — получалось, что я вроде не только слушаю. Потому что, отлучаясь на минуту к машине, я обдумывал то, что узнал о Мэри. В один из вечеров Том меня огорошил:

— Вчера я рассказывал о тебе нашей Мэри. И она меня расспрашивала, как, мол, ты выглядишь, да что за человек, и всякое такое. Ну я ей и выложил все как есть. Так знаешь, что она мне сказала?

Мне чуть плохо не сделалось, когда я услышал, что Том толковал обо мне с Мэри.

— Так что же она сказала? — спросил я Тома.

— Она мне сказала: «Послушай, Том, ты замолвишь за меня словечко перед Биллом?»

Я ушам своим не поверил. Ведь ни разу в жизни — ни разу! — ни одно мое желание не исполнилось, а тут я ни о чем и мечтать-то не смел, и вдруг мне такой немыслимый подарок, хотя я никого ни о чем не просил. Мне хотелось как-нибудь отблагодарить Тома. Ну и, уж конечно, счастливей меня не было ни одного человека на свете!

Но, сортируя пряжу, я глянул на свои руки. От каустика кожа была сухая и сморщенная. В гладкой поверхности сортировочного стола смутно отражалось мое лицо, и я вспомнил, какое оно прыщавое и бледное. Потом мне вспомнился выходной костюм, который висел в моей спальне за дверью, — брюки лоснятся, пиджак узковат, руки чуть не по локоть вылезают из рукавов. Я понял — мне нечего и думать о Мэри. И не было человека несчастней меня.

Однако вечером, когда я лег спать, все это показалось мне не таким уж страшным. На деньги, полученные за сверхурочную работу, я смогу заказать себе хороший костюм — из тех, что обходятся в два с половиной фунта. Мама поможет мне купить башмаки. А если смазывать руки оливковым маслом, они отойдут и будут выглядеть нормально.

На другое утро я сказал маме:

— Мам, мне ведь нужен новый костюм?

— Что ж, пожалуй, — ответила мама.

— Но мне не хочется покупать готовый. Мне бы настоящий, который шьют на заказ. Ты не подкинешь мне немного деньжат?

— Ну что ж, — спокойно сказала мама, — фунт-полтора у меня найдется.

Я поцеловал ее — золотая у меня мама.

— Ой, мам, большущее тебе спасибо, — говорю, — тогда я закажу его в субботу вечером.

Я взял сумку, в которой ношу свой завтрак, и перед уходом хорошенько разглядел себя в зеркале. В общем— то, не так уж плохо я и выглядел.

Вечером Том рассказывал мне про Мэри:

В субботу Мэри собиралась на танцы, а наших дома не было — только мы с ней вдвоем. Она пошла мыться, а я сидел в гостиной. И наверно, незаметно задремал у камина. Потому что потом я вдруг открыл глаза, а она уже собралась и стоит передо мной. С прической, в своем черном шелковом платье, ну и все такое — сам понимаешь. И она меня спрашивает: «Как я выгляжу? Ничего?» — «Неплохо, — отвечаю. — Вот бы Билл тебя увидел». — «Да и мне, — говорит, — это было бы приятно». Знаешь, Билл, ты бы наверняка в нее влюбился. Я ее брат, а и то почти влюбился. И она, конечно, немного надушилась, — знаешь, бывает, ты едешь в трамвае, и рядом сядет шикарная дама, и она надушена шикарными духами, вот и от нашей Мэри так же пахнет.

Мы разошлись, чтоб загрузить противни, а потом вернулись к сортировочным столам.

— Она накинула пальто и присела рядом со мной. И тут я слышу, подъезжает машина и останавливается прямо у нашей двери. И гудит. «Кто это, — спрашиваю, — такой?» — «Да просто знакомый, — говорит мне Мэри, — ты не выходи, пускай подождет». И вот она сидит себе спокойненько на стуле, наша-то Мэри, а вставать и не думает, чтобы мне на месте провалиться, если вру. Мэри не вызовешь автомобильным гудком. Машина, значит, стоит, мотор работает — представляешь, сколько бензина сгорело, и все впустую, я еле вытерпел. Пришлось этому парню вылезти из машины — он поднялся на крыльцо и постучал в дверь. Я говорю: «Поцелуй меня перед уходом, ладно?» — и она чмокнула меня в нос — она всегда проказничает, — так он у меня потом целую ночь щекотался.

Через несколько дней Том заболел гриппом. Пока он лежал, я получил свой костюм. У меня такого сроду никогда еще не было. Я казался в нем старше, и солидней, и крепче. Иногда перед сном я его примерял. К груди я прикладывал бумажную салфетку, будто на мне шикарная белая рубаха, а потом, держа в каждой руке по свечке, подходил к зеркалу и внимательно себя разглядывал. Я разучивал новые выражения лица — серьезные и улыбчивые — и говорил шикарным голосом: «Как поживаете, Мэри? Рад с вами познакомиться. Том иногда мне о вас рассказывал».

Том вышел на работу в понедельник. Весь этот день я думал только о Мэри. Мне хотелось поговорить о ней прямо с утра. А вместо этого я слушал его болтовню, которая нисколько меня не интересовала. Я надеялся, что он скажет хоть словечко про Мэри, но он не упоминал о ней до самого вечера.

Вечером ребята горланили песни, потом, как обычно, настало затишье, когда слышится только жужжание роликов, да лязг рычагов, разводящих валы, да стук подошв по бетонному полу.

Часам к девяти мне стало невмоготу, а Том ни словом не обмолвился о Мэри. Я не решался расспросить его о сестре: он не любил, когда я начинал о ней разговор, так что могло бы получиться еще хуже. Уж чего— чего я только не делал: угощал Тома сигаретами, слушал его трепотню, старательно отвечал на его дурацкие вопросы, потом вообще перестал с ним разговаривать, но он ни словечка не проронил про Мэри.

И вот, когда времени почти не осталось — было уже, кажется, без чего-то десять — и все мои старания ни к чему не привели, я не утерпел и сам спросил Тома, стараясь, чтоб мой голос прозвучал естественно:

— Слушай, Том, а как там Мэри?

В это время машины закончили цикл, и мы побежали загружать противни.

— Кто? — спросил Том, вернувшись к столу.

— Ну как кто? Мэри, твоя сестра.

Том медленно вынул изо рта окурок, бросил его на влажный бетонный пол, затоптал ногой и неторопливо сказал:

— У меня нет сестры.

Сначала я не понял. Это было так неожиданно, что прозвучало какой-то дурацкой бессмыслицей. Но почти что сразу — так всегда бывает, когда столкнешься с настоящей правдой, — я почувствовал, что больше спрашивать не о чем. И все же спросил:

— Ты что, спятил?

— Нет у меня никаких сестер, — сказал он.

Я остолбенел. Я боялся, что он поймет, насколько все это для меня важно. Моя машина лязгнула подъемными рычагами, вынимая из поддона мерсеризованную пряжу, — я подбежал, снял с роликов готовые мотки и загрузил в противень новую партию. Видимо, я действовал медленней, чем обычно, а может, просто не думал о работе, потому что, когда ролики начали крутиться, я все еще продолжал расправлять пряжу. Мою руку тянуло к отжимным валам, но в последний момент я успел ее отдернуть — уже почти ощутив их мертвую хватку.

Я смотрел, как пряжу наматывает на валы, слышал шорох растягивающихся нитей: еще секунда — и руку раздробило бы. Но эта мысль не привела меня в чувство. Шуршание наматывающейся на валы пряжи тонуло и глохло в тягучем тумане и в то же время как бы жило во мне, отдаваясь в груди тяжкой и тошной болью.

Я снова подошел к сортировочному столу и начал разбирать влажную пряжу. Том стоял рядом, и я услышал его слова:

— Нас шестеро: отец да мы, пять братьев. И мои братцы — такая оголтелая шпана! И ни одной женщины в семье: ни сестры, ни матери... — Он бросил работу и повернулся ко мне. — Я не знаю, Билл, зачем я ее выдумал. Это не для вранья, Билл...

Я не мог его слушать — этот дрожащий голос, — я не дал ему договорить: я завопил во все горло «Немецкого часовщика» — никогда в жизни я не пел так громко. Похабник Харви обернулся от центрифуги и крикнул мне: «А ничего у тебя настроение, парень! Видно, у тебя порядочек с твоей птичкой, а?» И я заорал ему: «А ты как думал!»