Я выхаживаю ребенка. Хожу, хожу, хожу. В любую погоду. Вернее, ходим, ходим, ходим. Точка отсчета всегда Пушкин, который смотрит на меня и незаметно кивает, мол, шагай – и указывает, куда идти. Он-то толк в дорогах знал.
Сегодня – вперед, по Тверскому бульвару, свернуть за Пушкинский театр, заглянуть в бело-серую, колокольную церковь Иоанна Богослова, покачаться на заснеженных качелях во дворе дома на Бронной, где в мае сирень сыпет тебе на волосы свои лиловые крестики-звездочки, через проулки выбраться к замерзшим Патриаршим прудам, и далее круг за кругом против часовой стрелки, все, как сказал доктор Борис Семенович, потрогав мой тридцатинедельный живот.
Доктор Борис Семенович сначала долго смотрел на меня, просил пройтись по коридору туда и обратно. Потом доктор Борис Семенович снял серый пиджак и очки в тонкой золотой оправе. И погладил мой живот. Засучил рукава белоснежной рубашки, убрал часы с запястья и постучал по животу, как будто просил разрешения открыть дверь, – живот шевельнулся. И тогда доктор Борис Семенович сказал:
– У тебя девочка. Мелкая.
Без всякого УЗИ я знала, что девчонка, с того момента, когда она была размером с яблочное семечко и даже раньше. Будет она маленькой, гибкой и крепкой, скуластой и широкоглазой. И волосы – тяжелые, с рыжим блеском – по плечам. Неутомимая в проказах и играх, бесстрашная в любых затеях. Видела ее руку, крохотную и сильную, – все удержит, и мяч, и меч. И улыбку видела – из тех, за которые раньше царства под ноги швыряли, только вот зубки передние чуть вкривь и вперед, как у белки. Упрямая, свободная и счастливая.
А потом доктор Борис Семенович спросил:
– А как ты собираешься ее рожать?
– Как обычно, – ответила я.
– Сама?
– Сама.
Тогда доктор Борис Семенович расстегнул верхнюю пуговицу на вороте своей белоснежной рубашки, а потом вторую. И я стала смотреть на его золотой крестик и цепочку с большими плоскими звеньями.
– Что-то не так? – спросила я аккуратно.
– А что – так? – заорал доктор Борис Семенович. – В этом возрасте и с таким тазом! Идиетка! Ты на таз свой посмотри, на бедра! Сама она родит! Как же! – иронизировал Борис Семенович и серьезно добавил: – Конечно, сама. А как же. Куда ж ты денешься, идиетка.
Только ходить надо, много, долго, по улицам, паркам, набережным, лестницам, холмам и прочим пространствам. При любой погоде, утром, днем и вечером, а если научусь спать на ходу, то и ночью. Чтобы рыбка моя серебристая улеглась правильно, в то самое единственное возможное положение.
– Да я и так – с работы, на работу… Хожу…
– Тебе гулять надо, а не работать. Ты какого числа в декрет? – доктор Борис Семенович любил точность и пунктуальность.
– Да, наверное, так сразу не получится… Сейчас же елки… кто меня отпустит?..
– А без тебя новый год не настанет? Самая незаменимая, да?
Я представила себе хмурый взгляд своего начальника Сергея Сергеевича и по-овечьи испуганно затрясла головой.
– Понятно, – перерубил разговор Борис Семенович. – А рожать-то с мужем будешь?
– Ну… – я неопределенно взмахнула руками, как будто я – царевна Лебедь и собираюсь превратить Бориса Семеновича в комара. Доктор немного поежился, но уменьшаться не стал. Смотрел пытливо и ждал ответа.
– Не думаю, что он захочет…
– А на хрена он тебе нужен такой?
Доктор смотрел на меня с огромным научным интересом. Он любил четкие формулировки – в отличие от моих родственников и друзей, которые тоже хотели бы задать этот вопрос, но не знали, с чего начать.
– И вообще он не муж… И вообще он не знает, – заблеяла я.
– Поняяятно… – протянул Борис Семенович. – Сама-сама? А что сама? – упрямая, свободная и счастливая, да? Я ж говорю – идиетка.
Я решила себя пожалеть и заплакать, но стало совсем муторно. Девчонка в знак протеста задрыгала ногами так, что еще немного – и ее пятку можно будет увидеть, заглянув мне в рот.
Я плотно сжала губы и ушла.
Упрямая? – конечно. Свободная? – еще бы. Что хочу, то и делаю. Вот иду своей самой легкой из нынешних походок. Живот – как воздушный шар: еще один вздох – и полечу вместе с ним сквозь белесые низкие тучи, нагруженные снегом, вверх, туда, где солнце и ярко-синее небо, и самолеты летят на юг. И я полечу вслед за ними и окажусь в маленьком городке на берегу моря, прямо на пустой набережной, отдыхающей от летнего шума. Мы приехали сюда с Женькой в марте – переживать наши разводы: я рассталась с Андреем, проиграв по всем фронтам своей хитроумной свекрови, а Женя был покинут белокурой Вероничкой, упорхнувшей к решительному Гарику, собиравшемуся вечно носить ее на руках. Мы испробовали все обычные методы утешения – я плакалась подругам, выслушивая в ответ что-то на тему «все мужики – козлы», а Женька ходил пить пиво с друзьями, рассказывавшими про все бабские низости и подлости. Чтобы развлечь себя, я купила кольцо с сапфиром, а Женя поменял машину, но с каждым днем дышать становилось все тяжелее. И тогда мы решили уехать хотя бы на несколько дней. После московской слякоти мы слепли от яркого света и пронзительного ветра, выдувавшего все лишние мысли. Мы бродили по узким улочкам, поднимались на стены средневековой крепости, выходили к морю кормить белых лебедей, возвращались домой, как будто опьяневшие от воздуха и свободы, и вели бесконечные разговоры о наших бывших – и о себе. Наслаждались пониманием. Тем, что можно говорить прямо, выворачивая себя наизнанку, не рисуя себя героем или жертвой. Говорить все чаще «мы». Мы – другие, легкие, открытые – и неправильные, по мнению Андрея и Веронички. Вот у них-то все по полочкам расставлено и разложено, шаг в сторону – обида, любая перемена – трагедия. А вот мы… И мы жались друг к другу, как в детстве, когда начиналась гроза, а родители еще не вернулись с работы, и я прибегала к Женьке – с моего двенадцатого этажа на его седьмой. И мы сидели, обнявшись, в темной комнате и слушали дождь и удары грома.
И вот вечером, накануне нашего возвращения в Москву, мы почувствовали, что выбрались из-под завалов. Андрей и Вероничка ушли в прошлое. Все стало просто и понятно. Мы хохотали, дрались подушками, дурачились, а потом вдруг начали целоваться, неловко стукаясь носами, как подростки. Как мы с Женькой – только двенадцать лет назад после выпускного. Я так же, как тогда, потрогала его затылок – жесткие волосы пружинили под пальцами. Коснулась шеи, раздвинув мохнатый ворот серого свитера. Двенадцать лет назад я зачем-то зажмурилась, а сейчас мне хотелось все видеть. Как меняется Женькино лицо, глаза становятся узкими и хищными, приподнимается верхняя губа – как у волка перед прыжком. Мы касаемся друг друга, вспоминаем, узнаем заново, торопимся. И я шепчу ему:
– Мы…
Не договариваю, не объясняю. Ты ведь и так понимаешь? Мы – снова мы. Вместе.
А потом нам становится смешно и щекотно. И мы засыпаем, смеясь.
Утром мы говорим о всяких пустяках. В самолете спим, плечо к плечу. Доезжаем на аэроэкспрессе до Белорусской и расходимся – он едет сразу на работу, по Кольцу, а я по зеленой ветке. Он говорит что-то вроде: «Спасибо. Я как-нибудь позвоню». И уходит. А через три недели я отчетливо чувствую, что внутри меня есть живая песчинка, рыжая бусинка, яблочное зернышко. И я бегу к доктору Борису Семеновичу, который все про меня знает, потому что он когда-то вытащил меня из маминого живота и из смерти. И он сразу радуется:
– Наконец-то! За ум взялась!
И я звоню Жене. Раньше бы я вышла на балкон и кричала на весь двор – со своего двенадцатого на его седьмой этаж:
– Женя! При-хо-ди!
Но теперь я благовоспитанно звоню и предлагаю встретиться – в кафе.
– На даче, – бурчит Женя. – Я твоей маме обещал розетку посмотреть.
Ирусик, моя юная мама, прелестная и беспомощная. Она смотрит на любого мужчину с изумлением и обожанием: они такие сильные, смелые и все умеют. Она восхищается и робеет. Она стесняется попросить. Тревожно дрожат ресницы, губки складываются наивным цветочком, слабые руки, не умеющие даже почистить картошку, теребят шейный платочек. И мужчины кидаются защищать, спасать, помогать и кормить. Женя не может отказать тете Ире, даже если он с головой ушел в работу, заболел и улетел в срочную командировку. Какая работа, если у Ирусика что-то сверкает и жужжит в розетке?
И мы едем на дачу. Моя девчонка-лисичка волнуется, низ живота у меня сведен, скручен, как выжатое полотенце. Я ищу слова. Я заглядываю Женьке в глаза. Я жду момента, когда сказать. Я придумываю сто вариантов его реакции. Но первым говорит он, сухо и отстраненно, словно и не о нас. У него сейчас много работы. Большой объем переводов. И ему надо будет скоро уехать. Государственный контракт, Индия. И ему жаль, что так вышло. Он много думал о том, что произошло. И ему так не нравится. Детская дружба – это одно, а взрослые отношения – другое. Он не готов. Он не хочет. Ему не надо. Ему хватило зависимости от Веронички, а со мной будет еще хуже, еще тяжелее. Вот.
– Что тебе привезти из Индии? Только не говори про аленький цветочек. И не плачь.
– Привези мне сережки, длинные и звонкие, чтобы звенели на ветру.
– Вот и хорошо.
И мы разжигаем костер и долго глядим в огонь. И он высушенным голосом рассказывает бесконечную эпопею, что кто-то на работе допустил такую-то ошибку, а смежники… а договор… а пакет документов… Огонь горит, и волосы пахнут дымом, и глаза слезятся и хотят плакать, но я знаю, как тебя это раздражает. И молча слушаю и киваю.
Вспоминая наше расставание с Женькой, я пришла к главному входу на ВДНХ. На площади стояла огромная фиолетовая елка, украшенная розовыми снежинками и зелеными шарами с логотипом банка-спонсора. Худой носатый скоморох в мегафон зазывал публику отмечать Новый год. Рядом переминались Дед Мороз со Снегурочкой. Они сосредоточенно кусали по очереди длинный хот-дог, политый кетчупом и горчицей, и пили кофе из пластиковых коричневых чашек. Взрослые вокруг мерзли и бежали мимо, таща за собой детей. Небо становилось все ниже и белее, и, наконец, пошел снег, похожий на клочки бумаги. Дед Мороз приосанился, стукнул посохом и заорал:
– Здравствуйте, дорогие детишки, папы, мамы, бабушки, дедушки, братья, сестры…
Я вытащила блокнот и собралась записывать впечатления. Целый месяц, начиная с 10 декабря, я каждый день хожу на елки – в культурные центры, библиотеки, парки, управы и дома творчества. Пока все дети дружно ищут пропавшую Снегурочку или украденный посох Деда Мороза, я оцениваю оригинальность сценария, качество декораций, яркость костюмов и профессионализм зайчиков. А потом вместе со всеми кричу «Елочка, гори!» и думаю, что через пару лет рядом со мной будет сидеть маленький человек с непривычным названием «дочь». Не испугается ли она Бабы Яги? Поднимет ли она свою тонкую ручку, чтобы выйти на сцену и громко прочитать стих про Новый год?
Самые сложные елки – уличные. Мерзнут ноги, леденеют руки, ребенок внутри прячется поглубже в тепло маминого тела и затихает. Снегурочка, бледная девушка с повадками маленькой птички, наклонив голову к острому плечику, грустно тянет «Маленькой елочке…». Пятеро малышей в разноцветных комбинезонах старательно подхватывают «…холодно зимой». И от этого становится еще холоднее. Прячешь нос в шарф, надвигаешь капюшон, притопываешь, прихлопываешь в такт песенке и чувствуешь себя самой одинокой в мире. Кладу руку на живот. Ты как там? Спишь? Не замерзла? Хочется забраться под одеяло, согреться и почувствовать, как ребенок вздыхает и укладывается поудобнее, словно кот, утаптывающий подушку, прежде чем лечь. И вместе засыпать, глядя в белое от снега и туч окно. Я уже сейчас почти сплю, стоя посреди площади перед огромными серыми колоннами ворот, между которыми свистит ветер. И вдруг что-то происходит. Я мгновенно выхожу из оцепенения, оглядываюсь – вроде бы все по-прежнему, только про елочку уже поет Дед Мороз, а Снегурочка, вцепившись в его серебристо-синюю шубу, смотрит с ужасом вверх, на темные статуи мужчины и женщины, поднявших над головой сноп спелой пшеницы. Я подхожу ближе, чувствуя ее страх и растерянность. Дед Мороз быстро желает всем здоровья, любви и всяческого благополучия, а Снегурочка уже валится на руки носатого скомороха, сворачивается в комок и легонько скулит. Мы тащим ее за елку. Миша, Дед Мороз, скороговоркой – мне: «Мы с Машей ребенка ждем, а тут вот»… На белых колготках Маши расплываются красные пятна. Я набираю номер Бориса Семеновича и начинаю кричать про Снегурочку, кровь, снегопад. Миша лепечет:
– Двадцать одна неделя! Гемоглобин отличный – вчера только в поликлинику ходили.
Доктор Борис Семенович ничего не понимает. И не слышит. У него были тяжелые роды – с двойным обвитием пуповины – а чего вы хотите? Дышите черт знает чем, вот и ребенок карусель устраивает. Доктор Борис Семенович пугается, что со мной что-то не так. Он вопит, заглушая завывания вьюги и все песни про елочку:
– Где ты?
Я объясняю, где я. И где Снегурочка. И снова – про кровь, недели и гемоглобин.
Доктор Борис Семенович сообщает, что бы он со всеми нами сделал и каким образом. И требует везти Снегурочку к нему. Он диктует адрес Мише, который, задрав голову, смотрит на колхозницу со снопом и бормочет истово:
– Дорогая Богородица, спаси и помилуй.
Потом Борис Семенович повторяет адрес еще раз и еще раз, пока Миша не отвлекается и начинает отвечать обычным тоном. Маша уже лежит на заднем сиденье машины и слушает, как я твержу, что все будет хорошо. Маша мне верит. А я верю доктору Борису Семеновичу.
А потом я звоню Женьке. По городскому – долгие гудки, по мобильному – абонент вне зоны действия сети. Наверное, он до сих пор в Индии, ездит на слоне, кормит орехами обезьянок, скачущих по балконам его отеля, и ищет мне сережки, чтобы звенели на ветру.
Я пришла на работу в четыре вечера. В зале-лабиринте с прозрачными перегородками, стеллажами и шкафами тоже было холодно. Сотрудники сидели в куртках, шарфах и перчатках, напоминая беженцев на вокзале, которые вот-вот ринутся штурмовать то ли поезд в Москву, то ли пароход в Константинополь. От старых обогревателей пахло паленым пластиком и краской, отчего меня привычно стало тошнить, хотя токсикоз закончился еще в конце весны. Охранник Эдик шепотом сообщил, что Сергей Сергеевич с утра в плохом настроении. Шофер и курьер Паша, оторвавшись от изучения репортажа о матче «Спартака» и «Рубина», предположил, что хозяин вчера никак не мог угомониться и после посещения квартиры офис-менеджера Зоиньки, проживающей в Бирюлеве, пожелал ехать на Маросейку есть чебуреки с бараниной, угощал его, Пашку, и сетовал на суету своей жизни и отсутствие творческих порывов. Плоды порывов Сергея Сергеевича были щедро представлены во всех кабинетах и коридорах нашей конторы – солидные полотна в золоченых богатых рамах. Картины радовали глаз и веселили душу белоснежными березками, зелеными лужками, лазурным небом и сахарными храмами с ярко-желтыми куполами.
– Опаздываешь? – укорил меня охранник Эдик.
– Ей все сейчас можно, – разрешил водитель Паша.
И я, погладив живот, проплыла в свой закуток, где сладко-зефирная Анна Петровна гоняла по жидкокристаллическому монитору разноцветные шарики, которые собирались в кучу и громко лопались, отчего Анна Петровна одобрительно хихикала.
– А вот и наша беременяшечка притопала! – обрадовалась мне Анна Петровна. – Как там наш маликукусик? Дает мамочке поспать?
То ли от сиропного голоса Анны Петровны, то ли от клубничного запаха ее духов моя девчонка лягнула меня – и в солнечном сплетении что-то екнуло и оборвалось, как от предчувствия поцелуя. И я села писать отчет – про сегодняшнюю фиолетовую елку. Состоялась, успешно проведена, в каждом представлении участвует, на высоком художественном уровне… Я хотела позвонить доктору Борису Семеновичу, поглядывала на часы и обещала себе, что вот допишу… Но он позвонил первый.
– Ты идиетка. На хрена тебе такая работа? На хрена тебе такая жизнь? Тебе – ладно. Ты привыкшая. А дитю твоему? Ты хочешь, чтобы ей так хреново жилось? Ты головой подумай, а?
– А?..
– Нормально все с твоей Снегурочкой. Хотя она тоже идиетка. И муж ее Дед Мороз.
Дочка моя, царевна, испуганно икнула и задрожала, как белый крольчонок с розовыми ушами. Вот появится на свет и спросит:
– Мама, на хрена тебе это все?
И такая меня тоска берет, что я отодвигаю отчет и иду в кабинет Сергея Сергеевича. В кабинете Сергея Сергеевича тепло. Пахнет сдобными булочками, бутербродами с колбасой и кофе. Посередине стоит стол начальственный, т-образный, сбоку пальма с мохнатым стволом, по-новогоднему наряженная гирляндами, а возле пальмы томится офис-менеджер Зоинька в алом сарафане до пят и блестящем кокошнике. Это у Сергея Сергеевича – творческий порыв: не сходя с рабочего места, пишет он масляными красками русскую красавицу, символизирующую Русь. А вместо пальмы он потом могучий дуб пририсует.
– Чего тебе, Дарья Алексеевна?
Имя – полностью, никаких тебе суффиксов. И отчество – непременно. Кто же ты без отчества? – так, пустое место. Пусть басурмане всякие без отчеств маются, а мы – как полагается.
– Увольняюсь, – брякнула я неожиданно.
– Белены объелась, голубушка? – по-отечески вопрошает меня Сергей Сергеевич. – А декрет? А выплаты? А стаж?
– Не хочу. И не буду. – И я чувствую, как теплеет у меня внутри.
– Дашка, ты чего? Обидел кто-то? – звонко интересуется Зоинька. – Не расстраивайся. Это все гормоны!
Я сажусь за начальственный стол, золотисто-желтый с узором из ценных пород дерева, и пишу заявление по собственному желанию, тороплюсь, чтобы не отговорили, не запретили и чтобы сама не передумала. Дата, подпись. Все. Зоинька смотрит изумленно, Сергей Сергеевич дергает себя за галстук.
– А отчет где?
– Нет отчета! И не будет, – добавляю я. – До свидания.
– Скатертью дорога! – Сергей Сергеевич крутит пальцем у виска и красивым жестом отбрасывает кисть. – Вот ведь! Все вдохновение мне испортила.
– Куда ты торопишься? – напевно волнуется Анна Петровна.
– До свидания.
А за мной уже бежит на тоненьких каблучках Зоинька, шелестит своим сарафаном.
– Заполни, отнеси в отдел кадров, а потом…
– Потом, все потом!
Мимо сладкой Анны Петровны, охранника Эдика, шофера Пашки – чтобы и не видеть их всех больше. По лестнице вниз, в гудящий колоколами переулок, в снегопад – на свободу. Бегу – и бежит внутри меня тонконогим жеребенком моя девчонка. Бежим.
Я иду….
Ребенок успокаивается, я замедляю шаг, представляю, как будет волноваться мама – а как же стаж? А честно заработанный кусок хлеба? Мало ли что… И я ей отвечу:
– Ирусик, все будет хорошо. И хлеб будет, и масло, и сыр с большими дырками. Все будет. Главное – я свободна.
– Совсем?
– Почти…
Раздается звонок, и, еще не вытащив из кармана телефон, я знаю, что звонит Женька.
Женя был в моей жизни всегда – как мама. У нас не было точки отсчета «Как тебя зовут? – Женя. – А меня Даша». Просто однажды наши мамы, изящный, весь неземной Ирусик и основательная, хохочущая тетя Лена, встретились в аллеях парка и покатили коляски – оранжевую и синюю – рядом. Потом мы вместе копались в песочнице, устраивали похороны задавленного велосипедом жука и играли в дочки-матери. Вернее, в мамы-папы. Игра в маму-папу начиналась с того, что Женька, подглядев это в каком-то фильме, стискивал меня сильно-сильно, терся носом о мой в знак поцелуя, а потом красно-зеленым шарфом приматывал мне к животу своего мехового медведя по имени Пушик. И я ходила, переваливаясь, вздыхала и терла поясницу, как наша толстая соседка Танька. Однажды муж Таньки погрузил ее в такси, а спустя неделю привез обратно – худую, с объемным свертком из одеял, перевязанных синей ленточкой. Когда охать мне надоедало, я забегала в подъезд и выскакивала, волоча в руках Пушика. Женька бурно радовался, кричал «ура», чмокал и меня, и медведя в его облезлый нос.
Потом мы вместе играли в мушкетеров – он Д’Артаньян, а я Атос, – шли в первый класс, сидели всегда за одной партой – я списывала у него алгебру, а он у меня русский, – и так далее, до десятого класса, когда этот дурак вдруг влюбился в белокурую Анюту из «б» класса. У Анюты была кофта с леопардовой мордой на груди и ноги, обтянутые блестящими лосинами. Она встряхивала волосами и смотрела томно. И мне хотелось стереть ее ластиком навсегда. Я злилась, прогуливала уроки, долго рассказывала маме, какие беды грозят Жене, если он свяжется с этой девчонкой, – ведь она ему всю жизнь испортит, модная, легкомысленная эгоистка. И когда мама спросила «Ты в Женьку, что ли, влюбилась?», я задохнулась от возмущения. До конца мая я ходила тихая, морщась от боли под ребрами, как будто меня долго били. Лето было долгое-долгое, мамин институт закрылся, и она целыми днями потерянно бродила по дому, пила из хрустальной рюмки валериановые капли и ужасалась меняющейся жизни за окном, а бабушка на стареньком «Зингере» до ночи шила на заказ складчатые юбки и широкоплечие пиджаки по немецким лекалам. А я сидела дома, боясь встретить Женю. Только в июле, когда он вместе с семейством отбыл в Анапу, я вышла на улицу – как после долгой болезни, пошатываясь и удивляясь запахам травы и одуванчиков.
В последний день августа я решительно постриглась в ближайшей парикмахерской и казалась себе новой, свободной и прекрасной. Первого сентября я хохотала на линейке с Серегой и улыбалась тихому Мишке. И выбирая между ними, приятно провела целый год. Серега пел под гитару песни Цоя и Шахрина, рассказывал про Верлена и целовал так, что потом на губах оставались крошечные синяки. Мишка приглашал меня в парк выгуливать его рыжеухого спаниеля, рассказывал о созвездиях и целовал, пробираясь языком в самые жаркие закоулки рта. А Женя? – мы сидели за одной партой. И на перемене расходились: он – гулять по школьным коридорам с Анютой, а я – слушать про то, что если есть в кармане пачка сигарет, значит, все не так уж плохо на сегодняшний день. И вдруг на выпускном, когда уже стало светать и всем хотелось только спать, он позвал меня танцевать. Сопел, спотыкался, наступал мне на ноги, молчал.
– Ты дурак, – сказала я, ощущая себя очень взрослой и мудрой женщиной.
И вот ты звонишь из своей Индии, где всегда лето, а я уже от холода не чувствую пальцы, и говоришь, что соскучился, что приедешь завтра. Что купил мне сережки вот такие – как будто я могу видеть, что ты там показываешь!
– Дурак!
Я чувствую, что ты глупо улыбаешься – мне. Нам. Просто ужасно глупо. Как будто не было того неуклюжего танца на выпускном под… Сюткина? Нет, еще попсовее и гнусавее – «я хочу целовать – и нужно тут взвизгнуть – песок, по которому ты ходииила», – мы все это ужасно презирали и так снисходительно выходили в центр актового зала, где уже топталось человек десять – попарно и в одиночку. И как будто не было медленного возвращения домой и сидения на подоконнике в подъезде – между моим двенадцатым и твоим седьмым этажами. И как будто не было всего того, что было дальше. А что было? Да ничего особенного. Ничего. Вступительные экзамены – ты в авиационный, я на истфак МГУ. Ты идешь со мной смотреть оценки за сочинение – по Пушкинской набережной вдоль Москвы-реки, от Парка культуры и до Воробьевых гор, и из золотисто-молочного марева вечернего неба проступает островерхий силуэт университета.
– Хочешь шоколадку?
Ты шуршишь оберткой, ломаешь плитку на мелкие кусочки.
– Пойдем завтра жениться?
Почему-то мы решили подождать. До осени, потом до весны. А летом я уже собиралась замуж за вечно хмурого Андрея, который был недоволен сразу всем, и мной особенно. У Женьки появлялись и исчезали Оксаны, Наташи, Марины и, наконец, появилась Вероничка. А теперь буду я. С нашей девчонкой, которая сидит во мне в позе Будды и глубокомысленно сосет палец. И я только тихо говорю:
– Женька, при-хо-ди!
– Сейчас!
Итак, свободна и счастлива – делаю, что хочу. А что я хочу? Уехать немедленно в маленький городок у моря, куда прилетают зимовать белые лебеди с оранжевыми клювами. Девчонка, мудрая, как сова, вздыхает и ворочается. Хорошо, не сейчас. Поедем весной, когда в степи расцветут маки. Я положу тебя в слинг, похожий на цыганский платок, возьму за руку Женьку, и мы отправимся в путь.
Я захожу в магазин тканей. Иногда я забегала сюда после работы, когда было совсем грустно. Трогала их разноцветие, представляла, что когда-нибудь у меня будет много времени, и я сошью себе платье, сарафан, юбку и еще одно платье. И маме. И Женьке. И моей девчонке-мартышке, выделывающей невероятные кульбиты внутри меня. И вот я иду по тканевому лабиринту и выбираю, выбираю, выбираю. Шелковистый сатин цвета берлинской лазури – предвечернее море у самого горизонта. Воздушный крепдешин – как облака рассветных сумерек. Легчайший шифон тона морской волны. Лазурный шершавый лен. Я принесу домой ворох материй, вытащу старую швейную машинку, бабушкин черный лаковый «Зингер» с золотым сфинксом на боку, и стану шить все это небесно-морское, сосредоточенно улыбаясь, как, наверное, моя прапрабабка вышивала красной ниткой узор-оберег на вороте дочкиной рубахи, пришивала накрепко счастье.
Ветер подхватывает меня. Я расставляю руки, кружусь и лечу.
– Идиетка! – на другом конце Москвы грозит мне пальцем доктор Борис Семенович, который знает про меня все.