На рассвете снял свой лагерь Олег Николаич. Наскоро покидав в прицеп вещи, едва скрутив невысушенную палатку, он сорвался в такую рань вроде бы по привычке – пока спят постовые милиционеры, ибо прицеп был незарегистрированный, самодельный. Но на самом деле Живулькина гнал страх. Скорей, скорей… Лишь бы куда, но подальше от этого проклятого места! Попрощался Живулькин только с одним профессором, который тоже вернулся из города ни свет ни заря и по той самой причине – сам не любил встреч с милицией. Шурочкину бабушку они не привезли – перепутал-таки Живулькин, просила она приехать за ней во вторник, потому как во вторник нужно было ещё получить пенсию. Василий Исаич с Додиком отправились досыпать, но Сан Саныч не любил спать по утрам, потому и успел проститься с Живулькиным. На прощанье тот подарил профессору новенький экземпляр злополучных удочек. Вообще-то, он мечтал бы избавиться от них от всех, но проявить широту натуры и оставить в кустах или просто так раздарить (да и кому бы, спрашивается?) не позволяла въевшаяся в печёнки скупость умеющего жить человека.

Обескураженный подарком профессор долго сидел в шезлонге, рассматривая в мутном свете утра предмет, повергший его аналитический ум в немалое замешательство. Удочки вместе с чехольчиком производили впечатление настолько новенькой вещи, насколько новой может казаться вещь, которой действительно не пользовались ни разу. И, тем не менее, леска чуть выше крючка с нацепленной на него мормышкой была порвана и завязана на узелок. Одно бамбуковое колено было обмотано импортной изолентой, которую сам он когда-то привёз из Японии и, помнится, подарил Живулькину. А на чехольчике он приметил коричневое пятно той самой масляной краски, которой только что перед отпуском выкрасили лабораторию, и десять банок которой с трудом раздобыл сам Живулькин, когда сделалось ясно, что без этого ремонт грозит растянуться до осени, а начальство и не думает шевелиться.

В глубокой задумчивости просидел профессор, пока окончательно не рассвело, и, стараясь не разбудить Додика, ушёл читать в палатку. Но ему не читалось. Он решил проехаться в молодой соснячок – посмотреть, не пошли ли первые боровики. Сел в машину, не заводя мотор, съехал к берегу накатом и тихонечко покатил к Шабанам. Однако его попытки никого не разбудить свёл на нет какой-то псих на мотоцикле, вырвавшийся из приозёрных кустов, как чёртик из бутылки, и забибикавший изо всех сил вслед тихо ехавшему Сан Санычу.

Как только звук мотоцикла стих вдали, к костру подбежала Шурочка в розовой пижаме и что-то бросила туда в золу, тщательно присыпав сверху мусором и углями.

Не успела она нырнуть под полиэтилен и застегнуть молнию на комариной сетке, у костра появился Фима, вытащил из углей что-то, завёрнутое в газету и поспешно унёс в палатку.

После этого до десяти часов лагерь спал.

Первой проснулась Шурочка, искупалась и принялась готовить завтрак. Когда Фима, с трудом разлепив веки, выбрался на свет божий, залитый к всеобщей радости, ярким утренним солнцем, он увидел загорелую спину Шурочки, склонившейся над столом. Она усердно резала свеклу для холодника. Волосы, подстриженные над самой шеей, прямые и мокрые после купания, неровно свешивались, открывая не слишком загорелое ушко. Изучив не без злорадства причёску Шурочки, которая стала короче не больше чем на какие-нибудь полсантиметра, он готов был уже отпустить несколько едких колкостей по поводу своей находки, но взгляд его рассеянно скользнул по берегу.

На берегу у самой воды сидели Тадик и Мечик из Шабанов, и рядом с ними изнывал от ожидания волкодав Шарик. Он то и дело оглядывался, смотрел братьям в глаза, подвывая и силясь понять, чего же они ждут.

Фиме было ясно, кого они ждут и зачем. Он вспомнил, что не далее как вчера, возвратясь из деревни с дневным молоком, Шурочка объявила, что вечернего на этот раз не будет, и что завтра с утра она отправляется за боровиками в очень хороший лес. Кто вызвался проводить, становилось ясно.

– Н-нда… – иронически протянул Фима и многозначительно, как ему показалось, засвистел себе под нос.

– Рыбу я вам поджарила, – ответила на это Шурочка, – а молоко скисло. Гроза… Придётся пить чай. Бутерброды сами сделаете.

«Конечно, скисло… – невольно подумал он. – Когда это не скисало за день?» И хотел было намекнуть, что за вечерним-то не ходили, но Шурочка уже застегнула рубашку и, забросив свеклу в кипевшую на «шмеле» воду, попросила:

– Выключи, пожалуйста, через десять минут. К обеду приедет бабушка. Да и я вернусь.

Фима тоже не знал, что бабушка не приедет, поэтому он только молча кивнул и больше ничего не сказал.

К обеду бабушка, разумеется, не приехала. Зато «за горой», в лагере неприятеля, как принято было выражаться, появились две неизвестные личности с рюкзаками. Пришельцев встречали здесь без особой радости, тотчас пробуждался звериный инстинкт территориальности – и не было ко вновь приходящим добрых чувств: лишний раз постирают в озере, посуду помоют, вывалят на песчаное дно недоеденные макароны, загадят берег… Эти, однако, палатку ставить не стали, банного дня не затеяли и тарелки на пляж мыть не побежали. Прислонили к сосне вместительные рюкзаки и долго сидели рядом, глядя на озеро. Один из них был мужчина, похожий чем-то на давешнего иностранца: такой же усатый и бородатый и с виду интеллигентный молодой человек. Потому и принял его Василий Исаич сперва за того… Но только сперва. Была у иностранца этакая улыбка – сияющая и ослепительная, была у него этакая раскованность и свобода в каждом движении; и сам он весь лучился, сиял и сверкал! Этот же был какой-то уж слишком спокойный, озабоченный и серьёзный. Но чувствовалось, что это не от спокойствия, а от нервов, от такой жизни, что если не станешь йогом, то станешь психом. Спутница же его и вовсе была замученная, бледная и худая, точно её вчера вытащили из какого-то подземелья. Словом, это были никакие не иностранцы, а самые что ни наесть обыкновенные советские граждане. Были они чем-то удручены, расстроены, и здороваться Василий Исаич не пошёл. Отложил до вечера.

Нездоровый вид спутницы заметил и Фима, который тотчас же понял, что прибыл долгожданный Крылов – любимый Сашкин учитель физики и руководитель философского кружка – тот самый, что «пьёт из консервных банок». Сию остроту, которой, кстати, очень гордился, вывел Фима из того факта, что вышеупомянутый кружок, встречая гонение со стороны школьной администрации в дни зимних и летних каникул, перемещался на квартиру, но не к Крылову, а к Шурочке, потому что, видите ли, заседания происходили за чаепитиями, а у философа не хватало чашек на всю компанию. В буфете же у Марии Александровны чашек хватало на всех, а потому и заседала эта шумная компания каждый четверг в домике на Надежденской. И хоть выделена была самая большая комната, заседающим было тесно, и приходилось пить чай по-восточному, сидя в позах лотоса на вытершемся коврике на полу, у жарко натопленной печки, если это было зимой, чем немало шокировали Василия Исаича громко спорившие кружковцы, при чём спорившие… бог знает и чёрт знает о чём! Только слишком спокойный и внушающий почтительное уважение голос руководителя несколько успокаивал старика. Не только Шурочка, но и Мария Александровна была без ума от Крылова.

А потому, спрятавшись в придорожных кустах у тропинки, что сбегала с верхней дороги, и наставив бинокль на неприятельский лагерь, Фима жаждал как можно скорей рассмотреть ту, от которой был без ума Крылов, и ради кого, судя по слухам, решил бросить работу, школу и философский кружок, чтобы купить бабкин хутор и, бросив город и городскую квартиру, переселиться в эту чёртову глухомань на полном серьёзе, что в наше время, по мнению Фимы, мог сделать только самый настоящий идиот.

Не успел Фима как следует навести на резкость, и только лишь попытался поймать в объектив лицо блондинки, как кто-то замогильным голосом окликнул его с дороги.

Фима вздрогнул и покраснел, застигнутый за таким, с его точки зрения, не совсем джентльменским делом. Он обернулся на голос и едва не выпустил из руки бинокль…

Там, за кустами орешника в лесной тени стоял наверху, на дороге, вчерашний следователь или его тень, одетая во всё чёрное, с лицом неестественно белым на фоне чёрных стволов и с такой судорогой страдания и муки на бледном лице, что казалось – вот-вот искривятся губы и последует что-то страшное. Что-то мерзкое… то ли предсмертный хрип, то ли ещё что-то… Следователь пошатнулся, он нетвёрдо стоял на ногах, кажется, подуй ветер – и упадёт, шагнул к тропинке, незряче как-то посмотрел в сторону Фимы, протянул вперёд сетку с каким-то свёртком и сделал несколько шагов вниз по склону… Потом споткнулся, уронил сетку и начал падать, как труп, на подбежавшего в этот миг Фиму. Тот ощутил запах ладана, воска… могильный какой-то запах, и только когда омерзительно пахнуло перегаром, понял, что следователь пьян в стельку.

– О господи… слава богу… – с облегчением бормотал Фима, усаживая следователя на землю. – Я думал, ты с того света…

– С похорон… – мучительно прошептал Жора. – Там плащ… – Губы в судороге искривились, и его вырвало выпитой самогонкой. – Воды… – произнёс он, переваливаясь на спину и чувствуя некоторое облегчение.

– Сейчас, сейчас… Полежи… Легче станет! – в панике хлопотал его спаситель, подкладывая под голову упавший свёрток, и пока бегал в лагерь за крепким чаем и нашатырём, Жора с горечью ругал себя за мягкосердечие.

Собственно, и пострадал Георгий Сергеевич только за свою доброту. И выпил совсем немного – всего две стопки. Да стопки были с добрые полстакана!

С самого утра, когда привезли тело на грузовой машине, которую тоже пришлось организовывать Жоре, и потом, когда стояли на ногах в душной хате и слушали певчих до самого, назначенного на двенадцать, выноса гроба, Жора ничего не ел. Под ложечкой сосало. Но прошло двенадцать, и час, и всё не выносили, чего-то ждали. И когда выяснилось, что ждут ксендза, у которого ещё служба в костёле и похороны в Занарочи, все Жорины сотрудники как-то потихоньку исчезли. И машина уехала… Оглядевшись вокруг и увидев только чёрные платки старух, Жора понял, что остался один на религиозном мероприятии. «Ну и чёрт с вами!..» – подумал он. Увидел за окном мужиков и, успокоившись, опустился на лавку среди плачущих женщин. Те вставали и уходили. Приходили другие, а Жора всё слушал голоса трёх старух, что с чувством читали из своих молитвенников и хором пели какие-то псалмы и гимны… звонкие старушечьи голоса.

Потом за забором остановился белый «жигуль», или «москвич», кто-то вышел, хлопнула дверца. Старухи зашевелились, шепоток прошёл по толпе: «на могилки…», «уже едет». Возле гроба запричитали. И Жора понял, что ксёндз приедет только на могилки, в хату придти не решился, может быть потому, что Редько – всё-таки милиционер… «Ай, божа…» – слышал Жора вокруг, скорей, скорей надо было выносить, слава богу, кладбище было за домом, совсем близко. Кроме Жоры оказалось пять мужиков, трое были уже седые, с синюшными лицами и одышкой, и один совсем паренёк, и Жора чуть не упал замертво, когда они опустили Редько у вырытой в траве могилы под тремя берёзами. «Повезло… – с завистью думал Жора, любуясь лесом, миром, качающимися в небе ветками берёз и птицами, которые не знали, что поют на кладбище. – Кому ещё сейчас так повезёт…» И опять пели, и опять читали молитвы: теперь уже ксёндз со служкой, в два голоса, и один ксёндз – в шапочке и белой кружевной накидке поверх роскошной тёмно-зелёной мантии, тоже вышитой и расшитой. Жора стоял за спиной ксендза, накрахмаленная накидка удивительной белизны развевалась на лёгком ветру, и Жора видел, что она порвана с одного бока, но те, у могилы, к кому обращался ксёндз, не могли видеть. И опять звенели два тонких старушечьих голоса и один хриплый. Три старухи, как школьницы с книжечками в руках, вытянулись над лежащим в гробу Редько и внимательно смотрели в свои молитвенники. Но пели они хорошо. Белорусские песни Жора понимал, а что поют и читают по-польски, не разбирал ни слова. Рядом с ним, опустив голову в чёрной кружевной шали, плакала строгая с виду десятиклассница.

– О чём они поют, понимаешь? – осмелился он спросить, когда снова зазвучала чужая речь.

– Просят, чтобы дядьку Редько приняли на том свете…

«Знают… – с грустью подумал Жора, – что долго надо просить… А за меня, вот, и не попросит никто…» И никогда ему этого не хотелось, и в голову не могло придти: не верил Жора в другую жизнь за гробом. И в бога не верил. Да и как мог верить, если не верили дед и мама, а ленинградская бабушка говорила, что религия – что-то, вроде театра… Знал Жора, что нет никакой загробной жизни, вернее, разделял мнение отца: никто не знает и не может знать! Узнаем, когда умрём, а наука ответить пока бессильна. А всё, что видел Жора вокруг, говорило – нет и не может быть никакого того света. Врёт религия. Теперь он знал: религия бывает разная. Эта – гораздо полезней для человека. Он всегда испытывал отвращение к попам. Ксёндз показался ему совсем другим: культурным, интеллигентным. Читалось всё это в его умном, благородном, полном сочувствия лице очень старого человека. И уже потом, – когда все отпричитали, отпели, откричала мать и сёстры с чувством невыразимой вины отплакали на груди покойника, и быстро-быстро забросали лопатами землю и поставили крест из сосны, – пробираясь среди заросших могил вслед за старухами, похожими на чёрных птичек, размягчённый, расчувствовавшийся, он думал, ступая по вылезшей на дорожки, заполнившей всё – не по времени, запоздало цветущей кладбищенской землянике: «Зачем? Зачем отняли у них даже это?! Не дав ничего взамен! И жизнь стала ещё… Стала ещё страшней! Ещё ужасней в своей безысходности: только поесть, только поспать и только работать под громкий лозунг! А работа не творческая – на свинарнике, и двести голов на твоём попечении: двести орущих изголодавшихся поросят, которых надо кормить! А комбикорм не везут! И приходится зло кричать, уже не женским, не своим голосом, чтобы силос, наконец, везли! И ты орёшь на шофёра почище председателя на собрании. А дома орёт твоя брошенная свинья, которую нечем кормить, и приходится этот комбикорм воровать…»

На краю кладбища, у ряда ухоженных современных могил с портретами стриженых пареньков, образовалась пробка. Старухи по очереди сбегали вниз по крутому откосу, легонько и не по возрасту быстро оказывались на дороге и виновато кланялись двум стоящим на обочине у старенького «москвича», словно бы извиняясь за свою шалость. Служка, уже в костюме, оглядываясь по сторонам, помогал переодеваться старенькому ксендзу. Жора глядел на птичьи лица старушек, а фотографии стриженых пареньков глядели на него с одинаковых памятников… «Афганистан, – вспомнилось сразу. – Афганистан!»

Когда Жора тоже спустился на дорогу, служка и ксёндз, уже современно одетые, сидели в машине, и их запомнившиеся навсегда лица были более интеллигентные, чем у тех, кто читал Жоре лекции в университете.

«Ну и пусть… Пусть, опиум! Пусть ездит на “москвиче”! – с горечью думал Жора вслед удаляющейся машине – Зато эти люди хоть на кладбище попоют свои песни и хотя бы на похоронах почувствуют, что не умерла у них душа… А кому от ТОГО польза?» – и всплыла, вылезла откуда-то из дальней дали сытая и самоуверенная морда председателя… и уже никогда, никогда не появилось бы рядом с ним и не показалось бы теперь похожим успокоившееся лицо Редько с закрытыми навеки глазами.

«О, Езус Кристус! – взмолился Жора стоявшими ещё в ушах старушечьими словами. – Спаси нас всех, может, мы ещё не погибли?! И не умерла в нас душа, которая ещё может плакать?»

«Нет! Не отняли у них всё ещё до конца! Не убили…» – рассеянно думал Жора за поминальным столом, за который, кажется, сели все – столами была уставлена вся хата… А растерянность была от того, что не видел Жора таких поминок. Он не чувствовал, как тянется время – оно не тянулось, оно лилось как одно растянувшееся мгновение в поющих старушечьих голосах. Прошло уже больше, чем полчаса, но никто не притрагивался к еде, и Жора видел, что так у них тут всегда. Читали по-прежнему, три старухи, но пели, присоединяясь, все – старые и молодые. И, вслушиваясь в чужой язык песен, он подумал, что не все из них похоронные. Одна была, он мог поклясться, на мотив белорусской: «Кали в маей хатачце парадок иде…»

«Когда ж им ещё попеть…» – готов был он оправдать этих людей и, стараясь понять, посмотрел на сидящую рядом десятиклассницу в старинной шали. Десятиклассница горько плакала под весёлый мотив.

– Не плачь! – попробовал успокоить он. – Ну зачем так плакать?

От глаз отняли чёрные кружева. Заплаканные глаза посмотрели на него по-детски:

– Дядька Роман был такой добрый, когда я была маленькая…

И Жоре окончательно стало стыдно за самого себя.

Плачь! Плачь, девочка, обо всех нас! О том, что когда-то мы были добрыми… Когда-то! Кто сделал нас злыми? Почему мы такими стали? Да! «Фиолетовый» тысячу раз прав: самое главное преступление для правителей – не делать народ умнее, и что только ни делать, чтобы не делать! Заставлять его пить, воровать. «Махать руками»…. Брать и давать взятки. Главное – власть боится, чтобы люди не стали умней её. Тогда они не потерпят такую власть! Оглуплять – вот цель коммунистов! Оглуплять и делать нас злыми… Злыми на самих себя! На мать, на дочь, на отца…

А, может и стоит умереть вовремя, пока не стал окончательным подлецом? Пока тебя… «там» примут? – подумал ещё Жора и пожалел, что не придётся выпить. Он как-то неумышленно оказался на краю стола, где сидели дети, и вначале обрадовался, что не нальют. Но когда подошла немолодая уже сестра Редько, та самая, что смотрела на ферме двести голов, наполнила его тарелку, а потом принесла с другого стола бутылку водки, открыла и очень попросила выпить, Жора не стал отказываться, хотя чувствовал… чувствовал, что будет плохо. Второй раз выпить его не просили, только подкладывали побольше всего в тарелку, но Жора сам налил себе полную стопку из ближайшей бутылки. Пусть будет плохо! Пусть будет ещё… ещё хуже!.. Если бы он знал позавчера… два дня назад, что так обернётся! Что это грузное большое тело, к которому испытывал неприязнь, будет сегодня нести на себе на кладбище. Если бы он только знал, что тот, на кого злится, будет лежать в гробу! Да… злился он тогда на Редько, пожалевшего мотоцикл, не желавшего ехать в грязь, в эту чёртову Идалину! И подумал тогда: «Пошёл ты к чёрту! Чёрт тебя побери с твоим мотоциклом!» И ещё мысленно тогда сказал: «Чтоб видеть тебя в последний раз!» И теперь он сидит под этой крышей, которую сын не хотел чинить своей матери, ест свеженину и горько и искренне плачет по этому блудному сыну! Господи! Отчего мы такие стали? Кто виноват в этом? Будь он проклят! Да почему ж мы когда-то всё-таки были добрые? Почему? Или, в самом деле, лучше вовремя умереть? И тут Жора вспомнил свой сон – тот бесконечный стол, за которым сидел ночью со знакомыми и не знакомыми ему людьми. И увидел, как добродушный, улыбающийся Редько в обнимку с покойником Пашкой подходят к нему по узенькому проходу и предлагают билет куда-то на второе число… Или место было второе? Или вторая очередь… А, может, отказываться было не нужно? Не нужно… Не нужно… А что, если вдруг?.. Вдруг это он накликал бедняге смерть? Может ли быть такое? Мог ли он вдруг нагадать смерть несчастному Редько?

И Жора ответил сам себе: нет! Такого не может быть. Человек не властен над смертью. Жизнь и смерть – законы природы. Кто может их менять? Кто?! И вспомнил вдруг, как сказал «фиолетовый»: «Собственно, вы уже не человек. Совсем другая физиология»… Что если…

«Нет! – закричал мысленно Жора. – Я не хочу! Не хочу, если так… Не хочу, не хочу жить!»

Он почувствовал резкую боль в груди, жаром обдало вдруг с головы до ног. А потом он услышал взволнованный женский голос:

– Не нужно, не нужно нашатыря! Теперь он придёт в себя…

Следователь открыл глаза. Над ним склонилось измученное лицо женщины. Измученное и красивое… какой-то болезненной красотой. Он не видел в жизни похожих лиц. Только читал у Достоевского. Такое лицо могло быть у Настасьи Филипповны, которая слишком много страдала… как там сказано? Эта бледность и косточки впалых щёк! Нет, легче, кажется, умереть, чем видеть у женщин такие лица! Он снова закрыл глаза, и снова закружились в калейдоскопе похороны и поминки, и строгая десятиклассница в кружевной шали…

– Дайте, дайте сюда нашатырный спирт! – услышал где-то очень далеко Жора, но уже не почувствовал ни разъедающе-едкого запаха, ни чьих-то губ, приникших к его губам, ни резкой боли, которую причиняли чьи-то руки, разминавшие его грудь…

Он стал дышать, и открыл глаза и увидел обтянутую белой майкой грудь – грудь богини… плечи греческой Афродиты, и нежную шею с золотой цепочкой, и он подумал, что может быть, уже в раю – и сознание снова ушло от него куда-то… И тогда чьи-то уста вновь приникли к его губам… Он снова увидел нежный изгиб шеи и золотой медальон, выпавший из выреза на груди. Луч сверкнул на лепестке лотоса, в чистых алмазах – и ослепил Жору. Он смотрел на мерцающую жемчужину в центре золотого цветка, и ему стало казаться, что к нему стала возвращаться жизнь…

Когда Жора окончательно пришёл в себя, он увидел вокруг себя хлопотавшую Шурочку, Додика, подкладывавшего под голову подушку и накрывавшего его спальным мешком. Красивое лицо женщины по-прежнему склонялось над ним. Рядом на траве сидел Крылов и держал Жору за запястье, видимо, считал пульс. Внизу, у подножья тропинки, растерянно стоял Фима с термосом и чашкой в руке.

– Дайте, дайте ему горячего чая! – бросив взгляд на Фиму, сказала женщина с длинными светлыми волосами. И золотая цепочка сверкнула у неё на шее…

– Она сделала тебе искусственное дыхание, – забормотал Фима, дрожащими руками поднося чашку. – Она спасла тебя…

– Вы врач? – слабым голосом спросил Жора, обращаясь к женщине.

– Нет! Нет! – как-то резко запротестовала она с истерическими нотками в голосе. – Я не врач!

– Дайте-ка, я вас приподниму! – перебил бородатый мужчина, похожий на вчерашнего иностранца, и, перестав считать пульс, принялся устраивать Жору в сидячем положении.

Жора пил чай и, прислонившись спиной к сосне, слушал взволнованный рассказ своего вчерашнего спутника о том, как все вместе его спасали. Когда Фима, оставив Жору, лежащего на земле, побежал за водой и нашатырным спиртом, а потом, как ему казалось, очень быстро вернулся, он нашёл Жору лежащим без чувств и тотчас бросился в лагерь Крыловых. Он издали увидел их с Шурочкой, вернувшейся из лесу – все трое, понурив головы, сидели в сосенках, разговаривая о чём-то.

– Спасите! Там человек умирает! – закричал он им с «горы» каким-то чужим голосом…

И Жора смеялся, и был благодарен всем этим, уже знакомым людям: он знал лучше кого бы то ни было, что они действительно его спасли.

Его заботливо уложили на раскладушке под старой ивой. И когда он закрыл глаза и, расслабившись, почувствовал приятное тепло во всём теле, окружающие потихоньку начали расходиться по своим делам. И только Додик, сидевший в шезлонге с какой-то книжкой, обёрнутой в пожелтевшую газету, сочувственно посмотрел на Жору и, сверкнув рыжим и зелёным глазом, спросил:

– Вам не скучно? Почитать вслух?

Жора кивнул, больше из вежливости, и, засыпая, помнил, как длинные фразы, произносимые детским серьёзным голосом, точно незнакомые птицы, пролетали мимо его сознания…

– «…Усовершенствовав свой организм и развив волю, человек-воли может влиять на свой организм, то есть на своё жизненное начало и на жизненный принцип Природы… Процесс такого воздействия требует развитой воли мага и знания механизмов Природы, рассматриваемой как иерархия разумных сил, подчинённых незыблемым законам, чем магия и отличается от Физики или Химии, трактующих силы, с которыми они имеют дело, как проявления неразумные…»

– Что за муть ты читаешь? – иронически спросил Фима, проходя мимо с пустым ведром и заглядывая издали в книгу.

– Можете не слушать, если не интересно… И не мешайте! – пародийным кокетливым фальцетом пропищал Додик и продолжал своим обычным голосом: «…мы вправе спросить…»

– Какие, к чёрту, разумные силы?!

– «Мы вправе спросить… У ТАКИХ, КАК ТЫ, – подчеркнул Додик, – разве не должен закон эволюции прилагаться к физическим силам так же, как он прилагается ко всей остальной Природе, и осмелимся ли мы назначать какие бы то ни было границы превращениям энергии в любой её форме?»

Теперь с интересом слушая и борясь со сном, но, кажется, окончательно засыпая, Жора почему-то запомнил последнее, что прочитал Додик:

– «Практическая магия представляет искусство воздействовать динамизированной человеческой волей на эволюцию ЖИВЫХ СИЛ ПРИРОДЫ в смысле её ускорения…»

Потом он окончательно погрузился в сон и увидел во сне это озеро и этот берег, но всё было совершенно иначе.

Давно наступил вечер. В том месте, где лежал сейчас Жора, на раскладушке, стоял этакий господский особнячок с колоннами, небольшой, но со вкусом. Окна были ярко освещены, из этих больших, настежь раскрытых окон, с лёгкими занавесками на ветерке, лились звуки мазурки. И полная золотая луна висела над крышей дома.

Две тени, едва различимые в лунном свете, отделились от колонн у крыльца и скрылись на берегу.

Жора вздрогнул, потряс головой и отогнал видение. Но он не проснулся, он всё ещё продолжал видеть сон, только другой, и глазами совершенно другого человека – высокого, широкоплечего атлета… Жоре казалось, что это он сам, в трущем шею воротничке и чёрном фраке, опирается на дверной косяк и смотрит в зеркало… на самого себя. Из зеркала смотрел на него индус – индиец или цыган, с чёрными кудрями до плеч, статный красавец. В других зеркалах отражались и стоявшие сзади люди – молодой гвардеец в военной форме, какой-то толстяк с очень умными для такого добродушного лица глазами, одетый в элегантный европейский костюм, но, кажется, это просто купец или фабрикант – на таких ему довелось насмотреться в Петербурге… Опирался на тросточку какой-то лощёный щёголь в смешных клетчатых панталонах – карикатурно одетый, с тонкими подкрученными вверх усиками и напомаженными волосами. «Точь-в-точь персонаж из “Павлинки” – типичный шляхтич» – вдруг всплыло уже в собственном, Жорином, сознании, и он в недоумении опять посмотрел в зеркало прямо перед собой, и увидел одетого в парадный фрак черноволосого атлета со жгучими цыганскими глазами. Он вздрогнул и посмотрел назад…

Он оглянулся и стал глядеть на всех – все смотрели куда-то мимо него, куда только что смотрел он сам, но смотрели как-то растерянно, удивлённо. А он вдруг почувствовал боль в груди и стремительно зашагал из зеркальной залы через ярко освещённую веранду. Шагнул на крыльцо и замер… Он запомнит этот миг навсегда…

Стеклянные двери распахнуты в тихую летнюю ночь под луной. Сияющий жёлтый шар отражается в озере за чёрной стеной деревьев, и тонкая женская тень в светлом платье мелькает между колонн… Она вот-вот потеряется в темноте.

Странная сила, сильнее которой только любовь к Родине, влекла его за этой тенью. И он знал: он не поедет сейчас в Америку. Теперь его путь – обратно, на его родину. Он вернётся домой, и только Индия его излечит, даст ему новые силы для дела, которому посвятил жизнь.

Он застыл, он глядит на берег, на мерцающую в чёрном зеркале лунную дорожку, и провожает глазами две тени, что медленно удаляются от колонн.