Когда Жора поднял глаза, он увидел накрытый к завтраку стол, два пустых полосатых шезлонга и спину Шурочки, стоявшей в одном купальнике над кастрюлей с убегающим молоком. Загорелая до черноты, сосредоточенная и как-то по-царственному изящная, словно египетская статуэтка, она застыла с полотенцем в руке в ождании ответственного момента.

У её ног рядом со сбитым из досок столом для примуса стояло ещё одно раскладное кресло. А на сидении из полосатого брезента лежала книжка и рядом – красное яблоко из цыганкиного сада. «Феномен человека» – прочитал он на потрёпанной обложке.

От неприятного чувства, что тебе насмешливо смотрят в спину, Жора механически оглянулся и увидел два нахальных глаза, причём один из них был рыжий, а другой – зелёный, а хозяин их – малый лет десяти, какой-то надутый и важный, с ухмылкой изучал Жору сзади, неся в руках два раскладных стула.

– И как вы это всё себе объясняете? – злорадно спросил малец, внутренне чему-то ликуя.

– Да он, может, ничего и не знает, – сказал профессор.

«Опять сплошные загадки, – смолчал Жора. – А выяснится – и яйца выеденного не стоят!»

– Удочки-то без вас нашлись, – продолжал малец, приставляя стулья к столу, – Живулькина чуть инфаркт не схватил от второго комплекта! Он вам сюрприз поднести хотел, а оказалось – вы ему сто очей вперёд, нос утёрли! Удочки-то откуда взяли?

– Осторожно, горячая! – сказала Шурочка, и две ловкие детские руки поставили на стол завёрнутую в полотенце кастрюлю.

Следователю подали шезлонг, усадили. Жора автоматически переложил себе на колени то, что лежало в кресле – цыганкино красное яблоко, почему-то косо крест-накрест проткнутое двумя вязальными спицами, и заложенную травинкой книжку. Подвинулся ближе к столу и не отрывал от профессора своего вопрошающего взгляда, в котором, впрочем, светилась догадка.

– Нет, молодой человек, я этому факту объяснения не нахожу. Можно, конечно, свалить всё на совпадение, но я таких совпадений не понимаю. Как сказал философ, не принимай вещи настолько сами собой разумеющимися…

– Садимся! Молоко остынет, – поторопила Шурочка, сдвигая тарелки, чтобы кое-как примостить на углу сковородку с рыбой.

Фима, в таком же адидасовском спортивном костюме, как у брата, подошёл к столу, держа в руке плавки и полотенце. Сел в кресло, зевнул и лениво потянулся.

– Рано мы что-то сегодня завтракаем… Пойду мокну́сь.

«Рано? – искренне удивился Жора, посмотрев на часы. Было уже почти двенадцать. – Ну и живут!» – Он в это время привык обедать, а сегодня почти не завтракал – и почувствовал, как разыгрывается аппетит.

– Ещё и девяти нет, – прищурившись, взглянул на солнце профессор. – Это истинное астрономическое время. А на ваших часах, увы…

– Вот-вот! – а азартом подхватил Фима, даже выбежав назад из палатки, с плавками в руке, куда только что заскочил переодеться. – Я только в прошлое воскресенье понял, отчего жизнь так тяжела! Помните – солнечные часы в Шауляе, там, на стене костёла? Были мы в это же время, в двенадцать, а глянул я на часы – девяти нет! Экскурсовод так и говорит: «Не удивляйтесь! Посмотрите, как нам сдвинули время! На час разницу ещё когда-то давно ввели, ещё час – теперешнее летнее время, и больше часа – разница с московским временем!» Это что ж выходит? Если я встаю в семь, значит, это только четыре! Я только теперь понял, отчего жизнь…

– Так тяжела, – смеясь, перебил профессор.

– Да нет… Почему за десять лет школы не привык по утрам вставать. И ещё год института…

– И почему белорусский народ такой, – раздался чуть слышный вздох за спиной у Жоры. – Со всем смирившийся и ко всему привыкший…

– А я вот до сих пор не могу привыкнуть, – понимающе глядя на Фиму, вздохнул профессор. – К астрономическому времени тысячелетняя привычка в поколениях… Ты полотенце уронил.

Но Фима уже бежал в палатку.

– С рыбы начните! – сказала Шурочка. – А для костей – салфетки. – Она протянула Жоре пачку бумажных салфеток. На тарелке у него оказались три зажаристых окуня и порция молодой картошки с укропом. Но Жора так и застыл, не касаясь еды и глядя на стол с зажатой вилкой в руке. Да ещё Додик, сидевший напротив, насмешливо ухмыльнулся, сверкнув рыжим и карим глазом. То, что было там на столе, напомнило Жоре вчерашний вечер. «Кто же они такие, чёрт побери… Тоже… «эти»?»

– «Ругялис»? – осведомился он неуверенно, беря с опаской свежайший ломоть знакомого хлеба.

– «Ругялис», – кивнул профессор, – рекомендую.

– А сыр?

– Литовский, из Паневежиса… Эй! Кофе тебе греть не будем! – крикнул Сан Саныч появившемуся в одних плавках Фиме. – В Литву ездили… За продуктами… – повернулся он опять к Жоре. – Молодцы литовцы!

– Националисты… – обиженно подал голос Висилий Исаич, подсаживаясь со своим стулом.

«В таком начальника всегда узнаешь, – про себя усмехнулся Жора. – Кашу ест, а за собой следит – чтоб с важностью получалось…»

– Националисты ваши литовцы! Какое к нам, русским, отношение!.. – и даже отставил тарелку, расплеснув профессорский кофе, хорошо Сан Саныч придержал кружку рукой.

Додик захохотал.

Шурочка усмехнулась и строго посмотрела на старика.

Профессор не скрыл улыбки:

– Сердится Василий Исаич… Понятно… Идём мы на днях с ним в Каунасе по Лайсвис-аллее, как волки голодные, с утра ничего не ели. Люди под зонтиками, прямо на улице, сосиски едят, кофе пьют. Мы подходим – услышат русскую речь – нет сосисок! Дальше идём, и опять то же самое: кофе есть, а сосиски кончились… Рассердился тут Василий Исаич…

– Ну а как же? Какое к нам отношение?

– А ты не пробовал понять, почему? – сурово спросила Шурочка, кладя деду в чашку ложку растворимого кофе. Дед только крякнул.

– Вам сколько? – спросила она Жору.

– Одну… две… – растерянно пробормотал тот.

– Три кладите, – дал совет профессор. – С молоком не почувствуется.

Шурочка положила ему три ложки и принялась разливать молоко.

– Ты такое отношение заслужил! Чтобы тебе литовских сосисок не дали… – заключила она сурово, наполняя до краёв чашку. – Разве трудно этого не понять?

Нет, Василий Исаич этого не понимал. Так и читалось это в его лице – растерянном и обиженном и всё-таки – самодовольном! Так и угадывалось по тому оскорблённому выражению, с которым он замолчал и размешивал сейчас сахар в деревянной китайской чашке персональной серебряной ложечкой.

– Я не про себя. Я про Россию! Она всю Прибалтику содержит, строит им заводы, сколько денег вбухивает туда! А они ненавидят русского человека!

Профессор улыбался невесело – Шурочку он поддерживал, но сугубо молча. Додик Шурочку одобрял, но как-то поёжился с внутренним холодком: «Не доведись когда-нибудь иметь такую внучку…» А Жора, конечно же, не понимал ничего, ибо не знал, кем был Шурочкин дед, а был тот с молодости строителем и комсомольским работником, руководителем «великих строек»… а Шурочка была отнюдь не обыкновенным ребёнком. Это-то, правду сказать, Жора заметил сразу. «С виду – как шестиклассница… А такая!»

Шурочка тем временем совсем по-детски задумалась, теребя рукой лямку цветастенького купальника. А потом положила обе руки на стол и как-то странно именно на Жору посмотрела:

– Я вдруг только сейчас поняла, знаете… Почему православные… верующие не могут любить бога! Не способны на самом деле испытывать к нему никакой любви, и всё это насчёт их любви – выдумки! А, ведь, считается, они его должны любить?

– Разумеется, – кивнул профессор, к которому, она, собственно, и обращалась сейчас с вопросом.

– Понятно! – кивнула сама себе Шурочка. – Он вроде как создал их всех.… И создал для них их мир. – Она снова перевела взгляд на Жору. – Вы не подумайте, я не про сидящих тут говорю. Тут здесь у нас никто в бога не верит. Разум, как говорится, не даёт. Я про верующих – про тех, кто думает искренне, что бог есть. Вот они-то бога своего не любят! Врут! Не могут, просто не могут его любить.

– Ну, Сашка… – пожал плечами Додик. – Думаю, ты не права. С чего бы им…

– А с того… – «Вспомни маму!», хотела она сказать, но не сказала, только горько, тяжело вздохнула. – Как можно ему простить такой мир, где есть смерть? Смириться можно, но не простить. Как может мать простить ему смерть ребёнка? Как может она принимать такой «созданный богом» мир? Где есть столько несправедливости? Где люди часто – придурки и подлецы? И отсюда – подлости, войны, концлагеря. Где столько генетических болезней из-за ошибок в генах и хромосомах? И дети, ни в чём не виноватые, страдают! А из-за чего? Или точнее – из-за кого? Если допустить, конечно, что ОН есть и ОН – творец. Да ещё – творец всемогущий! Да мы преступника судим за преступление, халатных работников, виновных в чьей-нибудь смерти, сажаем в тюрьму и судим, а он произвёл такую страшную халтуру! Это в лучшем случае… ещё мягко говоря. А в худшем – всё это его творение – наш мир – преступно, полно ошибок! Так почему мы не судим его за преступное творение? Да как… просто плохого работника – за халтуру?! Понимаете? С природы ведь глупо спрашивать! Так что даже и лучше, что его нет…

– Для верующих он – бог-создатель… – начал дед.

– Если бы я была мужчиной и если бы бог существовал, я вызвала бы его на дуэль, за то, что он создал столько горя…

– Да верующим не позволено его судить!

– А почему это, спрашивается, не позволено? Если нам говорят, что он создавал человека «по образу и подобию своему», то разве мы не вправе спросить, почему же он человека таким не создал? Не сделал его бессмертным и совершенным – по подобию своему? Что же он сделал его совсем другим – подверженным грехам и порокам, и нередко – слабым и беспринципным, а в крайнем проявлении – агрессивным, порочным преступником, не способным поддаться ни светскому, ни даже религиозному воспитанию? И почему человечество тысячи лет не задавало этого вопроса? Или, может быть, для того эта библия и писалась, чтобы зомбировать человеку мозги и чтобы человек боялся такой вопрос задать?

– А какое он право имел задавать? – удивился дед. – По библии, бог создал для людей всё и наделил их всем…

– Да не любим мы тех, кто просто нас наделил, хоть бы и всем на свете, если они любви не заслуживают! И вовсе не тех, мы любим, кто нам что-то сделал… Ведь, хоть озолоти, любить не заставишь! Я про непритворную любовь говорю. А любим мы тех как раз, кому сами сделали что-то хорошее. Тех и любим, кому что-то сделали… Любовь – если всё на свете сделать для кого-то хотим! И есть ещё один вариант любви – когда кто-нибудь сам по себе любовь внушает. Тому мы всё хотим сделать и всё бы сделали, даже если ему этого и не надо. Вот что такое любовь – или делаем, или всё на свете готовы сделать, даже непонятно почему. Но это только тому, кто способен внушить любовь. Кто сам по себе такой! Вот как Высоцкий. Вся страна его любила, он именно такой был, что все его любили… Сделать ничего для него не могли, это да, зато любили. А бог… Люди ему не сделали ничего хорошего. Что они ему сделали? Ничего. В православии нельзя соревноваться с богом, даже музыку сочинять нельзя. И они…люди с ним не знакомы. Он – абстракция. Как можно его любить, скажите?

– Ты к чему это? – подозрительно спросил дед.

– А к тому… Ты уже сам понял. Если Россия «вбухивает» в свои колонии деньги, этим она любовь к себе не купит!

– Ерунда! Она их от фашистов освободила.

– Да? А если освободила, зачем оставили там свои войска? Почему такой вопрос никому в голову не приходит?

«Вот уж… устами младенца…» – смешался Жора.

– И советскую власть навязала… – не удержался профессор.

– И коммунистов! И концлагеря, и людей согнала с земли, и расстреливала, как белорусов, отняла у них тоже их хутора, как здесь! Только тут народ совсем убили. Ещё при Иване Грозном. Он и не рыпается уже, он привык, потерял надежду. А литовцев ещё не добили окончательно, не совсем превратили в зомби. Разве плохо, что они ненавидят своих врагов?!

Профессор так и пытался перехватить взгляд Шурочки, но та на него не смотрела, обращаясь исключительно к Жоре. Додик схватился за голову… Он сидел, обречённо устремив взгляд в стол, только иногда, хлопая себя по лбу, качал головой и беззвучно шевелил губами.

– Вся Прибалтика ненавидит Россию – и Эстония, и Латвия, и Литва. Это все знают. И мы должны ненавидеть! Я тоже её терпеть не могу!..

– Почему? – удивился Жора. – Вам-то её… за что?.. – не нашёлся он и, чувствуя себя совсем неловко, замолчал.

– Как за что? Вы не были здесь в деревне? Не видели, как живут люди? Россия отняла у них землю, их образ жизни. Превратила в колхозных рабов… Мы – два века её колония!.. И я её ненавижу!

Кто-то, кажется Додик, чуть слышно сдавленно простонал.

– Но и раньше здесь бедно жили, – возразил Жора.

– Да! И раньше были батраки. Но Советская власть сделала батраками всех, без шанса выбиться в люди, купить землю и стать самому себе хозяином…

– И люди тут ещё помнят, как было у них при Польше! – не удержался профессор. – Россия присоединила их только в тридцать девятом году, И не хотят теперешнего…

– И я не хочу сидеть на пионерских собраниях, строить из себя дуру и говорить всякую чепуху…

– Подумаешь… – пожал плечами Додик. – Я на пионерских собраниях читаю книжки.

– А я не хочу читать их в душном классе после шестого урока!.. Я не хочу видеть, как все в классе на час превращается в идиотов…

Наконец Шурочка замолчала, обратив взор к озеру, потом, что-то там углядев, взяла за ручки кастрюлю с остатками молока, и Жора опупело уставился в тарелку, со страхом посматривая на других, но, к счастью, вспомнил, что можно заняться едой, и стал есть с удивительным аппетитом.

Сзади стали чиркать спичкой и зашумела газовая плита. А с берега уже мчался мокрый дрожащий Фима.

Додик так и вскочил с шезлонга. Схватив упавшее на траву полотенце, он помчался к брату. А Жора ел и поглядывал в их сторону, ухватывая обрывки разговора, пока Фима усиленно растирался полотенцем, Додик же, по-прежнему хватаясь за голову, что-то возбуждённо шептал. До Жоры долетали даже некоторые слова. «Ой, что она опять несёт… Слушай… При незнакомом менте… Ты лучше сейчас с ней не связывайся… Понял? И папа тоже хорош… молчит. Дал бы ей ложкой по голове…»

Жора почему-то покраснел. Но тут Шурочка села напротив, и он покраснел ещё больше. Она стала есть рыбу. Он смотрел ей в рот. На изгиб шеи, на очаровательный подбородок. Смотрел на точёный египетский нос и трепетные ресницы. На простенький цветастый купальник, на её освещённые солнцем плечи, которые словно испускали сияние, и на руки какой-то особенной красоты… «Нет, всё-таки – семиклассница!» – подумал Жора, разглядывая слишком сосредоточенное лицо. И доведись Жоре вдруг сейчас прочитать её мысли, то в ужасе отшатнулся бы он, шокированный их ледяной нечеловеческой справедливостью… И в растерянности был бы он поражён той болью, с которой думала сейчас Шурочка про своего деда: «Как?.. Как он не понимает? Ведь знал же, должен был знать – на чьих костях делались эти «великие стройки»?! Мог ли он такого не знать? А, зная, руководить, строить – подчиняться убийцам и подлецам! Нет! Каждый должен получить своё – то, что он заслужил, и если этого не случилось – должно случиться! Должна быть в мире высшая справедливость, наказывающая подлецов. Каждый должен получить наказание – покаяться и признать! И если до сих пор этого нет – будет! И он у меня поймёт… Иначе в этом обществе никогда не будет прогресса… Ничего… Вообще ничего не будет. И если человечество хочет выжить – примет мою мораль, оно неизбежно придёт к этому. Я подожду… время ещё есть…»

Но не мог Жора знать мыслей Шурочки. Хотя, правду сказать, и без этих мыслей следователю хватило новой и неожиданной информации. Даже в жар бросило. Он только по-прежнему пытался ни на кого не смотреть – как бы не слышал, что говорила Шурочка, просто отвлёкся, глядя в свою тарелку, выбирая кости из рыбы, – и, когда Шурочка обратила на него взгляд, принялся вдруг изо всех сил мешать кофе в кружке, всё еще не приходя в себя.

– Сахар! – услышал следователь нежный детский голос. – Вы сахар не положили!.. – Шурочка протягивала ему сахарницу с рафинадом. Жора послушно побросал куски и размешал свой кофе, тот действительно оказался совсем некрепким – уж слишком жирное, непривычное для горожанина было молоко. Из палатки выскочил Фима, уже одетый, но дрожащий и синий, и Шурочка бросилась за кастрюлькой – наливать горячее молоко. Подождала, пока он выпьет, потом сказала: «Сбегай, согрейся – принеси воды. Термос надо залить, если в лес поедем…» И Фима схватил ведёрко и побежал к озеру, а Жора, как зачарованный, смотрел через стол на опущенные ресницы, на сосредоточенное лицо с милыми детскими губами – в нём была какая-то тонкая красота. И всё оно, несмотря на короткую стрижку, казалось каким-то… словно из прошлого, из не нашего – того века, где были лица с картин Вермейера и Клода Моне, где жили Блок и жена Пушкина, и были Мастер и Маргарита…

Синий «жигуль» Живулькина лихо протрубил внизу, сверкнув на солнце, и, развернувшись, взлетел на подъём. Взвизгнули тормоза.

– Приехал… – подал голос Сан Саныч, сидевший, как и все взрослые, с подавленно-виноватым видом, глядя в стол, словно проштрафившийся ученик. Только у Сан Саныча вид был какой-то даже более вымученный, чем у всех прочих, точно у него ещё болели зубы. – Спасибо, – сказал он, принимая из рук Шурочки бутерброд.

– А вам с чем? – спросила она Жору.

Жора пожал плечами.

Шурочка намазала ему с сыром и с колбасой и принялась намазывать деду, только не на булку, а на хлеб.

– И без масла! – воскликнул Василий Исаич.

«Склероза боится! – без сочувствия подумал Жора. – До ста лет жить хочет. Все они, такие, хотят…»

Шурочка отложила намазанный кусок и стала делать бутерброд без масла, и, проникни Жора в её мысли сейчас, он бы опять – и ещё сильнее удивился. На самом-то деле Шурочка своего деда любила и многое ему простила, но случилось это только в прошлом году, после похорон Тамары Давыдовны, жены профессора. Тогда вдруг узнала Шурочка много нового про своего деда, чего не ведала прежде – что был он не только пособником коммунистов, но и – настоящий герой, не хуже тех ковбоев, что крадут красавиц в голливудских боевиках, только украл он бабушку… Из охраняемого вагона, из-под носа у немцев, когда её – молодую и красивую – везли фашисты в поезде умирать в гетто. Как громом поразило Шурочку это известие, и ещё больнее ударило то, что не случись тогда всего этого ужаса, этой смерти – этих страшных поминок и похорон – то жила бы и дальше она в полном неведении, не узнав всего ни про бабушку, ни про деда, ни про самого профессора. То есть, знала она, конечно, что была бабушка его школьной подружкой, и проучились они вместе в одном классе до самого конца школы, до того самого сорок первого года… Только учились они не с первого, а со второго класса, потому что когда привели Сан Саныча в первый класс, делать ему там было нечего, всё он уже умел – и писать, и считать, к слову сказать, мама была учительницей и как-то всему незаметно раньше времени научила. И потому определили его сразу во второй класс, где и была заводилой и круглой отличницей вплоть до самого выпускного её бабушка, живая и обворожительная, как огонь… Ну, а потом – все знают, что было потом: война. И весь класс сразу пошёл на фронт, и все погибли… за исключением профессора, был он на год младше, и это его спасло. На фронт он пошёл уже из эвакуации, после первого курса института, и стал радистом, и всю войну проездил в машине с радиостанцией под пулями и осколками, и весь был нашпигован ими и до сих пор – многие не удалось удалить после войны. Но вот – выжил, и, главное счастье – ни в кого не пришлось стрелять… И напарник попался близкий по духу – тоже радовался, что стрелять не надо, и тоже после войны, став математиком, защитил диссертации и и, как сам Сан Саныч, стал читать лекции студентам, только в Московском университете. Оба выжили. Как говорится, бог спас. А вот жену – питерскую красавицу, которую привёз Сан Саныч, возвратившись из аспирантуры, убила-таки война, дотянулась через столько лет… Потому что детство её прошло в блокадном Ленинграде… И хоть достались ей, как самой царице Тамаре, – и красота, и ум, и таланты, не было только одного – здоровья. Потому и ездить сюда, в этот палаточный рай, надолго было ей противопоказано. Выбивал профессор на лето единственную путёвку в профкоме и посылал жену в санаторий. А сам с сыновьями проводил месяц здесь… Но всё равно неизбежное случилось. Впервые, наверное, Шурочка столкнулась со смертью и поняла, какой это ужас и страх. Самое страшное в жизни – смерть… Самое страшное из всего на свете! И сидела она на этих страшных поминках после похорон, сидела совсем одна – потерявшаяся в переполненной институтской столовой среди знакомых и незнакомых людей и слушала, совсем не слыша, как плачущий голос профессора говорит речь о своей жене, сидела и, словно в отключке, думала, что же теперь будет? Что будет с мальчиками и их папой, и как они будут жить… И вдруг фраза, сказанная профессором вывела её из забытья. Так и резанула Шурочку эта фраза… Вроде не было в ней ничего особенного… Только не поняла Шурочка, о чём говорит дрожащий голос. И тогда она стала вслушиваться и сопоставлять… И вспоминать эту странную резанувшую фразу… «И так полюбила мою Томочку моя Соня… – сказал профессор, – так с ней подружилась! И взяла её в свою школу, в свой замечательный коллектив…» Что это ещё за Соня? – удивилась Шурочка, потому как знала, что маму Додика взяла работать в свою школу её собственная бабушка, когда ещё была там директором, всеми уважаемой Марией Александровной, и да, был у них в школе дружный замечательный коллектив… а какая там ещё Соня – она не знала… «Что за Соня?» – спросила она громко вслух. «Да бабушка твоя… бабушка!.. Кто же ещё!?» – укоризненно цыкнула и толкнула в бок какая-то незнакомая женщина в кокетливой шляпке и модном пальто из джерси, а вечером устроила Шурочка своим родным допрос с пристрастием. И узнала Шурочка, что настоящее имя бабушки – Соня! «И тебя Соней назвать хотела, да твой папа не согласился: «Чтобы в школе ещё дразнили? Никаких «сонь»!» Но ты для меня всегда – Соня…» – всплакнула бабушка, вспоминая былые дни, когда сделалась одна Машей, другая – Сашей. А стала она Машей тогда, когда дедушка украл её тёмной ночью из того страшного, охраняемого немцами вагона, посадил на коня, как заправский ковбой, и привёз на хутор, где прожила она всю войну, став Машей. И ни один из немцев, иногда заявлявшихся в хату, так ничего и не заподозрил: удалось раздобыть поддельные документы… А надо ж было так сложиться судьбе, чтобы Василий Исаич, бывший в тот год выпускником столичного ВУЗа – молодой инженер-маркшейдер, специалист по картографии… прибыл на практику из Москвы в город Минск. И надо ж было ему прибыть обязательно двадцатого июня и за несколько дней до войны насмерть влюбиться в соседскую красавицу Соню, как раз окончившую десятый класс… Вот так и случилось, что стала Соня ему преданной верной женой, какой бывает только еврейская жена, и такой же матерью его детям. И много обид и слёз, много упрёков от собственных соплеменников пришлось вынести за свою измену… Так что ж – ей надо было умирать в гетто?! И ездила потом Маша за своим мужем по тем самым «великим» стройкам, пока не осели в Москве, а потом на родине, в Минске с внучкой, оставив Московскую квартиру детям… И всё это проносилось почему-то сейчас в голове у Шурочки, пока намазывала она маслом кусок хлеба своему деду, а Жора смотрел на неё и чувствовал, что что-то странное происходит с ним первый раз в жизни…

– Настоящий хлеб… настоящий! – жуя, похвалил Сан Саныч, весь бледный и по-прежнему словно потерянный, – где мы его купили, в Каунасе?

– В Паневежисе, папа, – сказал Додик. – У тебя уже склероз!

– Правильно. Там ещё на углу был книжный магазин… И роман Окуджавы – тоже там… Климовичи отхватили, – вспомнил он, принимая из рук Шурочки бутерброд. – А знаете, на самом деле к белорусам литовцы хорошо относятся. Как узнают, что из Белоруссии… – он вдруг осёкся под недовольным взглядом соседа. – Зимой… – улыбнулся он, вновь что-то припомнив, – возвращался я из Вильнюса с конференции…

«Не знает: то ли одному потрафить, то ли другую заговорить…» – сочувствуя, подумал Жора, тайком наблюдавший за Шурочкой и вполуха слушавший торопливую речь профессора.

– …и разговорились мы с одним молодым человеком. Ехали в купе вместе. Шофёр, знаете ли, простой парень, а о своей культуре знает столько, что нашим специалистам… стыдно было бы рядом с ним! Так вот, когда я ему рассказал, что белорусы… коренные – отказываются от своего языка, да и не знают его, он не поверил…

– Выходит, такой там язык… – презрительно поморщился Василий Исаич. А Жора, конечно же, помнивший вчерашние разговоры, не стал проявлять свою осведомлённость, а мог бы сейчас блеснуть! Сказать, к примеру, что те и другие отказались на самом деле от своего истинного языка, уступив его, как образно выразился Пепка, распроклятым татарам московским… Нет, Жора скромно решил промолчать. Только спросил, вдруг невесть почему вспомнив, как зашвырнул глумливый шофёр цыганкино евангелие на печку:

– Но скажите… Скорина ваш… с латинского библию перевёл. А на каком языке он её издал?

– Вот! – с энтузиазмом подхватил профессор. – Я тоже задавался этим вопросом. Коль вспыхивал раз от разу в президиуме вопрос… – он осёкся и пояснил, взглянув на Жору, – соседи-филологи, знаете, то и дело порываются перевести библию на белорусский язык, но как-то всегда их энтузиазм затухает… Понимаете? – он заговорщически подмигнул. – Вот и думаешь: так на каком же таком РОДНОМ языке Скорина библию-то издал?! Да всё руки не доходили уточнить. Не моя сфера…

«В Великом Княжестве Литовском…» – вспомнил Жора.

– Да вы ещё Гоголя переведите! – вспыхнул старик, совершенно упустив суть вопроса, но под взглядом Шурочки сник и только что-то обиженно пробормотал. – Значит, язык такой… Такой язык! – повторил он упрямо с совершенно кислой миной.

– Ну что вы… Я хорошо помню, у нас в семье… родители и по-польски, и по-белорусски говорили… А потом, конечно… как дядю взяли – в тридцать седьмом погиб… Расстреляли! Военный устав на белорусский язык перевёл… Н-да… так при детях уже – ни слова. Сестра девочек воспитывала, и они… да и эти… – Он кивнул на Додика, – белорусского совсем не знают!

– Только бабушка со стариком-цыганом по-белорусски говорит, когда тот весной приезжает сажать картошку…

Профессор невесело улыбнулся и кивнул сыну.

Не только язык с детства был в их семье «табу». Другим таким «табу», до сих пор вызывавшим страх, и «табу», уже не понятным для его мальчиков и жены, была земля… Земля и ужас, что её используют не по назначению, что соседи могут донести…. Хотя время было уже другое! Но страх этот существовал, и был понятен только самому профессору, потому что знаком был с детства. А знаком, потому что сидел этот страх в крови у матери – старой, ещё дореволюционной учительницы, которая отказалась посеять под яблонями траву, как хотела Томочка: «Так стало бы в саду красиво с травой… Зачем же сажать картошку, которую никто не ест?…» Томочка была очень удивлена, но картошку, которая вырастала под яблонями размером с вишню, всё равно сажали каждой весной, потом выкапывали каждую осень и складывали эти «горошины» в погреб, чтобы посадить в апреле! А всё для того, чтобы соседи видели: в саду – не трава, не какие-то там газоны, а картофельные борозды! И для этого каждый год в одно из погожих апрельских воскресений приезжал старый цыган со своим конём, перепахивал плугом старый сад, а бабушка шла рядом с ним с плетёной корзиной и бросала в борозды свой «семенной» картофель…. А потом, когда картошка была посажена и работника усаживали за стол, где появлялась бутылка с вином, а на плите дожаривалась глазунья со шкварками, вот тогда-то и начиналась долгая беседа на белорусском языке… Каждый год слушал профессор историю жизни мужественного старика-цыгана, которого как только ни заставляли стать колхозником и отказаться от своего коня – продать, отдать добровольно, сдать за деньги на мясо, даже отбирали много раз силой в колхоз – но цыган упорно из года в год приезжал с собственным конём – то покупал нового, то убегал из деревни вместе со старым и жил в лесу, скрывался в городе, но – появлялся во дворе каждой весной… И это было добрым знаком! Жив! Не поддался! Не уступил!.. Вот тогда и слышали члены семьи белорусскую речь… А с того давнего рокового тридцать седьмого года – боялись почище огня. Откуда же детям было её знать?

– В семье повешенного, как говорится, не вспоминают о верёвке!..

Какой-то дикий, пронзительный вопль донёсся «из-за горы». Профессор вздрогнул и тотчас же замолчал. Вопль был явно человеческий. Вышедший из воды Фима замер на берегу с ведром, глядя на Живулькинский лагерь. Но дальше всё было тихо, и мирно сидевшие за столом с облегчением отвели взгляд от берега и от Фимы, заспешившего к ним с ведёрком.

– А помните, – опять заговорил профессор, представив, видимо, что-то приятное и улыбнувшись, – вечером, когда купались под Зарасаем, – обратился он к закивавшим ребятам, – встретили мы такую даму… милую, интеллигентную… Она спросила, откуда мы, и тоже разговорилась… Видимо, местная учительница – за молоком шла. Вот, говорит, чудные тут места, и лес, и грибы… Потом ТЕ годы вспомнила… литовских учёных…

«Нет у литовцев писателей!..» – вспомнилось почему-то Жоре.

Шурочка остановила на нём свой взгляд:

– Уничтожили их тогда, как и у нас… Большевики!

– Н-да… И, вот, интересно, говорит, их президент, скромнейший человек был, имел в Паланге маленький домик и всюду пешком ходил… А тут какой-то сукин сын пол-озера загородил… И шут его знает, кто он такой!

Тот же знакомый пронзительный вопль раздался снова. А потом, казалось, поближе – истерический сумасшедший хохот. С подвываниями и даже всхлипываниями – теперь уже точно можно было узнать голос Живулькина.

Следователь уронил бутерброд и вздрогнул.

Голоса, крики, шум мигом огласили соседний лагерь – что-то там определённо произошло. Жора увидел, как бросивший ведро Фима кинулся со всех ног к палатке Живулькина.

– Что там такое? – поморщился Василий Исаич. – Сбегали бы… – глянул он на ребят. Но никто не двинулся с места.

Слышимость тут была хорошая. Звуки разносило в безветрии далеко.

Жора вслушивался, и вдруг глуповатый хохот Вадика раздался в тишине. Послышался женский визжащий смех, и, наконец, все узнали безудержное, до колик в животе, хохотание Фимы. Потом голоса смолкли…

Но Фима уже мчался из-за горы. Видно было, что он действительно перепуган, однако всё ещё не может побороть смех.

– Спасите Живулькина! Там его сейчас инфаркт хватит!..

Что же выяснилось из спутанных объяснений растерянного второкурсника Фимы, которые приходилось, тупо раскрыв рты, ловить перепуганным слушателям в промежутках, когда рассказчик не вдыхал жадно воздух после сумасшедшего бега и не боролся с последними донимавшими его судоргами смеха? А выяснилось вот что… Когда Живулькин воротился с базара, он прежде всего достал из багажника что-то, приобретённое в магазине винно-водочных изделий, и решил заначить в укромном месте, а именно у себя за раскладушкой. Но прежде чем припрятать, он пощупал под одеялом на раскладушке и убедился, что два экземпляра вновь обретённых удочек благополучно дожидались его возвращения, и готов был уже сунуть бутылку на пол к стенке палатки, но тут до него дошло, что это – кровать Вадика, а его собственная – с другой стороны. Он влез под свою и только готов был подальше закатить бутылку, как увидел вдруг на брезентовом полу, в неверном сочившемся снаружи свете… свои кровные… Те самые удочки, которые, как он сейчас вспомнил, – и вспомнил только в эту секунду – сам сюда перепрятал в тот злополучный день! Как увидел, что длинноволосый пастух пялится на его снасти, так и унёс родимые от греха подальше!

И тогда дикий крик, услышанный в лагере Василия Исаича и профессора, вырвался из его груди в первый раз. Выпрямившись на трясущихся своих ногах, он тотчас понял, что никто его удочек у него не крал! Украли только «кружки» и сетку, да «телевизор», которые и привезли в тот же вечер с повинной на мотоцикле всем лёниковым семейством под лай собак, хоть и стянул их сын бригадирки – длинноволосый Манюсь… Привезли – и просили не сообщать, уладить всё по-хорошему…

Рухнул Живулькин тогда на кровать, и с ужасом понеслись мысли у него в голове… А когда первый испуг прошёл, то почувствовал он, что лежит на чём-то твёрдом. И жуткое, бешеное подозрение заставило его встать и пошарить под одеялом… И когда трясущимися руками вытащил он из-под этого одеяла, и потом из-под одеяла у Вадика четыре экземпляра – его родимых – одинаковых немецких удочек, то вырвался из его живота тот второй крик, за которым последовал взрыв безумного истерического смеха…

Когда Жора вместе со всеми примчался к месту происшествия, на лицо потерпевшего вернулся кое-какой румянец.

– Выпей… – протягивал Вадик слегка трясущеюся рукой полстакана воды с двадцатью каплями валерьянки.

Олег Николаич, которого усадили на стул, понюхал содержимое стакана и, не донеся до рта, выплеснул как-то зло себе за спину.

– У-у!.. – не договорил потерпевший и потряс стаканом. – Где эт-та?.. – сделал он какой-то сложный и всеобъемлющий жест рукой. – Под раскладушкой!

У ног Живулькина лежали пять экземпляров бамбуковых заграничных удочек в одинаковых чехольчиках.

Вадик мигом воротился из палатки, открыл поллитровку и налил половину стакана.

– Ещё… – слабым голосом попросил пострадавший и, дождавшись, пока дольют, осушил до дна.

Через минуту глаза его осовели, веки тяжело опустились, и Жоре захотелось перекреститься.

Живулькина уложили в палатке, укрыв двумя одеялами. Услышав сонное дыхание спящего, все молчаливо вышли. Им приходилось воспринимать реальность на трезвую голову.

На траве сидел Додик, изучая удочки. Приметив Жору, малец хитро спросил:

– И что вы собираетесь делать?

– А ничего. В Поставы назад поеду.

– А какую занимаете должность? – почувствовал Жора пытливый взгляд. – Работаете-то вы кем?

– Следователем.

– Чего ж вы сюда приехали? Удочки-то разыскивать – разве ваша работа?

– По дружбе, – нахально ответил Жора нахальному пацану. – Шеф попросил. Товарищем он оказался вашему Живулькину.

– И протокол не будете составлять?…

– Не буду. Удочки меня просили найти – нашёл. Остальное – ваша забота. Адью!

– Пойдёмте допивать кофе! Теперь он у всех холодный… – посмотрел профессор на Фиму. – Беру свои слова назад… – И Сан Саныч легонько подтолкнул вперёд Додика и стоявшего в нерешительности Жору.

– Ах, чуть не забыл! – догнал их уже на дороге Вадик. – Папа всё-таки дозвонился до вашей бабушки. Хорошо ещё, сказать успел, как приехал, и вам велел передать. Она просила вас за ней съездить. У Климовичей какие-то дела в городе, они вернутся только в конце недели…

Шурочка решила согреть оставшееся молоко. Профессор разжёг «шмеля». Они вдвоём хлопотали вдали от всех.

– Чего на похороны не поехала? – лениво зевнув, спросил Фима, ставя на землю ведро с водой.

– Крылов приедет, – не повернув головы от кастрюли, ответила ему Шурочка.

– Ха-ха-ха! Это номер! Нужны нам такие философы, которые пьют из консервных банок! Вот вдвоём бы и собрались…

– Он приедет с Соней!

– Уже? И как же – с палаткой? Или сразу в «апартаменты»?

– С хутором ничего не вышло, – покачала головой Шурочка. – Расположатся где-нибудь здесь…

– А ты, – не отставал Фима, – новую компанию подыскала?

Жора насторожился. Речь шла, кажется, об иностранце, надо было не упустить ни слова. Сам он не мог решиться спросить про утренний разговор с «фиолетовым» – не знал, как к ней обратиться, на «вы» – глупо, ребёнок, с виду как семиклассница, а на «ты» – не мог…

– Подслушивать нехорошо – сказала Шурочка.

– Вас подслушаешь! – хмыкнул Фима. – Твой красавчик засёк меня, как профессионал. Третий глаз у него на затылке, что ли? Или зрение инфракрасное…

Жора решил вмешаться. Лучшего случая ждать не стоило, да и вряд ли приходилось рассчитывать на другой случай. Информацию из неё не вытянешь, это ясно. А вот предупредить – самое время.

– Вы говорите об иностранце, – сказал Жора. – Считаю своим долгом сообщить, что он – подданный США, двоюродный брат Константика…

– Такого знаем, – кивнул Фима.

– Лично знакомы?

– Естественно! – захохотал Додик. – «Оба-я-тельный молодой человек…» – передразнил он слегка кокетливым голосом светской дамы.

– Сейчас объясним, – с улыбкой кивнул профессор.

– Так вот. Он и Константин Дубовец – наследники. Дядя в Америке оставил им по миллиону долларов.

– Крас-с-сота! – захлопал в ладоши Додик. – Ой, какой класс! По мильёну! Так Константик теперь миллионер!

Шурочка кончила доливать в кружки горячее молоко и унесла кастрюльку. Жора вопросительно взглянул на Сан Саныча. Тот кивнул, дожёвывая бутерброд.

– Так вот, однажды… Кажется, в прошлом году. Или раньше… Все были на рыбалке… кроме меня, ребят и Сашиной бабушки. Подходят к костру двое… лет сорока…

Что-то заставило Жору повернуть голову.

Шурочка с кастрюлькой в руках молча смотрела на Сан Саныча. Тот, наконец, встретился с ней взглядом, глотнул кофе и поперхнулся.

– Так вот… – продолжал он, прокашлявшись после того, как его заботливо похлопали по спине, и голос его звучал уже как-то без энтузиазма. – Симпатичные молодые люди… Побеседовали. А Константик… Тот особенно нашей Марии Александровне понравился. Она потом изумлялась: «Ай-ай-ай! Бандит, а такой обаятельный, такой обаятельный!» Вот и всё…

Шурочка поставила кастрюлю под стол к грязной посуде и спокойно занялась хозяйственными делами.

Додик хмыкнул.

– Да, собственно, вот и всё… – отвёл взгляд профессор, и Жора отлично понял, что сказали ему не всё. Только вот, почему?

И сколько бы ни гадал Жора, остался бы в неведении. Таков наш совковый подлый характер – слова лишнего не сказать приучена наша интеллигенция! А жаль – не услышал он самого главного – зачем приходил к их костру Константик с Мишей Кривицким. И если б занимал Жора другую должность (при всех его прежних человеческих качествах, понравившихся, кстати, лагерным отдыхающим) услышал бы он любопытные вещи.

А случилось вот что… Подошли к костру два странных человека, с виду вроде как из местных, одетые грязно, в заношенные телогрейки и старые сапоги дедовской довоенной кирзы, но взгляд их светился осмысленностью и нездешним лукавством – трезвые были эти два человека… и о чём-то с ребятами разговорились. Сан Саныч издали наблюдал – с машиной возился, заезженной старой клячей, карбюратор перебирал – к чёрту продать пора! Весёлый, тот, что пониже ростом и чуть постарше, достал из кармана горсть каких-то монет и по кругу пустил. Додик от восхищения прямо взвизгнул – и к незнакомцу:

– Подарите!

Тот громко захохотал.

Подошёл и Сан Саныч, взвесил на ладони новенькую монету, тяжёлую, размером с пятак, с царским профилем и орлом, и видит – золото! Мать честная! За всю жизнь столько его в руках не держал. Поскорее вернул всю горсть хозяину…

Весёлый небрежно монеты назад, в карман, засыпал и говорит:

– Покупайте!

Рассмотрела и Марь Алексанна подслеповатыми глазами, руками всплеснула:

– Да у нас таких денег нет! – и скорей, скорей возвращает. На «беспечного» «молодого человека» из-под очков взглянула, за сердце схватилась и тотчас его жалеть: да как вам, говорит, не страшно? Столько золота с собой носить? Тут такой Константик, говорят, есть – вор и бандит! Не раз уж в тюрьме сидел! Он ваше золото, «молодой человек», отнимет, а вас убьёт!

Тут как оба опять захохочут! А «весёлый» за живот держится, так смеётся!

– А я его, – говорит, – не боюсь! Вот что у меня есть! – и достаёт из сапога пистолет, Марь Алексанне протягивает.

Та чуть в обморок не упала. Бедную женщину поддержали. «Весёлый» пистолет спрятал, но она всё равно ночь не спала – за «молодых людей» беспокоилась. Утром к бабке на хутор пошла, шёпотом рассказала… Та в страхе перекрестилась: «А… людцы мае! То ж сам Канстантик быу!» И поведала растерявшейся Марье Александровне, что всем в округе он золото купить предлагает, да все боятся: назад отберёт! Так и ходит со своими монетами. Под страхой, говорит, нашёл. Батьковские. Какое! Столько золота… Зарезал кого-то и отобрал…

В страхе воротилась домой Шурочкина бабушка, рассказала новости и всё не верит – симпатичный молодой человек! Глаза весёлые, умные!

– Все они, бандиты, такие… А что ж ты думала? – заметил важно Василий Исаич и достал из кармана гребешок причесать ухоженную шевелюру.

Марья Александровна снисходительно на него посмотрела и с тех пор изменила отношение ко всем здешним бандитам: верх взяла трезвая еврейская голова, отмела досужие сплетни. И засыпала по вечерам Сашина бабушка спокойно, не боясь мифического Константика, которым пугали местные.

Всё это, разумеется, не было рассказано Жоре, но каждый из сидевших сейчас за столом вспомнил события более чем годичной давности и почувствовал себя неловко. Укоры совести ощутил и профессор. Тишина сделалась напряжённой.

– Так зачем он всё-таки приходил? – не рассчитывая на ответ, просто так спросил Жора. А профессор решил, что на этот вопрос как раз можно ответить… и именно потому, что до сего дня оставалось это загадкою для него самого.

– Знаете, до сих пор не пойму… Пришли они с одной просьбой, – замялся профессор. – Но так и ушли, кажется, передумав… Или времени у них не было дожидаться…

Додик захохотал:

– Машина им была нужна!

– Да…знаете ли, там что-то перевезти… – поспешил договорить профессор, благоразумно не объяснив, что перевезти, по словам пришедших, нужно было канистру свежего самогона из Идалины в какое-то другое место…

– И машина им была нужна не абы какая! – уточнил Додик.

– На моей почему-то не захотели, я предлагал… Шурочкиного папу с рыбалки ждали. Он своего красного «жигулёнка» только-только из-за границы привёз. Новенькая была совсем! Игрушка!

– Ясно… Угнать хотели, – вставил Шурочкин дед. – Завезли б куда… и тайком убили в лесу.

– Ну, что вы… – профессор сдержал улыбку. – Никто бы никого не убил… Но факт остаётся фактом: зачем-то им понадобилась именно новая машина!

– С шиком хотели проехать! – сказал Фима.

Додик покачал головой, а Жора, чуть покраснев, отвёл взгляд. Он один точно знал, почему и зачем нужна была Константику новая машина. Можно было понять и неожиданную перемену решения: автомобиль с заводскими знаками на моторе – всё-таки не колхозное порося…

Пора было распрощаться и поблагодарить хозяев. Жора взглянул на Шурочку и стал подниматься из-за стола…

– Спасибо… – начал он и вдруг окончательно растерялся. Она стояла, задумавшись, отводя взгляд – глаза были грустные, как у лани. В них мелькнула догадка и понимание, глаза их встретились… Механически он нашёл какие-то вежливые слова… слушал, как язык произносит чужие фразы, а сам думал: «Знает… Обо всём знает!»

Фима тронул его за локоть в самом конце подъёма к верхней дороге.

– Я понял… вас интересует тот тип?

Жора молча кивнул, застыв у глинистой колеи перед зелёной лужей – поверхность её, затянутая ряской, пошла кругами – высунулась голова лягушки с вытаращенными, как шары, глазами. «Точно подслушивает! – подумал следователь. – Только неясно, где у неё уши…»

– Чего вы смеётесь? – обиженно прошептал Фима. – Он ей свидание назначил, если хотите знать…

– Где? И когда? – тотчас воскликнул Жора.

– Тише вы! Там ведь слышно.

Жора посмотрел вниз. С горы хорошо было видно озеро, а за кустами, кажется, совсем рядом, пестрели яркие пятна палаток. Послышался смех профессора и хохот Додика.

Оба прислушались. Слышно было, как говорит Василий Исаич – с важностью, наставительно, старческим скрипучим голосом:

– Одно я всё-таки не пойму, одно меня удивляет: откуда удочки появились – целых пять штук?

– Удочки тебя удивляют? – донёсся до них детский голос. – А больше ничего удивительного не нашёл?

– Я, собственно… – прошамкал в ответ Василий Исаич. – Хм… Что ты хочешь сказать?

– А то я хочу сказать, – накинулась на него Шурочка, – что всё ведь… Всё!.. Что утворили за свою жизнь такие, как ты, – «удивительнее» в тысячу раз! Никогда это в голову не приходило?

Слева вдали раздался рёв мотоцикла, и скоро какой-то юный смельчак – без шлема, в одних трусах и на босу ногу – промчался мимо них по лужам.

Жора наклонился, чтобы стряхнуть ряску с испачканных в конец брюк. Но и ботинки имели ещё тот видок!.. «Наплевать!» – подумал он.

– Её кадры… – пробормотал Фима, кивнув вслед скрывшемуся из вида мотоциклисту, и Жора опять услыхал голоса внизу.

– А вот и не всё равно, чья власть! – с жаром возражала Шурочка. – В колониях, как ты знаешь, она всегда больше зверствует, чем в метрополии. И власть в колониях всегда более холуйская! Боится она только за себя! Свои холуи хотят вдвойне выслужиться перед хозяевами, чтобы сохранить свою – более второсортную, но власть! Душат любую мысль, всего боятся. Где наша литература? Что?

Старик что-то неуверенно произнёс.

– В России был «серебряный век». У нас не было ничего. Там были и после революции – Зощенко, Каверин, Булгаков. Смогли появиться даже там! У нас не было никого! Не было! А всё, что выдавалось здесь за литературу и выдаётся сейчас – убожество, не опасное для холуёв! Назови мне хоть одного действительно писателя! Хоть один талант! Власть, которая была у нас, не могла этого допустить!

Дед что-то, прокашлявшись, возразил.

– Ага! А с чего это улицы в нашем Минске называются фамилиями убийц? Убийц и разных там холуёв, душивших свою культуру? Все эти Пулиховы, Мясниковы да Притыцкие с Червяковыми, Пономаренками и Гикалами – ведь настоящие же убийцы, а их имена улицам присваивают – и никто не возразит! Ещё б в честь Цанавы назвали! Странно, как не догадались!..

Профессор что-то негромко сказал, и Шурочка с возмущением подхватила:

– Вот-вот! Ту самую, где убийство Михоэлса инсценировали! А их собственные – убийцы из Москвы – нам зачем?! Все эти Урицкие, Дзержинские да Свердловы, я уж про Ленина и не говорю… А Калинин чем так угодил белорусскому народу?… И улица, и переулок, и площадь с памятником…

– Не-нор-мальная… – ошарашенно прошептал Фима. – Слышал? Слышал ведь? Ненормальная! И так всегда: самой умной себя считает, а ночью-то… Ночью ведь на другой конец Долгого к этому иностранцу попрётся…

– Куда-куда?

– К иностранцу… – Кивнул Фима на тёмный лес за дорогой, и солнце, вдруг вплывшее в тучу, перестало светить сквозь ветки. На дороге под шапками старых сосен и высоких дубов стало сразу сумрачно и тревожно. – Там озеро внизу под горой, ещё одно. На другом его берегу, ровно в десять… на каком-то чёртовом хуторе – в заколоченной хате окнами на воду… будет он её ждать.

– А далеко это?

Фима пожал плечами и взглянул этак снисходительно, свысока, – мол, очень это нас интересует! Жора даже забеспокоился, что лишается компаньона. А нужен ему был сейчас компаньон, нужен!

– Так как же туда добраться?

– На лодке! Ни разу, впрочем, не доплывали мы, никогда! Озеро чертовски длинное – как река! Однажды для интереса сам я решил, один. Сорок пять минут вёслами отмахал… и назад повернул… Изгибается без конца, повороты всё, повороты. А потом решили по берегу на другой конец добраться, лесом два часа пропилили, в болоте завязли, вымокли и пошли обратно…

– Но как же она дойдёт?

– А я почём знаю? По воздуху прилетит! – фыркнул Фима. – Да-а… – добавил он уже обиженно, видя Жорино удивление. – Вы эту ведьму ещё не знаете! А ведьма ведь, ведьма! И поплыть может, вплавь добраться. И по берегу, через лес… Всех приучила – в полночь себе, когда хочет, купается, ночами может по лесам шляться, и никто ей ничего не скажет…

«Ребёнок ещё… – с недоверием подумал Жора. – Совсем ребёнок!»

– А если что с ней случится? Кстати, забыл сказать! Ведь этот-то, в свитере-то, когда меня в кустах усёк, Сашка спрашивала его, как добраться! Как раз спрашивала, а он вдруг оглянулся, мне подмигнул, пижон, а потом наклонился к ней, к самому уху, и уже в ухо ей что-то шепчет и в пол-оборота ко мне подмигивает и посмеивается, собака… хоть, клянусь, что не мог видеть меня тогда за ёлками, ну никак не мог! И в сторону машины кивает, у берега под горой на Долгом машина его стояла – машинка-класс! Чудо, игрушка… На ней-то, может, вдвоём покатят! Но это что… – всполошился теперь уже сам Фима, видя ленивое позёвывание компаньона. – Главное, что и час, и место знаем!..

«Задачка!.. – почесал тем временем за ухом Жора. – А махнуть сейчас, к чёртовой матери, домой в общагу! Вымыться, сходить в баню и выспаться по-человечески…»

– Главное, что вдвоём, – не отставал, как видно тоже «дрогнувший», компаньон. – Что по очереди грести будем…

– Где встречаемся? – спросил Жора сухо, по-деловому взглянув на часы и мучительно борясь со сном. Была уже половина первого, и голова трещала после бессонной ночи.

– Там внизу, – махнул Фима куда-то в тёмную гущу леса. – От лужи идёт тропинка…

И Жора, обогнув несколькими шагами лужу, где лежала, быть может, сейчас на дне убитая мотоциклом лягушка, увидел тропку, протоптанную в траве. Она круто спускалась вниз через высокий папоротник.

– Жду вас в лодке ровно в восемь часов.