Сегодня я проспал. Комната залита ярким светом. За окном щебечут растревоженные весенние воробьи. Шторы раздвинуты — я забыл их задернуть… Ночью люблю смотреть на звезды. Легкие прозрачные занавески колеблются сквозняком — в форточку врывается утренняя свежесть.

Я снова открываю глаза, и взгляд мой падает на книжные стеллажи; на фотографии за стеклом — Шурик, Лидочка и Ольшевский улыбаются мне с вершины Говерлы; на полке у самого потолка, как обычно, когда я просыпаюсь, шарит по корешкам потемневших томов любопытный солнечный луч, словно пересчитывает — все ли на месте?..

Их обязательно сдадут в макулатуру мои дети… Они и сейчас скептически поглядывают на старую библиотеку. Кому нужна вся эта беллетристика сегодня?

Клиника… Клинический подход… Сейчас это не ценят. Сегодня? техника, статистики, ЭВМ… Без ЭКГ и данных лаборатории не ставится нынче ни один серьезный диагноз. А мы когда—то диагностировали и лечили инфаркты без электрокардиограммы…

Вот они: учебник Ланга, памятный том Гиляровского, толстенное руководство по внутренней медицине на немецком языке — солидное дореволюционное издание.

Книги… Я вез их из Минска в эвакуацию. Спасал в обстрелянном горевшем вагоне… И, вернувшись с фронта, нашел их в тесной подвальной квартире у Оперного: книги, Надежду и сына, который успел вырасти без меня…

Я снова всматриваюсь в выцветший снимок. Шурик, Лидочка и Ольшевский — в одинаковых туристских штормовках — двадцать лет улыбаются мне с вершины Говерлы.

Лидочка Ольшевская фантастически хороша. Ее сияющие глаза — я не помню, какого они были цвета: карие или синие, как у брата, — всегда казались мне живыми лучистыми угольками из—за притягивающих зрачков. Темные отросшие волосы удивительно обрамляют лицо… И сияющая улыбка — ликование молодости в глазах.

Она стоит посередине, победно простирая вверх руки.

Ракурс взят такой, что все трое кажутся одного роста: она сама, ее брат, в жизни непомерно высокий, и восседающий на рюкзаке Шурик. Не зря к нему прилипло это уменьшительное — Шурик…

Впрочем, маленький рост его никогда не бросался в глаза. Он машет поднятым альпенштоком. И в глазах у всех — одинаковая улыбка, не изменившаяся за двадцать лет!

И тетрадь, оставленная мне накануне их последнего трагического похода, тоже двадцать лет покоится в верхнем ящике моего стола. До сих пор я не набрался мужества в нее заглянуть, и открытие, сделанное так давно, до сих пор остается тайной. Имею ли я право скрывать его столько лет? Не буду ли наказан за сокрытие открытия? Если бы ответ был прост!

Может быть, сегодня я объяснюсь, наконец, со своей совестью — запишу созревшие в голове мысли, оставлю после себя эти записки, которые давно собирался сделать. Оттягивать уже нельзя — все чаще колет под левой лопаткой, отнимается от боли рука…

Надежда права — разве я выберусь сделать кардиограмму? Нет, все недосуг. Сейчас вот встану, сварю кофе… Да, придется варить самому. Надежда уехала в Городище к Татьяне — помочь управиться с младшей внучкой.

Татьяна — это моя дочь. И как мне ни больно осознавать — тряпичница и мещанка с удобной психологией хорошо приспособленного эгоиста. Почему наши дети — не есть мы? Впрочем, дети — это те, кому мы отдаем свою душу. Но если, в силу обстоятельств, мы отдаем ее на работе — студентам, аспирантам, ученикам, — не успевая воспитывать собственных детей?.. Это — беда? Я уверен: это преступление! И жизнь наказывает за это всегда. В конце концов она наказывает за все. Только не каждый сознает заслуженность ее неожиданных ударов…

Вот и дочь… От Надежды унаследовала одну внешность… А этого отнюдь не достаточно для театрального, куда поступила благодаря протекции моего хорошего друга. Да ведь чего не сделаешь ради счастья дочери!

Вот так жизнь наказывает за все… Опять сердце… В кухне на подоконнике — валидол. Я кладу под язык леденящую таблетку и ставлю на плиту чайник. Кофе — вечная отрада психиатров, наше спасение. Как за эту слабость доставалось от Жаврида! Покойный Жаврид… Десять лет меня некому бранить за кофе!

Как—то раз у него в отделении умерла молодая женщина, прежде ничем не болевшая. То, что на вскрытии обнаружилось у нее вместо сердца, имело плачевный вид. «Как после тяжелейшего миокардита! Два года каждый день она пила кофе!» — восклицал он с ужасом, глядя, в каких дозах я поглощаю крепкую черную жидкость.

Бедный Жаврид! Если б знать, что кому написано на роду… Французы всю жизнь по утрам пьют кофе. Он так проясняет мысли…

Привычно щадя отекшую с ночи раненую ногу, ковыляю к окну, отдергиваю занавески, с трудом открываю вечно заедающую раму — и в комнату врывается сияющее лето. Утренняя прохлада, еще терпкий запах тополевой листвы и гомон пробудившихся воробьев…

Больная девочка уже сидит у песочницы в своем инвалидном кресле. За спиной у нее — необорванный куст сирени в самом цвету… Розовые душистые гроздья. Первый день июня.

В такое утро накануне злосчастного алтайского похода вошел ко мне Шурик. Он блаженно зажмурился, шумно вдохнул наполнявший комнату запах. Огромный букет сирени стоял вот тут, на столе, рядом с машинкой, — я срочно допечатывал отзыв на диссертацию некоего молодого коллеги, чтобы сразу после отпуска лететь в Свердловск на защиту. В этом году впервые отказался от оппонирования. Боюсь — не перенесу самолета.

Двадцать лет — немалый срок. Тогда мне было только за пятьдесят. А за десять лет до того?.. И они были совсем дети. Первый курс, еще не начали изучать психиатрию, не слушали моих лекций, только пришли в кружок…

Шурик и Ольшевский. Так их всегда называли. Одного — по имени, другого — непременно по фамилии. Почему?

Они казались мне одним целым — два человека, такие похожие и такие разные, удачно дополнявшие друг друга. Оба — умницы и очкарики с одинаково близорукими глазами, так похоже улыбавшимися из—под толстых, сильно увеличивающих стекол очков. Оба с непослушными соломенными чубами, словно выгоревшими за лето, как у деревенских сорванцов. Худой и длинный Ольшевский и совсем невысокий Шурик, так удивительно напоминавший популярного в то время артиста, всегда игравшего комические роли…

Теперь, когда я вижу этого артиста в новых ролях — седого, постаревшего, измененного временем, — я со странным чувством вспоминаю Шурика. И почему—то не могу и не хочу представить, каким бы он был сегодня. В моей памяти он — прежний мальчишка — на первом заседании кружка психиатрии.

Наш кружок…

Мы всегда собирались в старом корпусе второй больницы, где когда—то был монастырь. Суровые стены, желтый электрический свет в коридорах и в ординаторской… Эхо веков, неуловимое в тишине. Своды готических потолков. И лица больных, пугавшие ощущением и близостью безумия в измененных недугом глазах…

Сколько судеб начиналось с кружка! Сколько личностей с него начиналось!

Они уходили потом в кибернетику, в иммунологию, в хирургию, ибо видели ту бесперспективность, тот естественный тупик, в котором застыла до поры психиатрия. Ибо это самая сложная из наук о человеке и самая загадочная, и для ее нового качественного скачка нужны глобальные открытия фундаментальных наук.

Открытия, которые перевернут наши представления о психике и о живом… Я жду их от биологии, энергетики, физики — физики элементарных частиц, высоких энергий и физики поля. Вот тогда психиатрия станет царицей наук! Поэтому я всегда смотрел с надеждой, когда мои ученики выбирали нечто другое.

Они уходили, но душа их оставалась здесь, столкнувшись с ужасом человеческого страдания, с трагедией разрушения человеческого интеллекта. Что может быть страшнее, чем психическая болезнь?

«Не дай мне бог сойти с ума, уж лучше посох и сума!» — говорил неоднократно мой учитель, повторяю я, и они, мои ученики, будут повторять, наблюдая, как жестоко и неизбежно разрушаются личность и интеллект под действием водки или других наркотиков.

«Уж лучше посох и сума…» — повторяю я, видя, как высшее достижение эволюции — человеческий разум, в муках поднявшийся до ослепительных высот, в силу преступной слабости алкоголика вдруг разваливается и гибнет.

Разум, душа, накопленный опыт — подобны снопу, искусно собранному из колосков.

И вот этот сноп распадается, разрозненные психические функции, уже не подчиняющиеся воле, обрывочные воспоминания, стирающиеся и обезличивающиеся черты, быть может, яркого в прошлом характера — все это, перемешанное в хаосе болезни, даже близким людям не позволит узнать в больном сына, мужа, брата.

Так меняет людей не зависящая от нас, порожденная ошибками в наших генах шизофрения. И точно так же обезличивает человека белая горячка, алкогольная деградация, а уж это, целиком и полностью, зависит от нас самих.

Столкновение с безумием вызывает страх — даже сейчас. Каково же было чеховскому герою, который не видел и не желал видеть путей и средств борьбы, и, поплатившись за собственную пассивность, оказался в палате № 6 в качестве пациента?

Я всегда зачитывал своим ученикам этот отрывок: «Андрей Ефимыч оглянулся и увидел человека с блестящими звездами и орденами на груди, который улыбался и лукаво подмигивал глазом. И это показалось страшным».

Как ни убеждал себя чеховский герой, что нет в этом ничего особенного и что психически здоровые люди тоже носят ордена, отчаяние овладевало им, как овладевает всяким первокурсником, столкнувшимся впервые с трагедией больной психики — с загадкой шизофрении.

Все мы мечтали в юности о золотом памятнике, обещанном при жизни тому, кто раскроет эту загадку. Кто не слышал о том от учителя? Кто не искал? И не передал мечты ученикам? А памятника нет до сих пор… Впрочем, памятник могли бы поставить Шурику. Он был на полпути…

Вспоминая умные, внимательные глаза, так грустно улыбавшиеся из—под очков, я верю — он разгадал бы и эту тайну! Если бы не трагедия. Не поход, не открытие, послужившее причиной гибели, — открытие, еще не известно, нужное ли нам сейчас…

Я — человек консервативный, отчего постоянно ругал их за посторонние интересы. Смеялся, иронизировал. Впрочем, явление, интересовавшее всех нас троих, близко подходило к проблемам шизофрении.

Всякий, даже генетический — передающийся по наследству — психический недуг несет в себе обязательный социальный отпечаток. Отпечаток времени… То, что волнует общество, волнует и сегодняшнего больного. Он по—своему решает вопросы, которые предстоит решить нам. Меняется вся картина болезни. Мы не видим сегодня Наполеонов и Цезарей, о которых столько передумали когда—то с моим старым профессором.

Кого видят сегодня мои ученики? Тех, кто хотят считать себя ясновидцами, пришельцами, телепатами… Кого запомнили они навсегда, придя в тот первый день в мое отделение?

Пожилая женщина, мать троих детей. Болезнь поразила ее в преклонном возрасте, меньше затронув личность. И все же — сложный систематизированный бред: на соседней звезде живет родная сестра. Женщина пытается убедить всех, что ведет с сестрой мысленные переговоры. И тут — же, замирает, устремив взгляд в потолок и отвечая несуществующим голосам.

Космос, ясновидение, биополе… То, что интересует нас, болезненно обостряется в разуме, лишенном критики. Больной смотрит в мир, и в его сознании, словно в кривом зеркале, искаженно отражается современная действительность: все, что сегодня волнует умы.

И сегодняшние больные, поверившие в новое «наполеонство» — в собственные несуществующие способности — в своем воображении подчиняют то, что еще долго предстоит открывать науке.

В этом — черты и приметы времени. И все это не должно отпугивать от решения тех проблем, что назрели и назревают. Только каждому нужно заниматься — своим. Во всем важен профессионализм. Астрофизики пусть занимаются космосом. Психологи — загадками нашей души. А нам, практикам, предстоит одно: избавлять человека от страданий. Во все времена это — самое обыденное и самое непростое дело…

Может быть, я не прав, уповая на профессионализм. Но это потому, что я не люблю гипотез. В медицине во все времена их было слишком много. Всегда следует вовремя выбрать одну—единственную гипотезу, чтобы хоть одну ее в течение всей последующей жизни превратить в теорию.

Шурик и Ольшевский выбрали сразу. Как это было давно!.. Я не люблю метро. И всякий раз, когда троллейбус поворачивает от Оперного к старому зданию нашей клиники, я вспоминаю…

Бывший психиатрический корпус заново перестроен, отделан. Давно уже нет решеток на окнах, нет наших больных. Там сейчас терапия. Только больничный сад мало изменился. Старые деревья медленнее растут? медленнее меняются на глазах. Они все те же. Они все помнят… И ту теплую раннюю осень, сентябрьский вечер, когда золотые клены тихо роняли листву на дорожки сада, а мы, впервые возвращаясь с кружка, спорили о «золотом памятнике». Кому все—таки его поставят? Микробиологу, которому удастся выделить особый вирус? Биохимику, который откроет эндотоксин, образующийся, возможно, при неправильном обмене веществ? Или все же тому, кто неоспоримо докажет: это ген, сложно передающийся по наследству, определяет причину болезни?

Они спорили, их глаза горели… А я, помнится, пытался их убедить, что тут не только болезнь. Не в одном только вирусе, токсине или гене заключается беда.

Шизофрения — это конструкция. Неправильная, патологическая конституция. Все здание построено вкривь и вкось! Весь склад другой — и логика, и мышление, и внутренний мир! Все — болезненное, не как у нас. Если хотите, это ребус! И, может быть, шанс, который предоставляет природа… Шанс разгадать иной, непонятный нам разум до той встречи, которую в будущем нам прочит фантастика! До встречи с инопланетным неземным разумом.

— Попробуйте! — говорил я тогда. — Войдите в контакт с больными! Вы видели их сегодня… Ведь это прообраз контакта, о котором спорят фантасты! Установите взаимопонимание с больной логикой, с больным мышлением — все—таки это логика человеческая! Что, если в будущем нас ждет гораздо более сложное — при встрече с неведомым в бесконечной Вселенной? Добейтесь, чтобы хоть один безнадежный больной вас понял и принял бы вашу логику.

И однажды им это удалось. Они добились — Шурик с Ольшевским! Для меня и сейчас непостижимо — как?..

Несколько часов подряд, сменяя друг друга, они осторожно и заботливо беседовали с больной студенткой. Состояние было тяжелым — нарушенное сознание, видения, бред. И вдруг девушка вздрогнула, широко раскрыла глаза… Я помню тот ее взгляд.

— А может, и правда это — болезнь! И все мне кажется? Все — по—другому?

Назавтра ее выписали, и больше с тех пор она в больницу не попадала. Что это было? Ошибка в диагнозе или камень, который удалось сдвинуть? Предвосхищение того открытия, что будет сделано через пять лет?

Открытия, которое позволит менять души и с могуществом опытного творца лепить заново духовный облик больного.

Вот так вывести больного из шуба /шуб — приступ (мед.)/ — это фантастика! Ни один психиатр вам не поверит. Самое страшное в этой болезни и в этих больных — непереубедимость. Их переубедить нельзя. Тем и страшно безумие. Или все—таки Шурик с Ольшевским совершили чудо…

Но чудеса — неповторимы. В этом трагедия всех чудес… Науке нужны не чудеса, а люди, способные переводить явления из разряда чудес в реальность. Делать их закономерными и повторяющимися. Как в природе — лето, осень, зима…

Старый больничный сад… Он помнит и первую, осень с золотым памятником первой мечты. И ту весну через пять лет… Ее запомнил и я — это была последняя такая весна в моей жизни. Все хранят в памяти старые деревья: зелень травы, ветки яблонь в цвету под окном ординаторской, розовые лепестки, устилающие дорожки сада… Мы не спеша гребем ногами бело—розовую пену — я и Шурик, закончивший институт.

Шурик — радостный, загоревший, с облупленным носом: только что вернулся из похода по Карпатам. Он прибежал в ординаторскую с огромным букетом душистых желтых рододендронов, которые я видел впервые в жизни, и с сияющей улыбкой сказал, что вместе с Ольшевским согласен ко мне в аспирантуру.

Весенний вечер полон запахов и ожидания. Клены, как зонтики, раскрывшиеся за одну ночь — непривычно! Кажется, только вчера их голые ветки раскачивались в холодной апрельской выси и темные сучья яблонь хлестали в мокрое окно ординаторской…

Помнит сад и пасмурный ноябрьский день еще через полгода, когда возвратившийся «с картошки» Ольшевский заявил, что не пойдет в аспирантуру. Изменившийся, похудевший, он приехал прямо с вокзала в штормовке и с рюкзаком и, по—стариковски сгибаясь от ветра, сказал, что диссертацией заниматься не будет и теория его вообще не интересует…

Он стал работать врачом в стареньком алкогольном отделении. Решение было продиктовано тем, что увидел он в маленькой деревеньке над Сожей, затерянной среди бесконечных полей, отделенной осенним бездорожьем от центральной усадьбы и давно оставленной молодежью.

Двадцать хат в живописной лощине. Яркие кроны лип золотит на рассвете солнце. И глядишь, над одной, над другой крышей стелется едва приметный дымок… Кислый дух самогона смешивается с запахом антоновки — стоит над садами в свежести росистого утра. И, кого ни встретишь в деревне — все под хмельком: от хозяйки, выгоняющей со двора корову, до бригадира на мотоцикле. Вечером — продается на разлив водка, и продавщица, привычно наполняя стаканы, покрикивает на перебравших…

А в последний день работы на глазах у всей группы, докапывавшей две оставшиеся борозды, пьяный водитель грузовика задавил школьницу, и все подоспевшие студенты—медики ничем не могли помочь. Только ужас и боль бессилия…

Рядом — дико хватался за голову шофер с детскими веснушками на смертельно побледневшем лице, и медленно оседала пыль над перевернутым самосвалом картошки…

С той осени Ольшевский стал мрачным и — неразговорчивым. И лишь на работе можно было увидеть прежнего Ольшевского — вечно сияющего и энергичного, с той же детской улыбкой в слезящихся близоруких глазах, когда он усталым движением снимал очки.

Взрослые, много повидавшие люди в синих пижамах, с искалеченной трудной жизнью, казалось, должны были признать в нем ребенка, которого любят, — и вдруг серьезнели в его присутствии.

Он был для них авторитет! И мне казалось: уйдя, они уже не придут сюда снова… И так было не раз.

— Как хотите, а я их люблю, — говорил Ольшевский. — Я им сочувствую. Конечно, алкоголизм — это страшно. Но больные, пришедшие сюда лечиться, так часто по особенностям своего характера, широте души и простодушию выигрывают перед многими пациентами терапевтических стационаров…

И я невольно с ним соглашался. Наблюдал не раз, как какой—нибудь терапевтический больной задерживает собственное излечение и мешает врачу тем, что все свои интересы и помыслы сосредоточивает на своей болезни. На своей язве, своем кишечнике… На своей боли.

И наоборот, больные Ольшевского сильнее чувствуют чужую боль. Не умея, не зная, как справиться с этой болью, они подпадают под власть наркотика. И за этих больных мы можем и должны бороться.

И, если в душе врача есть искра Божия, как раньше называли талант воздействовать на людские души, она сумеет разжечь частицу светлого в душе другого. Как мог Ольшевский… Воздействуя на личность каждого отдельного человека… Как это у него получалось? Загадка.

Только потом тайну откроет Шурик…

Накануне похода, оставляя мне ту самую тетрадь, он скажет, что Ольшевский рискнул применить открытие в своей практике.

Воздействовать на подсознание… Видеть его насквозь, словно в луче рентгена… Всю душу другого — мысли, страхи, причину боли. И корригировать…

Незаметно влиять на личность, словно трогать тайные струны недоступные сознательному контролю, умением опытного музыканта…

Или, наоборот, внезапно оглушить человека, наделив ясновидением. Безжалостным и огромным даром, открывающим глаза на мир и рождающим собственную критику такой силы, что этот дар вдруг явится ношей более тяжкой, чем вся болезнь, зато заставит сознательно бороться с болезнью…

Воздействовать на подсознание… Наверное, это мечта каждого психиатра. Но об этом мечтают не только врачи. Те, кто способен бросить бомбу на Хиросиму, рады бы добиться своих целей более простым путем. И поэтому так хочется порой сжечь тетрадь…

Пусть лучше сама жизнь научит этому таких, как Ольшевский. И пусть они борются с этим бедствием, воюя за каждого попавшего в беду человека, помогая его душе.

Именно в этом святое назначение врачей. Бороться другими способами должно все общество и каждый из нас в отдельности — за себя и за всех. Каждый день. Только так можно вылечить застарелый тяжелый недуг. Не Ольшевский, столкнувшийся «на картошке» с деревенским бедствием пьянства, открыл эту проблему.

И не я, на всю жизнь запомнивший своего первого больного в белой горячке — жалкого сорокалетнего художника Ваню… Маленького, растрепанного человека, доведенного до отчаяния болезнью. Ему все казалось, что по телу бегают мыши и тараканы; он их ловил, вытаскивал из карманов; вынимал изо рта улиток и слизняков; сматывал с себя паутину — она лезла из горла и из ушей.

Он задыхался. Спасли его с трудом. Сколько же поколений может безжалостно калечить свой генофонд? Всякий раз, размышляя об этом, я беру с полки выцветший старинный том: С. — Петербургъ, 1873 год.

Читаю: «Дневник писателя».

«Чуть не половину теперешнего бюджета нашего оплачивает водка, т. е. по—теперешнему народное пьянство и народный разврат, — стало быть, вся наша будущность. Мы, так сказать, будущностью нашей платим за наш величавый бюджет великой европейской державы. Мы подсекаем дерево в самом корне, чтобы достать поскорее плод».

«Мы будущностью нашей платим…» — вот что писал Достоевский более века назад.

Более века нашей самой больной проблеме. И затягивать ее решение — преступно.

Сегодня можно не просто спросить себя — что будет?.. Можно доказать — при помощи ЭВМ; привлекая статистику, генетику, математику, — какое поколение родится в той деревне, где был «на картошке» Ольшевский…

Об этом забывать нельзя! Закрывая глаза на проблему, доставшуюся от прошлого, мы и сегодня расплачиваемся нашим будущим…

Я вспоминаю маленький одноэтажный корпус.

Серое неприметное здание — самое страшное отделение в нашей больнице: отделение для больных умственно отсталых детей.

Проходя мимо, всякий раз хочется подальше обойти это здание, закрыть глаза, чтобы не видеть страшных своей пустотой детских взглядов в окне.

Дети есть дети… Льнут, плющат носы о стекло. Стоят на подоконниках, держатся за решетки, бессмысленно смотрят в сад.

Эти дети не умеют разговаривать, в школьном возрасте не сосчитают до трех. Они не слушают сказок. Их мозг не способен сосредоточиться на какой—либо информации. Жесты неестественны, глаза — пугают отсутствием мысли. Они не способны учиться и постигать жизнь.

Кто виноват, что есть такие дети? Кто виноват, что родители их были алкоголиками или просто пили? Кто виноват? Мы все. Ученые. Врачи. Писатели.

Причин много.

Не можем пока еще сделать человека таким, как хочется: неподвластным глупости, слабости и болезням. Не можем победить наследственность, исправлять гены. Не можем сказать как нужно о том, что получается из нашей слабости, нашей глупости. Не умеем внести человеку в душу необходимую информацию даже тем способом, которым пользуемся тысячи лет, имя которому — воспитание! Не можем научить ответственности — за свою и чужую судьбу. Перед собой, перед близкими, перед будущим…

Я ставлю на место старинный том. Быть может, его и не сдадут в макулатуру мои дети? Как знать…

Кажется, я начинаю злиться. Злиться порой полезно — естественно входишь в рабочее состояние… Вот сейчас я заварю кофе и запишу, наконец, все, что созрело в уме, потому что главное — это тетрадь. Тетрадь, пролежавшая в столе двадцать лет…

Я иду на кухню. Зажигаю газ. На миг задерживаюсь у окна, щурясь от нестерпимо яркого света. Отсюда я вижу город — Оперный театр и парк, спускающийся к реке. Он так разросся после войны, так похорошел за последние годы. И это — добрый знак.

Сколько пришлось повидать в юности! Разрушенные маёнтки в Западной Белоруссии… Скелеты мертвых деревьев, гниющие в бурьяне, в зарослях одичавшей сирени…

Это добрый знак, когда хорошеют парки. Каждый год я радостно наблюдаю, как расцветает Купаловский парк. Благостное возрождение весны! Дружно раскрываются почки на липах, зеленеет вновь посеянная трава…

Я люблю этот вид из своего окошка. Рад, что разменял с сыном неуютную большую квартиру и опять живу в доме, где начинал жизнь. Встречал солнце в подвальном окне, глядел на ноги прохожих… Теперь смотрю с высоты…

Я беру чашку с обжигающим кофе, несу туда, где привык работать, — ставлю на стол у машинки. И снова жмурюсь от яркого света… Такая свежая зелень на тополях!.. Безумно радуются воробьи…

Больная девочка уже сидит в кресле. Поднимает голову от книжки… Мимо шествует толстая уборщица с полными сумками продуктов. Девочка улыбается, что—то спрашивает. Та отвечает улыбкой, кивает на свои сумки.

Это — для меня. Давняя история с минским хлебом… Я не сразу разгадал хитрость ребенка.

А началось все с первого дня знакомства… Я шел через двор за хлебом — в маленький гастроном у суворовского училища. Девочка провожала меня глазами, с болью отводя взгляд, точно сама волочила мою больную ногу.

Я привык ощущать такие взгляды. Встречать сочувствие… Но не пятилетних детей!

Возвращался я на сей раз без любимого ситного, и мы разговорились. А потом она — всегда абсолютно точно — подсказывала мне, в какую булочную завезли минский хлеб, а куда — свежий кефир…

Уж и впрямь, подумал я грешным делом, не проснулось ли ясновидение в больном ребенке? Секрет мне раскрыла бабушка — оказавшаяся, кстати, прабабушкой, окончившей, как и мой отец, учительскую семинарию в Молодечно.

Тайна? Ее не было. Ребенок собирал информацию у каждой встречной хозяйки, чтобы мне потом с раненой больной ногой зря не болтаться по магазинам.

Сверхъестественные способности?.. Что они по сравнению с чудом пробуждения доброты?! Мы не избалованы сейчас такими чудесами.

Слава богу, у меня тоже три внука… Как пробудить это чудо в каждом? Ум, доброту…

Воздействовать на детей методом Шурика и Ольшевского? Освоить открытие — и выпустить из бутылки джинна? Ведь можно переделывать и в рабов, в безвольных, готовых на все убийц, послушных, как автоматы.

Стоит ли играть с огнем? Не обязательно. Просто детей надо воспитывать по—другому…

Один мой ученик, молодой психоневролог, работавший на осмотрах подростков, как—то признался: «Знаете, боюсь спрашивать таблицу умножения. Лучше не спрашивать. Они ее не знают… Иногда, — продолжал он, видя мое удивление, — чувствуешь: вроде нормальный парень, не олигофрен. А что посложнее — спросить боишься. Не развито абстрактное мышление, глубинное постижение смысла…»

Тот же ученик поделился и другими собственными наблюдениями.

Олигофрены, люди с умственной отсталостью первой степени, к тридцати годам, когда начинают вести обычный установившийся образ жизни — семья, дом, работа, — уже ничем не отличаются от окружающих…

Девочка в инвалидном кресле за год освоила программу двух классов — с помощью бабушки, которой пришлось вспомнить профессию своей молодости. Учительница из соседней школы приходила редко — сперва раз в неделю, а потом — только выставляла отметки за четверть. Бабушка освоила школьные учебники и взяла на вооружение всю библиотеку сына. Довольно странную, на первый взгляд, библиотеку… Я узнал об этом случайно.

Обходя апрельскую лужу, я приблизился к ним с бабушкой и невольно прислушался к их беседе. Те следили за раненой птицей. Скворец с перевязанной лапкой, слетевший с чьего—то балкона, семенил по мокрому асфальту, пытался подняться в воздух…

— И все—таки правильно, что дракона выпустили из артефакта… — сказала девочка и вздохнула.

— Откуда выпустили? — невольно вырвалось у меня.

— Из артефакта.

— А что это за артефакт?

— Такой камень — черный и самый прочный на свете, в котором сидел дракончик.

— И кто же его туда посадил? — удивился я еще больше.

— Гоблины.

— Кто—кто? — искренне не понял я.

— Нечистики! — шепнула мне на ухо бабушка. — Сколько в детстве слыхали сказок! А теперь… своих написать — не могут: ихние читаем… — и пояснила, кивнув в неопределенность: — Саймак. Американский фантаст…

Я ждал объяснения от ребенка.

— Гоблины или тролли, — продолжала тем временем девочка. — А может быть, их создатели… Те, кто прислал к нам всех этих роботов, когда человека еще не было на Земле…

Пристыженный, я попросил почитать книжку. И проглотил ее с удовольствием.

Хорошая сказка для взрослых. А я вот и не додумался бы прочесть ее внукам. Хоть знаю, что развивать фантазию, интеллект, доброту имеет смысл только в таком возрасте. Позднее, как ни горько, это почти бессмысленное занятие. Девочке было тогда пять лет…

Теперь она выросла — ей уже семь. Вчера бабушка читала ей приключения Синдбада—морехода. Х—м… Мне и самому читали это вслух до школы. Бабушка читала. А сейчас — радио, телевидение…

Но не слишком ли мы разжевываем? Не ошибаемся ли, когда боимся, что чего—то дети не поймут? Дети вовсе не должны понимать все. Непонимание стимулирует любознательность и мыслительные способности. Информация, не пробуждающая вопросов, — пустой труд писателей и режиссеров…

«Разум создан для неповторимого, — читал я у П. Валери. — Разум повторения не выносит. Увидев однообразие — он отворачивается…» Разум этой несчастной девочки уже никогда не отвернется от нового. От трудного. От чужой боли.

Она готова принять открытие, сделанное Шуриком. Только ради нее я не сжег тетрадь! Да, я хотел сжечь. Никто не посмел бы меня осудить. Преждевременные открытия так же вредны, как преждевременные роды.

И все же я не смог этого сделать. Каждый раз, когда рука тянулась к тетради, вспоминался тот последний разговор с Шуриком: он умолял сберечь тетрадь для сына… Глупец! Просил сохранить не сына — тетрадь! Сына я ему не сохранил. Его сына — моего внука — воспитала Татьяна: в нем нет ничего ни от Шурика, ни от меня.

Татьяна — моя дочь. Слишком скоро она поселила у нас Шурика в качестве зятя. Я был рассержен и… огорчен за способного ученика. Но — счастье дочери!..

Вначале мы жили вместе. Потом пришлось строить кооперативную квартиру. Перед тем ужасным походом Татьяна как раз собиралась подать на развод. Ее будущий второй муж, человек уже тогда с очень выгодным положением и окладом, неожиданно потерял жену. Я умолял подождать…

В тот день пришел Шурик.

— Сохраните это, профессор… — сказал он и положил на стол коричневую тетрадь. — Помните желтые рододендроны? У них такой сумасшедший запах…? Он наклонился и долго нюхал стоявшую на столе сирень. — В прошлом году мы с Лидой сделали это открытие. Тогда я чуть не погиб в Карпатах. Сдуру полез за цветами. Сорвался. Повис над обрывом. Кричать было бесполезно — шум реки заглушал звуки. Голова кружилась не только от высоты… я вспомнил уже потом — одуряющий, сильный запах. Сил продержаться хватило бы ненадолго. Я мысленно простился с жизнью… И Лида услышала мои мысли. Прибежала, бросила со скалы веревку. С тех пор мы знали мысли друг друга…

— Постоянный контакт? — спросил я не без некоторого удивления.

— Не зависящий от расстояния, — кивнул Шурик. — Методику мы выработали потом. Обучить можно каждого человека. Все записано в тетради. Единственное, что нужно, — особый запах. Возможно, он как—то стимулирует восприятие. Только вам… не советовал бы читать. — И болезненная улыбка омрачила его лицо.

Я почувствовал его боль. Мальчишка! Переживает…

Пора бы знать: в моем возрасте научишься читать мысли и без методики. И поймешь: телепатии — этого дара — не пожелал бы и своему врагу…

Он глянул совсем по—новому:

— Неужели?

Вот тут—то мне и открылось…

— Кажется, поздно! — сказал я, убивая его надежду. — Ведь ты подарил мне тогда букет? Верно? А я—то думал, что до шел сам…

— Нет—нет! — замахал он руками — Что вы! Это были просто цветы… Я не знал, что получится без методики!

Почему это пришло мне в голову только теперь? Дурманящий, тонкий запах желтых цветов? Значит, все дело в нем? Активируются центры древнего обонятельного мозга… Методику вырабатывает жизненный опыт…

Та весна… Мы шли по бело—розовой пене лепестков. Это была последняя такая весна в моей жизни.

Боль, ужас, глупость человеческих мыслей… Тайные, запрятанные в подсознание грешки… Радость, тщеславие, самодовольство… Скудность человеческих душ. Все это обрушилось на меня с той минуты, окутало, оглушило, не давало радоваться даже весне. Не оттого ли я так критически воспринимаю родных детей?

— Я все знаю о ваших детях. — Шурик прикрыл глаза. — И о дочери, и о сыне…

Сын — моя вторая боль. О такой боли лучше всего молчать. Он и его жена… Тоже врач. Врач—гинеколог. Каждый день приносила в дом коробки конфет. Конфеты… Может быть, я старомоден, но простите мне мою старомодность! Это самые обыкновенные взятки.

— Поверьте, я не хотел бы знать… Кому хочется…

— …вынести столько боли, — закончил я мысль за него. — Телепатия — это ноша. Тяжкое и радостное бремя. Ясновидящий должен вынести боль всех людей.

— Поэтому она не дается нам от природы. Прежде надо выработать защиту… Противоядие.

— Иммунитет! — подсказал я. — Он тоже вырабатывается в течение жизни.

— Вот и не отговаривайте меня от похода! Мы идем вырабатывать иммунитет… — Он сжал голову в ладонях. — Все не так просто… Лида меня любит.

— Что? — удивился я, подумав с ужасом, что он поймет сейчас мои мысли.

Я думал не о Татьяне. Но он только покачал головой.

— Любовь — частный случай того, что мы всегда искали… Это и есть ясновидение, одна из его разновидностей, доступная в принципе каждому…

Теперь я подумал и о Татьяне…

— Но как же семья? Сын?

— Все это ужасно, — кивнув, согласился Шурик. — Но вы тоже знаете все… И что это такое — разрыв телепатического контакта…

Я знал. Это я знал… Он встал и, протягивая мне тетрадь, сказал совсем не то, что следовало:

— Сохраните ее для сына…

Жизнь наказывает за все. Но иногда она наказывает слишком жестоко. Слишком жестоко. В том числе и тех, кого следовало бы пощадить… Но жизнь есть жизнь. Я всегда чувствовал, что впереди — трагедия. И когда он ушел, не попрощавшись. И в отпуске — когда не было от них никаких вестей из похода.

В Крым мы взяли Татьяну с сыном. Ехала она неохотно. Я упросил отложить развод… Мы собирали ракушки в Мисхорском парке.

Солнечный парк с горячим запахом южных сосен… Благоухание цветущих магнолий. Прогулки в горы. Теплые вечера — песни цикад, ароматы ночных растений. Дикий пляж с прибрежными валунами.

Море…

Татьяна даже не беспокоилась, что нет телеграммы от Шурика. Потом были и телеграммы… Хлопоты с вертолетом, который пришлось оплачивать институту…

Все это не было, как положено, зарегистрировано. Нашли только лодку и кое—какие вещи.

Впрочем, я не уверен — были ли это их вещи. Так и не выбрался в те места. Думал: это рядом — Свердловск, Катунь… На защиту летел с надеждой. Оставалась еще иллюзия. Думал, как—нибудь доберусь — вездеходом, на лошади. Привлеку местных спасателей.

Садился в самолет — еще была злость… А после — вечная радость взлета.

И, глядя сверху на уменьшенный земной макет — на все, что нас окружает, упрощенное до схемы искусственного макета, — с игрушечными машинками на лентах дорог, лениво вращающими игрушечные колеса, с кубиками домиков и четкими прямоугольниками полей, я думал: «Если бы все—таки был бог и смотрел на Землю вот так, с высоты, ведь он бы ни черта не разбирался в нашей жизни! Как это просто все, если глядеть сверху! Уныло, запрограммированно, однозначно. Ведь даже не предположить, что там, на четкой цветной схеме, в каждой коробке дома, столько сложности, столько боли! Что там — люди, в душе которых — сложность на несколько порядков высшая, чем сложность природы, того просто—напросто умело сделанного макета, если смотреть с высоты…»

Много лет я тешил себя надеждой: они живы, они заблудились в тайге! Они найдутся. Ведь там граница — думал я, изучив карты. Может быть, они потеряли ориентировку? И тайга сверху выглядит, как макет. Не все так страшно…

Они не вернулись. До сих пор я не открыл тетрадь… Что мне делать с ней, я не знаю.

Нужна ли она? Нужно ли нам само открытие? В нем заключено неслыханное могущество переделывать человека. А это решило бы так много проблем: проблему ясновидения, проблему преступности, проблему пьянства. Тогда бы психиатрия стала царицей наук! Она могла бы создать гениев, воспитывать и пробуждать таланты!

Но если бы все было так просто!.. Подчиненной энергией атома можно сжечь и можно обогреть планету — любое открытие имеет две стороны. Две и не более. У открытия Шурика есть третья… Об этом я молчал до сих пор. Методика телепатического контакта…

«Все записано в той тетради. Обучить можно каждого человека», — сказал, уходя, Шурик.

Только позже я понял, что это значит. Когда его не стало. Когда он заново поселился во мне… Нет, это не литературный прием! В этом — главная сторона открытия! Если методикой владеют два человека, происходит двухсторонний контакт — полный обмен информацией, памятью: обмен личностями.

Шурик…

Он — это я; я помню всю его жизнь. Подробности детства всплыли откуда—то в моей памяти… Мама в белом платке. Русская деревня, не похожая на мою. Косьба. Экзамены в институт. Любовь… Лида. Я вспомнил себя глазами трех первокурсников в маленькой ординаторской на первом заседании кружка… Шурик, Лидочка и Ольшевский — три человека, которые живут во мне.

Быть может, древняя мечта человечества о братском и вечном единстве — не такая уж наивная утопия? Но способны ли мы к этому теперь? Способны ли принять в себя других и с чистой совестью поделиться душою с кем—то? Нужно ли нам это открытие сегодня?

Может быть, это следующее достижение эволюции. Эволюцию не остановишь. Но это — тысячи, миллионы лет. За такой срок люди переменятся сами собой. Как еще изменить людей? Возможен ли третий путь? Пока мы не властны даже над генами, над наследственностью. Нам остается влиять на людей через их души — через сознание. Это есть воспитание! Люди воспитываются из детей!

А детей уже сегодня мало воспитывать так, чтобы получившиеся из них взрослые захотели себя менять: совершенствовать. Воспитывать шире, смелей, искусней! Кого же воспитывать?! Тех, кто к тридцати годам будет готов прочитать тетрадь, лежащую в верхнем ящике моего стола.